Случилось это в августе. Наступили сумерки. Петербургские сады и скверы мало-помалу запестрели народом. Жители, которых ‘жестокий рок’ счел недостойными дачи, обрадовались, что солнцу надоело, наконец, немилосердно печь их, и вышли из душных своих жилищ, — подышать более или менее свежим воздухом, посмотреть на пыльную зелень. Некоторые, однако ж, предпочитали жиденьким акациям и красному песку монотонных, правильных дорожек просто широкие плиты тротуаров и наслаждались природой на Невском проспекте, который в сумерки, между шестым и седьмым часом, принимает какой-то чудный, успокоительный колорит. Между таковыми-то господами, вдыхавшими в себя запах смолы от торцовой мостовой, в полном убеждении, что они вдыхают свежий и чистый воздух, можно было заметить молодого человека в легоньком, шоколадного цвета с искрой, пальто с длинными темными волосами, довольно живописно выбивавшимися из-под белой пуховой шляпы, и с добрым, меланхолическим выражением лица. Он шел тихо, лениво, несколько переваливаясь с ноги на ногу, заложив руки в карманы пальто и напевая ‘Aurora-valzer’, вещь весьма не новую, но, право, весьма хорошую. Поравнявшись с одним магазином, на каменном крыльце которого итальянец, с угловатыми, загорелыми чертами и небритой бородой, продавал гипсовые статуэтки, расставленные под рост на деревянном лотке, молодой человек остановился. Почувствовал ли он сострадание к оборванной, тощей фигуре уличного Фидиаса или вдруг пришла ему фантазия приобресть изображение какого-нибудь великого человека, но только он подошел к лотку и начал рассматривать грубо выделанные вещицы, прицениваясь к ним и устремляя от времени до времени пристальный взор в черные глаза итальянца. Минут с пять простоял он тут в колебании: кого бы выбрать, Блюхера или Фанни Эльслер, Моцарта или Крылова, или Наполеона Бонапарте. Наконец, он решился на Моцарте и, запрятав его, головой книзу, в глубокий карман пальто, стал расплачиваться. Пока он вынимал кошелек, вышитый розовыми и зелеными полосками, из дверей магазина показался седой старик под руку с молоденькой девушкой. Старик посмотрел на статуэтки, девушка на молодого человека. Молодой человек сначала не заметил их, занятый своей расплатой, но когда они, сойдя на тротуар, также подошли к лотку, он поднял голову и вспыхнул, как серная спичка. Девушка это заметила и не могла скрыть улыбки, это еще более сконфузило юношу, в котором родилось неодолимое желание поторговать еще изображение какого-нибудь великого человека… Он посторонился, дав старику и девушке ближе подойти к статуэткам, но сам не уходил и прислонился к железной решетке, окружавшей спуск в мелочную лавочку.
Старик снимал каждого гения с деревянной палочки и внимательно разглядывал. Приценившись ко всем и посоветовавшись несколько раз с девушкой, он, наконец, нашел, что итальянец уж чересчур дорожится, и отошел прочь. Уходя, девушка опять бросила на молодого человека бойкий, проницательный взгляд и опять заставила его покраснеть. От итальянца, казалось, не ускользнула эта немая сцена, и насмешливая улыбка скользнула на губах его, может быть, он вспомнил при этом иную сцену на своей дальней и знойной родине, вспомнил немой, но выразительный разговор иных очей, черных, как ночь, и сверкающих, как сталь при огне, вспомнил, как и его загрубелые щеки подернулись страстным румянцем, как все было решено в этот миг… и сколько горячих, сладостных поцелуев истрачено было потом на долгом и тайном свидании… а, может быть, ему просто было смешно, что старик только переглядел статуэтки и не купил ни одной?..
Молодой человек несколько секунд смотрел вслед удалявшейся паре и потом тихо пошел за ней, решившись не выпускать ее из виду.
Долго шел он таким образом, в почтительном расстоянии от старика и молодой девушки, строя в голове своей бог знает какие воздушные замки, и незаметно очутился у Летнего сада… В продолжение этого пути девушка два раза быстро оглядывалась, и два раза серенькие, живые Глазки ее встречали пальто шоколадного цвета.
— Это, однако ж, далеко,— сказал себе молодой человек, повертывая за своими незнакомыми проводниками на Цепной мост.— Впрочем,— прибавил он, постояв минут на одном месте,— если уж я столько прошел…
В это время девушка опять оглянулась, это придало решимости молодому человеку, и он опять тронулся с места.
— Она заметила меня, непременно заметила!— воскликнул он так громко, что сам сконфузился, и обернулся, чтоб посмотреть, не подслушал ли кто сзади. Но сзади оказался только разносчик с вареной грушей, который, судя по строгому выражению физиономии, был занят чем-то гораздо более важным, нежели подслушивание чужих фраз.
Сердце молодого человека обмерло, когда старик, при повороте в Фурштадтскую, стал нанимать извозчика, но опасение было напрасное: он не сошелся с извозчиком в цене. Пройдя еще несколько шагов, он качал торговаться с другим, потом с третьим — результаты были одинаковы: извозчики были так же дороги, как и великие люди. Старик не решился взять ни одного и через полчаса благополучно достиг, как говорят русские люди, на своих на двоих — до Песков, На Песках, неподалеку от Таврического сада, они вошли в ворота старого деревянного домика. Измученный молодой человек, проводив их глазами, приклонился к забору, чтоб отдохнуть.
— Далеко! очень далеко! — сказал он.— Но надо следить до конца, нужно узнать, кто она. Боже ты мой! Что это за прелестное личико!.. Да если б она жила втрое дальше, то и тогда бы я не отказался ходить сюда каждый день…
После этого монолога он позвонил у ворот серенького домика. На звонок не отвечал никто. Он позвонил еще. К нему вышла девка весьма невзрачной наружности, с нечесаной головой, без всякой талии и косая.
— Кого вам?— спросила она, осматривая его исподлобья.
— Позвольте спросить, это чей дом-с?..— сказал молодой человек вкрадчивым голосом и даже несколько приподымая с головы шляпу.
— А вам чей нужно?— отвечала девка, нимало не смягчась.
— А мне нужно…
И молодой человек сказал какую-то дикую фамилию, первую, какая ему пришла на ум.
— Не знаю,— произнесла девка отрывисто и пошла прочь, ворча себе под нос:— ‘Мазурики! ишь лукавый их носит!’
— ‘Ну, много же я узнал,— подумал молодой человек.— Завтра приду опять. Да, кажется, тут и дворника нет… хоть бы в лавочке узнать… глупая девка!’
Но в лавочку идти он не решился, будучи довольно робкого десятка. Он опасался такого же приема, какой был оказан ему со стороны девки, и потому побрел домой, рассудив, что ему ведь в сущности-то дела нет никакого до имени, что имя тут ничего не значит, что главное — нужно видеть незнакомку почаще…
Дорогой он имел время обдумать план будущих действий, потому что жил не совсем близко от Песков, а именно в шестой линии Васильевского острова, на Среднем проспекте. Мечтая о своей встрече и изыскивая разные средства, чтоб познакомиться с существом, пленившим его, молодой человек совершенно забыл свою усталость. Он ни разу не покусился нанять извозчика и возвратился домой уже в десятом часу. Скажем здесь о нем несколько слов. Василию Михайловичу Ломтеву было двадцать три года, он вел жизнь уединенную, ленивую, мечтательную. Окончив курс наук, не торопился, подобно большей части своих товарищей, отыскивать себе места, ‘отдохну немножко’,— сказал он, хотя отдыхать было не от чего, и стал кое-как перебиваться частными уроками русской словесности, в которой он чувствовал себя всего сильнее, да небольшой срочной работой, получаемой им от знакомого журналиста. Заработанных денег ему только что доставало на прожиток. На удовольствия не приходилось уделять ничего, но он не тужил, и если когда-нибудь у него являлось желание кутнуть немножко, сходить в театр или в другое какое веселое место, то это желание, благодаря ленивой, неподвижной натуре Василия Михайловича, быстро исчезало, не получив должного удовлетворения. В самом деле, одеваться, покупать перчатки, брать заранее билет — все это казалось ему таким ужасным, что он, после некоторых обсуждений pro и contra и после предварительного совещания с своим полосатым кошельком, решался отложить лучше всякое попечение о веселье и принимался по-прежнему читать и курить, курить и читать. Говорят, что по библиотеке человека легко зазнать его характер, не знаю, в какой степени это справедливо вообще, но что касается до Василия Михайловича, то по книгам, стоявшим на его полке, можно было составить себе, действительно, некоторую идею о его личности. Книг этих было немного, и почти все стихи: сочинения Пушкина и Жуковского, Шиллера и Гёте, еще несколько мелких немецких поэтов, ‘Дон-Кихот’, и потом два-три французские романа, как, например, ‘Оберманн’ и ‘Адольф’, два-три эстетические сочинения и, наконец, ‘Идеи о философии истории’ Гердера. Вот и все. Это были, что называется, настольные книги Василия Михайловича. Он беспрестанно перечитывал их, заучивал даже некоторые места наизусть. Пушкина и Шиллера в особенности он не выпускал из рук. Часто, в летнюю ночь, открывал он окно своего мезонина, и, смотря на колыхавшиеся при лунном свете деревья Среднего проспекта, начинал декламировать вслух строфы из Пушкина. Вообще, помечтать очень любил Василий Михайлович, и большая часть его времени проходила в мечтаниях. Разные несбыточные романы, которых он сам был, конечно, героем, складывались у него в голове, ему нравилось, по воле прихотливого воображения, запутывать и развязывать эти сказки, он так сжился с ними, так умел перечувствовать их, что порой ему даже казалось, будто он на самом деле переживает все это. Знакомых у него было немного — большею частью его прежние товарищи, которые иногда навещали его или приглашали к себе. Василий Михайлович по временам не прочь был от кутежа, но только любил, чтоб это было все эстетически. Он имел непобедимое отвращение от всего грязного и уродливого. Красота имела в нем страстного, горячего, хотя несколько робкого поклонника. Сколько раз мечтал он о хорошеньком, светлом создании, которое полюбило бы его и, несмотря на его бедность и ничтожество, подало бы ему руку на долгий житейский путь! О, чего бы не отдал он sa подобную любовь! И каких жертв ни принес бы он тогда любимой женщине, как бы стал он лелеять ее! как бы гордился он этой любовью! как бы возвысился он ею в своих собственных глазах!.. Тогда началась бы настоящая жизнь, полная бесконечного, невыразимого счастья. Но этого существа не находилось до сих пор по самой простой причине: Василий Михайлович весьма редко попадал в общество женщин, а если и попадал когда, то оказывался таким робким, таким застенчивым, что не произносил почти ни слова или произносил что-нибудь такое, что было вовсе некстати и только возбуждало насильственную улыбку. Бойким даром слова не обладал бедный Василий Михайлович, и это огорчало его не на шутку. Он видел, что человек хорошо говорящий, хотя и не так глубоко и сильно чувствующий, будет всегда иметь перевес над ним, концентрированным и неспособным красноречиво высказывать все ощущения, наполняющие грудь его. Товарищи Василия Михайловича очень любили его, они знали его прекрасное, доброе сердце, его необыкновенное сочувствие всему благородному и высокому, его глубокое сострадание к чужому несчастью. Он приобрел даже, в бытность свою в учебном заведении, между ними некоторый авторитет. Во всех ссорах и вообще спорных пунктах к нему обращались, как к самому добросовестному посреднику с рыцарскими понятиями о чести. Несмотря на свою бедность, он всегда готов был предложить нуждающемуся товарищу, не дожидаясь просьбы его, что имел в своем распоряжении, сам же редко прибегал к займу, потому что, как я уже сказал, не позволял себе никаких наслаждений и тратил свои маленькие доходы на необходимое. Родных у Василия Михайловича не быЛо никого в Петербурге. Старушка мать жила где-то в провинции. Все доходы ее ограничивались небольшой пенсией после мужа, отставного капитана, умершего два года спустя после турецкой кампании, и потому сын не мог рассчитывать на ее помощь. Он хотел было сначала перевезти ее в Петербург, но она отвечала, что не желает оставлять своего родного городка, к которому уже давно привыкла, что, притом, она чувствует себя уже слишком дряхлою для такого переселения, и только просила сына почаще писать к ней, уведомляя ее о своем здоровье. Это приказание матери Василий Михайлович исполнял свято и раз в неделю аккуратно отсылал к ней короткое, почтительное послание, от времени до времени прибавляя к нему какую-нибудь безделушку в подарок, что всегда очень утешало добрую старушку, она не могла нахвалиться сыном перед своими знакомыми и только молилась богу, чтоб он не дал ей умереть, не повидавшись еще раз с ее бесценным Васей.
Василий Михайлович, в свою очередь, не прочь был даже вовсе переехать в провинцию, если б только нашлось порядочное и не слишком тяжелое место. Но как подобные места, если они существуют, не являются сами к услугам желающих, и как Василий Михайлович был слишком ленив для того, чтоб хлопотать, то этой мечте едва ли когда-нибудь суждено было перейти в действительность. А в ожидании места молодой человек продолжал курить и декламировать Пушкина, мечтать и давать уроки. Дни тянулись за днями однообразно и вяло, похожие друг на друга как братья-близнецы, не унося и не принося с собой ни печалей, ни радостей…
Наконец, это невозмутимое существование начало утомлять Василия Михайловича, ему захотелось также испытать волнение, захотелось, более чем когда-нибудь, отведать любви ‘с ее небесною отрадой, с ее мучительной тоской’, говоря словами его любимого поэта. Он всматривался в каждое хорошенькое личико, встречавшееся на улице, и спрашивал себя: ‘Не это ли будущая подруга моей жизни?..’ Но будущие подруги проходили мимо, не обращая на молодого человека никакого внимания… и драмы любви все не было, как не было!
— Неужели я умру, никого не любя, кроме героинь великих поэтов, и никем не любимый?..— восклицал Василий Михайлович, возвращаясь к себе домой после своих вечерних прогулок.
И ему делалось невыразимо грустно… Хотя, казалось бы, времени было у него впереди еще много — ему только что минул двадцать третий год, и мысль о смерти не должна бы приходить ему в голову, ко у Василия Михайловича между прочими особенностями была следующая: он постоянно воображал себя больным с тех пор, как прочел какую-то медицинскую книгу, попавшуюся ему случайно под руку, в которой описывались признаки разных болезней. Напрасно уверял его знакомый доктор, что он совершенно здоров, что и пульс и язык его ясно показывают это — Василий Михайлович каждый день отыскивал у себя признаки то водяной, то какой-нибудь другой, более мудреной и сложной болезни, и погружался в хандру.
Странные, мрачные грёзы приходили ему иногда в голову. Он воображал себя умирающим, одиноким, вокруг постели чужие, незнакомые люди, без участия и сострадания на лицах, это хозяева, у которых он нанимал квартиру, им неприятно, что у них будет, дверь об дверь, покойник, и они не стараются скрыть своего неудовольствия, они вслух говорят, что и похоронить-то его, может быть, придется им на свой счет… Но в этой толпе он вдруг замечает томное, меланхолическое личико, полное невыразимой прелести и доброты. Эти большие голубые глаза устремились на него с таким сожалением… ему показалось даже, что в них блеснули две слезинки… да, он не ошибся: она подносит к лицу платок… но кто же ты, милое, доброе дитя, явившееся, как ангел утешитель, к одру умирающего? Я, кажется, встречался с тобою при жизни? где же была ты? что не протянула ты мне раньше руки своей? Может быть, я не умирал бы еще теперь, потому что я еще молод… много радужных, светлых надежд, много несбыточных грез уходят со мной в могилу… Если б ты посетила меня раньше, если б я услышал из уст твоих слово любви и сочувствия, я воскрес бы душой, я не угас бы, не погиб бы так скоро…
И она, бледная и дрожащая, бросается перед ним на колени и, прерывая рыданиями слова свои, отвечает ему: ‘Я дочь этих людей, что были тут сейчас, я любила тебя… любила так долго и тайно, но не смела бы никогда высказать тебе любви, которой ты не замечал, живя подле меня, видя меня перед собой почти каждый день… Теперь я не в силах сдерживать своих чувств, они просятся, рвутся из груди моей… они терзают и давят меня…’
И он прижимает ее к больной груди, осыпает ее горячими поцелуями, обливает слезами и благодарит судьбу, что хоть одну минуту блаженства она даровала ему, хоть одну минуту, прожитую истинною, действительною жизнью! Но, увы!— это были только грезы, у хозяина Василия Михайловича, купца третьей гильдии, никогда не было не только такой, но и никакой дочери…
Порой ему казалось, что он лежит в гробе, что его друзья и знакомые несут его, и он читает на лицах их сожаление… что даже чья-то слеза упала ему на холодный лоб… и этот-то голос говорил над ним:
— Спи мирно! Ты был добрый, благородный человек… Жаль тебя! В душе твоей было много огня, но ты растратил его в пустыне. Много было любви в твоем сердце, но не на кого было излиться ей… И схоронил ты ее навеки в груди своей, как мы схороним тебя сейчас…
И после таких грез, продолжавшихся иногда по целым часам, Василий Михайлович чувствовал себя утомленным, как после тяжелого, неприятного дела… Нередко оказывалось, что лицо его было омочено слезами, и он, как бы стыдясь самого себя, хватался за платок и поспешно утирался.
Я забыл еще прибавить, что Василий Михайлович очень любил музыку и даже сам играл на скрипке, правда, не более как две или три пьесы, но зато это были любимые его пьесы, доставлявшие ему столько же удовольствия, сколько и чтение стихов пушкинских. Эти любимые пьесы его были: ‘Серенада’ Шуберта, ‘Aurora-valzer’ и ‘Последняя мысль’ Вебера. Немецкой музыке он отдавал предпочтение перед итальянской, и потому только изредка посещал оперу. Статуэтка же Моцарта была им куплена сколько из сострадания к бедному скульптору, столько же и из глубокого уважения к этому великому композитору.
Перейдем теперь к рассказу.
Я уже сказал, что Василий Михайлович вернулся домой довольно поздно. Незнакомка совершенно очаровала его, вскружила ему голову. Ее тонкие, нежные черты, ее умные, серые глазки то и дело мерещились ему: ‘Ну, зачем я не живописец?— говорил он себе.— Ведь вот взял бы карандаш, да и набросал бы эскиз, и любовался бы им каждый час… А то скоро ли я теперь увижу ее? Завтра, пожалуй, опять неудача будет… Господи! Если б встретить ее одну на улице…’
Нужно признаться, что это последнее желание было совершенно бесполезно, потому что заговорить с женщиной на улице Василий Михайлович никогда бы не осмелился, особенно с такой, в которую он влюблен…
В мечтах о своей красавице Василий Михайлович совершенно позабыл бюстик Моцарта, все еще лежавший головой книзу в кармане пальто, уж только тогда, когда ему захотелось поиграть на скрипке, он вздумал о нем и пошел вынимать. Там же лежал полосатый кошелек, который Василий Михайлович счел за нужное обревизовать.
‘Чтоб действовать, нужны деньги,— сказал он себе,— а у меня их, кажется, очень мало’.
И в самом деле, налицо оказался только целковый. Василий Михайлович задумался.
‘И как назло, такое ужасное расстояние! Но ничего, была не была! Зато, если она узнает, что я так далеко хожу для нее, это будет служить ей доказательством моей сильной любви!’
Василию Михайловичу не приходило в голову спросить себя, с какою целью он намерен волочиться. Он видел цель в самой любви и не заботился о последствиях, ему хотелось только, чтоб роман его подарил ему хоть несколько приятных часов. Впрочем, мысль о женитьбе не была совершенно чужда ему, но он мечтал об ней, как о каком-то недосягаемом счастье. Часто воображение рисовало ему такие картины счастливой домашней жизни: он видел себя в маленькой уютной комнатке, изящно отделанной, устланной мягким ковром, озаренной таинственным полусветом матовой лампы… Рядом с ним доброе, любящее существо, полное нежной заботливости… Светлое спокойствие дышит в чертах ее, неизъяснимою грациею проникнуты ее движения, он читает ей Шиллера, и она жадно слушает его, разделяет его восторг, указывает сама на красоты этого дивного гения, ее женственная натура так верно, так хорошо угадывает их своим эстетическим инстинктом… Он в восторге роняет книгу и прижимает к сердцу свою подругу… он счастлив, невыразимо счастлив!
Это был идеал Василия Михайловича… Прибавьте к этому какой-нибудь вальс, сыгранный в сумерки на фортепьяно, хорошенького мальчика или хорошенькую девочку, которая возится на ковре с своими игрушками, да двух добрых приятелей, по временам заходящих потолковать о том, что делается на белом свете,— и больше ничего не желал бы Василий Михайлович!
Но, повторяю,— все это казалось ему недосягаемым счастьем. Он как-то считал себя недостойным его.
‘Кто пойдет за меня, бедного, темного человека?.. и за что полюбить меня?— спрашивал он себя.— Ведь я никогда не выскажу всего, что происходит в этом сердце, а кто ж будет угадывать? кто поймет?.. Каждый припишет глупости мою робость, мою застенчивость’.
Поставив статуэтку Моцарта на стол, Василий Михайлович вынул скрипку и стал играть одну из своих любимых пьес, потом другую, потом третью, потом опять начал сначала — и, таким образом, проиграл за полночь, после чего открыл окно, освежил вспотевшее лицо свое струями воздуха, полюбовался на чистое небо, на чудную прозрачную ночь, помечтал еще о сереньких глазках и греческом носике своей незнакомки и, наконец, лег в постель, наказав хозяйской кухарке разбудить его завтра непременно как можно раньше: он готовился опять в далекое путешествие — на Пески,— но и это второе путешествие также не имело важных результатов. Он видел свою незнакомку, сидевшую у окна, видел, как старик отправился куда-то в вицмундире и с портфелем под мышкой — и только… Василий Михайлович пять раз прошелся мимо окон девушки, и каждый раз она подымала головку и взглядывала на него. Наконец, когда он прошел в шестой, она встала из-за пялец и исчезла. Василий Михайлович вернулся домой с намерением повторять эту прогулку ежедневно.
II ПРИЯТЕЛЬ
Едва Василий Михайлович успел снять пальто и закурить трубку, как вошел к нему приятель его, Околесин, плотный, плечистый малый, лет двадцати шести, с черными, густыми бакенбардами, которые, сливаясь под гладко выбритым, лоснившимся подбородком, образовывали около лица весьма красивую рамку. Околесин был, как это выказывалось во всех приемах его, чрезвычайно высокого мнения о своей наружности. Он не мог пройти мимо зеркала, а иногда даже просто мимо какой-нибудь гладко выполированной вещи, чтоб не посмотреться и не поправить своих воротничков. Эта уверенность в непогрешимости своей физиономии заставляла его считать себя страшным для женского пола ловеласом. Он вполне убежден был, что ни одна женщина не может устоять перед ним, и рассказывал, в подтверждение этого, тысячу более или менее неправдоподобных историй, которых он был героем. Все эти истории обыкновенно заключались какой-нибудь сентенцией, произнесенной тоном ментора, человека, прошедшего через огонь и воду и потерявшего способность увлекаться. За исключением этих слабых сторон, Околесин был очень хороший малый, умевший со всеми ужиться, слывший между приятелями за хорошего товарища и оживлявший всякую компанию своей веселой, неумолкаемой болтовней. Кроме того, он был человек достаточный, имел хорошее место и связи в служебной аристократии, играл с незначительными лицами в преферанс по большой, любезничал с их женами, которым доставал французские романы и билеты в театр, устраивал пикники и, по временам, не прочь был потолковать о предметах философского содержания. Он даже хвалился знакомством своим с учеными и литераторами и иногда, поймав на лету, за хорошим обедом, какую-нибудь идейку, почитал обязанностью всюду разглашать ее, в некоторых кружках выдавая ее за свою собственную, в других же, прибавляя обычную фразу: ‘Как недавно выразился такой-то’.
Околесин и Ломтев воспитывались в одном учебном заведении. Околесин уже был на выходе, когда Ломтев только что начинал курс. Это не мешало им, однако ж, сблизиться. Добродушное, кроткое лицо Ломтева, простота и деликатность его обращения, тихий, откровенный разговор, в котором часто просвечивала теплая, симпатичная натура, сочувствующая искусству и всем прекрасным стремлениям,— все это располагало каждого к молодому человеку с первой встречи. Околесин тотчас же понял, что Ломтев умнее и начитаннее его, и что это человек, не выставляющий каждую минуту напоказ своего ума, как это делает большая часть умных людей для удовлетворения своего тщеславия, не старающийся разбить и уничтожить ближнего для того, чтоб этим придать себе более рельефа, не взирающий с высоты своего величия на все, что хоть вершком пониже его способностями или знанием, но что, напротив, это было олицетворение терпимости, снисходительности, деликатности, ценившей себя слишком мало, но тем более ценимой другими. Околесин понял это, говорю я, и решился короче сойтись с ним, находя это знакомство и очень приятным и не совсем бесполезным, потому что, со стороны интеллектуальной, тут можно было кое-чем поживиться. Ломтев, не залезавший ни к кому сам, не имел также и обыкновения убегать и дичиться людей, искавших его знакомства, если эти люди чем-нибудь особенно неприятно не поразили его. Околесин умел жить и не навязывался нахально на шею Ломтеву, но предоставил сближение с ним случаю и сам только довольно искусно подготовил этот случай.
Ломтев, с любовью отыскивавший в человеке хорошие стороны, тотчас же нашел их в Околесине и простил ему за них дурные, которые, впрочем, его очень забавляли. Скоро они подружились. Околесину посчастливилось оказать Ломтеву какую-то услугу, которую тот, разумеется, ценил в душе гораздо выше, чем она стоит, и с тех пор отношения их сделались еще короче.
— Что это ты, философ, с урока или на урок?— произнес Околесин звучным, здоровым баритоном, входя в комнату и протягивая Ломтеву руку.
— А! Околесин! как я тебе рад… друг мой!— отвечал Василий Михайлович, ставя трубку в угол.— Нет, я не с урока и не на урок.
— Что ж? уж не отвык ли носить дома халат?.. душа моя!
— Нет не то, я ходил со двора… только не на урок! — с улыбкой сказал Василий Михайлович.
— Куда ж так рано? не места же искать? Об этом, кажется, только мне стоит сказать два слова — и мигом будет философу место славное, по характеру!
— Благодарю тебя за участие, Околесин, только я не об месте, тут совсем другое дело… Любовь, Околесин, любовь!..
— Э? Давно ли?.. Три дня тому назад я видел тебя, ты еще был здоров, в своем уме…
— Уж я знал, что ты будешь смеяться… Только, право, теперь это не поможет.
— Да с чего же ты берешь, что я смеюсь?.. Я говорю очень серьезно, только это моя теория, уж извини: любовь — это временное помешательство, а над такими вещами грех смеяться. Лечить я готов… Ну, хочешь лечиться? Отвечай на мои вопросы… Во-первых, давно ли обнаружился недуг?
— Вчера вечером, друг мой, вообрази…
— Погоди, погоди! Какие признаки?
— Признаки… Сердце мое замирает… я чувствую как бы электрическое сотрясение, когда вспомню об этом удивительном, ясном, поэтическом личике… Я бы охотно отдал три четверти своей жизни за то, чтобы она принадлежала мне остальную четверть…
— Вчера целый вечер я не в состоянии был ни за что приняться. Всю ночь блистали передо мной, как звезды, ее чудные глазки… и сегодня чуть свет я отправился туда опять.
— Куда туда? Ты узнал, стало быть, где она живет? И ведь, небось даль страшная?..
— Да… то есть не совсем далеко… на той стороне.
Василий Михайлович не смел признаться Околесину, что он два раза ходил на Пески.
— Ну, что ж дальше? ты узнал… ну, говорил с ней, что ж она?..
— Говорил!.. уж ты хочешь бог знает чего с первого раза. Как я мог заговорить, когда она сидела у окна?..
— А ты гулял мимо. Рыцарь ты Тогенбург!
— Ну, да… ну, что ж?.. Рыцарь Тогенбург был с сердцем, умел любить, ты, может быть, скажешь, что и тот рыцарь был сумасшедший, который достал перчатку своей возлюбленной чуть не из львиной пасти…
— Сумасшедшие, братец, все сумасшедшие! Я знаю, что и ты готов в огонь и в воду броситься… Да это все вздор, это все только, покуда не узнал предмета своей страсти… Поверь ты мне, поверь моей опытности в этом деле, предметы нашей страсти только издали кажутся очаровательными, узнать их — это единственное средство вылечиться от сумасшествия… Через неделю тебе так надоест твоя пассия, что уж ты вспомнишь меня. Я испытал это… (Околесин поправил воротнички и манжеты и, как будто без намерения, посмотрелся в полированный стол, который стоял перед ним.)
— Не знаю, о каких ты женщинах говоришь, Околесин,— возразил Василий Михайлович,— может быть, тебе и приходилось встречать таких, но я головой поручусь, что эта девушка другого разряда: в чертах ее, в движениях столько наивной прелести…
— Ну, как хочешь!.. Умоляю тебя только, действуй, действуй скорей. Мне ужасно хочется видеть тебя здоровым… Ну, что ж, она заметила тебя, улыбалась, делала глазки?..
— Заметить-то заметила, еще вчера заметила, когда я провожал их до дому…
— Их… то есть она с кем же была?..
— Верно с отцом… старичок такой в вицмундире. Сегодня я видел, как он пошел куда-то с портфелем…
— Браво! это чудесно! значит, в должность уходит. Ну, ты, разумеется, сейчас письмецо…
Околесин подмигнул правым глазом.
— Нет, я не успел,… то есть, правду тебе сказать, мне и в голову не пришло передать письма… а это ты хорошую мысль подал.
— Да как же, братец! уж я все это знаю. Письмо, письмо самое жаркое, стихов туда натолкай, восклицательных знаков побольше, бумажку какую-нибудь возьми парфюме, на облатке, чтобы тут esprance{Надежда (фр.).} была эдакая… и l’affaire eis bcle {Дело сделано (фр.).}.
— Да, да… хорошая мысль! — говорил, ходя по комнате, Василий Михайлович и уже сочинял в голове своей страстное письмо.— Только как же… через кого передать?..
— Ну, уж это просто срам. Ты точно новорожденный младенец: на что ж дворники-то и кухарки?..
— Ну, а если ответа мне не будет?
— Второе письмо, третье, четвертое посылай, бомбардируй письмами. Ведь не Трафальгар же она…
— То есть Гибральтар…
— Ах! что я! не Гибральтар же… Ну, уж если, паче чаяния, письма не помогут, так еще средство есть… Я зайду к тебе понаведаться, как ты… Да есть ли, брат, у тебя деньги? ведь эти, эти… как бишь его…
— Кого?
— Да ну, этого мифологического божка, что у Юпитера на рассылках был…
— Меркурий…
— Ну, да… так я говорю, что ведь эти Меркурии деньги любят…
— У меня есть… мало, правда, да я завтра за уроки получу.
— Смотри, не продиктуй какому-нибудь ученику вместо образцовых стихов, что ли — любовного письма… ведь от вас, философов, это может статься.
— Ну, вот еще!
— Так деньги тебе не нужны?..
— Нет, благодарю.
— Ну, прощай же. Желаю поскорей выздороветь. Смотри же, бомбардируй письмами, опомниться не давай… одно за другим. Нужно, этак, все четыре в один день…
— А если на первое ответят? Впрочем, нет… такого счастья я не смею и ждать…
— Не дожидаясь ответа, братец, второе письмо валяй! Adieu! {Прощай (фр.).} Посидел бы подольше, да не могу — еду к начальнику с докладом на дачу, там и обедать, верно, останусь. А если ты не рано опять ложишься, я бы на обратном пути заехал узнать, как и что…
— Заезжай, пожалуйста, сделай милость… мы поговорим…
— Хорошо. Ты бы черновую рукопись письма-то спрятал — мне показать, мне хочется, знаешь, полюбопытствовать, как вы, философы, там выражаетесь…
Околесин вышел.
‘Добрый малый!— сказал себе Василий Михайлович, оставшись один.— Только хочет показаться разочарованным, а на самом деле не прочь и влюбиться… знаю я его!’
Василий Михайлович, тотчас же по уходе Околесина, взял лист почтовой бумаги, очинил перо, придвинул к окну маленький столик и принялся сочинять письмо.
Известно, что русский язык не совсем еще выработался до той легкости, которая потребна для билье-ду и вообще для любовных объяснений, а потому Василий Михайлович был в большом затруднении, как писать: милостивая государыня или просто сударыня, или совершенно ничего не выставлять наверху письма и начать прямо с дела. Наконец, он решился на последнее. Послание сочинялось долго, очень долго. Василий Михайлович писал и драл, драл и писал, так что пропустил даже час урока, что бывало с ним весьма редко, и решился послать к ученику свою записку, в которой говорилось, что учитель внезапно занемог и что, находясь в крайне стеснительном положении, покорнейше просит доставить ему следующие за десять или хоть только за пять уроков деньги. Записка была отправлена с кухаркой, а в ожидании ответа Василий Михайлович стал переписывать свое послание. Он до такой степени углубился в него, что не слыхал, как воротилась кухарка, как положила возле него запечатанный пакет, пробормотав что-то себе под нос, как, наконец, принесен был той же кухаркой обычный обед из трех блюд, которые все успели простыть, пока Василий Михайлович выставил в конце страницы заглавные буквы своей фамилии.
Несмотря, однако ж, на такой усиленный труд, письмо Василия Михайловича вышло довольно бессвязно, и круглоты периодов не было решительно никакой.
‘Простите мне мою дерзость,— писал влюбленный юноша,— простите, что я осмелился к вам писать… Я знаю, что не имею на это никакого права, но что же мне делать, когда невыносимая, страшная тоска мучит сердце мое… когда сдавленное в груди чувство так и просится наружу… Я не в силах больше сдерживать его… я не могу ни за что приняться: ваш светлый, небесный образ преследует меня всюду… Ради самого бога, не отвергайте меня! Позвольте видеться, говорить с вами, это все, чего я желаю… Умоляю вас, не откажите мне… Одно только слово, и я счастлив, невыразимо, бесконечно счастлив… Скажите мне, где могу я вас встретить опять, когда услышу звуки вашего голоса, увижу ваш взор, от которого так тепло становится на сердце… О, не оставляйте же без ответа это письмо… Еще раз умоляю вас!.. Одно… только одно слово, написанное рукой вашей…’ etc. etc..
Сложив это письмо очень искусно вчетверо и запечатав его в пакет, Василий Михайлович стал одеваться. Когда он натягивал на себя свое шоколадное пальто, ответ ученика попался ему на глаза.
— А! совсем забыл!— произнес Василий Михайлович и потом наивно прибавил, вынув из пакета деньги:
— Странная вещь! Если напишешь — пришлите десять или пять, так уж непременно пришлют пять, это всегда так бывает, я заметил…
После этого глубокомысленного и верного замечания, достойного даже более практического ума, чем каков был Василий Михайлович, он отправился на Пески.
Невзрачная девка, вызванная опять молодым человеком и пришедшая было при виде его в свирепую ярость, скоро смягчилась, почувствовав на ладони холодное прикосновение благородного металла. Письмо было вручено ей, и в ожидании ответа Василий Михайлович стал прохаживаться мимо окон своей возлюбленной. Он не видел ее у окна, из чего заключил, что она читает письмо где-нибудь в глубине комнаты, и ждал. Так прошло четверть часа… полчаса. Наконец, он начинал приходить в нетерпение и решился — еще позвонить. Невзрачная посланница возвратилась на этот звон и, озираясь вокруг исподлобья, сказала сквозь зубы:
— Взяла.
— Взяла! Ну, а ответ?
— После, слышь, некогда, устамши.
Пройдясь еще несколько раз мимо серенького домика и не видав никого у окон, Василий Михайлович, грустный, направил стопы восвояси.
— Даже не видел ее! — говорил он дорогой…— Попробую еще письмецо, авось-либо!
Околесин сдержал обещание и часу в одиннадцатом вечера заехал к своему приятелю. Он застал его лежащим на диване с трубкой в зубах.
— Вот и я! Ну, что? удалось?— спросил Околесин, садясь подле Ломтева на диване.
— Нет…
— Не отвечала? Ну, это известная тактика!..
— Мне даже не удалось ни разу взглянуть на нее… Это просто ужасно! И как я устал!
— А! видно, красавица-то очень далеко живет!
— Да, далеко.
— И не хочет сказать… ведь этакой! боится, чтобы я не отбил!!— самодовольно произнес Околесин.— Не бойся, душа моя, я уже больше не пускаюсь на это, предоставлю вам, молодежи, мечтателям. Я, брат, скоро совсем остепенюсь… жениться хочу.
—Ты?.. Жениться?.. В самом деле? Ты не шутишь?
—Честное слово.
— А как же ты давеча против женщин так восставал?
— Да что ж! ведь я и не влюблен, невеста влюблена в меня по уши, жить без меня не может… Добрая девочка такая… Ну, думаю, была не была! Потомство иметь хочется, вот что главное. Ну, да знаешь, женатый человек как-то в обществе тоже больше веса имеет…
— Счастливец! завидую тебе, Околесин! Подле тебя будет всегда любящее существо.
— Э! полно, братец! Я тебе говорю, что это вовсе не по любви делается, а так… Ну, хозяйка будет в доме, с детьми возиться будет. Тут даже и некогда о нежностях думать.
— Ну, а вот я так иначе думаю…
— Да… ну! Оставь это в покое… Только обещай, что шафером у меня будешь.
— Охотно.
Они пожала друг другу руки.
— Ты о себе-то мне скажи… Ну, что ж, завтра еще письмо?
— Да, еще письмо.
— Что ты такой задумчивый, рассеянный?..
— Мне грустно, что я не видал ее… то есть, кажется бы, не свел глаз с нее!
— Эк тебя! Да послушай, Вася, брось письма: что тут долго возиться? Приступай к делу решительнее…
— А как же?
— Да просто явись, скажи — так и так, простите, что осмелился… Ну, разумеется, простит!
— Нет, я, кажется, никогда не решусь на это, Околесин! Под каким предлогом?.. Да и не пустят меня.
Околесин захохотал.
— Помилуй! Какие тут предлоги? Да первый, какой на ум взбредет…
— Однако ж… я, право, не изобретателен. Это странно, ей-богу! Ведь сидишь дома, бывало, каких глупых историй не выдумаешь, а тут, вот что хочешь делай, не лезет ничего в голову…
— Да просто приди и скажи, что из департамента от папеньки…
— Ну, уж это слишком нагло.
— Чем смелее, тем лучше… От папеньки да и только. Скажи, что ваш папенька, сударыня, очки забыл… ну, вот и предлог. Она сконфузится, станет очков искать, а ты в это время бух на колени — и кончено дело. Там уж не мне учить тебя, что говорить.
— Околесин, друг мой! — воскликнул Василий Михайлович, вскочив с дивана и схватив Околесина за руки.— Ты мой избавитель…
— Твой из-ба-ви-и-и-тель! — запел Околесин из ‘Роберта’.— Так и решено: ты идешь за очками…
— Иду! Не знаю, право, хватит ли у меня духа… страшно, Околесин!
— Выпей рюмку хереса перед тем…
— Да не лучше ли еще письмо…
— Вот уж и начал отступать…
— Ах, я не знаю, что будет со мной! Я не сомкну нынче глаз, я это чувствую… Боже мой! если б только это удалось…
— Удастся, удастся! Женщины это любят, и я понимаю их… я бы на их месте тоже любил… Это значит человек не боится препятствий, для любви пойдет на все… Это Испанию напоминает… Как женюсь, поеду в Испанию, это будет очень романтически…
— Да ведь ты не влюблен…
— Да я так поеду, чтобы страну видеть, нравы оригинальные… Конечно, не для жены… Je ne suis plus d’aqe pour cela{Для этого у меня уже не тот возраст (фр.).}, состарился… Это любопытно, однако ж, мой юный гидальго, чем-то кончится твое похождение… а, кстати, брульйон письма оставил?..
— Да, вот оно.
Околесин положил его в боковой карман и встал с своего места.
— Для чего ты берешь?
— А так, при случае…
— Что при случае?..
— Тоже какому-нибудь приятелю помочь, пригодится. Прощай, Ломтев.
— Ты уж идешь?.. Погоди, поговорим еще… Я что-то хотел спросить у тебя…
— Вспомни и спроси завтра, я заеду утром, а теперь спешу домой. Ужасно много работы: вот целые три дня даже невесты не видел — так занят… До свиданья!
Василий Михайлович сказал правду: он действительно почти всю ночь не мог сомкнуть глаз, ворочаясь с боку на бок, кряхтя и жмурясь, он представлял себе завтрашнюю сцену в бесконечных видоизменениях. Воображение рисовало ему его возлюбленную в разных костюмах и разных положениях: то сидящую у окна за пяльцами, то ищущую очкев, то встречающею его на пороге своей комнаты с закрасневшимися щечками и улыбкой на устах. Он придумывал разные фразы, которые собирался сказать ей, перешел даже, в мечтах своих, за сцену объяснения — и, к рассвету, уже сидел с подругой своего сердца в той светлой, уютной и теплой комнатке, что, помните, мелькала ему в тумане будущего, как высший идеал счастья. Он даже ласкал у себя на коленях белокурого кудрявого мальчика, как две капли воды похожего на мать. Резвый мальчишка смеялся и, хватая его своими маленькими, пухлыми ручонками за лицо, кричал во все горло: папа, папа, папа!
Наконец, ему кое-как удалось заснуть, но через два часа он вскочил с постели и со страхом взглянул на часы.
— Девять часов! Слава богу, не поздно.
Василий Михайлович особенно позаботился на этот раз о своем туалете, он причесал голову глаже обыкновенного, выпустил воротнички, довольно большие и лежачие, как носят их в Германии ученые и поэты, и надел перчатки. Посмотревшись в зеркало, он изумился бледности своего лица: бессонная ночь оставила на нем печать свою. Действительно, нервы его были расстроены и глаза блестели несколько лихорадочным блеском.
Он отправился.
Когда он ступил на крыльцо, сердце его забилось так сильно, что можно было заметить это сквозь сюртук его. Он остановился, не смея взяться за ручку колокольчика. ‘Не вернуться ли, не бежать ли?’ — подумал он. Дрожь пробежала у него по спине. Наконец, бодрость на мгновение возвратилась к нему, он воспользовался этим мгновением и дернул за колокольчик, за дверью послышались шаги.
Василий Михайлович раскаялся, что позвонил.
Знакомая ему девка отперла дверь и вытаращила на него глаза.
— Что это вы? куда вы?
Он сунул ей в руку целковый.
— Доложи барышне, что пришел чиновник от папеньки из департамента, за очками.
Василий Михайлович даже позабыл осведомиться, не дома ли папенька.
— За очками?— повторила девка, продолжая глупо смотреть на него.
— Ну, да, поскорей…
Она не двигалась с места и, казалось, хотела возражать, но не нашла что. Он дал ей еще какую-то монету, и она пошла, покачивая, в сомнении, головою.
Василий Михайлович вошел в переднюю, но не простоял там минуты, как нежный, тоненький голосок произнес в соседней комнате: ‘Попроси сюда’.
Девка прибежала в переднюю, моргнула глазом и дала знак головой, чтоб молодой человек проходил в залу. Он мигом сбросил с себя пальто и очутился перед своей незнакомкой.
У него позеленело в глазах, все предметы, стоявшие в комнате, заходили вкруг него вверх ногами, и посреди этого хаоса мелькало белое кисейное платьице и черная прозрачная пелеринка на голых плечах… Девушка была восхитительна в этом простом и изящном наряде.
Взглянув в лицо молодого человека, она вспыхнула — догадалась в чем дело — и робким, сконфуженным голосом произнесла:
— Папенька не оставлял очков, он, может быть, потерял их дорогой… а, впрочем… я поищу…
Она сама не помнила, что говорила, и хотела убежать в другую комнату, но у Василия Михайловича откуда ни взялась храбрость: он бросился к ней и загородил ей дорогу… Все фразы, заготовленные им для этого случая, были забыты…
— Ради бога… я не за очками… это не папенька… простите меня…— бормотал он, совсем потерявшись, и вдруг, вследствие ли бессонной ночи, расстроившей его нервы, или потрясенный слишком сильными ощущениями, побледнел как полотно и прислонился к косяку двери…
— Что с вами?— воскликнула с участием девушка, вперив в него боязливый и сострадательный взгляд.
Не отвечая ни на этот вопрос, ни на этот взгляд, он бросился на стул, стоявший неподалеку и, закрыв руками лицо, зарыдал… С ним сделался нервический припадок.
Девушка вскрикнула и побежала из комнаты. Не прошло минуты, как она вернулась с стаканом воды…
— Выпейте… полноте..— говорила она, подойдя к молодому человеку.
Он все не открывал лица. Наконец, она отвела его руки и тихо отерла своим платком лицо его.
Василий Михайлович, в свою очередь, схватил маленькую, белую ручку девушки и горячо прильнул к ней губами, потом прижал ее к голове, потом к сердцу…
— Перестаньте… папенька может прийти… Он сказал, что вернется раньше…
— Не выгоняйте меня! Сжальтесь надо мной! Скажите мне что-нибудь… одно слово… вы не сердитесь на меня?
— Нет… нет…— отвечала она отрывисто и робко осматриваясь,— но, ради бога… право, я боюсь… если папенька…
— Я не уйду, прежде чем вы не скажете мне, где могу я вас видеть… но только скорей… сегодня же…. Я хочу говорить с вами, высказать вам все, что у меня на душе… прошу… умоляю вас…
— Хорошо… завтра… но только теперь уйдите, сделайте милость.
— Где же?.. когда?.. О! не обманывайте меня! назначьте мне место, час…
— Ну, завтра… вечером, в Таврическом саду…
— В котором часу? где именно?..
— В шесть… где хотите…
— У пруда…
— Хорошо, хорошо… уходите скорей…
— Вера Николавна, Вера Николавна!—послышался из передней голос девки, бежавшей к ним впопыхах,— кажись, барин…
— Ну, вот видите! Скорей, скорей, пройдите здесь…
И она толкнула его в маленькую дверь, которая вела в коридор. Он еще раз поцеловал второпях ее ручку и, прошептав: ‘Завтра!’ бросился в кухню, откуда и вышел на свежий воздух. Описывать восхищение Василия Михайловича я не стану. Не стану говорить, как он вернулся домой и что делал весь этот день. Кто не угадает, не поймет этого сам, кто не перешел через подобные ощущения?
II СВИДАНИЕ, ПИСЬМО И ОТЪЕЗД
Еще не было шести часов, а Василий Михайлович уж давно расхаживался около пруда в Таврическом саду. Грудь его волновалась от нетерпения, он беспрестанно оглядывался во все стороны, не покажется ли в глубине какой-нибудь длинной, тенистой аллеи знакомое белое платье, и повторял про себя: ‘Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты’ и проч. Вдруг кто-то сзади тихо прикоснулся к плечу его, он оглянулся, Вера Николаевна (которую мы будем впредь называть просто Верочкой) стояла перед ним в том же костюме, в каком он видел ее вчера, с маленьким зонтиком в руках. В довольно почтительном расстоянии от них, между зеленью, мелькала невзрачная и вечно угрюмая физиономия Верочкиной прислужницы.
День был ясен и тих, листья не шевелились, по бледно-голубому небу кое-где летали разрозненные беловатые облачка, зелень Таврического сада была как-то менее запылена, нежели прочая петербургская зелень, близость воды придавала прохладу воздуху, воробьи, весело чирикая, скакали на дорожках. Вся эта обстановка могла, пожалуй, за неимением лучшего, заставить даже и не такого мечтателя, как Василий Михайлович, на минуту отвлечься от города и позабыть его душную, пыльную атмосферу и его здания, давящие вас своей громадностью, но для Василия Михайловича этот сад, с его бледною зеленью и полузаплесневевшею водой, превратился в сущее Эльдорадо: все казалось ему свежее и ярче, он чувствовал, что праздник настает для души его и она наполняется светлой, торжественной радостью…
— Я опоздала немножко,— сказала с улыбкой Верочка, подавая Василию Михайловичу руку, которую он сжал крепко в своей, но, однако ж, не осмелился поцеловать.
Они пошли по одной из аллей. Многое хотелось сказать в избытке чувства Василию Михайловичу, и он не знал, с чего начать. Верочка, читая смущение на лице его, заговорила первая.
— Я боялась, чтоб вы не занемогли,— сказала она,— вы вчера были так больны… так больны… вы сильно меня напугали…
— О, это ничего, ничего, Вера Николавна… теперь я совсем здоров… я так счастлив, что не в силах высказать вам, моего счастья, кажется, было бы довольно, чтоб исцелить умирающего… О, если бы вы только знали, в каком сомнении я находился со вчерашнего утра! Мне все казалось, что вы не придете, что вы назначили мне это свидание для того, чтоб отделаться от меня, что, может быть, вы сердитесь за мою дерзость…
— Полноте!— говорила Верочка потупившись.— Я видела вашу искренность… я почувствовала к вам такое сильное участие, что не могла не прийти, хотя бы единственно для того, чтоб узнать, тут ли вы, не сделалось ли чего с вами… Знаете ли, однако ж, я не должна приходить сюда больше! Это свидание должно быть последним…
При этих словах, произнесенных тихим прерывистым голосом, она подняла на него сбои глаза, в которых выражалось какое-то боязливое сожаление: она боялась огорчить молодого человека и, казалось, хотела вычитать на лице его, прежде чем он успеет ответить, впечатление, произведенное ее словами.
— Последнее?— повторил Василий Михайлович.— Так-то всегда бывало со мной! — прибавил он, махнув рукой.— Думаешь, что вот нашлось, наконец, счастье, а оно и ускользнет от тебя, как тень, как призрак…
— Так вы были несчастны?— спросила Верочка с участием.
— Несчастен, потому что я никогда не любил и не был любим, а это, может быть, еще больнее и тягостнее, чем потерять любимое существо…
— Это странно, однако ж, я думала совсем напротив… что вы очень влюбчивы… Но скажите, отчего же это так? Разве вы не встречали ни одной женщины по себе? Или, может быть, вы влюблялись, но любовь ваша проходила так скоро, что вы не хотите и назвать это любовью…
— Нет, нет, Вера Николавна! Даже малейшей вспышки, минутного увлечения не способны были родить во мне те две-три женщины, с которыми я был знаком. Между мною и ими было так мало общего, и они, казалось, поняли это с первой встречи… потому-то и показали ко мне нечто вроде презрения… Я тоже понял еще прежде их и, не чувствуя в себе охоты насиловать для них свою природу, подчиниться для них условиям, постоянно и глубоко возмущавшим меня, бежал из их общества… и стал по-прежнему вести уединенную жизнь, однообразную, не согретую ничьим участием, не оживляемую никакими тревогами, но, по крайней мере, свободную. Нет, я знаю, чувствую, что сердце мое способно любить, и если этот запас любви, наполняющий его, погибнет или растратится даром, то не моя вина…
— Почему же вы думаете, что я не из тех женщин, для которых, как вы говорите, не стоит приносить ничего в жертву?..
— Почему, почему? Я и сам не мог себе дать отчета почему, но только, увидев вас, я испытал совсем не то чувство, какое испытывал при встрече с другими женщинами. Какой-то неведомый голос как будто говорил мне: ‘Она поймет тебя, многое, что волновало тебя, изведало ее сердце, вы не чужды друг другу’. И я не обманулся, я это чувствую, я вижу… Это свиданье, этот разговор служит тому доказательством, и он не может быть последним… Нет! нет!.. Ради бога, Вера Николаева, не отвергайте меня, позвольте мне чаще встречать вас, узнайте меня короче…
— Мне грустно, поверьте мне… но… как же мне быть?.. Я выхожу замуж.
— Замуж?.. Боже мой! Боже мой! Зачем я не встретил вас раньше? Может быть, я был бы навеки счастлив…
— Я расскажу вам все откровенно. Вы увидите, в каком я положении и что мне делать… У меня есть семейство: отец, брат и замужняя сестра. С некоторого времени несчастия одно за другим поражают нас. Не знаю, как пережил их мой отец, который уже довольно дряхл… С него самого начались они. Он служит и жалованьем содержит почти всех нас. Других доходов нет у него. Домик, в котором мы живем, хотя и наша собственность, но ничего не приносит нам, потому что мы сами живем в нем — и еще требует беспрестанных поправок. Это очень старый дом, доставшийся папеньке после старшего брата его. Настали для нас разные грустные обстоятельства, между прочим, с папеньки стали взыскивать значительную сумму, которую он должен был внести за другого по поручительству. Бог знает, чем бы это кончилось, если б не познакомился с нами, случайно, один молодой человек, богатый и имеющий, кажется, обширное знакомство. Он видел меня на одной вечеринке, мне вовсе не хотелось танцовать, потому что на сердце у меня было так тяжело, грустно… Только неотступные Просьбы хозяйки дома, нашей доброй знакомой, заставили меня поехать на этот вечер, на котором я, однако ж, решилась пробыть не более двух часов. Как увидите, эти два часа были употреблены с пользой. Молодой человек также почему-то не танцовал или, по крайней мере, танцовал очень редко, и одие кадрили, мы случайно разговорились, сначала о пустяках: он спросил меня, отчего я с таким упорством отказываю всем мужчинам, меня ангажирующим. Я отвечала, что не расположена веселиться и что если б согласилась танцовать, то усыпила бы своего кавалера. ‘Советую и вам беречься,— прибавила я,— чувствую, что я сегодня слишком нелюбезна, даже глупа’. Но, несмотря на мое предостережение, он продолжал говорить со мной, всячески стараясь развлечь меня. В другое время он, может быть, и успел бы, потому что говорил не глупо, но на этот раз я только принужденно улыбалась на все его остроты. ‘Боже мой! — воскликнул он наконец.— Что бы я ни дал, чтоб иметь возможность помочь вашему горю!..’ Это восклицание было услышано хозяйкой: ‘А вы знаете это горе?’ — спросила она молодого человека, подходя к нам и взяв меня за обе руки. ‘Нет, я еще не мог заслужить такого доверия…’ — отвечал он. ‘Ну, так я вам расскажу его,— сказала хозяйка,— и вы, может быть, в самом деле поможете… у вас такие связи!’ Она увела нас в другую комнату и рассказала молодому человеку все папенькино дело. Он обнаружил большое, непритворное участие, обещал хлопотать и просил позволения сперва приехать к нам, чтобы переговорить с папенькой. Молодой человек сдержал свои обещания, ездил, просил и хлопотал, но денежное взыскание с папеньки остановлено быть не могло. Откуда нам было взять эти деньги? Папенька ходил совершенно убитый. Мы не знали, к кому бы прибегнуть. Друзья в этих случаях обыкновенно щедры только на советы. Хоть в воду кинься — такое было положение… Однажды молодой человек является к нам и застает папеньку в припадке ужасного отчаяния. Я тоже плакала горько… Последняя надежда наша пропала. Мы обратились к одной богатой помещице, жившей в провинции и которой папенька некогда оказал большие услуги — он выиграл процесс, от которого зависело все ее состояние,— она несколько раз помогала нам, когда мы были в нужде. Правда, это были почти всегда небольшие деньги, но мы могли надеяться, что она, зная честность папеньки и помня его услуги, не откажет и в более значительной сумме. На наше несчастье, помещица умерла, и письмо, посланное к ней, было возвращено нам назад уж наследниками. Молодого человека тронуло положение наше, и он предложил папеньке нужные деньги. Мы не знали, как благодарить его, но он тотчас же уехал, сказав, что деньги будут доставлены вечером. На прощанье я крепко пожала ему руку и, вся в слезах, сказала ему: ‘Этого я не забуду, пока жива!’
Но этим еще не кончились услуги нашего нового знакомца, потому что не кончились наши несчастия… Я сказала вам, что у меня есть еще брат девятнадцати лет. Он поступил в армейский полк, там, упустив из виду, что мы живем в постоянной нужде, начал он вести жизнь, далеко превышавшую его средства. Папенька узнал это со стороны, от одной старушки, нашей дальней родственницы, приезжавшей оттуда в Петербург помещать куда-то маленького сына. Это несказанно огорчило папеньку… Однажды утром мы получили от брата письмо. Папенька был на службе. Я узнала по адресу руку брата, но предчувствуя что-нибудь недоброе, решилась распечатать письмо и прежде прочесть его сама, с твердым намерением — не показывать его батюшке, если оно будет содержать в себе какое-нибудь грустное известие. Так и случилось: брат писал, что он сделал две тысячи рублей долга и дал честное слово заплатить его через десять дней (от того дня, как послал к нам письмо: именно столько времени требовалось на то, чтоб получить от нас ответ). Что было делать? Обращаться опять к молодому человеку было бы неделикатно, щекотливо, как вообще занимать у лица, которому не заплачен старый долг. Одно средство находилось в нашем распоряжении — мы могли продать свой домик, самим нанять где-нибудь уголок и жить процентами с остальных денег. Но скоро ли найдешь покупщика? А брат требовал немедленной присылки. Однако ж письмо я не тотчас, показала папеньке и несколько приготовила его, он, казалось, ждал подобного удара и на совет мой продать наше последнее достояние — дом не возражал ни слова. В тот же вечер приехал к нам молодой человек. Он нашел нас обоих опять печальными, потому что как я ни старалась скрыть горе, но не могла. Лицо мое изменяло мне… Мы решились просить молодого человека поискать покупщика. Он вызвался с удовольствием, но, уходя от нас, отозвал меня в сторону и сказал: ‘Послушайте, Вера Николаевна, скажите мне откровенно, что заставляет вас продавать этот дом, к которому вы привыкли и который еще вовсе не так ветх, как вы говорите с папенькой? Эта мнимая ветхость только предлог: я вижу, тут что-то кроется. Если вы имеете ко мне хоть малейшую дружбу, если считаете меня достойным вашей доверенности, объясните мне настоящую причину вашего решения…’ Я рассказала ему, в чем дело, и даже дала прочесть письмо брата. Он ничего не отвечал и только молча покачал головой, потом подал мне руку и произнес: ‘Постараюсь обделать дело как можно скорей. Благодарю, что вы обратились ко мне’. Между тем я написала к брату письмо, чтоб успокоить его, и просила только не ставить нас снова в такое затруднение. Три дня не являлся к нам молодой человек, и о покупщике не было слуха. Мы начинали беспокоиться, как вдруг получаю я от него, на мое имя, письмо. Он писал, что из-за двух тысяч не стоит продавать дом, что он в эти три дня успел достать их и уже отослал в Т… на имя брата. Признаюсь вам, хоть это письмо меня и очень обрадовало, потому что мне было крайне жаль расставаться с нашим домиком, где я выросла и воспитывалась, но в то же время оно заставило меня задуматься… Мне было как-то странно, удивительно, что этот молодой человек до такой степени добр к нам, услужлив. Две услуги его, оказанные нам, могли даже назваться благодеяниями… И неужели все это делается без всякой отдаленной цели, единственно из доброты сердечной? Но какую же постороннюю цель мог он иметь? Какие виды?.. Я читала много романов и часто судила по ним о людях, сравнивала встречавшиеся в жизни лица с героями этих романов, применяла свое положение к разным вычитанным положениям, и потому, очень естественно, заключения мои и образ действия бывали, по большей части, ошибочны. На этот раз я тоже в голове своей создала что-то в роде романа, не знаю от чего мне вообразилось, что молодой человек имеет намерение стеснить впоследствии папеньку и заставить меня выйти за него замуж… Иногда мне казались смешны мои собственные мысли, тем более, что последние две тысячи были даны даже без векселя, но тем не менее я не могла от них отделаться. Молодой человек продолжал к нам ездить, был по-прежнему предупредителен и ласков и со мной, и с батюшкой, он проводил у нас целые вечера и оживлял своим веселым характером нашу монотонную жизнь. Он избегал всякого случая говорить об оказанном нам одолжении. Если речь заходила о людском эгоизме, о том, как редко сохраняют в нужде друзей своих, он тотчас переменял разговор. Его деликатность заставила меня краснеть за мои глупые мысли. Узнав его короче, я увидела, что это в самом деле добрейшая душа в мире, хоть он и старался иногда прикидываться, по какой-то очень забавной странности, эгоистом, практическим, жестким человеком…
Наконец, ему удалось одолжить нас еще раз. Сестра моя, бывшая замужем за одним спекулятором и аферистом, всю жизнь хлопотавшим, как бы нажить себе огромное состояние и прожившим на разных акциях то, которое имел, овдовела. После покойника осталось столько разных долгов, что для уплаты их оказалось необходимым продать все его движимое и недвижимое имущество, да и того еще было мало, так что сестра осталась совершенно без приюта и без куска хлеба. В надежде отыскать себе впоследствии какое-нибудь место, она на время поселилась у нас. Сестра моя — женщина добрая, трудолюбивая, серьезная, самой строгой нравственности. Молодой человек познакомился с ней и не прошло двух недель — нашел ей место классной дамы при каком-то благотворительном женском заведении, место, совершенно обеспечивающее ее существование. Благодарность папеньки за все эти поступки нашего знакомого была невыразима. Он привязывался к нему с каждым днем больше и больше. Прибавьте к этому разные мелкие услуги, которые часто ценятся не менее больших, потому что показывают внимание и уважение к вам. Молодой человек доставал папеньке разные книги, привозил нам билеты в театр, играл с папенькой по самой маленькой в преферанс и всех привязал к себе своей снисходительностью, своим легким откровенным характером. Но папеиьку беспокоила мысль — как расквитаться с этим кредитором, чем он был деликатнее, тем скорее папеньке хотелось заплатить ему. Занимая, он имел в виду откладывать ежегодно половину своего жалованья на уплату этого долга, и для этого решился сократить некоторые расходы. Но одно обстоятельство ускорило уплату. По вскрытии духовного завещания помещицы, которой, как я вам говорила, папенька выиграл огромный процесс, оказалось, что она оставила нам участок земли, стоивший по крайней мере тысяч пятнадцать серебром. Какой-то сосед помещицы узнал об этом, тотчас сделал нам предложение продать ему участок, смежный с его имением. Мы, разумеется, были очень рады, и деньги были немедленно, по совершении купчей, возвращены молодому человеку… Но услуги его были так важны для нас, папенька так полюбил его, что ему ужасно хотелось чем-нибудь выразить свою благодарность. Он призвал меня и стал советоваться, что бы подарить на память в именины нашему бывшему кредитору, я вызвалась вышить ему сонетку. Сонетка была очень хороша, и когда я отдала ему ее, то он был так рад, так рад, что я даже удивилась: неужели такая ничтожная вещь может доставить столько удовольствия мужчине, и довольно солидному мужчине, а не мальчику? Он начал меня уверять, что эта вещь не расстанется с ним, что с ней будет связано воспоминание о лучших днях его жизни: словом, наговорил мне таких вещей, каких мне от него никогда не приходилось слышать и которые казались как-то странны на языке у человека, никогда не упускавшего удобного случая посмеяться над сентиментальностью. Правда, я иногда подозревала, что он лжет, что он говорит не от души, потому что мне случалось заметить два-три взора его, брошенные на меня украдкой, когда он сидел с папенькой за картами, а я работала или читала в другом углу, эти взоры были так нежны, так сладки, что мне всегда приходила после охота спросить у папеньки, не проиграл ли его партнер, и папенька отвечал ему: ‘Ремизится… страшно ремизится!’… Не знаю, зачем люди хотят казаться не тем, что они есть… и даже самые хорошие люди…
Итак, принимая от меня сонетку, он чуть не объяснился мне в любви, я отделалась шуткой и не придала особого значения словам его, хотя тон, каким они были сказаны, уже изумил меня. После уже они стали для меня яснее. Вечером я получила от него формальное письменное объяснение в любви, в котором говорилось, что он давно любит меня, но не смел открыть мне, и притом он находился в таких щекотливых отношениях к нам, что сделать это предложение раньше казалось ему неделикатным: значило, как будто требовать благодарности за оказанное одолжение, и проч. Потом он просил меня сказать ему откровенно, положа руку на сердце — каковы чувства мои к нему и согласна ли я быть женой его. Я показала это письмо папеньке, который очень обрадовался, эта мысль, казалось, давно уже была у него на уме, но он не высказывал ее, ожидая, не сделает ли кто-нибудь из нас первого шага. ‘Что ж ты ответишь, Вера?’ — спросил потом папенька, гладя меня по голове и устремив на меня пытливый взгляд. ‘Я сама не знаю,— отвечала я,— подумаю, папенька’. Это предложение сделано так неожиданно, что мне в самом деле нужно было хорошенько подумать, взвесить, разобрать свои чувства. На другой вечер папенька пришел в мою комнату, посадил меня подле себя на диван, обнял и тронутым, дрожащим от волнения голосом спросил, надумалась ли я. Казалось, по торжественным приемам его, что он собирается сказать мне что-то важное и серьезное. Действительно, на ответ мой, что нет еще, он стал уговаривать меня не отказываться от этой партии, говорил, что он уже стар и желает видеть меня пристроенной, что у меня нет впереди блестящей будущности, что бедной девушке не должно быть слишком разборчивою на женихов и что поступок человека, предложившего мне свою руку, очень благороден. Потом он прибавил, что этот случай представляет нам возможность достойно выразить ему нашу благодарность за все, что он для нас сделал. Папенька заключил свою речь следующими словами: ‘Впрочем, дитя мое, я не принуждаю тебя, ты не ребенок и можешь сама рассудить. Говорю тебе, что, согласившись на это предложение, ты истинно утешишь своего старика отца, ибо это докажет, что ты добрая, благодарная девочка!’ Я была очень взволнована речью папеньки. Ему самому хотелось бы подольше не расставаться со мной, но он желал мне счастья и думал, что тот, кого судьба посылает мне, может сделать меня счастливой. Я обещала дать решительный ответ через час и сдержала свое обещание, через час я пришла к папеньке с готовым письмом в руке, в котором изъявляла молодому человеку свое полное согласие.
Папенька крепко поцеловал меня и прослезился от радости. Старик был очень счастлив в эту минуту, я тоже была счастлива.
Любила ли я моего жениха, люблю ли я его — я не буду… я не могу отвечать на это, потому что и сама не знаю… Знаю только, что я уважаю этого доброго, благородного человека, что он всегда будет иметь во мне друга, что если даже я не люблю его еще, то полюблю… постараюсь любить…
Через две недели наша свадьба.
Вот моя история. Она, может быть, наскучила вам, но я хотела, чтоб вы знали мое положение. Видеться с вами мне невозможно, не требуйте от меня этого…
— Боже мой! да как же это? Неужели мы решительно нигде не должны встретиться, Вера Николаевна?.. О! Зачем я вас не встретил раньше?.. Но, впрочем, к чему бы это повело?.. И тогда ваш теперешний жених имел бы надо мной преимущество… Он богат и мог оказать вам не одну услугу, а я… кроме участия, кроме любви, у меня ничего бы не было… Так вы решились выйти за него, не любя его, решились выйти из благодарности…
— Нет, не из одной благодарности. Правда, я не чувствую к нему страсти, но он и не требует ее… Я буду уважать его… любить как друга, как брата…
— Но этого мало для счастья целой жизни. Время придет… и если вы до сих пор не любили, то должны будете кого-нибудь полюбить, и тогда-то увидите, как неосторожно поступили.
— Я подавлю, затаю в себе эту любовь, и никто не узнает о ней. Что же делать, если такова моя участь?.. Но не предвещайте мне этого, может быть, моя дружеская привязанность к жениху разрастется до страсти…
— Едва ли это бывает так.
— Но что же делать? Я дала слово… и не могу изменить ему.
— Так это последнее наше свидание…
— Последнее… Прошу вас, не старайтесь со мной видеться.
— Зачем же вы пришли сегодня? Зачем не выгнали вы меня, когда я явился к вам в первый раз?.. Это свидание останется в моей памяти для того, чтоб говорить мне, что и я мог бы быть счастлив… Но, послушайте, Вера Николавна, позвольте мне только изредка видеть вас, говорить с вами: и это будет уже для меня наслаждение… Пускай вы не хотите любви моей, но чем же это мешает нам видеться?..
— Нет… нет!.. прошу вас… Это нужно… вы сделаете это, если любите меня…
— Если люблю вас? Вы слишком хорошо знаете, что это слово может заставить меня все сделать… Я исполню ваше требование.