На окраине огромного города, высоко над рекой, красиво белел большой дом. Внизу, на берегу, черно дымила фабрика. В третьем этаже белого дома, в громадных комнатах, залитых солнцем, жил хозяин фабрики с семьей. В полутемном подвале жил ткач с ткачихой той же фабрики.
У фабрикантши родилась дочка. У ткачихи тоже родилась маленькая.
В великолепной спальне висел образ божьей матери в золотой ризе. Барыня верила в бога, но знала, что божья матерь хорошо нарисована на доске, а толку от нее никакого не будет, если у человека нет денег. У ткачихи в запаутиненном углу тоже висела икона с почернелым ликом. Ткачиха с глубокой верой молилась, думала, что на нее смотрит сама божья мать, живая.
У фабрикантши были вокруг ребенка няньки, мамки, горничные, и кормила молодуха, которая из-за нищеты с тоской бросила свое дитя в деревне умирать на кислой соске, набитой ржаным хлебом.
Ребенок ткачихи целый день, надрываясь, кричал, голодный, в мокрых вонючих пеленках, некому приглядеть: мать и отец целый день за гремучим станком на фабрике,— и ни на минуту не замирала тоска по своему маленькому.
Дочка фабрикантши расцветала, как цветок,— розовая, с перетянутыми ниточками ручками и ножками. И смотрели на нее нарисованные на доске глаза в золотой оправе. Дочка ткачихи,— желтенькая, со старушечьим личиком, кривыми ножками, как пожелтелая травка в темноте погреба. И смотрело на нее почернелое лицо, нарисованное на потрескавшейся доске.
Заболела дочка фабрикантши. Налетели со всех сторон самые знаменитые доктора, профессора, платили им большие тысячи — и выпользовали девочку. Опять она, розовая и живая, щебетала, как птичка. И смотрела на нее божья мать в золотой оправе.
Заболела дочка ткачихи,— стало ей сводить ручки и ножки, почернело маленькое личико, повело посиневший ротик. Билась головой о доски измученная мать, рвала волосы, кидалась на колени и страстно молилась, мучительно сжимая грудь костлявыми руками и исступленно глядя на почернелую икону полными муки, слез, надежды, отчаяния глазами:
— Мати пресвятая, пречистая, заступница! Спаси ты мне дочечку… вызволи ты мне дочечку… пущай поздоровеет моя девочка… поставь ты ее на ножки… За что так она мучится?! Мати пресвятая…
Гудит гудок, бросает ткачиха, глотая слезы, больную крошку, бежит работать на фабрикантово семейство. Уходит и ткач на работу, а в глазах — тоска.
Умерла маленькая и лежала, как желтенький свернувшийся листик, а в углу висела черная доска.
Поп торопливо похоронил, стараясь поскорей отделаться и скороговоркой приговаривая:
— Пути господни неисповедимы… зато ей там хорошо будет… на том свете.
— Хочь бы она на этом, хочь бы часочек, один бы часочек как следует пожила,— захлебываясь, выговорила мать.
Поп прикрикнул:
— Не гневи господа! Господь каждому дает крест, и каждый должен нести его. А то гореть тебе в пещи огненной.
Росла и расцветала дочка у фабрикантши, у ткачихи тлела в могиле, и никогда не заживала тоска у замученной женщины.
По-прежнему висели две божьи матери: одна наверху, в вызолоченной оправе, хорошо нарисованная, другая — в полутьме подвала, старая, полопавшаяся.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в журнале ‘Безбожник у станка’, 1923, март, No 3, стр. 5. В ‘Высказываниях автора’ Серафимович сообщал: ‘Рассказ построен на материале, который я собирал, живя до революции на Пресне, в районе Трехгорной мануфактуры. Во дворе, где я жил с семьей, было много рабочих. Я вел с ними знакомство и постоянно наблюдал их быт. И всегда поражала меня их жизнь. Работа каторжная, изматывающая зверски,— а живут нищенски, в отрепьях, ребятишки мерзнут, женщины ходят как замученные клячи с безысходной тоской в глазах.
А во дворе Трехгорки стоял белый директорский дом. Тут жила директорская семья. Этот белый дом хорошо врезался мне в память. И врезались еще в память подвалы и полуподвалы, деревянные руины, темные и сырые, в которых прозябали рабочие семьи. Об этом я и написал для ‘Безбожника’ (т. VIII, стр. 438—439).