Достопримечательная музыкальная жизнь композитора Иосифа Берглингера, Ваккенродер Вильгельм Генрих, Год: 1797

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Вильгельм-Генрих Вакенродер

Достопримечательная музыкальная жизнь композитора Иосифа Берглингера

Перевод А. Алявдиной
Немецкая романтическая повесть. Два тома. Том I. Шлегель, Новалис, Вакенродер, Тик.
М.— Л., ACADEMIA, 1935
Москва — Ленинград

Первая глава

Я неоднократно обращал мой взор к прошлому и с наслаждением собирал сокровища истории искусства былых столетий, но теперь мой дух влечет меня хоть раз остановиться на временах настоящих и испытать свои силы на истории одного художника, знакомого мне с ранней его юности и самого задушевного моего друга. Увы, ты, к сожалению, скоро покинул землю, мой Иосиф! и не легко мне будет снова найти тебе подобного. Но я найду отраду в том, что прослежу мысленно историю твоего духа, с самого начала, как ты мне о том в незабвенные часы часто подробно рассказывал и как я сам душевно понимал тебя, и расскажу твою историю тем, кому она доставит радость.
Иосиф Берглингер родился в маленьком городке южной Германии. Его матери суждено было, произведя его на свет, покинуть мир, его отец, человек уже довольно пожилой, был доктором науки врачевания и обладал скудными средствами. Счастье повернулось к нему спиной, и ему стоило больших трудов прокормить себя и шестерых детей (ибо у Иосифа было пять сестер), тем более, что ему не хватало разумной хозяйки.
Отец Иосифа был по природе мягким и очень добродушным человеком, который всегда охотно готов был, по мере сил и возможности, помочь, посоветовать и подать милостыню, после доброго дела он спал лучше обыкновенного, долго, с сердечным умилением и благодарностью богу, мог он вкушать от благих плодов своего сердца и свою душу охотнее всего питал трогательными чувствами. В самом деле, глубокая грусть и сердечная любовь овладевает нами всегда, когда мы созерцаем завидную простоту этих душ, которые в обыкновенных проявлениях доброго сердца находят столь неисчерпаемую бездну великолепия, что это дает им райское блаженство на земле, примиряет их со всем миром и поддерживает в них чувство полной удовлетворенности. Это-то впечатление и испытывал Иосиф, когда думал об отце,— но его самого небо создало таким, что он всегда стремился к чему-нибудь еще более высокому, его не удовлетворяло одно лишь здоровье души и сознание, что она выполняет свои обычные дела, работая и творя добро,— ему хотелось, чтобы она плясала от полноты восторга и к небу, своей родине, возносила ликованья.
В душе его отца были, однако, и другие стороны. Он был трудолюбивый и добросовестный врач, в течение всей своей жизни не интересовавшийся ничем иным, кроме знания диковинных вещей, сокрытых в человеческом теле, и обстоятельного изучения всех плачевных человеческих недугов и болезней. Эти ревностные занятия сделались для него, как это часто бывает, тайным, притупляющим нервы ядом, который проник во все его жилы и изгрыз в нем много звучащих струн человеческого сердца. К этому присоединялась раздраженность нуждою и бедностью и, наконец, старость. Все это разъедало основную доброту его души, ибо у душ, не отличающихся силой, все, с чем человек имеет дело, переходит в его кровь и изменяет помимо его ведома его внутреннее существо.
Дети старого врача вырастали, как сорная трава в запущенном саду. Сестры Иосифа отличались отчасти болезненностью, отчасти слабоумием и вели жалкую, одинокую жизнь в своей темной маленькой комнате.
Никто не мог соответствовать этой семье менее, чем Иосиф, который постоянно жил в прекрасных мечтах и небесных грезах. Его душа походила на неясное деревцо, семя которого птица заронила на стену или развалины, где оно девственно пробивается между жесткими камнями. Он всегда был одинок и молчалив и питался исключительно своей собственной фантазией, поэтому и отец считал его несколько странным и слабоумным. Своего отца и сестер он искренно любил, но внутренний мир свой ценил превыше всего и таил и скрывал его от других. Так таят шкатулку с драгоценностями, ключа от которой никому не доверяют.
Высшую радость с самых ранних лет доставляла ему музыка. Он слушал, иногда, как кто-нибудь играет на клавире, и сам играл: немного. Благодаря часто повторяющемуся наслаждению музыкой он постепенно развился так своеобразно, что она сделалась его внутренней сущностью и душа его, привлекаемая этим искусством, вечно витала в сумеречных лабиринтах поэтического чувства.
Замечательную эпоху в его жизни составило путешествие в епископскую резиденцию, один состоятельный родственник, тамошний житель, полюбил мальчика и взял его на несколько недель к себе. Здесь он уже зажил прямо, как на небесах: его душа наслаждалась разнообразнейшей прекрасной музыкой и порхала кругом, подобно бабочке в теплом воздухе.
Преимущественно он посещал церкви и слушал священные оратории, кантилены и хоры с полнозвучным сопровождением тромбонов и труб под высокими сводами, причем зачастую из чувства благоговения он смиренно стоял на коленях. Прежде чем раздавалась музыка, в тесной, тихо перешептывающейся толпе народа ему казалось, будто он слышит вокруг себя шум обыкновенной и пошлой жизни людей, нечто вроде большой ярмарки с ее мелодическим смешением звуков, голову его туманили пустые житейские мелочи. С нетерпением ожидал он первых звуков инструментов,— и когда они наконец прорывались из глухой тишины, мощно и протяжно, подобно веянию ветра с небес, и вся сила звуков проносилась над его головой,— тогда ему чудилось, будто у души его внезапно выросли большие крылья, будто он восхищен из бесплодной равнины, мутная облачная завеса спадает перед его смертными очами, и он возносится к светлому небу. Тогда тело его стояло тихо и неподвижно, а глаза устремлялись на землю. Настоящее перед ним исчезало, внутреннее существо его очищалось от всяких житейских мелочей, образующих подлинную пыль на блестящей поверхности души, музыка проникала легким трепетом в его нервы и пробуждала в нем целый ряд разнообразных образов. Так, во время многих радостных и возвышающих душу песнопений, прославляющих бога, ему совершенно отчетливо представлялось, будто он видит царя Давида в длинной царской мантии, с короной на голове, пляшущего перед ковчегом завета, воспевая хвалебные гимны, он видел весь его восторг и все его движенья, и сердце прыгало у него в груди. Тысячи дремлющих в его душе ощущений прорывались и дивно перемешивались друг с другом. В некоторых местах музыки ему, наконец, даже казалось, будто какой-то особенный луч света проникает ему в душу, ему представлялось, будто он при этом сразу становится гораздо умнее и может более ясным оком и с некоторой величавой и спокойной грустью взирать на весь этот кишащий внизу мир.
Несомненно, по крайней мере, то, что он чувствовал себя, по окончании музыки и по выходе из церкви, чище и благороднее. Все существо его еще пылало от духовного вина, которое его опьянило, и он смотрел иными глазами на всех проходящих. Когда же он при этом видел, как группы прогуливающихся людей останавливаются и смеются или передают друг другу новости, то это производило на него совсем особенное отталкивающее впечатление. Он говорил себе: ‘Ты должен всю жизнь оставаться беспрерывно в этом прекрасном поэтическом опьянении, и вся твоя жизнь должна быть сплошной музыкой’.
Когда же он приходил после того к своим родственникам к обеду и наслаждался пребыванием в обычно веселом и шутливо настроенном обществе, то бывал недоволен, что так скоро снова спускался в прозаическую жизнь и что опьянение его испарялось, как блестящее облако.
Это горькое противоречие между его прирожденным небесным энтузиазмом и земным участием в жизни каждого человека, насильственно низводящим каждого ежедневно из области мечтаний, мучило его в течение всей жизни.
Когда Иосиф бывал в каком-либо большом концерте, то обычно садился, не глядя на блестящее собрание слушателей, в уголок и слушал с таким же благоговением, как если бы он был в церкви,— столь же безмолвно и неподвижно, устремив перед собою в землю глаза. От него не ускользал ни малейший звук, и от напряженности внимания он чувствовал себя под конец слабым и утомленным. Его вечно подвижная душа поддавалась полностью игре звуков, точно она отделилась от тела и более свободно трепещет вокруг, или же точно тело его тоже превратилось в душу,— так свободно и легко охватывалось прекрасными гармониями все его существо, и тончайшие складки и изгибы звуков отпечатлевались в его мягкой душе. Слушая радостные и восхитительные полногласные симфонии, особо им любимые, ему зачастую казалось, будто он видит, как веселый хоровод юношей и девушек пляшет на светлом лужке, как они прыгают взад и вперед и как между отдельными парами иногда происходит разговор пантомимой, после чего они снова смешиваются с веселой толпой. Многие места в музыке были ему настолько ясны и убедительны, что звуки казались словами. В другой же раз звуки вызывали в его сердце удивительное смешение радости и грусти, так что он бывал одинаково близок к смеху и к плачу, ощущение, которое часто встречается на нашем жизненном пути и не передается ни одним искусством так хорошо, как музыкой. С каким восхищением и удивлением прислушивался он к музыкальной пьесе, которая начинается с бодрой и веселой, как ручей, мелодии, но постепенно и незаметно и удивительно начинает ползти и извиваться, все более и более омрачаясь, чтобы под конец разразиться сильным громким рыданьем или же пронестись сквозь дикие скалы с устрашающим ревом. Все эти разнообразные ощущения вызывали в его душе всегда соответствующие чувственные образы и новые мысли: чудесный дар музыки, искусства, которое вообще действует на нас тем могущественнее и тем сильнее приводит все силы нашего существа в возбуждение, чем темнее и таинственнее его язык.
Прекрасные дни, прожитые Иосифом в епископской резиденции, наконец прошли, и ему пришлось снова вернуться в свой родной город, в дом своего отца. Как грустен был обратный путь! Каким жалким и подавленным почувствовал он себя опять в семье, все житье-бытье которой вертелось исключительно вокруг скудного удовлетворения самых насущных физических потребностей, и у отца, который так мало сочувствовал его склонностям! Последний относился с презрением и отвращением ко всем искусствам, находившимся, по его мнению, в услужении у разнузданных похотей и страстей и льстящим знатным людям. Он давно уже с неудовольствием смотрел на то, что его Иосиф так сильно привязался к музыке, теперь же, когда эта любовь в мальчике вырастала все выше, он сделал продолжительную и серьезную попытку отвлечь его от пагубной склонности к искусству, занятие которым было, по его мнению, не многим лучше безделья и которое удовлетворяло исключительно вожделения чувств, и обратить его к медицине, как к наиболее благотворной и общеполезной для человечества науке. Он приложил большие старания к тому, чтобы обучить его первоначальным ее основам, и дал ему в руки учебники.
Это положение вещей было весьма мучительно и тягостно для бедного Иосифа. Он подавил и скрыл у себя в груди свой энтузиазм, дабы не огорчать отца, и намеревался заставить себя изучить, между прочим, и полезную науку. Но это превратилось в вечную душевную борьбу. Он прочитывал страницу из своего учебника по десяти раз, не будучи в состоянии понять, что читает,— душа его в тайниках своих продолжала непрестанно напевать свои мелодические фантазии. Отец был им очень озабочен.
Горячая любовь его к музыке брала в нем в тиши все более и более перевес. Если в течение нескольких недель ни один звук не касался его слуха, то он чувствовал себя совершенно расстроенным, он замечал, что сердце его сжимается, в груди образуется какая-то пустота и появляется непреодолимое стремление снова воодушевить себя звуками. В этих случаях даже посредственные музыканты, играющие во время праздников и церковных торжеств на духовых инструментах, могли внушить ему такие чувства, о каких они сами не имели никакого представления. И как только в соседних городах можно было услышать прекрасную серьезную музыку, он бежал туда, полон горячей жаждой, даже в сильнейший снег, бурю и дождь.
Почти ежедневно вспоминал он с тоской великолепное время своего пребывания в епископской резиденции и представлял в душе снова те чудные вещи, которые там слышал. Часто повторял он себе сохранившиеся у него в памяти такие милые и трогательные слова первой духовной оратории, которую ему пришлось слышать и которая произвела на него особенно глубокое впечатление :
Stabat Mater dolorosa,
Juxta crucetn, lacrimosa,
Dum pendebat filins:
Cujus animam gementem,
Contristatam et dolentem
Pertransivit g]adius.
О quam tristis et afflicta
Fuit illa benedicta
Mater unigeniti:
Quae moerebat et dolebat
Et tremebat, cum videbat
Nati poenas incliti*,
* Мать стояла в тяжкой муке,
С плачем воздевая руки,
У креста, где страждал сын.
В сердце, полное страданья,
Лютой скорби и терзанья,
Меч вонзился до глубин.
О, в какой немой кручине
По единородном сыне
Пресвятая мать была!
Как болела и скорбела!
Все глядела то на тело,
То на смертный пот чела.
Перевод О. Румера.
И как там дальше идет.
Но увы!.. Когда такой восхитительный час пребывания в небесных грезах или опьянение, в котором он, насладившись чудной музыкой, возвращался домой, прерывались тем, что сестры его ссорились между собой из-за нового платья, или отец не в состоянии был дать старшей достаточно денег на хозяйство, или отец рассказывал о каком-либо очень несчастном, жалком больном, или тем, что в дверях появлялась какая-нибудь старая, вся скрюченная нищенка, которую лохмотья не в состоянии были защитить от зимней стужи,— увы! на свете нет более горького, более пронзающего сердце ощущения, как то, что в ту минуту терзало Иосифа. Он думал: ‘Милосердный боже! неужели мир таков на самом деле? и неужели такова воля твоя, что я должен жить в сутолоке людской толпы и принять участие в общем страдании? И все же так это выходит, да и отец мой постоянно проповедует, что долг и назначение человека требуют, чтобы он вмешивался в людскую толпу, подавал советы и милостыню, перевязывал отвратительные раны и исцелял ужасные болезни! А вместе с тем какой-то внутренний голос во мне громко взывает: ‘Нет! Нет! ты родился для более высокой, более благородной цели!’ — Такими мыслями он мучился зачастую подолгу и не мог найти выхода, впрочем, не успевал он опомниться, как эти противные образы, казалось, увлекавшие его насильно в житейскую грязь, исчезали из его души, и дух его снова беспрепятственно парил в небесах.
Постепенно он пришел окончательно к убеждению, что бог послал его в мир для того, чтобы он сделался весьма отменным художником в области музыки, а иногда ему представлялось, что небо возведет его из унылой и скудной бедности, в которой он вынужден был проводить свою юность, к тем вящшей славе. Многие сочтут это за романтический и неестественный вымысел, но я рассказываю чистую правду: часто Иосиф, будучи один, падал в горячем сердечном влечении на колени и просил бога направить его таким образом, чтобы из него когда-нибудь вышел, пред лицом неба и земли, великолепнейший худояшик. В это время, когда кровь его, возбуждаемая направленными в одну и ту же точку представлениями, зачастую находилась в состоянии сильного брожения, он написал несколько маленьких стихотворений, которые передавали его настроение или восхваляли музыкальное искусство и которые он с большой радостью, по-детски чувствительно положил на музыку, не зная ее правил. Образцом этих песен является нижеследующая молитва, с которой он обратился к святой, почитаемой покровительницей музыкального искусства:
О Цецилия святая!
Одинокий, изнывая,
Плачу горькою слезой.
Зри — от мира удаленный
И коленопреклоненный,
Я молюся пред тобой.
Звук от струн твоих чудесный
Окрыляет мир небесный,
Отрывает от земли:
Успокой смятенье крови,
Звуком песен и любови
Жажду сердца утоли.
Силу дай руке бессильной
Вызвать смело звук обильный
И восторгом оживи.
Чтоб смягчали струн отзывы
Сердца гордые порывы
Сладкой грустию любви.
Окрылен тобой, воспряну
И под сводом храма гряну
В честь тебе, тобой избран,
Гимн, молитвой вдохновенный:
Да ликует сонм смиренный
Умиленных христиан.
С оживленными струнами
Дай мне силу над сердцами,
С тайны душ покров сорви:
Чтоб я мог всевластным духом
Целый мир наполнить звуком
Вдохновенья и любви *.
* Перевод С. Шевырева.
Более года мучился бедный Иосиф в одиночестве и размышлял о шаге, который намеревался предпринять. Неудержимая сила влекла его душу в тот великолепный город, на который он смотрел, как на рай, ибо он сгорал от жажды основательно изучить там свое искусство. Но сыновние обязанности, как камень, давили его сердце. Отец заметил, конечно, что Иосиф не хотел больше серьезно и ревностно заниматься его наукой, он уже почти махнул на него рукой и целиком ушел в свою меланхолию, которая с приближением старости все усиливалась. Он не стал больше тратить много времени на мальчика. Однако Иосиф не утратил из-за этого своей детской любви, он вечно боролся со своей склонностью и все не мог собраться с духом, чтобы высказать в присутствии отца то, в чем хотел ему признаться. Целыми днями мучился он, взвешивая все обстоятельства, но так и не мог выбраться из ужасной бездны своих сомнений, не помогали и горячие его молитвы: это почти сокрушило его сердце. О чрезвычайно унылом и мучительном состоянии, в котором он тогда находился, свидетельствуют нижеследующие строки, найденные мною среди его бумаг:
О, не знаю, что меня стесняет,
Что мой дух и давит и терзает.
Словно я от казни иль от грома
Рвусь, бегу из отческого дома.
Чем виновен, чем пред богом грешен
И за что страдаю безутешен?
Божий сын! ужель твоя отрада
Не смирит бунтующего ада?
Не пошлет святого откровенья
Разогнать души моей сомненья?
Не внушит безумцу мысли здравой
И стези мне не укажет правой?
О, спаси меня, любовь и сила!
Иль вели земле, чтоб поглотила,
А не то я жертва чуждой власти:
Увлекут меня слепые страсти,
И твоей лишенный благодати,
Убегу из отческих объятий *.
* Перевод С. Шевырева.
Тоска его все увеличивалась, покушение бежать в тот дивный город становилось все сильнее. ‘Но неужели,— думал он,— небо не придет тебе на помощь? Неужели оно не пришлет тебе никакого знамения?’ — Страсть его достигла, наконец, высшего предела, когда отец однажды, во время какой-то домашней размолвки набросился на него резче обыкновенного и с тех пор не переставал относиться к нему неприязненно. Тогда он решился, отбросил всякие сомнения и колебания и ни о чем больше не раздумывал. Приближался праздник пасхи, его он хотел провести еще дома, но только он минет — пуститься по белу свету.
Праздник прошел. Он дождался первого прекрасного утра, когда яркий солнечный свет, казалось, очаровывал и манил его, он спозаранку выбежал из дому,— что, в сущности, было для него обычно, но на этот раз не вернулся домой, С восторгом и бьющимся сердцем спешил он по тесным переулкам маленького города, у пего было такое чувство, что ему хочется прыгнуть через все, что его окружало, прямо в открытое небо. На углу повстречалась ему одна старая родственница. ‘Куда спешишь, братец?— спросила она.— Не на рынок ли за овощами?’ — ‘Да, да!’ — воскликнул рассеянно Иосиф и выбежал, трепеща от радости, за городские ворота.
Но, пройдя небольшое расстояние по полю, он обернулся, и обильные слезы потекли у него из глаз. ‘Не воротиться ли мне?’ — подумал он. Но он пустился бежать дальше, словно у него пятки горели, и все время плакал и бежал он, точно хотел уйти от своих слез. Много чужих деревень, чужих лиц мелькало мимо него, вид чужого мира снова придал ему мужество, он почувствовал себя свободным и сильным,— ближе и ближе подходил он к цели,— и вот, наконец,— милосердное небо! какой восторг!— наконец увидел он перед собой башни дивного города.

Вторая глава

Я возвращаюсь к моему Иосифу, уже когда он через несколько лет после того? как мы его покинули, сделался капельмейстером в епископской резиденции и пользовался большой славой. Родственник его, отлично его принявший, сделался творцом его счастья и доставил ему возможность основательнейшим образом изучить музыкальное искусство. Отец Иосифа также постепенно стал спокойнее относиться к его поступку. Неустанным усердием Иосиф пробил себе дорогу и достиг наконец высшей ступени счастья, какой только мог себе пожелать.
Однако все на свете меняется на наших глазах. Он написал мне однажды, после того как уже был несколько лет капельмейстером, нижеследующее письмо:

‘Милый патер!

Жизнь, которую я веду, очень несчастна: чем больше вы меня утешаете, тем больше я это чувствую.
Когда я вспоминаю о мечтах моей юности,— как я был счастлив в этих мечтах! Мне казалось, что я буду беспрерывно предаваться фантазиям и изливать свое переполненное сердце в произведениях искусства,— но как чужды и суровы оказались для меня сразу же годы ученья! Как горько мне было, когда завеса предо мной раскрылась! Я узнал, что все мелодии, хотя бы они и возбуждали во мне самые гетерогенные и часто чудеснейшие ощущения, основывались на одном единственном, неумолимом математическом законе!
Узнал, что вместо того, чтобы свободно летать, мне предстоит сперва научиться карабкаться по неуклюжим подмосткам в клетке грамматики искусства! Как мне пришлось мучиться, чтобы добиться путем обыденного научного механического разума чего-либо соответствующего всем правилам, прежде чем я мог подумать о том, чтобы выразить мое чувство в звуках!.. Это была тягостная механика! Но как бы то ни было, я обладал еще упругостью юности и все надеялся на прекрасное будущее! А теперь?.. Роскошное будущее превратилось в жалкое настоящее.
Какие счастливые часы проводил я мальчиком в большом концертном зале! Когда я сидел безмолвно и неприметно в уголке, очарованный всей его роскошью и великолепием, и так страстно желал, чтобы эти слушатели собрались когда-нибудь также и ради моих произведений, чтобы чувство их пробуждалось мною! Теперь я весьма часто сижу в том же зале и исполняю там также и мои произведения, но я чувствую себя поистине совсем иначе. Как мог я себе вообразить, будто эта выступающая в золоте и шелку публика собирается, чтобы насладиться произведением искусства, согреть свое сердце и показать художнику свое впечатление! Раз эти души не могут воспламениться даже в величественном соборе, в день самого священного праздника, когда на них мощно действует все великое и прекрасное, что может дать искусство и религия, то чего же ждать от них в концертном зале? Чувство и вкус вышли из моды и считаются неприличными. Проявлять к какому-нибудь художественному произведению чувство было бы так же странно и смешно, как если бы кто-нибудь в обществе вдруг заговорил стихами и в рифму, в то время как вообще-то в жизни пользуются разумной и общепонятной прозой. И для этих-то душ изнуряю я мою душу! Для них стремлюсь я достигнуть того, чтобы пробудить в них какие-либо чувства! Вот то высокое назначение, для которого я считал: себя рожденным!
И когда кто-нибудь, обладающий хоть какими-либо чувствами, вздумает меня хвалить и критически одобряет и задает мне критические вопросы,— то мне всегда хочется попросить его, чтобы он не давал себе такого труда изучать чувство по книгам. Бог знает почему, но когда я только что насладился музыкой или каким-либо иным, восхищающим меня художественным произведением и все существо мое полно этим, то мне хотелось бы передать мое чувство одним штрихом на доске, если бы только краска могла его выразить. Я не в состоянии хвалить искусственными словами, я не могу высказать ничего умного.
Меня, конечно, немного утешает мысль о том, что, может быть, где-нибудь в маленьком уголке Германии, куда попадет то или иное из написанного мною, хотя бы и спустя долгое время после моей смерти, живет какой-нибудь человек, которому небо внушило такую симпатию к моей душе, что он воспримет в моих мелодиях как раз то, что я чувствовал при их сочинении и что мне так сильно хотелось вложить в них. Прекрасная мысль, которой можно некоторое время весьма приятно себя обманывать!
Наиболее ужасными, однако, являются все остальные обстоятельства, опутывающие художника. Обо всякой отвратительной зависти и подлости, обо всяких противно мелочных обычаях и столкновениях, о всяческом подчинении искусства воле двора — мне претит сказать хотя бы единое слово, до того все это недостойно, до того унижает человеческую душу, что говорить об этом у меня язык не поворачивается. Сугубым несчастьем для музыки является то, что в этом, искусстве как раз необходимо участие такого множества рук, для того чтобы произведение могло существовать! Я сосредоточиваю и возвышаю всю свою душу, чтобы осуществить крупное произведение,— и сотни бесчувственных и пустых голов вмешиваются в это и требуют того или иного.
Я мечтал в юности бежать от земной юдоли, а между тем теперь-то и окунулся в самую грязь. К сожалению, несомненно, что, несмотря ни на какие усилия наших духовных крыл, оторваться от земли невозможно, она насильно тянет нас к себе обратно, и мы попадаем снова в самую пошлую людскую среду.
Вокруг меня я вижу художников, достойных сожаления. Даже самые благородные из них так мелочны, что не знают, как себя вести от чванства, если невзначай их произведение приобретет широкую популярность. Боже милостивый! Да разве мы не обязаны половиной нашей заслуги божественности искусства, вечной гармонии природы, а другой половиной — всеблагому творцу, даровавшему нам способность применять это сокровище? Разве все эти бесчисленные прелестные мелодии, вызывающие в нас самые разнообразные ощущения, не возникли из единственного чудесного трезвучия, которое природа создала от века? Эти, полные грусти, то приятные, то мучительные ощущения, вызываемые в нас, неизвестно как, музыкой, что они такое, как не таинственное действие сменяющихся мажора и минора? И разве мы не должны благодарить творца за то, что он нам как раз даровал умение так составлять эти звуки, которым изначала присуще было сочувствие человеческой душе, чтобы они трогали сердце? Поистине, почитать надо искусство, а не художника, который не что иное, как слабое орудие. Вы видите, что мое рвение и моя любовь к музыке не стали слабее, чем прежде. Потому-то я так и несчастлив — впрочем, оставим это! Не буду омрачать вас описанием всех этих противных нравов вокруг меня. Достаточно сказать, что я живу в весьма нечистой атмосфере. Насколько идеальнее жилось мне в былое время, когда я, в простодушной юности и тихом уединении, еще только наслаждался искусством, чем теперь, когда я им занимаюсь в ослепительнейшем светском блеске, окруженный исключительно шелковыми платьями, звездами и крестами, исключительно людьми культурными и со вкусом! Чего бы мне хотелось?— Мне хотелось бы покинуть всю эту культуру и бежать в горы, к простому швейцарскому пастуху и подыгрывать его альпийским песням, по которым он тоскует, где бы ни находился’.
Из этого отрывочно написанного письма можно отчасти видеть то состояние, в котором находился Иосиф. Он чувствовал себя покинутым и одиноким среди шума стольких негармоничных душ вокруг. Искусство его было глубоко унижено тем, что не производило, насколько он знал, ни на кого живого впечатления, тогда как ему казалось, что оно создано было исключительно для того, чтобы трогать человеческие сердца. Зачастую в часы уныния он приходил в полное отчаянье и думал: ‘Как странно и необычайно искусство! Неужели оно только для меня одного обладает столь таинственной силой, а воем остальным людям служит лишь для развлеченья и приятного времяпрепровождения? Чем же является оно действительно и на самом деле, если для всех людей оно — ничто и только для меня одного — нечто? Не несчастнейшая ли это мысль сделать это искусство своей единственной жизненной целью и главным занятием и вообразить себе тысячу прекрасных вещей о его глубоком действии на человеческие души, о том искусстве, которое в настоящей земной жизни не играет большей роли, чем карточная игра или любое иное времяпрепровождение?’
Когда ему в голову приходили подобные мысли, то он представлялся себе величайшим фантазером в своем стремлении сделаться мировым художником-исполнителем. Он напал на мысль, что художник должен творить только для себя одного, для подъема собственного духа, и для одного или нескольких людей, которые его понимают. И я не могу отказать этой мысли в некоторой справедливости.
Но я буду краток в остальном рассказе о жизни моего Иосифа, ибо воспоминания об этом наводят на меня грусть.
Несколько лет прожил он таким образом капельмейстером, причем уныние и неприятное сознание того, что он, несмотря на все свое глубокое чувство и искреннее влечение к искусству, для мира не нужен и гораздо менее полезен, чем любой ремесленник,— все более и более возрастали. Часто с грустью вспоминал он о чистом, идеальном энтузиазме своего детства, а вместе с тем и о своем отце, о том, как тот старался воспитать из него врача, дабы он облегчал человеческие страдания, исцелял несчастных и тем приносил пользу миру. ‘Может быть, так было бы лучше!’ — думал он временами.
Между тем, отец его, состарившись, стал очень слаб. Иосиф постоянно переписывался со своей старшей сестрой и посылал ей денег на содержание отца. Посетить его сам он не решался, он чувствовал, что это для него невозможно. Он пришел в еще большее уныние, жизнь его клонилась к упадку.
Однажды он исполнял в концертном зале прекрасную музыку собственного сочинения, впервые показалось, что он произвел некоторое впечатление на сердца слушателей. Всеобщее изумление, безмолвное одобрение, которое гораздо прекраснее громкого, возбудило в нем радостную мысль, что, может быть, на этот раз он достойным образом проявил свое искусство, это ободрило его к новой работе. Когда он вышел на улицу, к нему подкралась бедно одетая девушка, желая с ним поговорить. Он не знал, что ей сказать, посмотрел на нее. ‘Боже!’ — воскликнул он,— это была его младшая сестра в самом жалком одеянии. Она пешком прибежала из дому, чтобы принести ему известие, что отец его при смерти и хочет перед концом еще раз поговорить с ним. Все пение умолкло в его груди, в глухом оцепенении он собрался и спешно поехал в свой родной город.
Сцены, происшедшие у смертного одра его отца, я описывать не стану. Не следует думать, что дело доходило до пространных и горестных взаимных объяснений, они глубоко поняли друг друга без лишних: слов, вообще природа словно издевается над нами, раз люди лишь в эти последние решительные минуты приходят к настоящему взаимному пониманию. Тем не менее, Иосиф чувствовал себя потрясенным до глубины души. Сестры его были в самом жалком состоянии, две из них вели плохую жизнь и сбежали, старшая, которой он всегда посылал деньги, расточала их, а отца оставляла впроголодь, и вот он в нужде умирает, наконец, на глазах сына: ах, как ужасно было изранено и истерзано его бедное сердце! Он озаботился, насколько мог, о своих сестрах и вернулся назад, так как дела его призывали.
Он должен был написать к предстоящему празднику пасхи новую музыку к ‘Страстям’, которой сильно домогались его завистливые соперники. Но потоки слез лились у него из глаз, как только он собирался сесть за работу, он не знал, что делать со своим истерзанным сердцем. Он лежал, задавленный и засыпанный земным прахом. Наконец, собрав силы, он рванулся вверх и простер с горячим и страстным стремлением руки свои к небу, дух его исполнился высочайшей поэзии, громогласных, ликующих песнопений, и он написал с дивным вдохновением, но при не прекращавшемся душевном волнении, музыку к ‘Страстям’, которая, со своими потрясающими и охватывающими все муки и страдания мелодиями, навеки останется мастерским произведением. Душа его была подобна больному, который в чудесном пароксизме проявляет большую силу, чем Здоровый.
Но, исполнив эту ораторию в день праздника в соборе с величайшим напряжением и жаром, он почувствовал себя совершенно изнеможденным и расслабленным. Какая-то нервная слабость пала, подобно вредной росе, на все его члены, он проболел некоторое время и вскоре затем умер, в расцвете лет.
Много слез я пролил по нем, и меня охватывает странное чувство, когда я обозреваю его жизнь. Зачем угодно было богу, чтобы в течение всей его жизни борьба между его небесным энтузиазмом и земными страданиями делала его таким несчастным и чтобы, наконец, в его двойственном существе, дух и тело совершенно оторвались друг от друга!
Пути господни неисповедимы. Но нельзя не удивляться многообразию тех великих душ, которых небо ниспослало в мир для служения искусству.
Рафаэль написал, при всей своей невинности и простодушии, гениальнейшие произведения, в которых созерцаем мы все небо, Гвидо Рени, который вел дикую жизнь игрока, создал картины самого нежного и святого содержания, Альбрехт Дюрер, простой нюрнбергский мещанин, творил в той же комнате, где злая жена его с ним ежедневно ссорилась, с усердным, механическим прилежанием полные чувства произведения искусства, а Иосиф, в гармонических произведениях которого столько таинственной красоты, отличался от всех них!
Ах, почему именно высокая его фантазия и погубила его? Должен ли я сказать, что он был, может быть, создан скорее для того, чтобы наслаждаться искусством, чем чтобы им заниматься? Может быть, те натуры счастливее, в которых искусство проявляется тихо и укромно, подобно скрытному гению, и не мешает им в их житейских делах? И не должен ли, может быть, вечно вдохновенный человек все же с твердостью смело и сильно вплетать свои высокие фантазии в эту земную жизнь, если он хочет быть истинным художником? Да, не является ли эта непонятная творческая сила вообще чем-то совершенно иным, и — как мне сейчас представляется — чем-то еще более чудесным, еще более божественным, нежели сила фантазии?
Художественный гений является и остается для человека вечной тайной, и у нас кружится голова при попытках исследовать ее глубины, но вместе с тем она вечно будет предметом высочайшего восхищения, что можно сказать, впрочем, и обо всем великом на свете.
Но после этих воспоминаний о моем Иосифе я не могу ничего больше писать. Я заканчиваю свою книгу,— и мне остается только пожелать, чтобы она послужила тому или иному для пробуждения добрых мыслей.

КОММЕНТАРИИ

‘Иосиф Берглингер’ — новелла, взятая из единственной книги Вакенродера ‘Сердечные излияния монаха, любителя изящного’. Еще при жизни автора в 1797 г. ее издал Тик в Берлине. Посмертные издания 1799 и 1814 гг. Тиком были значительно расширены. Сам Тик написал некоторые части книги и впоследствии затруднялся в иных случаях размежевать свое собственное авторство и авторство Вакенродера: они были друзьями, их соединяла и общность идей, литературных и эстетических.
Книга Вакенродера — явление своеобразное. Трактат по вопросам теории искусства, конкретная художественная критика — таково ее содержание. Но по формальному жанру она переходит в разряд художественной литературы как род ‘искусства об искусстве’, поэтического слова о поэтическом слове, о живопиш и о музыке, Вакенродер этим ознаменовал свое понимание задач эстетики: он отрицал науку об искусстве, аналитическую интерпретацию искусства и полагал, что только косвенным описанием, лирикой, фигурной поэтической речью, можно усвоить существо художественного факта, иначе неуловимого. Классицизм, просветительная литература создали в Европе рациональную художественную критику, наукообразное осмысление ‘правил:’ и ‘законов’, которым искусство следует. Лессинг в Германии был одним из лучших мастеров рационального искусствознания. Вакенродер придерживается другой эстетической традиции — Гердера и Гаманна. Уже в 1792 г. Гаманна-иррационалиста, интуитивиста он называет в письме к Тику — ‘наш Гаманн’ (5 мая 1792 г.).
Эстетика Вакенродера во многом соответствует положениям, которые развил Новалис, но философский язык ее более наивен, она близка к непосредственным вкусовым оценкам. Новалис по внушению сходных социальных и художественных мотивов сумел добиться философской отчетливости и смыслового богатства, которые остались чужды Вакенродеру, скромному носителю одной единственной схематической эмоции.
Отказ от эстетики как науки есть у Вакенродера оборотная сторона его понимания предмета эстетики — природы и доступных качеств самого искусства. В искусстве он видит выраженным непосредственное знание, искусство для Вакенродера овладевает бытием в его целостном и индивидуальном виде, сближает бытие и сознание в неразложимом акте. Чего не может наука, то в состоянии выполнить художник: ему подвластна живая конкретная вещь, и он же наделяет вещь ее общим смыслом, не утрачивая ни общемировой перспективы, ни особых, ‘личных’ примет познаваемой вещи. Вакенродер полагал, подобно Новадису, что рассудочные методы можно просто отменить, что не дающаяся им задача синтетического Знания будет решена, когда мысль откажется от мышления и вступит в дело освоения мира как некоторая общая эмоция, как неопределенное душевное состояние познающего субъекта, выискивающего во внешнем мире аналогии своей душе и лирической чувствительности. По Вакенродеру, прочувствовать вещь и значит понять ее, мир в его эмоциональном осмыслении есть предмет человеческих искусств, и этот предмет не может быть ‘описан’, его следует так или иначе воспроизвести, дать перевод его с языка на язык — например, с живописного на словесный,— только так он приблизится к нашему восприятию.
Борьба с просветительством, с рационализмом, с индивидуалистической буржуазной культурой ведется в книге Вакенродера с позиций немецкого мелкобуржуазного, по существу феодального романтизма.
Мещанский мирок тогдашней Германии, этого захолустья богатой политическим и культурным опытом, буржуазно развивающейся Европы, отражен в книге Вакенродера довольно точными чертами. Цеховые мастера и подмастерья, служилый люд, набожные юноши, правящие дела художественные с простотой и рвением феодального ремесленника, в совете и в согласии с божьей церковью, представлены у Вакенродера как реальная питающая среда его эстетических размышлений. Это они ориентируются в мире темным ‘вчувствованнем’ и берегут душевный капитал и праотцовскую неиспорченность философскою и научною культурой.
Иосиф Берглингер — герой из этого разряда, преданный музыке, видящий в ней род высокого служения, не отделяющий ее от религии,— наравне с религией музыка для него есть средство общения с высшими силами, она проникает в существо вселенной, содействует космическому призванию человека.
Музыке посвящена книга Вакенродера только частично, в остальном книга занята живописью и живописцами. Равное внимание всем искусствам было в правилах эстетики Вакенродера, которая стремилась обнять все искусства вместе, соединить их в некое единое художество. При этом в область искусства переносился общекультурный критерии ранней романтики,— против разделения культурных деятельностей, за единое и единообразное познание боролся романтизм, и этим единым познанием должно было явиться искусство. Тем меньше оснований было у романтиков допускать распад, специализацию внутри самого искусства, которое притязало у них на всепоглощающую роль в системе идеологической культуры.
Живопись и музыка всегда рассматриваются в книге Вакенродера в их тяготении друг к другу, каждое из этих искусств стихийно ищет для себя дополнения в другом. Идя навстречу родственным искусствам, имея их в виду, музыка на большей глубине и богаче охватывает свой собственный предмет, Вакенродер утверждает, что от взаимного соприкосновения специальные сферы чувств, подвластные тому или другому частному искусству, становятся утонченней и проникновенней. Он пишет в своей книге о церковной музыке,— о том, как она вызывает к жизни новые черты в церковных изображениях, как по ее внушению даже незначительная живопись одушевляется и более внятно обращается к нам. Или о том, как звуки рогов и гобоев преображают человеческие лица и как под музыку скрытый смысл этих лиц становится проницаемым для наблюдателя. И обратно: музыка сама восполняет свой собственный смысловой охват, достигая связей с поэзией (и с зрительными образами. В жизнеописании Иосифа Берглингера говорится о звуках музыки, которые казались словами, в других музыкальных фрагментах Вакенродер пишет о звуковых массах, подобных краскам, о симфонии, сквозь которую провидятся и угрюмая степь, и ядовитые облака, и ведьмы Шекспирова ‘Макбета’.
Вакенродер верно уловил характерные черты немецкой музыки, ее смысловую перегруженность, тот философский ее стиль, который столь поражал сторонних слушателей,— мадам де-Сталь, например (в книге ‘О Германии’ — страницы о музыке), приученную к иной музыкальной культуре — итальянской и французской.
‘И, однако, в звуках плавают образы столь индивидуально наглядные, что это искусство, я должен сказать, в одно и то же время покоряет и зрение наше и слух’. ‘В живой природе звуки и шумы непрерывно сопровождают краску и формы’.
Музыка в ее частном значении составляет для Вакенродера основную стихию познания, музыка выражает смысл, вносимый человеком во внешние предметы, выражает ‘понятие’, философскую форму мировоззрения. В синтетическом познании, которое романтики прокламировали, смысловой момент, момент понимания, являлся алогическим: душевное вчувствование заменяло всякий разумный анализ познаваемых предметов. И вот музыка для Вакенродера знаменует человеческую душевность, освещающую внешний мир, проницающую его данные, обогащающую его и обогащаемую им. Он отсылает к внутреннему, к душевному источнику музыки: ‘Разве никогда не слышали вы в себе внутреннего немого пения?.. Или вы не верите сказкам?’ ‘Звуки учат нас чувствовать чувство’. ‘Музыка есть, конечно, последнее таинство веры, мистика, дельная религия откровения’.
В музыке для Вакенродера выражен философский вклад человеческой субъективности, определяющее начало мироотношения. Отсюда музыкальный культ, отправляемый героем новеллы Иосифом Берглингером. Душевность, неделимая душевная стихия, направляемая в мир, для Вакенродера есть сила непосредственного овладения миром, открытое содержание, свергнувшее всякое посредство формы. Музыка с той же непосредственностью, с той же чуждой рационального формализма чувственной достоверностью охватывает человеческое переживание, находится на непрерывной очной ставке с ним. Слово, по размышлениям Вакенродера, способно только называть и описывать, оно передает душевные состояния в ‘чуждом материале’ (in fremden Stoff). Музыка не есть перевод, не есть транскрипция, для мистического натурализма Вакенродера в музыке удержаны как бы самые частицы, выражаемой души: музыка есть сама выражаемая вещь, тождественна ей (… sie ist Sache selbst).
Поэтому весь музыкальный пафос Иосифа Берглингера в том, чтобы отринуть всякий формализм в мастерстве. Он против культуры, против ‘грамматики искусства’, он хочет стать простым швейцарским пастухом и уйти в горы. Унаследованные законы музыки, музыкальная ‘математика’, пагубны для мистического натурализма.
Иосифом Берглингером, его именем, отмечены многие главы из книги Вакенродера. Так как у Вакенродера сама художественная теория есть художественное выступление, то все свои фрагменты, посвященные вопросам музыки, он отнес к Иосифу Берглингеру. Вакенродер таким образом высказывает не отвлеченные понятия, но живые взгляды реального персонажа с реальной биографией. Все музыкальные фрагменты даются как письма Берглингера к ‘монаху, любителю изящного’, основному герою книги, как размышления, как заметки и статьи Берглингера. Биографическая новелла служит вступлением к музыкальной эстетике, открывает ее живого носителя. В новелле развит существенный социальный мотив: в судьбе Иосифа, которого не понимают и не ценят, мы имеем частное изображение общенемецкого явления той эпохи. Немецкое бюргерство, чуждое в своей массе политической и культурной жизни, филистерское, было обогнано на слишком большие расстояния своими идеологами, связь понимания между великими философами и художниками немецкого бюргерства, с одной стороны, и их классом, с другой, была нарушена.
Вакенродер впервые дает формулу, ставшую у романтиков образцовой, формулу этой нарушенной связи: когда Иосиф Берглингер, движимый музыкальным энтузиазмом, бежит из родительского дома, его встречает старая родственница и спрашивает, куда это он, не на базар ли за зеленью. ‘Да, да’,— отвечает Иосиф.
Гофман и отчасти Генрих Гейне обострили и развернули эту формулу до предела целых художественных построений, они резче, нежели деликатный и слабо выделившийся из немецкого мещанства Вакенродер, интерпретировали противоречия между филистером и ‘энтузиастом’.
Музыкальная новелла Вакенродера положила начало плодовитому жанру романтической литературы — ‘новелле о художниках’, представленному и в Германии, и во Франции, и в России.
В Германии с ‘Иосифом Берглингером’ связывается знаменитая ‘Крейслериана’ Э-Т.-А. Гофмана и другие его музыкальные новеллы.

Н. Берков

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека