Достоевский. — М.: Мол. гвардия, 1981. — 543 с, ил. — (Жизнь замечат. людей. Сер. биогр., Вып. 16 (621)).
В пер. 2 р. 40 к. 150 000 экз.
Новая биографическая книга о Ф. М. Достоевском, выходящая в серии ‘Жизнь замечательных людей’, приурочена к 160-летию со дня рождения гениального русского писателя. Прослеживая трудный, полный суровых испытаний жизненный путь Достоевского, автор книги знакомит молодого читателя с многообразием нравственных, социальных, политических проблем, обуревавших создателя ‘Преступления и наказания’, ‘Идиота’, ‘Бесов’, ‘Братьев Карамазовых’.
ОГЛАВЛЕНИЕ
Часть первая. СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА
Глава I. ГОЛГОФА
1. Истоки
2. Петербургские сновидения
3. Призвание
Глава II. ПОПРИЩЕ
1. Самая восхитительная минута
2. Испытания
3. Сомнения
Глава III. ИСКУШЕНИЕ
1. Уроки
2. Белые ночи
3. Перед большой дорогой
Часть вторая. ЖИТИЕ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА
Глава I. В ДОРОГЕ
1. ‘Воскресение из мертвых’
2. Страсти
3. Возвращение
Глава II. РОССИЯ И ЕВРОПА
1. ‘Время’
2. Европа
3. Крушение эпохи
Глава III. СКИТАЛЕЦ
1. Пристань
2. Бездны
3. Красота спасет мир
Часть третья. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ПРОРОКА…
Глава I. ПРЕДЧУВСТВИЯ И ПРЕДВЕДЕНИЯ
1. Вьются бесы
2. Гражданин
3. Дышать трудно
Глава II. ВЕЛИКИЕ НАДЕЖДЫ
1. Жажда обновления
2. Я видел истину
3. Кесарю — кесарево
Глава III. МГНОВЕНИЯ, КОТОРЫЕ СТОЯТ ВСЕЙ ЖИЗНИ
1. Перед судом совести
2. Наше пророчество и указание
3. Напоследок
Основные даты жизни и творчества Ф. М. Достоевского
Краткая библиография
Часть первая
СУДЬБА ЧЕЛОВЕКА
История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно… когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление.
Лермонтов
Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время, я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком.
Достоевский
Глава 1
ГОЛГОФА
Истинно, истинно глаголю вам: аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода.
Евангелие от Иоанна XII.24.
Эпиграф к ‘Братьям Карамазовым’, слова, высеченные на могиле Достоевского
Каждое мгновение — плод сорока тысячелетий.
Томас Вулф. Взгляни на дом свой, ангел
1. Истоки
В детстве, когда порой случалось взбежать на пригорок и взгляду открывались вдруг дальние дали, необъятные пространства земной, залитой полуденным солнцем шири, бездны небесной голубой глубины, на него вдруг накатывало удивительное чувство, казалось, кто-то невидимый зовет, и манит его, и нашептывает: стоит только пойти прямо, далеко-далеко, и если зайти вон за ту, едва различимую черту, ту самую, где небо с землей встречается, то там-то и вся разгадка всего, и тотчас увидишь и поймешь иную жизнь.
Вот и грянул последний день его недолгой вечности, и он на пороге перед вратами неведомого… И тогда вдруг открылся ему таинственный смысл древнего изречения о том, что наступит миг, когда времени больше не будет.
До смерти оставалось несколько минут. Троих уже привязывали к серым столбам, прозвучала какая-то команда — он ее не расслышал, но увидел, как серые солдаты подняли ружья на изготовку. Теперь уж наверное… И этот саван, в который их облачили, и священник подносит уже крест для целования, и всем существом еще глухо осознается неотвратимое: ‘…отставного инженер-поручика Достоевского… подвергнуть смертной казни расстрелянием…’
Он стоял на эшафоте, ослепленный после томительных месяцев угрюмой одиночки серостью долго зачинающегося и как будто не желающего рождаться петербургского утра 22 декабря 1849 года. Самого обычного для всех, последнего для него.
Сквозь морозные клубы дыма над серыми домами вдруг выбился луч солнца, сверкнул тепло на золоченом куполе дальнего собора, высек холодные искры из занесенного свежевыпавшим снегом Семеновского плаца, ударил в глаза неизъяснимым светом. Восемь месяцев не видел он солнца, а жить оставалось минут пять — не больше. Но ‘эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством, ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще… рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть…
Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный…’ Обнял стоявших рядом Плещеева и Дурова. ‘Потом, когда он простился с товарищами… он знал заранее, о чем он будет думать: ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же?..
…Вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие, оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними…’ И беспрерывная мысль: ‘Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил…’ — так расскажет потом об этом своем дне страстотерпства сам Достоевский в романе ‘Идиот’ устами князя Мышкина. ‘Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог ее доводят?.. Подумайте, если, например, пытка, при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает… А ведь главная, самая сильная боль может быть не в ранах, а вот что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно, главное то, что наверно… тут всю эту последнюю надежду… отнимают наверно: тут приговор… и сильнее этой муки нет на свете…
Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия…’
Жить оставалось считанные минуты, а ‘кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести…’. По ‘воспоминаниям’ же III отделения, ‘народа было на Семеновском плацу до 3000 человек, все было тихо, и все были проникнуты особенным вниманием’. Но и эту тишину нужно было перенести… И он стоял. Молча, безропотно, смиренно. Он — недавний политический бунтарь, свято веривший в свое необыкновенное будущее, мечтавший о спасении отечества…
Вспоминая через много-много лет то далекое, но вечно памятное ему время, Достоевский писал: тогда я ‘твердо был уверен, что будущее все-таки мое и что я один ему господин’.
Господин, безропотно ждущий своей очереди к позорному столбу?
Раб, тысячу раз раб… Еще несколько минут — и… Скорее бы… И это все? Вся жизнь, все 27 лет — ради этих минут безысходного унижения, всенародного поругания, беспомощной безответности?
Затем ли тогда даны были тебе сердце, и талант, и слово, к которому уже прислушивались и по нему узнавали среди сотен других? И муки душевные, и радости, и встречи — зачем все это и что все это значит — перед лицом последнего, предсмертного страдания? И не сойти с ума? И не умереть духовно? И не презирать себя потом за эти минуты смиренного ожидания приговора, вынесенного чужими ему людьми, не могущими понять ни его самого, ни его страданий, ни его надежд… ‘Господи, зачем ты оставил меня в эти минуты?’
Величайшее смирение, но и величайшая гордыня. Может быть, уже и тогда, в те роковые минуты, не мыслью даже, но ощущением, подсознанием сравнил он свой эшафот с Голгофой, прозрел в великом своем позоре унижения путь к духовному воскресению?
Один из осужденных вместе с ним, Ф. Н. Львов, рассказывал позднее, что, пока еще шли приготовления к казни, они могли переговариваться вполголоса, у большей части была на лице неизъяснимо спокойная улыбка. Достоевский вспоминал ‘Последний день осужденного на смерть’ Виктора Гюго и, подойдя к Спешневу, сказал: ‘Мы будем вместе с Христом’. — ‘Горстью пепла’, — отвечал тот с усмешкой…
Достоевский переживал не казнь. Не только ее. Он ощущал Голгофу. Не в те ли мгновения и зачалось в чутком к тайнам человеческого бытия сознании Достоевского осмысление древней притчи как его, лично его переживания, состояния, судьбы: ‘Истинно, истинно глаголю вам, аще пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода’? И разве пушкинский Пророк, прежде чем получить право глаголом жечь сердца людей, не лежал ‘как труп в пустыне’, с рассеченной мечом грудью и разве не было вынуто из нее его трепетное сердце человека?..
Предчувствие своего нового, не сказанного еще слова о мире и миру — пришедшее перед лицом смерти — требовало жизни, бунтовало: ‘Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность!.. Эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили…’ Но кто скажет ему: ‘Восстань… и виждь, и внемли’?
Раздалась команда снять шапки. Осужденные и без того стояли на 20-градусном морозе в легких весенних одеждах, в тех, в которых арестовали их жандармы в апреле, восемь месяцев назад. Но мороз почти не ощущался. Как будто и не было тела, как будто все: и тело, и нервы, сознание, сердце — слилось в один напряженный донельзя сгусток духа.
Что увиделось, что вспомнилось ему тогда, в эти несколько мгновений?
Была ли то неутоленная печаль материнских глаз? Они светили ему всю жизнь из дальних далей детства. И звуки родного голоса под тихий перебор гитары в желто-канареечной гостиной роняли в детскую душу первые семена еще неведомой грусти и неясного счастья.
‘Это была женщина в высшей степени добрая, религиозная…’ — такой запечатлелась она в семейном предании. Он всегда благоговейно отзывался о матери. К отцу относился с сыновней почтительностью, пожалуй, и любил его особой страдательной любовью, но память о нем хранила немало и тягостных отроческих впечатлений.
Старинные документы свидетельствовали ему, что род Достоевских пошел от Данилы Ивановича Ртищева *, которому пинский князь Федор Иванович из рода Ярославичей пожаловал грамоту на имение Полкотичи и часть села Достоева в Пинском повете, к северо-востоку от Пинска, в междуречье Пины и Яцольды.
* Служилые люди Ртищевы нередко поминались в документах юго-западной Руси XVI века как ее защитники от наступления католического Запада.
Владельцы Достоева и стали именоваться Достоевскими, они не раз упоминаются в книгах стародавних судных дел, некая Мария Достоевская в конце XVI века обвинялась в убийстве своего мужа… при помощи наемника Яна Тура. Под 1572 годом поминается тезоименит писателя Федор Достоевский, земянин, то есть землевладелец Пинского повета, переселившийся на Волынь, как человек, близкий князю Андрею Курбскому, который называет его своим ‘приятелем и уполномоченным’. Вероятнее всего, от этих осевших на Волыни Достоевских и отделилась еще одна ветвь — подольская, от которой и пошли ближайшие предки писателя. Были среди них и люди известные — воины и священники, крутые и своенравные, некоторые переходили в католичество, становились шляхтичами, служили польским королям и даже принимали участие в их избрании: Яна Казимира в 1648 году, Михаила Вишневецкого в 1669-м, Августа II в 1697-м…
Но в большинстве его предки упоминались все-таки как защитники православия и русской национальности.
Федор Михайлович Достоевский чтил многих из них, а Петра Достоевского — маршалка Пинского повета и члена главного трибунала великого княжества Литовского, выбранного в сейм в 1598 году, — считал родоначальником своего рода: один из его предков, Акиндий Достоевский, получил известность как иеромонах Киево-Печерского монастыря (XVII век), другой в XVIII веке достиг и епископского сана, третий прославился тем, что, вернувшись в 1624 году из турецкого плена, повесил в честь избавления серебряные цепи перед иконой Богородицы во Львове, четвертый тем, что судился в 1646 году с неким Абрамовичем в Пинске, а в 1669 он же обвинил некоего Боруховича в том, что тот не возвращает ему из залога золотую цепь…
Но к XVIII веку этот своенравный род, не принявший католичества, обеднел и захудал. И дед писателя, Андрей Михайлович, — уже скромный протоиерей в захолустном Брацлаве Подольской губернии.
Младший его сын, своенравный Михаил Андреевич, не пожелал пойти по стопам отца, оставил Каменец-Подольскую семинарию и навсегда покинул отчий кров. Он отправляется в Москву, чтобы поступить в Медико-хирургическую академию, куда и зачисляется 14 октября 1809 года.
В Отечественную войну ‘студент 4-го класса’ Михаил Андреевич Достоевский командируется в ‘московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых’, затем в Касимовскую военно-временную госпиталь, потом переводится в Верейский уезд ‘для прекращения свирепствующей повальной болезни’. В 1813 году его производят в штаб-лекари, и он получает назначение в Бородинский пехотный полк, в котором и служит до 1818 года, когда его вновь переводят, на этот раз ординатором, а затем старшим лекарем в Московскую военную госпиталь.
Через одного из сослуживцев он знакомится с семейством купцов Нечаевых и в 1819 году женится на дочери Федора Тимофеевича Нечаева, Марии Федоровне. В 1820 году уходит в отставку с военной службы, а в следующем он уже ‘определен Императорского Московского воспитательного дома в больницу для бедных на вакансию лекаря при отделении приходящих больных женского пола’, более известную как Мариинская (основана по повелению вдовы Павла I, Марии Федоровны) больница для бедных, звавших ее просто Божедомкой.
Здесь-то, в правом флигеле, который занимала семья лекаря Достоевского, 30 октября (11 ноября по новому стилю) 1821 года Мария Федоровна и родила своему Михаилу Андреевичу второго сына (первенцу Михаилу полмесяца назад исполнился уже годик). В честь одного из предков, но без какого-либо намека на тот дар божий *, что был дарован не им одним, но всему миру, окрестили его Федором.
Все было скромно и обыденно, как положено, письменно засвидетельствовали в книге Московского духовной консистории:
‘Сретенского сорока ** церкви Петра и Павла, что при больнице для бедных, тысяча восемьсот двадцать первого года, октября 30-го дня, родился младенец… у штаб-лекаря Михаила Андреевича Достоевского, сын Федор. Молитствовал священник Василий Ильин, при нем был дьячок Герасим Иванов. Крещен месяца ноября 4-го дня, восприемниками были: штаб-лекарь надворный советник Григорий Павлов Маслович и княгиня Прасковья Тимофеевна Козловская, московский купец Федор Тимофеев Нечаев и купеческая жена Александра Федоровна Куманина. — Оное крещение совершал Священник Ильин с причтом’.
* Федор — от Theos — бог и dor — дар.
** Сорок — старинная русская мера. Москва делилась на сороки, в числе которых был и Сретенский.
Впоследствии младший брат Федора Михайловича, Андрей Михайлович, пояснит: ‘Григорий Павлович Маслович был муж двоюродной сестры нашей матушки, Федор Тимофеевич Нечаев — отец матушки, а Александра Федоровна Куманина — родная ее сестра — следовательно, все лица нам родственные. В каких же отношениях к ним была княгиня Козловская — не знаю. Вероятно, она была одна из многочисленных пациенток моего отца’.
Андрей родился в двадцать пятом и был уже четвертым ребенком, через год после Федора появилась еще и сестра — Варенька. Семья росла. К этому времени перебрались уже из правого флигеля в левый *. Квартира была небольшая: полутемную детскую занимали старшие братья — Михаил и Федор, младших поместили прямо в спальне родителей, отделенной дощатой перегородкой от зала — единственной вместительной и светлой, в пять окон, комнаты, кухня с громадной русской печью и полатями и маленькая комната для кормилицы и няни — вот, по существу, и вся квартира, а для маленького Феди — чуть ли и не весь мир. Правда, больница окружена большим садом с липовыми аллеями — в нем мир малыша раздвигался вдруг до беспредельности, которую он еще не способен был вместить в себя, охватить целиком, даже и вознесенный добрыми руками на высоту, от которой замирало сердце, но тут же и успокаивалось уютом необъятной теплой груди нянюшки.
* Здесь расположен сейчас Музей Достоевского.
Мальчику едва пошел третий годок, когда мать повела его в деревенскую церквушку, вдруг через ее покойное, совсем темное — после улицы — нутро пролетел из окна в окно белый голубок, — случай вполне заурядный, но именно он запомнился на всю жизнь как первое потрясение младенческой души: будто чудо явилось, словно свет пронзил тьму. Однажды — Феде было тогда уже около трех лет — няня привела его ‘при гостях’ в гостиную, заставила опуститься на колени перед образами и, как это всегда бывало на сон грядущий, прочесть молитву: ‘Все упование, Господи, на Тя возлагаю, Матерь Божия, сохрани мя под кровом своим’. Гостям это очень понравилось, и они говорили, лаская его: ‘Ах, какой умный мальчик!’ Он не мог еще уловить снисходительной умиленности взрослых, но удивление и восторг окружающих, вызванные словом, его словом, отложились в душе ребенка. И, может быть, именно от этого, пока еще сокровенного, конечно, и от него самого, соприкосновения и соития этих самых первых впечатлений, оставленных светом и словом, пробудивших в ребенке нового, уже сознающего себя и мир человека, зачался в нем исток и будущего писателя? Как знать?
Отец любил порядок и приучал к нему детей с самого нежного возраста. ‘В девятом часу вечера, не раньше, не позже, накрывался обыкновенно ужинный стол, и, поужинав, мы, мальчики, становились перед образом, прочитывали молитвы и, простившись с родителями, отходили ко сну. Подобное препровождение времени, — вспоминал младший брат писателя, Андрей Михайлович Достоевский, — повторялось ежедневно. Посторонние, или так называемые гости, у нас появлялись очень редко… Когда же изредка случалось, что и родители выедут из дому вечером в гости… начиналось пение песен, затем… хороводы, игры в жмурки, в горелки и тому подобные увеселения… каковых при родителях не бывало… Мы же постоянно на другой день сообщали маменьке, с которою, конечно, были более откровенны, о вчерашних играх во время их отсутствия, и я помню, что маменька всегда, бывало, говаривала, уезжая: ‘Уж ты, Алена Фроловна, позаботься, чтобы дети повеселились!’
Няня, Алена Фроловна, судя по всему, человек замечательный. ‘Всех она нас, детей, взрастила и выходила’, — вспоминал о ней с благодарностью и сам Федор Михайлович Достоевский.
‘И каких только сказок мы не слыхивали от нее и Арины Архиповны, прислуги из крепостных, — вторит ему Андрей Михайлович, — и названий теперь всех не припомню: тут были и про ‘жар-птицу’, и про ‘Алешу Поповича’, и про ‘Синюю бороду’, и про многое другое’.
И еще вспомнилось:
‘Ты, батюшка, откуси сперва хлебца, а потом возьми в рот кушанью…’ — слышится издалека мягкий говорок. ‘Наша няня Алена Фроловна, — скажет он, — была характера ясного, веселого и всегда нам рассказывала такие славные сказки!..’
И Алена Фроловна, и Арина Архиповна, ‘скромные русские женщины’, нянюшки будущего великого писателя, с благодарностью осознаются им его, Достоевского, ‘Ариной Родионовной’.
За сказками ‘нянюшек’ в мир мальчика Достоевского войдут Жуковский и Пушкин — их так любила мать и так душевно делилась этой любовью с детьми. Потом придут Державин и Карамзин, Лажечников, Нарежный, Вельтман, казак Луганский (Владимир Даль), Вальтер Скотт, Шиллер… Пушкина знал чуть не всего наизусть…
‘Надо припомнить, — поясняет А. М. Достоевский, — что Пушкин тогда был еще современник… Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности, она была менее и во мнении наших родителей, что вызывало неоднократные горячие протесты со стороны обоих братьев’, то есть Федора и старшего — Михаила.
Выучили наизусть и ‘Конька-Горбунка’ Ершова. Еще через время придут Гомер, Шекспир, Сервантес, Гёте, Гюго, Гоголь…
И если изначальную любовь к творчеству, способность ‘для звуков жизни не щадить’ разбудила в нем мать, то поистине титаническую волю к систематическому образованию, нужно определенно признать, привил ему отец.
Правда, сам маленький Федя никаких признаков гениальности явно не обнаруживал, хотя отчасти и выделялся среди других детей. Так, Андрей Михайлович вспоминает: ‘Старший брат Михаил был и в детстве менее резв, менее энергичен и менее горяч в разговорах, чем брат Федор, который был во всех проявлениях своих настоящий огонь, как выражались наши родители’, — но мало ли резвых и энергичных вырастало в добропорядочных и вполне заурядных чиновников?
Как бы то ни было, родители ничем особо не выделяли Федора среди других детей, воспитывали его наравне со всеми.
Жизнь текла размеренно, строгий порядок, заведенный в доме отцом, нарушался редко. Лишенный какой бы то ни было материальной и моральной поддержки извне, Михаил Андреевич привык полагаться только на собственные силы, на упорный, ежедневный труд человека, служащего из-за ‘куска хлеба’. А семья все росла: появились две девочки — Вера и Люба, вторая, правда, умерла, прожив только несколько дней. Потом появился сын Николай и, наконец, самая младшая — Александра. Федору к этому времени было уже 14 лет.
Михаил Андреевич Достоевский продолжал служить, в 1827 году он ‘за отлично усердную службу пожалован орденом Святой Анны 3-й степени’, а через год ‘награжден чином коллежского асессора’, дающего право на потомственное дворянство. Однако вновь испеченный потомственный дворянин никогда не забывал о том, что семья будет иметь средства для жизни, пока он жив и способен к труду, а потому и при всяком подходящем случае повторял детям, что он человек бедный и дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими. Сам Федор Михайлович Достоевский вспоминал, что держали их строго и рано начали учить. Его уже четырехлетним сажали за книжку и твердили: ‘Учись!’
Французский детям преподавал приходивший на дом Николай Иванович Сушар, закон божий — дьякон, который ‘имел отличительный дар слова и весь урок, продолжавшийся по-старинному часа полтора-два, проводил в рассказах… так, что, бывало, и маменька, оставив свою работу, начинает не только слушать, но и глядеть на воодушевляющегося преподавателя. Положительно могу сказать, — прибавляет Андрей Михайлович Достоевский, — что он своими уроками и своими рассказами умилял наши детские сердца’.
Латинский преподавал сам отец. ‘Каждый вечер… братья, занимаясь нередко по часу и более, не смели не только сесть, но даже и облокотиться на стол. Стоят, бывало, как истуканчики, склоняя по очереди… или спрягая… Братья очень боялись этих уроков, — вспоминает А. М. Достоевский. — Бывало, чуть какой-либо со стороны братьев промах, так сейчас и разразится крик’. Латынь Достоевский невзлюбил на всю жизнь. ‘Замечу тут кстати, — продолжает младший брат писателя, — что, несмотря на вспыльчивость отца… нас не только не наказывали телесно… но даже я не помню, чтобы когда-либо старших братьев ставили на колени или в угол. Главнейшим для нас было то, что отец вспылит…’
По вечерам же устраивались и чтения в общем семейном кругу, читались по преимуществу произведения исторические: ‘История государства Российского’ Карамзина была настольной книгой Федора, и он читал ее всегда в долгие зимние вечера при свете тусклой сальной свечи, окруженный полумраком, наполненным видениями прочитанного и услышанного. Карамзин вошел в сознание мальчика не только ‘Историей’, но и ‘Бедной Лизой’ и ‘Марфой Посадницей’, Державин потряс одой ‘Бог’. Увлекли его и книги о путешествиях в далекие страны, страстно мечталось увидеть Венецию и Константинополь, таинственный Восток…
Весенние дни несли весть об ином раздолье: ‘…ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев’, — признавался Достоевский, ‘самый городской писатель’, уже в зрелом возрасте.
Первый предвестник весны — масленая. ‘Блины на масленице елись ежедневно, не так, как теперь…’ — вспоминает Андрей Михайлович. Но не одними блинами красна масленая. С наступлением тепла прекращалось комнатное затворничество и сад становился для детей их постоянным ‘жилищем’. Правда, и здесь папенька строго-настрого запрещал им игры ‘опасные и неприличные’ — в мяч, лапту, а уж о каких бы то ни было разговорах с больными и речи не могло быть. Но Федя и тут проявлял характер: не то чтобы ему доставляло удовольствие нарушать папенькины запреты, просто природная любознательность и жажда общения оказывались порою сильнее долга сыновнего послушания. Не разрешалось играть и с детьми прислуги, Федя же ухитрялся не только играть, но и дружить с ровесниками, и опять же скрытно от родителей. Словом, рос ‘маленьким грешником’. Но может быть, самый великий его ‘грех’ детства — дружба с дочкой то ли повара, то ли кучера. Впрочем, только ли дружба? Скорее уже первая детская влюбленность. Хрупкая, словно светящаяся изнутри, она дарила ему счастье открывания красоты в ее скромных, неброских проявлениях: ‘Посмотри, какой красивый, какой добрый цветочек!’ — и они склонялись к маленькому чуду, пробившемуся между камней. ‘Попробуй, какие клейкие листочки!’ Эти трогательные порывы детской восторженной души Достоевский пронес через всю жизнь.
Однажды он услышал крики в саду, побежал и… оцепенел от неизъяснимого холода, объявшего все его существо: над ней склонились какие-то женщины, мужчины говорили о каком-то пьяном бродяге, которого не раз замечали в саду, а она, неестественно бледная, лежала на земле, а ее белое платьице изорвано и выпачкано грязью и кровью. Федю послали за отцом, тот тут же прибежал, бросив больных, нарушив все распорядки, служебные и личные, но помощь его уже не потребовалась. Через несколько дней ей было бы девять лет.
Мир, его детский мир, казалось, враз раскололся, сдвинулся с устойчивой, привычной оси — и нет больше в нем законов правды и справедливости. И как ни старался Федор, не мог вернуться в прежнее состояние. Взрослые пытались ему что-то объяснить, но он чувствовал — они недоговаривают, скрывают что-то самое главное, что тут какая-то тайна, стыдная и ужасная. И от этого становилось еще более одиноко и дико маленькой оскорбленной душе.
А солнце светило, как и прежде. Люди чему-то радовались и смеялись. И он постепенно привык жить без нее, но навсегда осталось в нем нечто язвящее, сосущее его изнутри — он даже не мог бы сказать, где именно, — словно маленький красный паучок, какого видел он однажды в темном чуланчике.
Лето обещало прогулки в Марьиной роще, окутанной для детей дымкой старинного предания, которое вдохновило Жуковского на романтическую легенду о русской девушке Марье, погибшей на высоком берегу Яузы, где прозрачная река одним изгибом своим прикасается к роще…
В семье вообще почитались предания, обычаи, часто поминалось об Отечественной войне, Бородине и московском пожаре, унесшем чуть не все состояние дедушки — Федора Тимофеевича Нечаева. Дети рано учились ценить красоту и величие живой старины. ‘Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным’, — вспоминал Достоевский.
Летом же всей семьей выезжали и в Сергиев Посад, в знаменитую Лавру. ‘Византийские’ залы, ‘одежды Ивана Грозного, монеты, старые книги, всевозможные редкости — не вышел бы оттуда’. Здесь впервые поразит Достоевского ‘Троица’ Рублева и вспомнятся неясные слова учителя, вычитываемые из ‘Начатков’ митрополита Филарета: ‘Един Бог, во святой Троице поклоняемый, есть вечен, то есть не имеет ни начала, як конца своего бытия, но всегда был, есть и будет…’ ‘Это скорее философское сочинение, нежели руководство для детей, — заметит Андрей Михайлович Достоевский в своих воспоминаниях. — Но так как руководство это обязательно было принято во всех учебных заведениях, то понятно, что и сам отец дьякон придерживался ему’.
Отвлеченные философствования не давали еще пищи воображению десятилетнего мальчика, но рассказы, о страдальце, пошедшем на крест во имя искупления зла, потрясали и умиляли детское сердце, уже успевшее познать и цену страдания, и муки неискупленного зла.
Луч погас так же внезапно, как и появился, небо затянулось тучами, и теперь, казалось, уже навсегда. Еще резче очертилась в белизне снега грань между их жизнью, сузившейся до аршина пространства, обтянутого в черный траур эшафота, и жизнью всего остального мира, казалось, глядящего на них с безучастным любопытством тысячеглазой толпы.
— Что, если бы жить…
Только сейчас он заметил, как страшно изменились его товарищи по несчастью: даже крепкий, коренастый Петрашевский исхудал, согнулся, куда подевался горделивый взгляд красавца Спешнева?..
‘Покайтесь!’ — услышал он голос священника, обходящего обреченных. От покаяния отказались, но к кресту приложились все. Над замершей в ожидании площадью, грая, кружились вороньи стаи, метнувшиеся вдруг беспорядочно от прорезавшего морозную тишину: ‘На кра-ул!’ Тысячерукое каре лязгнуло триедино тысячествольным ружьем, исполнив отработанный, не им заведенный порядок.
Глухо раздалось: ‘На прицел’, и черные ружья напряженно вытянуты к приговоренным, как на какой-то, которую не вспомнить, картине. Только пар из прикушенных губ рвется и мерзло стынет в мертвой тишине. ‘Момент этот был поистине ужасен, — вспоминал потом один из осужденных. — Сердце замерло в ожидании, и странный момент этот продолжался с полминуты…’
Но барабанная дробь будто разрезала вдруг холодное молчание декабрьского утра, и шестнадцать ружей мгновенно уставились в небо… И словно из невозможного сна сознание начинает увязывать в смысл чужие, отрывистые, как дробь барабана, слова:
— Его величество но прочтении всеподданнейшего доклада… повелел вместо смертной казни… Отставного инженер-поручика Федора Достоевского… в каторжную работу в крепостях на четыре года, а потом рядовым…
Жизнь…
Она вся ‘пронеслась вдруг в… уме, как в калейдоскопе, быстро, как молния и картинка’ — так рассказывал потом об этих мгновениях сам Достоевский. Все его недолгие 27 лет, сжатые в несколько секунд, озаренных предвестием невозможной жизни. И это тоже нужно было ‘перетащить на себе’. И не сойти с ума, и не сломиться…
— Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное?.. Нет, с человеком так нельзя поступать…
— Недостойный балаган, — прошептал кто-то рядом.
‘Эй, Федя, уймись, — слышится ему давний голос отца, — несдобровать тебе… быть тебе под красной шапкой!’ — ‘Сбылось’, — усмехнулся про себя.
Балаганы он любил с детства. Под Новинским, у Смоленского рынка, прямо напротив окон дедушкиного дома, каждую пасху устраивались праздничные представления. Клоуны, паяцы, Петрушки, силачи, комики и шарманщики, крик зазывал, бой барабанов — все это кривлялось, ругалось, кричало и, наконец, совсем утомляло братьев, и дедушка вел их домой, там их уже ждала коляска родителей, с кучером Семеном Широким на облучке. Впечатлений хватало надолго. Впрочем, и сам дедушка — родной дядя маменьки, Василий Михайлович Котельницкий, — был презабавный старик, и хотя в семье Достоевских гордились им — все-таки профессор Московского университета по курсу ‘врачебного веществословия’, то есть фармакологии, Федору не раз приходилось слышать о нем многочисленные анекдоты. Начнут хвалить при нем молодое дарование, только что пополнившее ряды преподавателей, — дедушка пренаивнейшим образом заметит: ‘Ну не хвалите прежде времени, поживет с нами, так поглупеет’. Ходил он всегда в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, что вызывало веселые насмешки студентов. ‘Петух идет!’ — кричат они, завидя дедушку, а тот с полным достоинством отвечает: ‘А петух-то — статский советник!’ — и преважно прошествует за кафедру. Он страсть как гордился своим чином: даже садясь на извозчика, предупреждал: ‘Смотри, поезжай осторожнее: статского советника везешь!’ Словом, с ним не соскучишься. Одному из его студентов, будущему великому ученому Н. И. Пирогову, на всю жизнь запомнились лекции Василия Михайловича, вот он, показывая различные медикаменты, приговаривает: ‘…лекарство — то, что изгоняет болезнь из тела, а яд — то, что разрушает жизнь’, а потом, подняв глаза на слушающих его и не изменяя интонации, прибавляет: ‘…а бывает и наоборот, и от лекарства человек умереть может, так что нужно прописывать рецепты поосторожнее…’
Лекции начинались рано утром, Василий Михайлович ставит перед собой свечку, вынимает из карманов очки и табакерку, звучно нюхает табак и начинает читать по книге: ‘Клещевинное масло, китайцы придают ему горький вкус’, — затем кладет книгу на стол, снова с всхрапыванием нюхает табак и, сам тому удивляясь, объясняет студентам: ‘…вот, видишь ли, китайцы придают клещевинному-то маслу горький вкус…’ Студенты, следя за ‘лекцией’ по той же самой книге, между тем читают: ‘Кожицы придают ему горький вкус…’
Впрочем, в роду Нечаевых — Котельницких, с которыми породнился одинокий и ‘безродный’ Михаил Андреевич Достоевский, женясь на Марии Федоровне, немало и других по-своему славных представителей: прадед Федора Михайловича по матери, Михаил Федорович Котельницкий, был, например, корректором московской духовной семинарии в чине коллежского регистратора, в семейной традиции он почитался как очень умный человек. Считалось, что именно из семьи Котельницких, то есть родных по материнской линии, вынесла и сама Мария Федоровна, а через нее и сын ее Федор, любовь к книгам, музыке, способность выражать на бумаге свои чувства, мысли, настроения… Правда, и отцу своему сын обязан не одним только, привитым ему с детства, уважением к повседневному упорному труду, но и отроческими восторгами, рыхлившими почву сердца и ума, засевавшими их семенами будущих всходов: это папенька повел десятилетнего Федю на шиллеровских ‘Братьев-разбойников’ с Мочаловым — Карлом Моором. Мог ли помыслить папенька, как откликнется юная душа его сына на страстный порыв Карла Моора против несправедливости и зла, царящих в мире, какими отзвуками отзовется еще в ней Шиллер?
По отцовской линии Мария Федоровна вела свою родословную от Нечаевых, посадских людей города Боровска Калужской губернии. Отец ее, Федор Тимофеевич Нечаев, перебрался в 1790 году в Москву и числился купцом третьей гильдии. Через старшую сестру, Александру Федоровну, Нечаевы — Котельницкие, а стало быть, затем и Достоевские, породнились с богатым родом московских купцов, ‘аристократов коммерции’, Куманиных. У Михаила Андреевича с родственниками жены отношения были сложные, в общем, он их уважал, но недолюбливал, да и то: каково было гордому лекарю Божедомки видеть, как к его скромному жилищу лихо подкатывает карета Александры Федоровны Куманиной — цугом в упряжке из четырех лошадей, с выездным лакеем на запятках и форейтором на козлах… Правда, Василию Михайловичу Котельницкому он явно симпатизировал: профессор фармакологии никогда не решался сам выписать себе или своей жене нужный рецепт и в таких случаях всегда обращался за содействием к Михаилу Андреевичу.
Как только Михаил Андреевич заслужил честь ‘навечно’ быть занесенным вместе с сыновьями в книгу московского потомственного дворянства, в квартиру штаб-лекаря зачастили какие-то странные, суетливые субъекты — сводчики, или факторы, по купле-продаже имений, как узнал Федор из разговоров старших. А вскоре родители стали владельцами сельца Дарового и соседней с ним деревушки Черемошны в Тульской губернии. Приобретение родовой вотчины обошлось им в 12 тысяч рублей серебром, но свежеиспеченные землевладельцы надеялись окупить эти затраты с лихвой. И пошли новые заботы: нужен тес для ворот к скотному двору, доски на закрома, потолок к амбару, да и сарай не крыт — придется ждать до новой соломы, кадочек на ярмарке необходимо поглядеть и меду для варенья.
Отец продолжал служить и только по временам ненадолго мог наведываться в свои владения, все заботы по хозяйству взяла на себя маменька, в обязанности которой входили и постоянные отчеты перед мужем о состоянии хозяйства: ‘Мне Бог дал крестьянина и крестьянку: у Никиты родился сын Егор, а у Федота — дочь Лукерья. Свинушка опоросила к твоему приезду пятерых поросяточек, утка выводится понемножку, а гусям вовсе воды нет, в эту переменную погоду беспрестанно гусенят убывает, так жаль, что мочи нет, наседочка одна только и сидит, и то отняли у Дарьи’, — жалуется она мужу, а тот в ответ дает разные полезные советы и распоряжения, в числе коих и предписание — ежели что, то и посечь людишек по-отечески, для порядку…
Конечно, воспарения мысли на предмет поправления материального благополучия семьи за счет дармового труда крепостных были особенно поначалу, да только слишком уж бедны оказались вотчины нового землевладельца, а пригляделись — поняли: на грани полного разорения. Впрочем, надежды на обогащение вряд ли и изначально главенствовали в сознании Михаила Андреевича, тут скорее другое подзуживало: амбиция уязвленного самолюбия — вот-де все смотрите! — вы, богатые и знатные, получившие наследственные земли и звания, а я — без наследства и связей, без протекций — тоже землевладелец и какой-никакой, а ‘аристократ’ — и сам, сам, вот этими руками, этой головой всего достиг и никому ничем не обязан… Весной 1832-го уехали всей семьей в Москву. На третий день светлой недели, 4 апреля, сидели за столом в гостиной, как вдруг докладывают: Григорий Васильев, дворовый человек из Дарового, прибыл. Родители хорошо знали его и уважали — он был единственный письменный, то есть грамотный, в деревне. Велели звать. Григорий небритый, в разорванной свитке, словно нарочно нарядился для какого-то невеселого спектакля: дворовые у Достоевских всегда гляделись прилично — за этим родители следили ревниво.
— Что случилось, Григорий?
— Несчастье… вотчина сгорела…
Известие было столь ошеломительно, что родители тут же пали на колени… Дети заголосили.
— Коли надо будет вам денег, — услышали вдруг спокойный голос Фроловны, — так уж возьмите мои, а мне что, мне не надо…
Предложение нянюшки вывело всех из состояния невменяемости. От денег, конечно, отказались (Алена Фроловна жалованья не брала — копила деньги на старость), но порыв ее. души потряс и родителей и детей. Отец быстро взял себя в руки, усадил Григория, потребовал подробностей. Оказалось, один из крестьян палил кабана у себя на дворе, а ветер был страшный — дом и загорелся. Погорела и вся усадьба. Сгорел и сам Архип вместе с домом, пытаясь хоть что-нибудь спасти из нехитрых своих пожитков.
— Ладно, — сказал отец решительно, как умел говорить только он, — поезжай, Григорий, да передай мужикам: последнюю рубашку свою поделю с ними — несчастье общее, вместе и расхлебывать будем.
Через несколько дней Мария Федоровна со старшими детьми отправилась в деревню. Грустная картина открылась взору десятилетнего Федора: обугленные столбы на месте изб кое-где торчат из серой, в пепле, земли, погорелые старые липы, сиротливо повизгивает верная Жучка… Понурые мужики виновато поглядывают из-под хмурых бровей, устало всхлипывают младенцы, безнадежно уставясь в почерневшие от горя лица матерей.
— Отчего матери черные, отчего детки плачут? — робко спрашивает Федя, прижавшись к маменькиной руке.
— Голодны, — слышит он маменькин голос.
— Зачем детки страдают?
— Погорели, — не понимает его маменька…
Уже через неделю далеко слышен был стук топоров. Строились заново. Каждому погорельцу маменька выдала по пятидесяти рублей — немалые деньги, мужики качали головами, не брали — без денег не построиться, а и отдавать потом не легче. Мария Федоровна уговаривала: будут — отдадите, а нет — так и нет… О долге, конечно, больше никогда не поминали. Аришу, дочку сгоревшего Архипа, маменька взяла к себе.
Маленький, о трех комнатах, мазанковый, похожий на украинскую хатку домик, в котором поселились Достоевские, ‘стоял среди тенистой рощи. Роща эта, — вспоминал Андрей Михайлович, — через небольшое поле примыкала к березовому лесу, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностью, изрытою оврагами… Местность эта очень полюбилась брату Федору, так что лесок этот в семействе начали называть Фединою рощею. Впрочем, матушка неохотно нам дозволяла там гулять, так как ходили слухи, что в оврагах попадаются змеи и забегают даже волки’.
Август стоял сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный. Лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву, скучать всю зиму за французскими уроками, и ему так жалко покидать деревню… — расскажет потом Достоевский. ‘И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик… И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: ‘Волк бежит!’ Я вскрикнул и, вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика…
— Ить ведь испужался, ай-ай! — качал он головой. — Полно, родный… — Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке. — Ну полно же, ну Христос с тобой, окстись… — Я понял наконец, что волка нет и что мне крик… померещился…
— Ну я пойду, — сказал я, вопросительно и робко смотря на него.
— Ну и ступай, а я те вслед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! — прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь…
…Об Марее я тогда очень скоро забыл…’
Да и о чем помнить-то? Мальчик любил бродить по полям, часами смотрел, как справляют крестьяне свой нелегкий труд, а в минуты передышки подходил к ним поговорить, посмотреть на малышей, которых крестьянки брали с собой. Однажды, заметив, что одна крестьянка пролила нечаянно воду и ей нечем напоить младенчика, Федя схватил кувшин и побежал домой — за две версты от поля. Запыхался, едва отдышался — зато какими глазами глядела на него молодая мать, и младенчик, напившись, перестал орать, уснул, так трогательно раскинув ручонки.
Здесь же нередко встречал он безумную и бездомную Аграфену, которая бродила по полям, разыскивая умершего сыночка. Нашелся кто-то: не побоялся Бога — надругался над дурочкой.
К 37-му году домашнее образование Федора уже закончилось. Сначала отец определил старших сыновей в полупансион Николая Ивановича Драшусова, не просто обрусевшего, но ревностно желавшего быть русским француза Сушара. А затем, через год, перевел их в ‘пансион для благородных детей мужского пола’ чеха Леонтия Ивановича Чермака, возле Басманной полицейской части, прямо напротив Московского сиротского дома. Занимались по полной гимназической программе. Пансион славился, здесь преподавали лучшие педагоги Москвы: известный математик, впоследствии академик, ректор Московского университета Д. М. Перевощиков, доктор словесности И. И. Давыдов, автор ‘Теории русского стихосложения’ и магистр латинской словесности А. М. Кубарев, изучались здесь и древние языки, и античная литература…
К тринадцати годам Федор вырос в серьезного, задумчивого отрока, белокурый, сероглазый, он казался бледным и некрепким, может быть, потому, что природная страстность, ‘огонь’ его натуры целиком переключались на книги. Давыдов знакомил учеников с Шеллингом — на его учении взросло немало русских умов и талантов, среди них и Белинский, о котором он здесь впервые услышал, уже в те годы Достоевский вовлекается преподавателями пансиона Чермака в сферу отечественно-литературных проблем и интересов: закрыты ‘Московский телеграф’ и ‘Телескоп’, Чаадаев объявлен сумасшедшим, явились ‘Капитанская дочка’ Пушкина и ‘Тарас Бульба’ Гоголя (он недавно уехал за границу), ‘Литературные мечтания’ Белинского — все это входит в круг духовных его интересов, бередит первые ‘литературные мечтания’ самого Достоевского-подростка.
Родителей радовала ранняя серьезность сына, но сына родители не радовали. Уже ‘с осени 1836 года в семействе нашем было очень печально, — рассказывал младший брат Федора Михайловича — Андрей Михайлович. — Маменька с начала осени начали сильно хворать…’
Подрастая, Федя стал замечать странности в отношениях папеньки и маменьки. Конечно, от него много старательно скрывали, во многом он не в силах был еще разобраться сам, но и многое чувствовал и, чувствуя, все больше проникался нежной жалостью к маменьке, которая словно светилась и таяла на его глазах, как свечка на его столе в долгие вечера осеннего ненастья.
Отец, всегда будто застегнутый на все пуговицы, все чаще стал раздражаться и иногда даже кричал на маменьку. Добрый по природе, но вынужденный годами держать себя словно зажатым в кулак, высушенный гордостью уязвленного самолюбия, пылкий и склонный к болезненной подозрительности, Михаил Андреевич не мог придумать ничего более оригинального, как заподозрить однажды жену, мать уже восьмерых своих детей, в неверности. Когда Мария Федоровна как-то вечером сообщила мужу о том, ‘что ее постигла вновь беременность’, Михаил Андреевич помрачнел и высказал вдруг свое ‘неудовольствие’ таким тоном, что бедная маменька ‘разразилась сильным истерическим плачем’, — вспоминает Андрей Михайлович. Сцены между родителями Феде приходилось видеть и раньше: как-то его дядя, Михаил Федорович Нечаев, младший брат маменьки, пришел, как обычно, в гости посидеть, поиграть на гитаре, попеть с Марией Федоровной песни и романсы, до которых брат и сестра были большие охотники. Федя любил такие вечера. Но вдруг явился папенька, и между ним и дядей произошел скандал. Папенька ругал дядю и называл его обидными словами за то, что тот без ведома папеньки, как оказалось, ухаживал за горничной Достоевских — Верой, молодой, очень красивой девушкой. Маменька плакала, а совсем еще юный Федя никак не мог понять: дядя Михаил Федорович и Вера — такие хорошие и такие молодые, за что так осердился на них папенька, да еще и ударил дядю по лицу, так что дядя в их доме больше никогда не появлялся.
Феде было жаль дядю и Веру — она тоже ушла от них, и отца жалко — зачем он так раздражается, становится злым и некрасивым и — главное — несправедливым. Но всех жальче маменьку, она совсем худенькая, маленькая и такая несчастная. И как сделать, чтобы всем этим родным людям было бы хорошо и покойно вместе, чтобы маменька смеялась, как прежде, играла на гитаре, а папенька бы пусть и строг, но улыбался довольный? Маленькое, рано раненное сердце подростка, совсем еще ребенка, сжималось от боли за близких, за горько плачущих деток погорельцев, за свою маленькую подружку — как может он жить и забыть о ней, уже и лица ее не вспомнить, только белое в темных пятнах грязи и крови платьице неотступно преследует его. Слезы невольно капают, и стыдно — не девчонка ведь, и растет в груди теплый комок, и расширяется, и вот уже почти готов объять всех страдающих, и весь мир упрятать от бед, успокоить, убаюкать… И он засыпает, вздрагивая и просыпаясь во сне.
‘С начала нового, 1837 года состояние маменьки очень ухудшилось, она почти не вставала с постели, а с февраля месяца и совершенно слегла в постель… Это было самое горькое время в детский период нашей жизни. И немудрено! Мы готовились ежеминутно потерять мать… Помню ночь, предшествовавшую кончине маменьки… Маменька, вероятно перед смертной агонией, пришла в совершенную память, потребовала икону Спасителя и сперва благословила всех нас, давая еле слышные благословения и наставления, а затем захотела благословить и отца. Картина была умилительная, и все мы рыдали…’ Утром 27 февраля, в субботу, маменьки не стало. Ей было 36 лет… Через день, в понедельник, 1 марта 1837 года, в первый день Великого поста, Мария Федоровна уже покоилась на ближайшем Лазаревском кладбище.
А еще через несколько дней не оправившихся от первого удара братьев Достоевских настигла новая роковая весть: ‘Солнце нашей поэзии закатилось: Пушкин скончался…’
Братья чуть с ума не сошли, услышав об этой смерти и всех подробностях ее. ‘Брат Федор, — свидетельствует младший, — в разговорах с старшим братом несколько раз повторял, что ежели бы у нас не было семейного траура, то он просил бы позволения отца носить траур по Пушкине’.
Через многие потери проведет еще Достоевского его судьба, но эти первые — такие безнадежно горькие, оттого что первые, — прикосновения к великому таинству жизни и смерти взрыхлят его отроческую душу, посеют в ее почву семена, чтобы взойти в свой час ростками бессмертных образов, претворенных в слово горечи и любви.
Кроткие женщины его романов… В их тихих взглядах засветят еще миру незабвенные глаза Марии Федоровны, его матери. Маменьки… И Пушкина пронесет он через всю жизнь — станет он его Вечным Спутником, быть может, куда более живым, нежели многие из реальных современников его зрелости.
Было Достоевскому уже 16 лет, и пришла пора подумать о будущем. Отец решил определить старших сыновей, Михаила и Федора, в Петербург, в Инженерное училище. ‘По-моему, это была ошибка’, — писал позднее Достоевский. Ехали вместе с отцом и Михаилом на долгих почти целую неделю. ‘Мы с братом стремились тогда в новую жизнь, мечтали о чем-то ужасно, обо всем ‘прекрасном и высоком’… Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали все, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и поэтах. Брат писал стихи… и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни…’
Удивительно устроен человек: его маменька, единственная его, — в земле, Пушкин — убит, и разве можно жить после этого? А он вот живет, и смеется, и радуется… Как же так? Какая тайна дает человеку силы жить, когда жить нельзя, смеяться и радоваться, когда надо бы вечно грустить и плакать? Как разгадать загадку? А иначе как и зачем тогда жить и называться человеком?
2. Петербургские сновидения
…Жить было нужно.
По окончании чтения ‘всемилостивейшего’ приговора с осужденных сняли колпаки и саваны. Переломили шпаги над их головами. Потом всем выдали арестантские шапки и овчинные тулупы. Шерсть их, свалявшаяся, грязная, напоминала несчастным о тех, кому уже успели послужить прежде их одеяния. Тулупы были тут же спешно надеты: двадцатиградусный мороз все же давал о себе знать, теперь особенно, когда впереди была еще целая жизнь… Он должен был собрать кружащиеся, разбегающиеся мысли воедино, ведь перед ним теперь вновь открывалась целая жизнь, и необходимо было понять, осмыслить — какая? Кто мог поведать? Знал одно — иная. Та, что была, оставалась там, за эшафотом. Там, позади, в, казалось, навсегда отрезанном, отделенном, как ножом гильотины, от неведомого будущего прошлом, оставались надежды и замыслы, родные могилы, друзья, живые близкие, с которыми суждено ли еще свидеться. И когда?..
К эшафоту уже подкатывали фельдъегерские тройки…
На всю жизнь врезалась в его память та давняя, отвратительная, от которой и сейчас позорно на душе, картина. На одной из многочисленных почтовых станций по дороге из Москвы в Петербург — не вспоминался ли ему тогда пушкинский ‘Станционный смотритель’? — Достоевский увидел, как ‘молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же сбежал со ступенек фельдъегерь и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и сверху больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые’. Под впечатлением этой картины, ‘эмблемы и указания’, как скажет потом он сам, и покатил Достоевский дальше, в Петербург, навстречу неведомому будущему.
По приезде остановились в дешевой гостинице у Обуховского моста, прямо на Московском тракте. Тут же начались первые огорчения: оказалось, что экзамены в Инженерное училище только в сентябре, а значит, еще почти четыре месяца впереди. Слава богу, нашлись сведущие люди, подсказали: нужно определить мальчиков в пансион капитана Костомарова, он успешно готовит ребят к поступлению в Инженерное училище. Накладно, конечно, но делать нечего — не везти же обратно детей в Москву, да и будущность их для отца — дело теперь наиглавнейшее. Определив Михаила и Федора к Костомарову, Михаил Андреевич отбыл на службу.
К экзаменам по математике и языкам братья подготовлены неплохо, а вот фрунт, маршировка, ружейные приемы… И уже вскоре после отъезда Михаила Андреевича сыновья пишут ему о том, что в Инженерном училище, оказывается, ‘на фронт чрезвычайно смотрят, и хоть знай все превосходно, то за фронтом можно попасть в нижние классы. Из этого вы теперь, любезный папенька, можете видеть, могли ли мы вступить без приготовления в Училище’. Так что нет худа без добра — все-таки какое-никакое, а утешение и отцу и братьям.
Субботы и воскресенья отдавались в пансионе Костомарова в полное распоряжение воспитанников, и погода к тому же способствовала прогулкам по граду Петра. ‘Погода теперь прекрасная. Завтра, надеемся, она также не изменится, и, ежели будет хорошая, то к нам придет Шидловский, и мы пойдем странствовать с ним по Петербургу’, — делятся братья с отцом. Как вспоминал впоследствии Федор Михайлович Достоевский, они еще по дороге ‘сговаривались с братом, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина’. В квартиру пробраться, конечно, не удалось, но Иван Николаевич Шидловский показал им и дом Пушкина на Мойке, и другие места, связанные со священным для них именем. Увидели и Михайловский замок императора Павла, в котором теперь располагалось Инженерное училище.
Шидловский и сам недавно только приехал в Петербург, но рассказать о столице, не говоря уже о писателях, о литературе, мог много такого, о чем братья Достоевские слышали впервые. Он-то и прочитал им у дома Пушкина лермонтовские стихи ‘На смерть поэта’, которые уже ходили в списках по Петербургу.
С Шидловским Достоевские познакомились в гостинице случайно, но не случайно подружились с ним, хотя он и был на четыре года старше Михаила и на пять — Федора, успел уже закончить Харьковский университет и теперь служил в министерстве финансов, его поразили и широкая начитанность подростков, и круг их интересов, и самостоятельность суждений, особенно у младшего из братьев — Федора. Но более всего сблизила их любовь к Пушкину и всепоглощающая преданность литературе. Романтик и поэт по природе своей, Шидловский писал неплохие стихи, мечтал найти свой путь в этом великом деле — в деле высокого, потрясающего, переворачивающего души людей поэтического слова. Слово — великое дело, словом созидаются поколения, проповедовал он. Юноши впитывали в себя каждое его изречение — он не навязывал им своих убеждений, он умел говорить так, словно они сами уже знали, чувствовали, но только не успели выразить в слове эти свои чувства и знания. И теперь его мысли становились их собственными. Вот почему с таким нетерпением и ждали братья новых встреч с этим человеком.
Однажды в пансионе Костомарова появился еще один незнакомец, молодой, стройный, в военном мундире. Как оказалось, это был недавний воспитанник Костомарова, а ныне кондуктор Инженерного училища, Дмитрий Григорович. Хотелось порасспросить его о житье-бытье в училище, но разговор не получился.
В начале сентября братьев Достоевских вызвали в училище для представления генералу Шаренгорсту, начальнику училища, и Ломковскому — его инспектору. После представления необходимо было пройти врачебный осмотр. И вот тут-то начались неприятности и впрямь нешуточные. Главный врач училища, осмотрев Михаила, признал у него чахотку и не допустил его к экзаменам. Федор был признан вполне здоровым.
Беспокойство о здоровье и судьбе брата, тяжелые мысли о предстоящей разлуке и одиночестве в чужом огромном городе затерзали Федора, а тут еще новость — по неизвестным ему соображениям начальство категорически отказалось принять его в училище на казенный счет, а потому необходимо внести за учебу огромную сумму — девятьсот пятьдесят рублей ассигнациями. Положение казалось безвыходным. Однако вскоре все пусть и не так, как предполагалось заранее, но все-таки устроилось: по рекомендации знакомых отца Михаил отправился в Ревель, где преспокойно поступил в инженерные юнкера, с деньгами помогла богатая тетенька — Александра Федоровна Куманина, необходимую сумму внес ее муж, сам же Федор успешно сдал экзамены и вскоре, перебравшись от Костомарова в Михайловский замок, облачился в черный мундир с красными погонами, получил кивер с красным помпоном, наименование ‘кондуктора’ — и началась новая жизнь. Всех поставили по ранжиру, пришел человек заспанного, сумрачного вида, который обвел всех мутными глазами и вдруг скомандовал: ‘Направо, марш!’ — и пошли занятия: в классах и в поле, маршировка тихим и скорым шагом, уставы и лагеря, смотры и парады…
Инженерное училище — одно из лучших учебных заведений того времени — давало не только прекрасную военно-инженерную подготовку, но и основательную подготовку по широкому, в том числе и гуманитарному, кругу познаний. Так, за время учебы Достоевский должен был пройти, помимо курсов топографии, аналитической и начертательной геометрии, физики, артиллерии, фортификации, дифференциального и интегрального исчислений, статики, тактики, строительного искусства, теоретической и прикладной механики, химии, военно-строительного искусства, еще и курсы российской словесности, французского языка, рисования, гражданской архитектуры, закона божьего и государственного, отечественной и мировой истории… ‘Вообразите, — пишет он отцу, — что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минуты, чтобы следить хорошенько на досуге днем слышанное в классах. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пения, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул, и в этом проходит все время’.
Да, нелегко давалась служба мечтательному, углубленному в себя, в мировые (а как же иначе?) проблемы ‘рябцу’, как насмешливо именовали в училище новичков. ‘Огромному пышному блестящему майскому параду, где присутствовала вся фамилия царская’, предшествовала внушительная подготовка: ‘Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардией, и перед всяким смотром нас мучили в роте на учениях, на которых мы приготовлялись заранее… В будущем месяце мы выступаем в лагери’, — жалуется он брату в письме. Нелегко, конечно, было всем, но, как свидетельствует его товарищ по училищу, в будущем известный художник Трутовский, ‘во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем норовистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили.
Нравственно он также отличался от всех своих более или менее легкомысленных товарищей. Всегда сосредоточенный в себе, он в свободное время постоянно задумчиво ходил взад и вперед где-нибудь в стороне, не видя и не слыша, что происходило вокруг него’.
Вокруг был один мир: ‘…что я видел перед собою, какие примеры! — писал позднее об этом времени сам Достоевский. — Я видел мальчиков тринадцати лет, уже рассчитавших себе всю жизнь: где какой чин получить, что выгоднее, как деньги загребать… и каким образом можно скорее дотянуть до обеспеченного, независимого командирства! Это я видел и слышал собственными глазами, и не одного, не двух!’ Конечно, Достоевский не был вовсе одинок в училище: рядом с ним было немало по-своему интересных и даже замечательных в будущем людей: известный писатель Дмитрий Григорович, художник Константин Трутовский, физиолог Илья Сеченов, организатор Севастопольской обороны Тотлебен, покоритель Хивы и Самарканда Константин Кауфман, герой Шипки Федор Радецкий… С большинством из них в годы учения у Достоевского сложились товарищеские отношения. И все-таки даже для них он был человек уединенный, замкнутый — ‘особняк’, как назовет его в своих воспоминаниях будущий автор многих теоретических работ но военно-инженерному искусству, а в те времена служивший в училище дежурным офицером, — Александр Савельев.
Новая жизнь давалась ему с великим напряжением сил, нервов, мучениями затаенного самолюбия и честолюбивых надежд. Но была и иная жизнь — внутренняя, сокровенная, непонятная окружавшим его. ‘Федор Михайлович, — вспоминает Григорович, — уже тогда выказывал черты необщительности… сидел, углубившись в книгу, и искал уединенного места, вскоре нашлось такое место и надолго стало его любимым: глубокий угол четвертой камеры с окном, смотревшим на Фонтанку, в рекреационное время его всегда можно было там найти и всегда с книгой.
Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости, его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением’.
Этой внутренней жизнью своей Достоевский мог поделиться разве что со старшим братом, кажется, единственно по-настоящему близким ему в то время человеком.
Но раннему духовному возмужанию он обязан был не только собственной природе, но и тому, кто в те годы благодатно возделывал ее, — старшему другу Ивану Шидловскому.
С благоговейным восторгом вспоминал Достоевский те редкие, свободные от занятий и караульной службы часы, когда он сквозь петербургское ненастье пробирался в скромную квартиру Шидловского, бормоча стихи о грустной зиме Онегина, и они просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! Гомер, Шекспир, Гёте, Гофман, Шиллер…
‘Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии, — пишет он брату 1 января 1840 года. — Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни… Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил сам, бредил им, и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни, никогда бы я не мог узнать его так, как тогда…’
Шиллер переживается не внешне, хотя и вполне литературно: Достоевский и сам как бы становится на время ‘немного Шиллером’. И Гофманом: в его голове возникает даже ‘прожект: сделаться сумасшедшим. — Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным’. И судьба Гамлета переживается им личностно: ‘Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные дикие речи, в которых звучит стенание оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают души моей. Душа так подавлена горем, что боится понять его, чтоб не растерзать себя…’
Знакомство с Бальзаком и вовсе потрясает его: ‘Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека…’ Бальзак велик, конечно, но и Достоевский вполне уже созрел для того, чтобы воспринимать его, но дело и не в самом по себе восторге перед Бальзаком: он — опора для взлета его собственных мыслей о жизни, человеке, мире. И о слове.
Слово для юного романтика Достоевского — строитель мира и человека, а следственно, великие поэты — миросозидатели. ‘Гомер, — делится он с братом все новыми посещающими его откровениями, — (баснословный человек, может быть, как и Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу… Ведь в ‘Илиаде’ Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому…’ Его письма к брату напоминают порой отрывки из философских трактатов, развивающих идею высочайшей значимости Слова. ‘Поет в порыве вдохновения разгадывает Бога, следственно, исполняет назначение философии…’
Возвышенно-романтические ‘порывы вдохновения’ самого Достоевского противопоставляют его товарищам по училищу, но не освобождают от обыденной правды ‘дрянной, ничтожной кондукторской службы’, от правды реально окружающей его действительности. Случайно узнает он причины, по которым его не приняли в училище на казенный кошт. ‘Недавно я узнал, — пишет он отцу, — что уже после экзамена генерал постарался о принятии четырех новопоступивших на казенный счет… Какая подлость! Это меня совершенно поразило. Мы, которые бьемся из последнего рубля, должны платить, когда другие, дети богатых отцов, приняты безденежно…’
Офицер А. Савельев пишет в своих воспоминаниях о том, с каким негодованием говорил Достоевский о тех начальниках училища, которые за известные услуги получали взятки, подарки от родителей богатых ‘кондукторов’ и даже добивались наград благодаря установившимся связям с сильными мира сего…
Нет, Достоевский отнюдь не был брюзгой, высокомерно презиравшим всех преподавателей как людей бездарных и бесчестных. Он с нескрываемой симпатией относится к профессору Плаксину, учителю русской словесности. Пусть тот даже не признает Гоголя — чудак! старинный человек! — но с каким восторгом он говорит о Пушкине, Лермонтове, Кольцове, о поэзии народной… А занятия по истории архитектуры! А курс Жозефа Курнана — Расин! Корнель! Малерб! Ронсар! Бальзак! Гюго!.. Однако вскоре он уже вынужден был извещать отца о том, что его оставили на год в том же классе: ‘Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции)… Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих… С двумя из них я имел личные неприятности — одно слово их, и я был оставлен…’
С братом он еще более откровенен: ‘О ужас! Еще год, целый год лишний! Я бы не бесился так, ежели бы не знал, что подлость, одна подлость низложила меня… До сих пор я не знал, что значит оскорбленное самолюбие. Я бы краснел, ежели бы это чувство овладело мною… но знаешь? Хотелось бы раздавить весь мир за один раз…’
Та жизнь, которой он жил, пыталась превратить юного ‘Шиллера’ в байронического ‘Сатану’… Но здесь была отнюдь не аристократическая месть отверженного ‘любимца небес’. Тут более глубокая и, по существу, никем еще не выявленная трагедия ‘маленького человека’, маленького социально, сознающего свою ничтожность перед ‘сильными мира’, оскорбленного своей социальной малостью. Это было оскорбленное самолюбие Шиллера и Гомера, Шекспира и Гёте, вынуждаемых обстоятельствами вымаливать у бога не вдохновение, но деньги. На пару сапог, на чай…
Будь он богач, аристократ, о, он бы просто обошелся и без чаю и даже, пожалуй, без новых сапог, но ему, сыну лекаря, наделенному душою Шиллера… Ему без чаю невозможно: потому что не для себя ведь чай пьешь-то, а для других, чтобы те, выпрыски знатных родов, с фамильными бриллиантами в перстнях, и помыслить не могли, будто он, Достоевский, не имеет средств даже на чай…