Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.
ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ МАРТА
На столе у меня книга, только что вышедшая: ‘Александр Блок’, Мочульского. Год назад, 21 марта, Константин Васильевич скончался в Камбо, рядом с Пиренеями. Свой труд предшествующий (‘Достоевский’) в печати видел (слабеющею рукою мог написать еще на экземпляре посланном: ‘…с бессмертною любовью’). ‘Блок’ не застал его уже в живых. Кажется, он и корректур не правил: не было и малой радости немолодого писателя — в последний раз причесать, приодеть свое детище. Но книга прислана нескольким друзьям, по его распоряжению. Как бы завещание ушедшего, привет из иного мира.
Культура, знание, изящество писания — все это скромный, тихий Константин Васильевич. На его книгу глядя, вспоминаешь автора, вспоминаешь Блока, которого когда-то знал лично. О самой книге писать надо много, основательно, и писать будут. А сейчас наводит она на кое-что общее.
* * *
Жизнь так сложилась, что литература наша оказалась разрезанной: ‘здесь’, ‘там’. Нас горсть, там множество — и там отбор из могучей страны, там родина и стихия. (Однако же мы не боимся читать их книги, а им запрещены наши.)
Было б неправильно нам заноситься, кичиться. Да сколько знаю, высокомерия среди здешних писателей к тамошним не было никогда. Скорее обратное. Некоторым хотелось ‘засыпать рвы’, говорить о ‘единой русской литературе’ и т. п. Был даже случай — чуть не выпустили манифеста к тамошним: ‘нас отделяет от вас всего лишь небольшая черта’ — слава Богу, не выпустили.
Время шло, рвы не выравнивались. Пожалуй, даже росли. Нельзя сказать, чтобы цвела здешняя литература, но тамошняя все сильней становилась ‘не-литературой’. В школе можно задавать детям сочинения, но из заданного взрослым литературы не получишь.
В первые годы революции питалась литература еще во многом соками прежнего. Юность того поколения писательского прошла в ином воздухе, да и власть не так еще основательно расположилась в жизни. Но теперь все там стройнее — и страшней. Живого человеческого голоса все меньше слышно.
Именно ‘слышно’. Ибо голос-то есть. Как только сможет, начинает говорить. Доказательство — та Россия, которая докатывается до Европы. Как только добирается до свободы, слова находятся. И для нас, старших, оказалось неожиданной радостью, что собственно внутренней разницы у нас с этой Россией не так много.
Но водораздел с Россией ‘за занавесом’ существует, пока что наша словесность слиться с тамошней действующей не может и судьбы той и другой невеселы: там полное пожирание человека, господство какого-то антиискусства и антилитературы. Здесь отсутствие родины, недостаточность смены, вообще неестественность положения.
И все-таки… Вот как раз книга Мочульского заставляет вспомнить об одной струе писания здешнего, будто бы и довольно скромной, где именно и проявилась удача.
В России, особенно в первые годы революции, появилось немало исследовательских работ по литературе. Выпускались и отличные издания с комментариями (‘Academia’, поэты пушкинского времени и др.). Вышло несколько романов, где действующими лицами являлись писатели — Пушкин, Грибоедов, Лермонтов. С тридцатых годов, при восхождении в Европе Гитлера, и позже, в военное время, вдруг расцвели Суворовы, Кутузовы, Багратионы, в лубочно-слащавом тоне (от которого замечательных людей можно возненавидеть). А. Толстой написал ‘Петра’, стилизуя его под Сталина, — тоже в форме романа.
Каков бы ни был Толстой, но таланта, ему равного, нельзя указать в России, и это единственная, кажется, там вещь с биографическим замыслом, о которой можно говорить. Но и это роман. Жанр биографии там не процвел.
В эмиграции дело обернулось иначе. Взгляд очень многих оказался устремлен на фигуры мирные русской художественной духовной культуры. Распоряжений и заказов здесь не было, материально все это ничтожно и нищенски, но вот ряд писателей обратился душой или сердцем к тому истинному и прекрасному, что дала Россия. Литература, музыка, образы наших святых… Незаметно и сама собой создалась целая библиотечка биографий и агиографий. Исследовательских работ нет. Биографии обращены вообще к читающим. Характер их неодинаков. Есть монументальные, с перевесом научности, обилием материала и даже очерками эпохи, есть меньшего размера с преобладанием художнической стихии, артистической — кто как умеет, кто как хочет. Но некоторый памятник тому, что знали и любили, остается. Все-таки есть двухтомный Пушкин (Тырковой), ‘Освобождение Толстого’ (Бунина), Державин (Ходасевича), Тургенев (мой), Гоголь, Вл. Соловьев, Достоевский, Блок Мочульского, К. Леонтьев (Бердяева), Чайковский (Берберовой), Жуковский (мой), музыканты ‘могучей кучки’ (Цетлина), Денис Давыдов (Шика). Кое-что и в агиографии — Св. Серафим Саровский (В. Ильина), Св. Сергий Радонежский (мой), Св. Александр Невский (Клепинина).
Из перечня видно, что писатели очень разные— и по складу, и по возрасту, и по дарованию — привлечены были Россией, каждый тем ее обликом, какой лично ему ближе, и каждый в меру сил свое внес — более заметное, менее заметное — в прославление духа родины. Ибо если кто-то пишет о жизни русского писателя или святого, или музыканта, это значит, что заранее признает он важность предмета и свое к нему любовно-почтительное отношение. Писание биографии есть нечто вообще смиряющее. Пишущий освобождается от себя, живет чужой жизнью, к которой всегда у него отношение ‘преклонения’ — пусть даже и при известной пестроте облика изображаемого, ‘не иконном’ подходе к нему.
Писатель очень привык с собою носиться. Биография же учит смирению.
Как бы там ни было, занятие это полезное. Думаю, не только для пишущих, но и вообще. Думаю, след оставляет.
Может быть, правда, так — издали, без надежды на встречу, эти записи о чистых и высоких делах родины как раз сильней привлекают? В этом, может быть, и есть внутренняя причина, почему так привился в эмиграции жанр биографии.
— Что вы там делали тридцать лет на чужбине?
— Да вот, что умели, писали… И свое, и дела, жизни отцов наших старались порассказать…
Подобие чувства летописца:
…Недаром многих лет
Свидетелем Господь меня поставил
И книжному искусству вразумил.
* * *
Константин Васильевич особенно подходил к этому роду писания. Ни стихами, ни повестями, ни романами не занимался, а писатель был тонкий и умный, сдержанный и тихий. Ничего шумного или ‘блестящего’ не могло быть в его жизни, да и литературе. В иподиаконском стихаре, он смиренно читал в церкви часы и смиренно описывал дела, дни героев литературы нашей — Гоголя, Достоевского, Соловьева. В полуголодно-холодное время, при немцах, работал над Блоком, задумывал, собирал материалы о символизме, бесшумным, серьезным трудом украшая эмиграцию.
В годовщину кончины добром и любовью вспомнишь Константина Васильевича: рано сломила его жизнь — тягостями и невзгодами. А душу никто не сломил. Каким жил, таким и ушел, верный ратник литературы нашей.
ПРИМЕЧАНИЯ
Русская мысль. 1949. 8 апр. No 126. Печ. по воспроизведению текста рукописи в кн. ‘Дни’.
С. 272. …Недаром многих лет // Свидетелем Господь меня поставил // И книжному искусству вразумил. — Из трагедии Пушкина ‘Борис Годунов’.