‘Биографа интересуют не литературные реминисценции и влияния, а сама жизнь… душа автора’, — писал создатель книги ‘Жизнь Пушкина’, известный символист Г. И. Чулков. Интересом к душе художника приковывает она внимание читателя. Наверное, поэтому даже в юбилейный, 1937 год, обогативший пушкиниану яркими исследованиями, эта работа выделялась своей оригинальностью. Следует помнить и то, что к этому произведению автор шел долго, почти всю жизнь. Книга была буквально выстрадана им.
‘Ничего, кроме Пушкина, в ум нейдет’ [Отдел рукописей Российской государственной библиотеки (далее — ОР РГБ). Ф. 371. Д. 8. Ед. хр. 16. Письмо от 2 июня 1936 года], — признавался Чулков незадолго до смерти. Даже своей заветной тетради он предпослал любимое пушкинское изречение ‘Habent sua fata libelli’, то есть ‘Книги имеют свою судьбу’. Слова эти оказались пророческими, что и подтвердила судьба написанной им уникальной для своего времени, но не потерявшей своего значения, а, может быть, даже заигравшей сегодня новыми красками биографии Пушкина.
В течение полутора десятилетий творил Чулков свою литературоведческую пушкиниану. В ней значительное место занимают произведения биографического характера, посвященные личности, творчеству и обстоятельствам жизни величайшего русского поэта (то, что впоследствии окрестили ‘занимательным литературоведением’), десятки статей, в которых содержится анализ отдельных проблем и аспектов пушкинских произведений, доклады в Государственной академии художественных наук, выступления, заметки, записи в дневниках, фиксирующие различные моменты работы над той или иной темой. В разное время Чулковым были написаны или прочитаны в виде докладов и лекций работы ‘Пушкин и Россия’, ‘Пушкин и театр’, ‘Пушкин и Польша’, ‘Славяне и Пушкин’, ‘Таинственный певец’. Большое впечатление на присутствующих произвело его выступление в 1921 году на объединенном торжественном заседании Института итальянской культуры, Всероссийского союза писателей, Общества любителей российской словесности и Академии духовной культуры ‘Данте и Пушкин’.
Итогом многолетних исследований стала научная биография поэта ‘Жизнь Пушкина’, сначала опубликованная в ‘Новом мире’ (1936), а затем вышедшая отдельным изданием (1938). По всей вероятности, над ней Чулков начал работать сразу после 1917 года. Он назвал свою рукопись ‘Поэт. Душа творчества’, но издать ее не удалось. В 1921 году Чулков констатировал в письме, что после долгих мытарств и прохождений по разным инстанциям книга ‘окончательно запрещена цензурой’ [ОР РГБ.Ф. 371. Д. 2. Ед. хр. 27]. Это стало тяжелейшим ударом для писателя, но не подтолкнуло к решению об эмиграции (хотя на руках уже была германская виза). ‘Буду ждать своей участи здесь’, сокрушенно подводил он итог своим терзаниям.
Оставшиеся от книги заметки говорят о том, что основой замысла были взаимоотношения поэта и общества (Чулков намеревался написать даже отдельную работу ‘Пушкин и государственность’), а опорными моментами стали заветы Пушкина: ‘Ты царь, живи один’ и ‘Глаголом жги сердца людей’. Эти мысли — сокровенность творчества и открытость поэта миру, приятие его в себя — определили и ‘внутренний сюжет’ биографии, выразившийся в таких словах Чулкова: ‘…оптимизм Пушкина (…) надо искать (…) в целостном миросозерцании поэта, которое позволило ему, сознавая трагические противоречия жизни, язвы истории, социальное зло, ущерб и муки человеческой природы, — неизменно верить в объективную реальность бытия и в конечное торжество человека’ [Чулков Г. Ревнители пушкинской славы // Красная новь. 1935. No 8. С. 216].
Откровенно о типе пушкинского оптимизма Чулков выразился в своих записках: ‘Пушкин преодолел религиозным (сознанием) опытом, трагическим в своей основе, свой психологический пессимизм. ‘Психологического оптимизма’ в нем не было, и таковым поэтому он не мог преодолеть ‘метафизического пессимизма’. Пушкин, слава Богу, не Михайловский и не Иванов-Разумник, так сказать’… [Российский государственный архив литературы и искусства (далее РГАЛИ). Ф. 548. Оп. I. Ед. хр. 107]
Так ведущей мелодией книги стала ‘пламенная любовь’ Пушкина ‘к земле, которая никогда не была для него отвлеченным началом, а оставалась живым и глубоким опытом бытия’ [Чулков Г. Ревнители пушкинской славы // Красная новь. 1935. No 8. С. 216]. Конечно, прозрачнее о природе христианского мировоззрения поэта в те годы сказать было невозможно.
Повествование Чулкова о жизни Пушкина печатается одновременно с вересаевским ‘Пушкиным в жизни’, жанр которого определен его автором как ‘монтаж документов’. У Вересаева мы слышим голоса эпохи. И Чулков пользуется теми же самыми исходными данными дневниками, письмами, обращается к тем же самым фактам. Но своеобразие его пушкинианы заключается в том, что помимо этих голосов мы слышим выразительный голос самого автора: он часто перебивает свидетельства современников и потомков собственными умозаключениями, делает определенные выводы, предлагает гипотезы.
Написанная Чулковым биография предельно концептуальна. Читатель волен принять или не принять эту концепцию, но он не может не признать, что религиозная идея стала звеном, объединившим все части повествования, выстроившим судьбу поэта в линию смены духовных ориентиров, высшей точкой которых стало убеждение, ‘что исторической необходимости соответствует какой-то космический закон, что в основе бытия заложена живая реальность’.
Разрешение Главлита на публикацию текста, насыщенного такими идеями, в ‘Новом мире’ действительно должно было показаться невероятным. ‘Весь этот год (1936-й. — М. М.) прошел для меня под знаком Пушкина, — записал Чулков в дневнике. — Каким-то чудом с мая месяца по декабрь публикуется моя работа. Но появится ли отдельной книгой — большой вопрос… Чем кончится эта моя борьба за Пушкина — не знаю’. Но книга — вопреки мрачным прогнозам — все же вышла в 1938 году. Однако цензура буквально искромсала авторский текст, допустив к публикации лишь угодные ей ‘выбранные места’. Так на свет появилось ‘искореженное и сокращенное непристойно’ [ОР РГБ.Ф. 371. Д. 2. Ед. хр. I], по выражению автора, произведение.
Работал Чулков над этой книгой исключительно добросовестно. ‘…вожусь с Пушкиным, как китаец со своим полем — прилежно и благочестиво’ [ОР РГБ.Ф. 371. Д. 8. Ед. хр. 16. Письмо от 5 июля 1936 года], — иронизировал он над собственным усердием. Но зато был предельно серьезен, когда определял значение Пушкина для русской культуры и национального духа. ‘Почему Пушкин нам так дорог? Почему так высоко его ценим? — задавался он вопросом в своем дневнике. — Неужели потому, что в нем отразился ‘процесс движения русской жизни от ‘средневековья’ к новому буржуазному обществу’? [Так Чулков удачно спародировал или попросту передразнил умозаключения некоторых пушкинистов советской эпохи] Пусть так — но ведь отразился с ‘дворянской’ точки зрения, по мнению этих истолкователей. Какой же нам толк от этого отражения? Значит, как ни уклоняйся от прямого ответа, а приходится признать, что в Пушкине было нечто, независимое от его дворянства, от его класса, даже от его эпохи. Вот как раз это нечто и есть высокое в его поэзии, то, что будет нужно и дорого ‘бесклассовому обществу’. Какова же сущность его поэзии? Пушкин потому дорог нам, что он почувствовал мир как живое, цельное и положительное начало. Он за множественностью ущербного мира угадал его первооснову как плерому [Плерома — термин ортодоксальной и особенно еретической христианской мистики, означающий либо некоторую сущность в ее неумаленном объеме, без ущерба и недостачи, либо множественное единство духовных сущностей, образующих вместе некоторую упорядоченную, внутренне завершенную целокупность], как полноту наполняющего, все ‘во всем’. Ни один русский поэт не дал такого утверждения бытия, как Пушкин. И это утверждение тем драгоценнее, что оно явилось у поэта не как наивное идиллическое приятие данности, а прошло через ‘горнило сомнений’. Смысл духовной биографии (выделено мною. — М. М.) Пушкина заключается в том, что к середине 20-х годов примерно Пушкин решительно преодолел навязанную ему ‘проклятым’, по его словам, воспитанием французскую цивилизацию и стал ревнителем органической культуры’ [ОР РГБ.Ф. 371. Д. 2. Ед. хр. I. Л. 15-16].
Эту мысль Чулков еще более акцентировал в статье ‘Убийцы Пушкина’, где поэт уже выступал как фигура, самим ‘фактом своего бытия доказывающая, что русская культура, независимая от прусского и австрийского руководства’ [См.: 30 дней. 1937. No 2. С. 67], существует. Это было выношенное убеждение Чулкова, которое он начал пропагандировать еще в 1910-е годы, когда заявил: ‘Есть культура живая, и есть культура мертвая. Мы не забудем, какие сокровища подарила миру западноевропейская культура, но мы не станем мертвое называть живым. (…) Уже ищут иные художники монументального искусства и прилежно и пристально вглядываются в образцы византийской культуры и древневосточных культур. (…) У нас были Александр Иванов и Врубель. Их гении завещали нам правду искусства всенародного’ [Чулков Г. Валтасарово царство. М., 1998. С. 409]. Выразителем русского и одновременно всенародного искусства и хотел Чулков видеть Пушкина. И в своей книге он, анализируя произведения Пушкина, выступавшего защитником русской национальной культуры, предлагает читателю поразмыслить над соотношением национальных пристрастий и универсальной идеи, что звучит особенно актуально сегодня.
Делая Пушкина выразителем одновременно ‘национального’ и ‘универсального’ духа, Чулков, несомненно, несколько преувеличил опасность происков ‘темной международной реакции’, ‘агентов австрийской политики’ в русских министерствах и высшем свете (он имел в виду Министерство иностранных дел и салон Марии Дмитриевны Нессельроде), которые преследовали поэта и плели вокруг него заговор. Что делать? Чулков основной текст своей книги писал в 30-х годах в атмосфере всеобщей подозрительности, поэтому и духовная биография Пушкина стала своеобразной проекцией духовной жизни современного автору общества.
В целом книга оказалась насыщенной крамольными для своего времени идеями. В ней определенно оспаривался усиленно насаждавшийся классовый подход к искусству, проводилась мысль о возможности религиозной трактовки творчества русского поэта. Чулков мыслил свое произведение как отповедь тем исследователям Пушкина, которые в его творчестве видели лишь ‘переход одних хозяйственных форм в другие’ (как явствует из рецензии Чулкова на пушкинский том ‘Литературного наследства’, адресатом его критики были Д. Благой, А. Цейтлин, А. Эфрос и другие пушкиноведы той поры). Поэтому и акцент он сделал не на социальной обусловленности творчества поэта, что было принято, а на тех моментах, которые характеризовали Пушкина как человека, как неповторимую, саморазвивающуюся личность. В частности, в книге много места отведено его любовным увлечениям, даны точные и глубокие характеристики женщин, которые привлекли, хотя бы на мгновение, внимание поэта. Это, в свою очередь, тоже вызвало гневную отповедь пуристов от литературоведения [И. Сергиевский позволил себе даже назвать ее ‘опошленной биографией’ // Литературная газета. 1936. No 56].
Но интерес к любовной сфере со стороны Чулкова был продиктован, конечно же, желанием, во-первых, дать полное и разностороннее представление о страстях, кипевших в душе Пушкина. Разговор в конце концов ведь опять возвращался к душе (кстати, в книжном варианте были убраны практически все личностные и оценочные характеристики избранниц поэта, подробности его отношений с ними, что сразу обеднило повествование и сделало эмоциональную сторону жизни поэта постно-невыразительной). А во-вторых, обращение к ним, страстям, возможно, призвано было замаскировать ‘сокровенные’ мысли, которыми автор очень дорожил. И важнейшую из них — обретение Пушкиным религиозной полноты бытия.
Так неожиданно в русской культуре советской эпохи появилась первая религиозная биография поэта. И это, как с гордостью признавался сам автор, было почувствовано проницательными и религиозными людьми. Он даже заметил в дневнике: ‘Евг. Казимировна Герцык, будучи в Москве, успела прочитать две главы и сказала, что она почувствовала за видимо объективным изложением мою руководящую идею. Вот это, вероятно, и злит моих врагов’ [ОР РГБ.Ф. 371. Д. 2. Ед. хр. I].
Несомненно, в оригинальном и неприемлемом для литературоведения 30-х годов прочтении творчества и трактовки личности поэта сказалась глубокая религиозность самого автора, в котором начиная с 1920-х годов укрепилась вера в ‘историческое христианство’, пришедшая на смену мистико-анархистским идеям. Чулков, по собственному признанию, ‘жизнью и смертью’ (у него в 1921 году умер единственный сын) был приведен к ‘тому, о чем… ранее лишь догадывался’ [Государственный литературный музей (ГЛМ). Ф 349. Оп. I. Д. 1123]. Поэтому он и в жизни Пушкина выделил движение от скептического вольтерианства к религиозному видению мира, постарался всеми красками расцветить ‘веселый скепсис юного эпикурейца’, чтобы очевиднее стали разительные перемены, произошедшие в нем позднее, когда поэт освободился от ‘так называемого здравого смысла, легкого отношения к жизни, поверхностной эротики, скептической оценки истории и веселой иронии, позволявших самые важные вопросы решать, не задумываясь над их глубиною’.
По мнению Чулкова, ‘цельное отношение к человеку, к обществу, к бытию’ сложилось у Пушкина раньше, чем он полностью воспринял христианскую идею. Новое восприятие мира покоилось на разочаровании во французской цивилизации вообще, заключалось в отказе от ‘отвлеченной’ вольтерианской рассудочности, развенчивании достоинств ‘уединенного субъективизма’, а также в ‘утрате веры в близкий успех революции’. Размышляя о путях, которые привели Пушкина к Богу, Чулков обращает внимание на судьбу его знакомого англичанина Гутчинсона, который исписал тысячу листов, чтобы доказать невозможность существования Творца, но вслед за этим, уехав в Англию, стал пастором англиканской церкви, и задается вопросом: не приводят ли именно настойчивые атеистические размышления к диаметрально противоположным выводам?
В ‘Жизни Пушкина’ есть много страниц, упорно возвращающих нас к разговору о религиозности поэта. Они-то большей частью и вычеркивались при повторной публикации в 1938 году, причем удалялось все, имеющее даже сколько-нибудь косвенное отношение к вопросам религии. Так, цензоры и редакторы, опустив подробности происхождения первого директора Лицея В. Ф. Малиновского из среды духовенства, решили, что ни к чему читателю знать и детали (певчие, панихида, присутствие протопресвитера и прочее) его похорон. Заодно с религиозным ‘криминалом’ исчезли и любые упоминания об отношении поэта к религии вообще, даже те, которые, казалось бы, вполне соответствовали духу времени, как, например, утверждение, что ‘Пушкин всегда был равнодушен к богословским вопросам’.
Чулков, тонко чувствовавший разницу между религией и богословием, мог позволить себе такое высказывание! И именно поэтому он нередко привлекает внимание читателя именно к богословским спорам, нюансам восприятия религии. Разбирая пушкинское стихотворение ‘Безверие’, он видит в ‘безбожии’ юного лицеиста в тысячу раз больше положительного отношения к бытию, чем в худосочной ‘религии сердца благочестивого лифляндского дворянина’ (так он именует директора Лицея Е. А. Энгельгардта, чья ‘кисло-сладкая религия сводилась к очень жалкому рационализму’, отталкивающему Пушкина). Ему важно такое противопоставление, чтобы подчеркнуть устремленность поэта к радостному, полнокровному и полноценному приятию и оправданию бытия.
Но поскольку для Чулкова ‘понимание мира как живого и цельного начала’ [Архив Института мировой литературы (Архив ИМАИ). Ф. 36. Оп. I. Ед. хр. 85. Л. 7] и есть символизм, он и прочитывает Пушкина символистски, видя в его творчестве сочетание ‘подлинного реализма’ с ‘глубоким символизмом’. Пушкинский символизм — это открытие ‘в самых смелых и загадочных символах не иллюзии субъективного идеализма, а подлинной, живой и безмерной в своей глубине реальности’. Потому и в ‘Цыганах’ ему видится отказ от ‘круговой поруки’ и противопоставление ‘своеволию частного человека’ ‘идеи общественности’. А символический смысл ‘Медного всадника’ заключен, по его мнению, в отражении ‘вечных противоречий исторической необходимости — столкновении личности и Левиафана’, воплощенных в образах Евгения и Петра I. И реализм поэта он истолковал как ‘реализм в высшем смысле’ (к которому питал особое пристрастие еще со времен поклонения Достоевскому), то есть такой, когда дается не только ‘изображение действительности’, но и вершится ‘страшный суд над нею во имя иной, лучшей действительности’. Отсюда и полная уверенность, что Пушкин никогда не был романтиком (Чулков подразумевает под романтизмом веру в различного рода ‘иллюзии и мнимости’).
В символистском духе интерпретируются биографом и любовные увлечения поэта. Чулков находит объяснение тайны пушкинской ‘любвеобильности’ в воспоминаниях М. Болконской, которая считала, что ‘в сущности, он обожал только свою музу и поэтизировал все, что видел…’. Таким образом, способность Пушкина влюбляться во всех встречаемых им ‘хорошеньких женщин’ питалась, по мысли автора, не столько его чувственностью, сколько поэтическим чувством, постоянно требовавшим источника вдохновения. Чулков резко восстал против принявшей уже форму мифа легенды об ‘утаенной’ любви Пушкина, видя и поэте искателя ‘вечноженственного’: ‘В каждом женском лице он искал и находил какое-то чудесное воспоминание о райской красоте, утраченной, но возможной’. Автор с большим или меньшим успехом старается убедить читателя, что для Пушкина не так уж важен был адресат его стихотворений и лирических признаний: ведь душа поэта была переполнена такими пламенными чувствами, строки выливались в такой сокрушительный гимн любви, что земная женщина практически не могла быть их источником. Чулков считал, что Пушкину легче обращаться к умершей возлюбленной, потому что тогда его любовные заклинания становятся вызовом самой смерти — его величайшим желанием было ‘деятельное, требовательное, безумное желание’ победить тлен, исчезновение, гибель. Похоже, что в этом наблюдении таится верное угадывание некоего сокровенного начала пушкинской лирики, полной трагического оптимизма и всепобеждающего преображения.
В книге много нетрадиционных прочтений уже ставших хрестоматийными произведений. С ними можно соглашаться или не соглашаться, но нельзя не признать их самостоятельность. В ‘Кинжале’ Чулков предлагает увидеть не только призыв к мести коронованным особам, но и к наказанию деятелей якобинского террора. А ‘Гавриилиаду’ расценивает как вызов насаждавшемуся по всей России придворному мистицизму. Он явно сглаживает при этом богоборческий смысл поэмы, говоря, что ее ‘стрелы не попадали и евангельское предание’. При этом автор действительно пытается понять, как в короткий отрезок времени могли быть написаны проникнутая ‘пряным, острым и сладостным’ духом эротики ‘Гавриилиада’ и рассказ о братьях-разбойниках, даже во ‘мраке преступления’ не утративших высоких нравственных чувств, как совмещались в сознании Пушкина восхищение целомудрием христианки Марии из ‘Бахчисарайского фонтана’ и непристойность той же ‘Гавриилиады’.
Надо заметить, что к концу 20-х — началу 30-х годов в сознании Чулкова-художника возникла твердая установка на пушкинскую ясность, лаконизм, емкость изложения. Он даже придумал название для своей новой манеры актуализм, подразумевая под этим четкую фабулу, быстро развивающееся действие, строгую экономию изобразительных средств. И можно сказать, что в ‘Жизни Пушкина’ он во всем блеске явил новый творческий метод.
В книге точно, с запоминающимися деталями воссоздана атмосфера, которая сопутствовала духовному становлению Пушкина. Каждый этап (а он чаще всего выделен в особую главу) рисуется как драматическая сцена. Вот, например, дилемма, которая встала перед родителями маленького Александра: куда отдать учиться сына? То, что он оказался в Лицее, представлено как счастливая случайность, возникшая из десятка совершенно запрограммированных действий. Но это позволило мальчику ‘ускользнуть от патеров, имевших немалое влияние на своих питомцев’ (ведь известно, что родители уже готовы были отдать его в католический пансион, ‘где внушались воспитанникам соответствующие идеи’). Становится ясно, что для Чулкова идеи мартинистов, то есть религиозное вольнолюбие, которое процветало в стенах Лицея, где почти все преподаватели были масонами, безусловно, предпочтительнее, чем католическое вероисповедание. Однако при этом автор не забывает сказать и об ‘издержках’ лицейского воспитания, в котором имена вольнодумцев соседствовали с именами эротических стихотворцев.
Необычайно сочно и колоритно воспроизведена атмосфера жизни, окружающей поэта, и особенно портреты друзей — Кюхельбекера, Дельвига, Пущина, Нащокина. Для каждого из них у Чулкова находятся слова, точно выражающие их душевную сущность. Так, о Кюхельбекере, вызывающем у Пушкина смешанное чувство уважения и жалости, сказано: ‘У него был какой-то… торжественный и высокопарный или неуклюже-игривый, совсем не прозрачный, старомодный и горький’ мир. А Нащокин предстает со страниц книги начитанным, образованным, умным человеком, типичным москвичом-хлебосолом, обладавшим той ‘бесплодной даровитостью’, которая придавала особую пленительность его облику и поведению. Благодаря его широкой натуре и рыцарской прямоте Пушкин мог наслаждаться в его доме покоем, обретать утерянную беспечность.
Писатель многое знает о своем юном герое, знает обо всех шалостях, подчас необъяснимых поступках, симпатиях и антипатиях, которые, ставя в тупик его учителей и наставников, обнаруживали в нем неукротимый темперамент. Чего стоит хотя бы эпизод ‘злоупотребления’ гоголем-моголем с ромом, имевший вполне определенные последствия, или случай, когда поэт по ошибке в темноте обнял пожилую фрейлину, приняв ее за молоденькую служанку (эти подробности тоже были изъяты цензором в книге).
Конечно, Чулкову приходится домысливать там, где он не имеет возможности фактами обосновать те или иные поступки своего героя. Иногда он пытается воспроизвести ход мыслей Пушкина, его внутреннее состояние, причем обязательно учитывает ‘возрастную психологию’. В юности — превалирует взбалмошность и прерывистость, по мере взросления — ‘печальное изумление’ перед действительностью! Автор передоверяет размышления Пушкину (прибегая к не собственно прямой речи) особенно часто тогда, когда сам оказывается не в состоянии постичь противоречивый склад натуры своего героя. Так, он тщательно всматривается в его более чем прохладное отношение к Е. А. Энгельгардту, приводя все те эпизоды, когда директор Лицея вполне мог воспользоваться своей властью и наказать Пушкина, но не сделал этого, пытается понять, чем же руководствовался поэт, создавая довольно-таки злые карикатуры и эпиграммы на своего наставника. И высказывает предположение, что… ‘в добродетельном и благополучном доме Егора Антоновича Энгельгардта’ Пушкину было просто-напросто скучно. Впрочем, и ‘литературные журфиксы в семье барона Теппера де Фергюссона тоже были не очень забавны, не веселее было и в семействе Вельо или в квартирке добродушного Чирикова, куда интереснее было бывать в доме у Карамзиных, где было чему поучиться и всегда можно было встретить писателей и поэтов… Но и здесь, когда Николаю Михайловичу вздумается заговорить о русской государственности, становится тошно и хочется бежать куда угодно — только бы не видеть этого изящного старика и не слышать его речей во славу самодержавной монархии’.
Может быть, не все внутренние монологи Пушкина покажутся строгому читателю безупречными с художественной точки зрения. Еще бы! Надо было передать мысли гения — а это по силам разве что… гению. Тем более что автор все время подчеркивает скрытность поэта, которая не позволяла распознать его подлинную сущность даже близким друзьям. Он рисует поведение ‘беспечного гуляки’, бравирующего своим пристрастием к радостям ‘общедоступной Афродиты’, что, конечно же, в первую очередь бросалось в глаза, но такого ‘гуляки’, который тщательно оберегает свои помыслы и мечты от досужего любопытства. Подлинность поэта, по Чулкову, можно обнаружить только в его произведениях. И вот там-то мы находим ‘сладострастье’ иного рода — ‘сладострастье высоких мыслей и стихов’.
Зато неоспорима удача Чулкова при обращении к внутреннему миру обычного человека! Как достоверно стилизован ход размышлений Сергея Львовича Пушкина, испуганного неожиданным водворением Александра в Михайловское. Прерывистый, какой-то суетливый их ритм зримо передает ужас опасений, преследующих отца, желание любым способом отделаться от опального сына. Все это выдает в Сергее Львовиче душу мелкую и эгоистичную. Вообще фигуры родителей поэта, безалаберных, бестолковых, безответственных, а позже и очень скупых людей, уклад их дома — ‘суетливый, нескладный, крикливый’ — набросаны виртуозно. Кажется, Чулков сам предельно остро, будто это касается его лично, переживает невозможность для Пушкина, принимающего приглашения друзей и поклонников, позвать их домой, и сам слышит те выговоры, которые устраивает ему отец за нанятого извозчика или разбитую рюмку.
Полнокровно нарисована картина литературной борьбы, которая сопровождала вступление Пушкина на поэтическое поприще. Сегодня только улыбку могут вызвать определение ‘Беседы’ как вельможной феодально-аристократической группы, а ‘Арзамаса’ как либерально-шляхетской мелкопоместной оппозиции. Для социологически ориентированного литературоведения это выглядело само собой разумеющимся. Но вот рассмотрение всей полемики, связанной с этими литературными кружками, как ‘бури в стакане воды’ следует признать очень дерзким заявлением. Неуместность выражений и грубость тона, избранных для шуток арзамасцами, конечно, оттеняют серьезность и одновременно подлинное остроумие Пушкина, занявшего особую позицию, позволившую ему обращаться с просьбами об ‘обучении’ к шишковцу Катенину и одновременно беззлобно подтрунивать над мэтрами ‘Арзамаса’ Карамзиным и Жуковским. Все это действительно помогает Чулкову — Чулкову-литературоведу — выявить раннюю поэтическую самостоятельность Пушкина, уже в 1817-1818 годах заявившего о своем литературном нейтралитете, а также сделать полемический выпад против пушкиноведов 30-х годов, явно благоволивших ‘Арзамасу’. Он предлагает свое видение и деятельности ‘Зеленой лампы’, лишив ее как революционного ореола, так и завесы мистической таинственности, будто бы прикрывавшей сатанинские культовые притязания и темные оргии, происходившие на собраниях кружка.
Смена житейских и творческих обликов призвана показать заключенные в Пушкине ‘сверхчеловеческие силы’, которые позволяли ему соединять в себе практически несоединимое — и пламенные восторги, и нежную любовь, и труды, и постижение загадок истории и многое другое. Чулков подчеркивает неповторимость мышления поэта, которому всегда чуждо было сухое теоретизирование, что помогало избегать влияния или давления со стороны даже выдающихся умов своего времени, но который одновременно был открыт всякому неординарному знанию. Автор убежден: у Пушкина был свой путь.
Важная для любого времени тема ‘человек и власть’ в ‘Жизни Пушкина’ преломилась как тема ‘художник и власть’. Буквально уже на первых страницах произведения автор заявляет о сопряженности судьбы Пушкина с царской династией Романовых, указывая, что поэт родился в день рождения внучки императора, а первое ‘столкновение’ с ним пережил в полуторагодовалом возрасте. И далее подробнейшим образом прослеживает все нюансы, повороты, перипетии взаимоотношений (в большинстве случаев трагических) Пушкина и правителей России. Таким образом обнажилось всевластие государства-левиафана, подавляющего и изничтожающего все свободное и прекрасное. А кроме того, обнаружилось трагическое прозрение поэта, постепенно понявшего, что никакой договор с правительством невозможен, немыслим. Можно считать, что на его примере и на собственном горьком опыте Чулков постигал трагедию взаимоотношений власти и художника. Он, перефразировав поэта, предложил новую формулу: ‘Гений и жандарм — нечто несовместное’, потому что ‘такие слова, как ‘великодержавие’, ‘государственность’, ‘законность’, совершенно по-разному звучат в устах шефа жандармов и в устах поэта’. Показательно, что именно в исследовании жизни Пушкина сам писатель увидел для себя возможность отстоять (пусть и в мизерных дозах) свои человеческие и профессиональные честь и достоинство: не писать только ‘в стол’, как это делали многие его товарищи, а находить способ говорить о сокровенном. Благодаря Пушкину читатель открывал для себя путь, следуя которому он мог выстоять и даже пусть и пассивно, но сопротивляться государственному произволу. И в этом тоже проявлялась гуманизирующая и выпрямляющая человека миссия великого поэта и его биографа.
С этой проблемой непосредственно связана и актуализация темы ‘Пушкин-историк’ в биографии поэта. Понимая, что ‘разгадать… душевное устроение’ ребенка нелегко, Чулков тем не менее берется утверждать, что уже в самом начале жизненного пути Пушкин ‘чувствовал, что он живет в определенный исторический час: он понимал связь настоящего с прошлым и будущим’. И далее он последовательно раскрывает отношение Пушкина к тем или иным историческим событиям и идеям, причем особое место в биографии занимает рассказ о формировании его политических симпатий.
Сегодняшнему читателю явно небезынтересно будет напоминание о сочувственном отношении Пушкина к политике русского государства на Кавказе, о его ‘особой позиции’ по ‘польскому вопросу’. А как неожиданны замечания по поводу того, что западник Чаадаев в какой-то момент разделил национально-патриотические устремления поэта. Вообще, думается, немаловажно указание на несостоявшийся диалог двух умнейших людей России, на разность их взглядов на историю. Спор вокруг христианской идеи, мысль о всеобщем единстве, к которому устремляется человечество, — вот что волновало этих двух выдающихся современников. Но как же различно они мыслят, какие различные концепции выстраивают!
Еще раз мотив ‘различно’ умных людей возникнет в книге в связи с обликом Пестеля. Приводя нелицеприятные пушкинские записи о Пестеле, Чулков задается вопросом: чем мог руководствоваться поэт, подозревая Пестеля едва ли не в предательстве, почему не возникло симпатий между ‘самоуверенным, надменным, серьезным и строгим Пестелем’ и ‘страстным, насмешливым’ Пушкиным, как смог поэт не поддаться обаянию человека, чьи идеи были столь притягательны и чье чело окружал ореол мученичества? Может быть, этот аспект — аспект взаимонепонимания, столь характерный для русского мышления, — один из самых волнующих в книге Чулкова, размышлявшего об интеллектуальной драме умнейших русских людей.
Все эти обстоятельства определяли усиливающееся одиночество Пушкина и в среде близких и любящих его людей, и в кругу читателей. Высказав сомнительное мнение, что после 1833 года Пушкин ничего значительного не создал (похоже, что Чулков вообще недооценивает некоторые произведения поэта, например ‘Евгения Онегина’, о котором в книге говорится буквально в нескольких строках!), он тем не менее одаряет читателя замечательной догадкой. Простота поздней пушкинской поэзии осталась недоступной ‘среднему’ читателю: ведь непонятную ‘поэзию публика хотя и бранит порою, по всегда тайно уважает, подозревая свою некомпетентность’, зато ‘важно критикует ясность и простоту гения, воображая’, что все поняла и потому имеет право смотреть на него свысока.
Но есть в книге и страницы, которые, конечно, вызовут самые острые разногласия. Это, в частности, главы, посвященные любви поэта, его женитьбе на Наталье Гончаровой. Уже давно стала расхожей саркастическая фраза о том, что Пушкину надо было бы жениться не на ней, а на пушкинистах или пушкиноведении в целом. В этом же русле находится и ‘восхитительное’ предположение Чулкова, что лучшей, чем Наталья Николаевна, женой для Пушкина была бы начитанная крепостная крестьянка Феврония Ивановна! Похоже, страсти улягутся еще не скоро: до сих пор люди делятся на тех, кто оправдывает Натали, и тех, кто ее порицает.
Автора нельзя отнести к поклонникам Натальи Николаевны, но он также не придерживается версии, что Пушкина толкнула к браку страстная любовь. Выясняя мотивы, побудившие к закреплению такого, на его взгляд, странного союза, он приходит к выводу, что это было трезвое решение с обеих сторон, возможно, даже вынужденное в какой-то степени: Пушкин во что бы то ни стало спешил остепениться, женитьба обещала спокойствие и тишину, возможность отдаться вожделенному груду, а страсти, хотя и приносили вдохновение, оборачивались муками и страданием. Такой подход к супружеству Чулков совершенно справедливо называет несколько консервативным. Гончарову же пора было выдавать замуж, так как других претендентов на руку бесприданницы не находилось.
Неоспоримым доказательством своей догадки автор считает то, что в болдинском уединении, когда душа поэта была полна лирических переживаний, он ни слова не посвятил невесте. По его мнению, ‘барышня Гончарова’ и не заслуживала ничего, кроме банальных проявлений сентиментальной нежности. Чулков не скупится на едкую иронию, когда описывает ее вкусы: ‘Настоящего романтизма в ней не было никакого, но ее привлекал к себе самый скверный его суррогат, бутафорский блеск так называемого ‘света’, фальшивая ‘поэзия’ балов и салонов, глупенький романтизм флирта, легкий призрак адюльтера’. Он даже не находит ее красивой: в ней не было никакой внутренней жизни, ее хорошенькое личико безмятежно и незначительно, в нем нет мысли. Чулков как будто забывает, что Натали была семнадцатилетней девушкой, когда стала женой поэта, и, хотя в ту пору взрослели рано, ей были свойственны все наивные мечты и упования девушек ее возраста и ее круга. Не случайны и ее горькие слезы на следующее утро после венчания, когда она почувствовала себя покинутой занятым своими делами мужем. Вполне естественная реакция для девушки ее возраста! Да и женщина старше, наверное, испытала бы в этом случае те же самые чувства.
Автор пишет, что уже через полгода после свадьбы поэт ‘не подозревает’ о душевных настроениях своей молодой супруги, так как ‘занят событиями в Польше, литературными планами и перепиской с друзьями’. Но даже в этом случае он не находит другого объяснения для ее частых слез в Царском Селе, кроме капризов и скуки.
Она действительно, скорее всего, была неловкой и смущающейся девочкой, ничего не умеющей, ничего не знающей и не понимающей, о чем упоминает поэт В. Туманский (а его свидетельство честно приводит Чулков). Ее можно даже в чем-то пожалеть, поскольку оказаться рядом с гением и соответствовать ему — задача почти что невыполнимая, и мало женщин, которые могли бы с ней справиться. Так и хочется воскликнуть: ‘Как же Наталья Николаевна могла понять мучительные раздумья и трагические искания, которые переполняли ее мужа, если сам Чулков не находит для Пушкина равного ему по степени образования и идейной устремленности собеседника!’
Главная идея биографа — неизменно расширяющееся, углубляющееся и совершенствующееся дарование поэта. Поэтому он не боится, например, сказать о ‘бледности и вялости’ ранних стихов Пушкина, не только написанных по заказу и созданных ‘на случай’ (таких, как ода ‘На возвращение государя императора из Парижа’ или стихи в честь принца Оранского), но и лирических (в частности, посвященных Екатерине Бакуниной). Но даже в них он слышит ‘пушкинскую страстную интонацию, свободную от литературного жеманства. В этих стихах чувственность ничем искусственно не подогрета, она только приправлена ‘галльским юмором’. А вообще, пытаясь найти определения самобытности пушкинского дара, Чулков прибегает к замечательным поэтическим характеристикам: здесь и ‘чудесная игра пушкинского хмеля’, и ‘чувственность’, сочетающаяся с ‘легкой и тонкой улыбкой’. Он иногда даже употребляет выражения, которые могут показаться в чем-то уничижительными по отношению к великому поэту, такие как ‘веселый и шутливый лепет’ ‘Руслана и Людмилы’, ‘сомнительный байронизм’ ‘Кавказского пленника’, ‘соловьиные трели’ ‘Бахчисарайского фонтана’ (это в свое время тоже вызвало недовольство пушкинистов). Но это возникает только потому, что, по мысли Чулкова, эти вещи предваряют ‘предчувствие возможного для человечества единства’, которое угадывалось Пушкиным сквозь ‘все противоречия истории’ и воплотилось только в последующих произведениях.
Жизнь Пушкина внимательнейшим образом прослежена и книге. Не оставлены без упоминания даже мельчайшие подробности, особенно те, которые могли вызвать творческий импульс, стать источником вдохновения. Но не менее существенными кажутся автору и те бытовые детали, которые окружали поэта, создавали фон его ежедневной жизни. Однако не надо думать, что это утомительное бытовое повествование, перенасыщенное деталями. Чулков творчески подошел к своей задаче и смело опустил то, что, на его взгляд, ничего не добавляло к облику поэта. Больше всего он боялся причесанности и благообразия, налета хрестоматийности. Поэтому мы найдем упоминание о сводничестве, процветавшем на ‘чердаке’ Шаховского, о непечатных словах, почти ежеминутно срывавшихся с уст посетителей ‘Зеленой лампы’, но мало говорится о знакомстве Пушкина с Мицкевичем, об их дружбе, остались почти не освещенными отношения с Гоголем.
Чулков свободно монтирует события, нарушая иногда их порядок, ‘вводя’ одни из них в воспоминания поэта, другие передавая ‘от себя’, как бы резюмируя происходящее, подытоживая определенный этап жизни своего героя. Интересен использованный им прием ‘возвращения’, когда о некоторых людях из окружения Пушкина он рассказывает неоднократно, каждый раз делая нужные акценты, выявляя новые детали. Так, принципиально важной становится для него последняя встреча поэта с Кюхельбекером, особо отмеченная в дневнике Пушкина. Он позволяет себе вернуться в прошлое и еще раз напомнить об отношении поэта к Кюхельбекеру, о том уважении, которое вызывал этот нескладный юноша своим трудолюбием, начитанностью, свободомыслием. И уже теперь он упоминает о первой, самой ранней дуэли Пушкина, ‘когда ему пришлось подставить голову под пистолет самолюбивого безумца’. Все это сообщает повествованию драматизм и динамику. Иногда он создает и подлинно драматические сцены. Например, так нарисован ‘поединок’ с царем, имевший место по приезде Пушкина в Москву из Михайловского. К концу книги темп повествования убыстряется. Кажется, нервозность Пушкина передается тексту. Комментарии сведены к минимуму, на первый план выступает жестко закрученная интрига, петлей затягивающаяся на шее поэта.
Чулков, безусловно, сумел донести дорогие ему идеи до читателя. Доказательством служат поразительные совпадения, которые имеются в ‘Жизни Пушкина’ и во ‘Вредителе’, повести, бывшей ‘тайная тайных’ писателя, которую он прятал даже от близких людей. (Она смогла увидеть свет только недавно [См.:Знамя.1992. No 1(публикацияМ.В.Михайловой)].) Таков важный мотив подлинного духовного призвания человека, который, по слову Иоанна Богослова, должен быть не ‘тепл’, а ‘горяч’. И если герой ‘Вредителя’, Яков Адамович Макковеев, оказывался ‘тепл’ (за что и сурово порицался автором), то Пушкин уже с юности ‘ненавидел все теплое’. Поэтому, по предположению Чулкова, он и не воспринял ‘умеренную и благоразумную педагогическую систему’ директора Лицея Е. А. Энгельгардта, ‘не выносившего ни холодного, ни горячего’. А свои сокровенные мысли об истории как ‘круговой поруке’, препятствующей национальной замкнутости, Чулков в книге о Пушкине выразил следующими словами: ‘И каждый отдельный человек, сохранив свои национальные черты, должен, однако, помнить, что он такой же грешный ‘Адам’, как и все ‘сыны человеческие’, и так же, как они, должен вернуть себе свою свободу, свое достоинство, вернуть ‘потерянный рай’, найти, наконец, социальную гармонию, возможную только при единстве человечества’.
Думается, что постоянное ‘пушкинское’ присутствие в последние десятилетия жизни Чулкова продлило его дни на этой земле и хоть немного скрасило в общем-то печальное его существование. Уже смертельно больной, писатель побывал в Ялте и оттуда смог совершить экскурсию в Гурзуф. В одном из последних своих писем он писал, какую неизъяснимую радость доставила ему эта поездка. Ведь он смог посидеть под тем самым кипарисом, где поэт когда-то ‘слушал соловья’ [ОРРГБ.Ф.371.Д.9.Ед.хр.2]. В этом признании отзвук пушкинского духа, который утешителен и целителен для каждого, кто с ним соприкасается. И этот дух разлит в книге, дающей возможность через трагизм и скорбь пушкинской биографии увидеть контуры счастливой судьбы гения, или, как говорит сам автор, ‘уразуметь трагический смысл удивительной жизни’.