(Дополнения к ‘Петербургу’), Белый Андрей, Год: 1921

Время на прочтение: 140 минут(ы)

А. Белый

<Дополнения к 'Петербургу'>

Андрей Белый. Петербург.
‘Литературные памятники’
Л., ‘Наука’, 1981

СОДЕРЖАНИЕ

Книжная (‘некрасовская’) редакция двух первых глав романа ‘Петербург’
Текст, изъятый А. Белым из наборной рукописи романа
Предисловие к повести ‘Серебряный голубь’ (1910)
Предисловие к книге ‘Отрывки из романа ‘Петербург» (1912)
Предисловие к роману ‘Петербург’ (1928)
Из книги А. Белого ‘На перевале. II. Кризис мысли’ (1918)
Из дневниковых записей ‘К материалам о Блоке’ (1921)
Из ‘Дневника писателя’ А. Белого
Из воспоминаний А. Белого ‘Начало века’ (‘Берлинская редакция’ 1922—1923 гг.)
Из ‘Воспоминаний’ А. Белого (т. III, часть II. ‘Московский Египет’)
Из писем А. Белого
М. К. Морозовой
Э. К. Метнеру
Иванову-Разумнику
Матери (А. Д. Бугаевой)

КНИЖНАЯ (‘НЕКРАСОВСКАЯ’)

РЕДАКЦИЯ ДВУХ ПЕРВЫХ ГЛАВ РОМАНА ‘ПЕТЕРБУРГ’

(ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 18)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Утро сенатора

И мнится, — очередь за мной:

Зовет меня мой Дельвиг милый.

А. Пушкин

I

Аполлон Аполлонович Аблеухов был весьма почтенного рода, он, конечно, имел своим предком Адама, и это не главное, несравненно важнее то обстоятельство, что его благородно рожденный предок был Сим, то есть сам прародитель монгольских, семитских, хесситских и краснокожих народностей. Здесь мы сделаем переход к аблеуховским предкам и не столь удаленной эпохи.
Эти предки не столь удаленной эпохи проживали, кажется, в киргиз-кайсацкой орде, откуда на русскую службу в эпоху царствования императрицы Анны Иоанновны доблестно поступил мурза Аб-Лай, прапрадед сенатора, получивший при христианском крещении не одно только христианское имя Андрея, но и христианское прозвище Ухова. Так о сем высокорожденном выходце из недр монгольского племени гласит ‘Г_е_р_б_о_в_н_и_к Р_о_с_с_и_й_с_к_о_й И_м_п_е_р_и_и’: Аб-Лай Ухова для краткости превратили далее просто-напросто в Аблеухова.
Этот прапрадед был ближайшим истоком рода…
Лежащий на столе карандаш поразил внимание Аполлона Аполлоновича, Аполлон Аполлонович принял намерение придать острию его более отточенную форму, в знак чего Аполлон Аполлонович быстрыми шагами подошел к письменному столу и схватил… пресс-папье, которое он долго потом вертел в глубочайшей задумчивости, наконец, Аполлон Аполлонович сообразил, что в руках у него не карандаш, а всего только пресс-папье. Рассеянность Аполлона Аполлоновича несомненно проистекала от созерцанья предметов высокой материи: дело в том, что его осенила блестящая мысль, — осенила и тотчас же, в неурочное время, развернулась в убегающий ход мысли (Аполлон Аполлонович спешил в департамент): в ‘Д_н_е_в_н_и_к_е’, долженствующем появиться в год его смерти в повременных изданиях, вдруг стало одной страничкою больше.
Развернувшийся мысленный ход Аполлон Аполлонович стал записывать, мы позволим себе привести этот мысленный ход: ‘Наша разруха чрезвычайно богата одним типом государственных деятелей, представители коего в просторечии имеют быть названы болтунами, мотовство непродуманными словами, несмотря на ответственность занимаемого поста, достигает у этого типа высокого развития, примеры? За примерами недалеко ходить: граф Д…. С. С. К-н, наш знакомец Поль Польский.1 Бумага является единственным способом сношения с болтуном, телефонная трубка — еще лучший способ сношения, ибо ее опустить можно в любое время’.
Записав этот мысленный ход, Аполлон Аполлонович Аблеухов стал собираться на службу, потому что он отличался доблестными поступками. Не одна звезда ниспала на его золотом расшитую грудь: еще издавна на расшитую золотом грудь ниспала звезда Станислава вместе с красною лентой и орденским соответственным знаком. А потом на расшитую золотом грудь ниспала и Анна. Ниспадали Владимиры всевозможных степеней,2 десять лет сюда ниспадал один не часто ниспадающий орден, нечего прибавлять, что орден этот — Белый Орел.
А в недавнее время к обиталищу патриотических чувств из лаковой красной коробочки прикрепились лучи бриллиантовых знаков, то есть — орденские отличия Александра Невского.
Злые языки поговаривали, будто Аполлон Аполлонович Аблеухов имел один обидный обычай, укоренявшийся издавна и наконец укоренившийся окончательно после пресловутых бриллиантовых знаков.
Но прежде всего, каково было общественное положение высокодаровитого мужа?
Думаю, что вопрос этот в достаточной степени неуместен: Аблеухова знала Россия по отменной пространности произносимых им в Сенате речей. Остроумные речи не разрывались, как громкие, огнем задышавшие бомбы, но всегда струили какие-то яды на враждебную партию, в результате чего отклонялась какая угодно кассация. Речи эти не раз облетали все области и губернии, из которых иная — не менее сложенных вместе Франции и Германии. Аполлон Аполлонович до самого последнего момента был главой того самого департамента… ну — того… Как его?.. Словом, был он глава департамента, разумеется, известного вам.
А со вчерашнего дня ему был предложен еще более ответственный пост.
Если сравнить худосочную, совершенно невзрачную фигуру моего почтенного мужа с неизмеримой громадностью им управляемых меканизмов, можно было бы и долго, пожалуй, предаваться бесполезному удивлению, но, ведь, вот — удивлялись решительно все, удивлялись решительно все взрыву умственных сил, источаемых этой вот черепною коробкой, моему сенатору исполнилось шестьдесят восемь лет.
Прежде чем обнаружить внутренний мир этого доблестного героя, предоставляю сделать оценку затронутой личности так, как она отражалась в созерцании его современников. Сергей Юльевич Витте при встречах с затронутой личностью относился к ней с легко скрываемым скептицизмом, в отношении этом, конечно, не было ничего удивительного, удивительно было лишь то, что к мнению Витте неожиданно присоединился однажды и Константин Петрович, 3 мнение Витте разделялось и большинством голосов государственных деятелей, за исключением… одного голоса, но и тот единственный голос замолчал по воле судеб.
Что говорил о нем департамент?
Департамент, как сказано выше, отмечал в Аполлоне Аполлоновиче всего один обидный обычай. Без двухдневного посещения департамента Аполлон Аполлонович лишался сна и покоя. Его бледное лицо, напоминавшее в иных случаях пресс-папье серого мрамора, поражала вящшая бледнота после нескольких пропущенных им дней службы: оно тогда напоминало папье-маше, лишь громадные синие глаза, окруженные синими кругами, становились еще громаднее, синей. Всякие подозрительные слухи распространялись вокруг этих, хотя и редких, но периодических отсутствий. Департамент тогда особенно занимался своим начальством.
Какой вздор!..
Да и к тому же, как-никак, Аполлон Аполлонович страдал геморроем.
Аполлон Аполлонович Аблеухов обладал голым черепом, и его два оттопыренных уха отличались бледно-зеленым, для глаз не совсем приятным отливом: уши эти казались принадлежащими трупу, оттого что в детстве еще, замерзая в снежных полях, Аполлон Аполлонович имел несчастье на всю жизнь отморозить уши и тем придать им такой печальный характер.
Но обидный обычай сенатора не касался ни черепа, ни ушей, ибо человеческий череп, форма и цвет ушных раковин — лишь естественный человеческий обиход (не обычай) , да и в черепе, равно как и в оттопыренности ушей, нет ничего обидного для человека без предрассудков, и потому-то Аполлон Аполлонович, признаться, не волновался при созерцании своих совершенно зеленых и увеличенных до громадности ушей на кроваво-красном фоне горящей России: так был он недавно изображен на заглавном листе уличного юмористического журнала, одного из тех ж_и_д_о_в_с_к_и_х журнальчиков, кровавые обложки которых на кишащих людом проспектах размножались с поразительной быстротой.
Оставляя в покое впалую грудь, череп и уши, все же придется сознаться, что обидный обычай у него был. В чем заключается обидный обычай сенатора Аблеухова, мы узнаем впоследствии. А пока вот он сам.
Аполлон Аполлонович быстро распахнул пред собой дверь, опираясь рукой о граненую ручку: звонко, холодно застучал его шаг по блистающим плитам паркетиков. Аполлон Аполлонович появился в холодной гостиной.
Гостиная представляла собой строгий квадрат.
Там недвижно высились горки фарфоровых безделушек, там к лаковому паркету прикоснулся стильный желтый рояль колесиками узких ножек, а на желтой лаковой крышке разблистались листики бронзовой инкрустации, разблистались листики бронзовой инкрустации на коробочках, полочках, выходящих из стен, раскидались там всюду ампирные кресла, у ампирных кресел были плоские золоченые ручки, ножки и спинки, а на бледно-лазурном атласе сидений завивались веночки.
Аполлон Аполлонович Аблеухов пробежал к тому краю гостиной, где на львиных ножках поднимался инкрустированный стол, чопорно со стола поднималась длинноногая бронза, служащая лампового подставкою: там с китайского лакированного подносика Аполлон Аполлонович взял пачку нераспечатанных писем, наклонилась к конвертам лысая его голова, над которою расширялся ламповый абажур загнутыми листиками стекла, бледно-фиолетового и расписанного тонко, но стекло потемнело от времени, и тонкая роспись потемнела от времени тоже.
Здесь Аполлон Аполлонович углублялся перед уходом на службу в чтение утренней корреспонденции, ожидая лакея с неизменным: ‘Лошади поданы’. Так же он поступил и сегодня: конвертики разрывались — конверт за конвертом.
Обыкновенный почтовый конверт, — марка наклеена косо, неразборчивый подчерк: Ммм… кассация, интерпелляция, по заключению судебной палаты…
Ммм… просьба. Просьба, просьба и просьба. Это — потом.
Конверт из массивной серой бумаги, с вензелем, запечатанный сургучом, без марки: Ммм… граф Дубльве, просит принять в департаменте, личное дело.
Деловой, печатный конверт с надписью: ‘Департамент NN’ (тоже без марки) : Директор Департамента Полиции4 имеет сделать Директору Департамента NN конфиденциальное сообщение… Хорошо бы сегодня… За завтраком… Например, у Цукатовых.
Что нужно директору департамента NN?
Далее: бледно-розовый миниатюрный конвертик — от Анны Петровны (испанская марка): ‘Прошу выслать три тысячи’… Ммм… но были же высланы… Ммм… Записать…
Аполлон Аполлонович, думая, что достал карандашик, вынул из бокового кармана тонкую щеточку для ногтей и уже собирался ею сделать отметку на миниатюрном конвертике, как вошедший лакей ему доложил:
— Лошади поданы.
Аполлон Аполлонович поднял лысую голову и прошел вон из комнаты.
Золотые трюмо в оконных простенках отовсюду глотали гостиную зеленоватыми поверхностями зеркал, золотые трюмо увенчались трепетом крыл толстощеких голых амуров, а внизу, под зеркальной поверхностью, золотое факельное пламя тяжело просовывалось в золотые розаны венка. Под трюмо опять блестела инкрустация столиков.
На стенах висели картины, отливая масляным лоском, но сквозь красочный лоск можно было, пожалуй, увидеть как будто француженок, напоминавших ревнивых гречанок: высочайшие прически венчали их лакированные лбы, белые, узкие туники — туники времен Директории — не скрывали их узкой, тонкой ноги.
Над роялем висела уменьшенная копия с картины Давида ‘Distribution des Aigles par Napolon Premier’. Картина изображала великого императора в венке и в горностаевой порфире, император Наполеон Первый простирая десницу к пернатому собранию маршалов, шуйца же его держала металлический жезл, верхушка жезла изображала орла, большого, тяжелого, развернувшего крылья.
Все то холодное великолепие гостиной становилось еще холодней от полного отсутствия ковров, разблистались слепительно лаковые паркеты, если б солнце на миг осветило паркеты те, то невольно б зажмурились глаза, и от этого съежилась бы душа от холодного, гостинного гостеприимства.
Тон холодного, гостинного гостеприимства Аполлоном Аполлоновичем возводился в принцип: и холодное, гостинное гостеприимство запечатлелось в сем доме, в хозяевах, в слугах, в статуях, даже в тигровом бульдоге, проживавшем где-то близ кухни, все конфузились в этом доме, уступая место лакированному паркету — прежде всего, уступая место картинам, церемонясь со статуей, церемонясь со слугами, церемонясь с собой, церемонясь друг с другом, все друг к другу кидались на этих холодных паркетах, угождали, кланялись и расшаркивались, пожимали руки друг другу, потирали руки себе, иногда же просто ломали свои холодные пальцы в порыве бесплодных угодливостей.
Даже тигровый бульдог, любимец Анны Петровны, сам себе помахивал палочкой обрубленного хвоста. Так годами любезность насаждалась насильственно среди статуй из алебастра, и далее, — любезность алебастровых статуй превратилась в привычку, привычка же затвердела в инстинкт — в алебастровый жест приветствий.
Так исчезла душа в механической постановке, и подобно тому, как всякая механическая формула выражалась в числе и мере, можно было бы в доме том предаться измеренью поклонов, их число разделить на количество заключенных в сутках часов, далее — те часы привести к минутам, секундам и терциям:5 это среднеарифметическое число, вероятно, было бы числом неизменным, так что житель далекого, но более совершенного Марса — житель, образ коего я не имею возможности начертать, — по прибытии в аблеуховский дом в качестве опытного естествоиспытателя, верно, вывел бы тотчас одно заключение, а именно, — житель далекой планеты (как знать, может быть, совершенный моллюск), вероятно, решил бы, что наклоны туловищных конечностей происходят вследствие чисто механических, неизвестных на Марсе, природных законов.
Когда Аполлон Аполлонович вознамерился спуститься в переднюю, то его седой камердинер, сжав в руке табакерку, как-то искоса с нежностью поглядел на почтенные уши сенатора и почтительно прыснул в свою серебристую баку из раздувшихся щек:
— Пальто серое, черное?
— Пальто, пожалуйста, серое.
— Полагаю, что серые перчатки?
— Нет, лайковые перчатки…
— Потрудитесь минуточку обождать: ведь, перчатки у нас в шифоньерке полка бе — северо-восток…
Аполлон Аполлонович вошел в мелочи жизни всего один раз: он однажды сделал осмотр своему шифоньеру, в результате чего установлен им был образцовый порядок в том шифоньере, точная номенклатура полок и полочек, появились полочки а, бе, це, и так далее, и так далее, а четыре стороны каждой полки и полочки приняли обозначение четырех сторон света. Уложивши очки на полочку бе в северо-восточном направлении, Аполлон Аполлонович отмечал у себя на реестре мелким бисерным почерком: очки, полка бе, СВ, что означало: северо-восток. Раз навсегда установлен был необходимый реестр всех предметов, копию же с реестра получил камердинер, с той поры камердинер и затвердил направления, на которые падали принадлежности туалета. Своего камердинера Аполлон Аполлонович за то и уважал, и ценил. А седой камердинер сенатору отплачивал тем же. Оба так изощрялись друг перед другом в учтивостях, потираний рук, поклонах, отражаясь в паркетах.
В лакированном доме житейские грозы протекали бесшумно, тем не менее грозы житейские протекали здесь гибельно: событьями не гремели они, не блистали в сердца очистительно стрелами молний, но из хриплого горла струей ядовитых флюидов вырывали воздух они, и крутились в сознании обитателей все какие-то зловещие мозговые игры, как густые пары в герметически закупоренных котлах.

II

Изморось поливала улицы и проспекты, изморось поливала тротуары и крыши, извергалась холодными струйками из жестяных желобов.
Изморось поливала прохожих инфлуэнцами, гриппами, те инфлуэнцы и гриппы вместе с тонкою дождевою пылью заползали ехидно под приподнятый воротник гимназиста, студента, чиновника, офицера и субъекта так вообще, и субъект так вообще, как и всякий, впрочем, субъект, если только имел он хоть малейшее право противопоставить себя объекту, озирался тоскливо, поднимал на проспект стертое серое лицо, он бежал в бесконечность проспектов из только что осиленной им бесконечности, преодолев все бесконечности, преодолев без устали, он бежал в бесконечном токе всевозможных субъектов, среди лёта, грохота, трепетанья пролеток, слушая издали мелодичный голос автомобильных рулад, слушая издали нарастающий гул желто-красных трамваев, (гул, потом убывающий снова) в непрерывном оклике голосистых газетчиков.
Из одной бесконечности убегал он в другую и потом спотыкался о набережную, ибо здесь приканчивалось все: мелодичный глас автомобильной рулады, желто-красный трамвай и всевозможный субъект, здесь был и край земли, и конец бесконечностям. Разблистались нерадостно мокрые плиты набережной. А там-то, там-то: глубина, зеленоватая муть, издалека-далека, будто дальше, чем следует, опустились испуганно и принизились острова, принизились земли и принизились здания, и казалось, что опустятся воды и что хлынет на них в этот миг глубина, зеленоватая муть, а над этою зеленоватою мутью в тумане и гремел и дрожал, вон туда убегая, черный — черный такой Николаевский мост.
В это хмурое петербургское утро распахнулись тяжелые двери роскошного желтого дома: желтый дом окнами выходил на Неву. Проскочил тускловато беззвучный денечек в переднюю вместе с краем пространства. Серый бритый лакей с золотым галуном на отворотах бросился из передней подавать знаки кучеру. Серые в яблоках кони кинулись via подъезд, подкатили лаковую карету, на которой был выведен стародворянский герб: красный единорог, прободающий рыцаря.
Молодцеватый квартальный, проходивший мимо желтого дома, вдруг испуганно поглупел и вытянулся в струну, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, в сером пальто и в высоком черном цилиндре, с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выбежал из подъезда и еще быстрее вбежал на подножку кареты, на ходу надевая черную лайковую перчатку.
Аполлон Аполлонович Аблеухов бросил мгновенный и испуганный взгляд на вовсе испуганного квартального надзирателя, на карету, на кучера, на большой, черный мост, на пространство Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и откуда испуганно поглядел Васильевский Остров.
Серый лакей с золотым галуном на отворотах и с лицом, тоже напоминающим пресс-папье, заразился всеобщим испугом: он стремительно захлопнул каретную дверцу, на которой был изображен стародворянский герб: красный единорог, прободающий рыцаря. Карета стремительно пролетела в грязноватый туман, и случайный квартальный надзиратель, потрясенный всем виденным, долго-долго глядел чрез плечо в грязноватый туман, — туда, куда стремительно пролетела карета, и вздохнул, и пошел, скоро скрылось в тумане и это плечо квартального, как скрывались в тумане все плечи, все спины, все серые лица и все черные, мокрые зонты. Посмотрел туда же и почтенный лакей, посмотрел направо, налево, на мост, на пространство Невы, где так блекло чертились туманные, многотрубные дали и откуда испуганно поглядел Васильевский Остров.
Здесь, в самом начале, должен я прервать нить моего повествования, чтоб представить читателю место действия одной драмы. Предварительно же следует исправить вкравшуюся неточность, в ней повинен не автор, а авторское перо: в это время трамвай еще не бегал по городу, ибо это был тысяча девятьсот пятый год.

III

— Гей! Гей!..
Это покрикивал кучер…
Лакированная карета во все стороны разбрызгивала грязь. Там, где взвешена была одна туманная сырость, матово намечался сперва, а потом с неба на землю вычертился громадный, черноватый Исакий, матово намечался за ним, а потом и вовсе наметился бронзовый конный памятник императора Николая, у подножия косматою шапкою высился старик гренадер. Бронзовый император был в лейб-гвардии конной форме, он просунулся из тумана и ушел обратно в туман.
Лакированная карета пролетела мимо на Невский.
Аполлон Аполлонович тихо покачивался на атласных подушках черного своего сиденья, отграниченный четырьмя, взаимно перпендикулярными стенками от уличной измороси, от протекающих мимо людских толп, от тоскливо мокнущих красных оберток журнальчиков, продаваемых вон с того перекрестка.
Планомерность и симметрия успокаивали нервы Аполлона Аполлоновича, в одинаковой степени расстроенные как неровностями домашней жизни, так и беспомощным бегом нашего государственного колеса. Гармонической простотой отличались вкусы сенатора: более всего он любил прямолинейный проспект: прямолинейный проспект напоминал ему о течении времени по кратчайшему расстоянию между двумя жизненными точками. Мокрый, скользкий проспект с двумя рядами черновато-серых коробок, слившихся в планомерный трех-четырехэтажный ряд, отличался от линии жизни, по мнению Аполлона Аполлоновича, лишь в одном отношении: не было у него ни конца, ни начала, а бесконечная, вечная середина была ему свойственна, и средина жизненного пути Аполлона Аполлоновича здесь, на Невском проспекте, оказалась <оказывалась?> не раз концом жизненного пути еще более высоко стоявших сановников.
Своеобразное вдохновение овладевало душой Аполлона Аполлоновича, когда стрелой разрезала проспект лакированная карета: там виднелась за окнами домовая нумерация, глядя из окон на бесконечность приневских проспектов, он невольно как-то приподымался над временем, и хотелось, верно, ему, чтоб вперед, все вперед, убегали эти проспекты, чтобы всю сферическую поверхность, имя коей земля, как змеиными кольцами, охватили ряды за рядами трех-четырехэтажных коробок, чтобы вся Невским проспектом опоясанная земля протянулась по линии славных российских законов, чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченных сетью себе подобных, объявилась бы во вселенной, как единая шахматная, мир объемлющая доска, на которой планомерно расставленные фигуры передвигались бы правильно: сообразно с законом. После линии более всего успокаивала Аполлона Аполлоновича геометрическая фигура: квадрат. Он, бывало, подолгу предавался бездумному созерцанию пирамид, треугольников, параллелепипедов, кубов, трапеций, зигзагообразной же линии он не мог выносить: уже его раздражал многогранник, легкое беспокойство овладевало им при виде усеченного конуса, и с великою неохотой надевал он звезду, отправляясь на торжественные молебны.
Здесь, в карете, Аполлон Аполлонович наслаждался подолгу, без дум, четырехугольными стенками, пребывая в центре черного, совершенного и атласом затянутого куба: Аполлон Аполлонович, наверное, был рожден для одиночного заключения, для четырех друг другом пересеченных стенок, и только любовь к государственной планиметрии облекала его в многогранность ответственного поста.
Он боялся пространств несравненно более многогранников, безмерно его угнетали открытые горизонты, деревенский ландшафт его прямо пугал, там, за льдами, снегами и лесной гребенчатой линией поднимала пургу перекрестность воздушных течений: ураганом взревал на него пурговый ландшафт. Сенатор давно уж засел за городскою стеною, всякий простор отождествлялся им с ледяною равниной, — с тою самой равниной, где по глупой случайности в детстве он едва не замерз, в стародавний тот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы, бессердечно просунувшись в грудь, встретились с холодными пальцами чьей-то другой холодной руки, просунутой из спины, обе руки в сердце отрока встретились навсегда, обе руки повели его, указуя жизненный путь. В этот день роковой далекого, едва не забытого детства, отрока отогрели оттиранием рук, ног и ушей, отрок с той поры превратился в сенатора, но при виде просторов ледяною иглой проницал его сердце тот же все холодок, и своею рукою, припавшей к глазам, от себя закрывал сенатор просторы и дали.
С той отроческой поры уж прошло пятьдесят лет, пятьдесят уже лет, как так страшно он для себя возжаждал ограничений, но все тот же простор раскрывала пред ним его государственная карьера: и вставали пред ним те же все ледяные пространства, и оттуда манила его ледяная рука, и он шел, шел и шел за рукой, и к нему навстречу летели пространства — ледяные пространства Российской империи.
Многое возлюбив для себя, многое он возлюбил для других:6 вся государственная деятельность сенатора одушевлялась искренной любовью к ближнему, помещенному в центре совершенного куба. Ведь, сам он возлюбил этот куб в чем бы то ни было: в перпендикулярных стенках кареты, комнаты, комнаты департаментской, в перпендикулярных гранях ‘Свода Законов’, переплетенных в серый блещущий коленкор, Аполлон Аполлонович возмущался искренно стремлению необъятности, принимая необъятность ему подведомственных пространств, как мучительный крест.
С той отроческой поры всею силой души возненавидел он снежные дали, с нависающим пологом туч, с сиротливым дымком деревенек: то были все губернские и уездные дали, противоположные проспекту, в этих холодных просторах все-то чуялись ему волки. Аполлону Аполлоновичу приписывали две классических фразы, произнесенных в сенате: ‘Россия— ледяная равнина, по которой много сот лет как зарыскал волк’, и далее: ‘Всякая живность в тепле портится: что же будет с Россией, когда ее захватит весна?’7 Эти две классических фразы в свое время облетели Россию, и Россия ответила своему сыну… только хамской усмешкой.
Вместе с простором естественно Аполлон Аполлонович возненавидел деревню, с ней заодно возненавидел и общину, ему вовсе не нравились, например, грабли, наоборот, восхищался он сложностью современных машин. С непреклонной горячностью способствовал он ввозу американских сноповязалок, с непреклонной горячностью он истреблял коммунизм. На основании все тех же суждений Аполлон Аполлонович стал решительным сторонником хуторского хозяйства, унижая деревню рядом государственных мероприятий,8 основная идея которых была все та же: распространение и украшение городов сетью линейных проспектов. Этого не могли понять ни его сотоварищи по Сенату, ни достойные члены нашего Государственного совета, для которых городская политика Аполлона Аполлоновича оказывалась то революционной чрезмерно, то ретроградной, а то грозящей родине головными экспериментами. Как бы то ни было, городской идеал предносился ему, как сеть параллельных проспектов, пересеченных то здесь, то там в строго перпендикулярном направлении. Только и могли его в этом смысле удовлетворить петербургские перпендикуляры, восстановленные из любой точки и туда, и сюда, в этом смысле он был до мозга костей петербуржец.
Положа руку на сердце, Аполлон Аполлонович мог дать одно существенное разъяснение провинциалу, то есть обитателю губернского, уездного и заштатного города, и это, как я уже сказал, немаловажное разъяснение падало на Москву: не Москва, не Москва, — город столичный, а городское население Москвы в значительной мере преувеличено желторотыми статистиками из господ социал-демократов, Москва — просто железнодорожная станция, мимо которой в последний раз Аполлон Аполлонович стремительно пролетел в экспрессе, направляясь в Токио. О своем пребывании в Японии Аполлон Аполлонович рассказывать никому не любил…
Мокрый проспект разрезала лакированная карета меж двумя рядами грех-четырехэтажных коробок: и казалось, что если та лакированная карета полетит в тумане по слякоти, то она обогнет земной шар, и к исходной точке обратно примчится лакированная карета, победив и концы, и начала прямолинейным движеньем.
Мокрый, скользкий проспект оказывался пересеченным мокрым, скользким проспектом под углом в девяносто градусов, и стоял в точке пересечения городовой. И такие же желтые там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людские, и такой же стоял там зелено-желтый туман. Под приподнятый воротник чиновника также там заползали инфлуэнцы и гриппы, и такое же было там, как и всюду, стертое серое лицо. Тротуары шептались и шаркали, растираемые калошей, выше плыл обывательский нос. Протекали носы во множестве: орлиные, утиные, петушиные, зеленоватые, зеленые, белые, фиолетово-огненные, протекало отсутствие всякого носа — так сказать, нос астральный, здесь текли одиночки, пары, тройки, четверки, и за котелком котелок — котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья, треуголка, цилиндр, фуражка, платочек, зонтик, перо.
Два чиновника с разбегу столкнулись на пересечении проспектов. Мгновение — каждый из них увидал пред собой свою тень: видел он котелок, портфель, трость и перчатки, видел он приподнятый воротник.
И чиновник проходил далее.
Но параллельно с бегущим проспектом был такой же бегущий проспект с таким же все трех-четырехэтажным рядом, облаками и все с тем же чиновником. Есть бесконечность в бесконечности бегущих проспектов с бесконечностью в бесконечность бегущих все так же пересечений.
Весь Петербург — бесконечность проспекта, возведенного в энную степень. За Петербургом же — ничего нет…

IV

Выражаясь языком метафорическим, как и подобает выражаться писателю, вся задача которого — живописать протекающие явления, — кстати сказать, протекающие неживо пред обывательским оком, — итак, выражаясь метафорически, Невский проспект заливали черные волны людские.
Читатель!
Ты уже хватаешь меня за рукав, и на том месте начатой рукописи, где так сыро блестит еще непросохшая метафора ч_е_р_н_ы_е в_о_л_н_ы л_ю_д_с_к_и_е, с ужасом замечаю я огромную чернильную кляксу.
Читатель! Ты схватил меня за рукав, заподозрив в непонятности, — а невнятность существенный писательский недостаток. Ты утверждаешь, читатель, что выражение в_о_л_н_ы л_ю_д_с_к_и_е есть неточное выражение, а в высокой степени натянутое, потому что нет никаких достаточных оснований для подобных сравнений: человек — и волна… Что общего? Волна, как известно, — одно из проявлений четырех древних стихий… Человек же… есть проявление, или лучше сказать, порождение себе подобного: не воды, огня, земли или воздуха — нет: порождение собственного отца и собственной матери, как о том гласит метрика.
Кроме всего: выражение ч_е_р_н_ы_е в_о_л_н_ы опять-таки неуместно, ибо вода — не чернила, хотя и разбавленные водой, однако, разбавляемые в известной мере, за которой следует полная невозможность писать, далее: относя черноту моих метафорических волн к человеческому племени, следовало бы отнести черноту эту к негрскому племени, а не к кавказскому или финскому, циркулирующему по проспектам упомянутого в географии пункта: С. Петербурга.
Но, читатель, я защищаюсь: уподобление людских скопищ небезызвестной стихии есть уподобление совершенно законное, мы его встречаем в поэзии всех веков и народов, начиная от поэзии готтентотов до поэзии независимых стихотворцев, пишущих свои бесподобные вирши на языке э_с_п_е_р_а_н_т_о,9 или же на отечественном языке, но без е_р_и без я_т_ь, во всех упомянутых мной памятниках искусства род людской уподобляется мимо текущей воде, что же касается до окраски этих метафорических волн, то окраска относится вовсе не к цвету кожи, а к цвету верхней одежды, цвет же кожных покровов кавказского или даже финского племени разительно отличается от цвета негритянских народностей.
Читатель, ты сугубо неправ: оставь же меня в покое с твоей чрезмерною точностью…
Невский проспект заливали ч_е_р_н_ы_е в_о_л_н_ы л_ю_д_с_к_и_е (смотри учебник поэзии всех веков и народов) , и бежал по нему многотысячный рой котелков, среди этой возмущенной поверхности протекали лаковые и черные, как вороново крыло, цилиндры, и качалась синевато-зеленая пена перьев на волнообразно пляшущем море из котелков, и бежал многотысячный рой блинообразных фуражек, улыбаясь радужными околышами. Протекал под фуражками, так сказать, нос: кстати сказать, носы протекали во множестве: орлиные, петушиные, утиные, пробегал набок свернутый нос, вовсе несвернутый и не вовсе свернутый: зеленоватый, зеленый, бледный, белый, фиолетово-пламенный, пробегал нос красный и инфракрасный, пробегало отсутствие всякого носа, так сказать, нос астральный.
Пробегало обилие усов, бород, подбородков, глазных отверстий и ушных раковин, то есть вся та совокупность, которая составляет так называемое человеческое лицо, — оговариваюсь, — лицо не негрское, будто ладья, преодолевающая упорное котелковое море, издали прокачивалась и гордая треуголка, иногда ныряя в цилиндрах, чаще же всего ныряя под страусовое перо.
Под тем обилием, составляющим в совокупности верхнюю конечность человеческих туловищ, то есть под котелками, фуражками, касками, дамскими шляпками — протекали плечи, плечи и плечи. Эти части человеческих тел имели здесь один неизменный обычай: они сростались с себе подобными, образуя черную, как смолу, и в высшей степени вязкую, медленно текущую гущу. Стоило высунуться одному такому плечу, например, с Морской улицы,10 и оно с неизбежностью вклеивалось в невскую гущу, так сказать, — влипало. Если бы ты, читатель, последовал за своенравным плечом, сообразно закону о нераздельной цельности тела, ты превратился бы разве что в икринку той, как икра, черной гущи людской. И подобно тому, как икринка никоим образом не может быть рассмотрена гасторономом как удовлетворяющая его цельность, но такой цельностью он рассматривает на бутерброде намазанную икру, так и твое существо, поскольку будет его рассматривать социолог, на Невском проспекте, тротуар которого — бутербродное поле, — превратился также в икринку лишь жирно текущей икры. Тоже произойдет и с твоей любимой мыслью: она влипнет в общую, чуждую, тебе непонятную мысль. А твои слова — что станется с твоими словами? Стань и послушай.
Вот идет офицер, склоненный над барышней: ‘Какая вы очаровательная, какая вы…’ И пара проходит, чтобы дать место другой не менее милой паре, и эта пара доканчивает офицерскую мысль: ‘Каналья’. Читатель, разве хотел сказать офицер, что очаровательная барышня — барышня каналья? Но и этого не сказала за офицером протекшая пара, слово ‘каналья’ относилось к одному действительно канальскому лицу. Но, превратив барышню в каналью, Невский устами третьей пары наделил одно действительно канальское лицо вовсе этому лицу несвойственным великодушием, сказав: ‘подарила (то есть каналья) мне золотые часы с брелоком’ …
Остановись же, читатель, послушай, как забавляется шутками Невский проспект:
— Иван…
— С позволения сказать, дура…
— Или, что одно и то же…
— Директор гимназии сказал…
— Хлопнем пивка, гимназистик…
— Этот номер газеты…
— Лучшее средство от насморка…
Читатель, довольно: вот какую нам сплел небылицу великолепный, прямолинейный проспект. Он, во-первых, какого-то вовсе нам не известного, но, вероятно уважаемого Ивана, назвал… даже не дураком — д_у_р_о_й, что это значит? Это значит, что нам не известный, но уважаемый Иван, отличаясь недалекостью ума, еще, кроме того, наделен женственными инстинктами. Во-вторых: подлинное слово нам не известного, но, вероятно, почтенного директора (может быть, кавалера Станиславской ленты) обернул он в хамское выражение ‘х_л_о_п_н_е_м п_и_в_к_а’, обращенное к абитуриенту ему вверенного учебного заведения. В-третьих: вместо носового платка Невский проспект рекомендует сморкаться в номер, может быть, почтенной газеты, превращая в дуру Ивана, превращая директора одного почтенного заведения в совратителя молодежи — и далее — насмехаясь над нашею периодической прессой, Невский проспект оказывается источником всевозможных сплетен. Сплетни эти, протекая с Невского на близ лежащий проспект, циркулируют по Петербургу, далее — они облетают Россию, и вдруг, где-нибудь в Царевококшайске11 напечатают гнусную клевету: ‘Говорят, что в учебном заведении (имя рек) директор (имя рек) систематически совращает учащуюся молодежь, называя абитуриентов женскими именами и насмехаясь над лучшими образцами нашей отечественной литературы’. А расследование, конечно, не установит ничего подобного.
Читатель! довольно же заниматься сплетнями: если разгадывать все гиероглифы, за день сплетенные любым уголком проспекта, то, пожалуй, не хватит одной человеческой жизни, ткань вот этих плетений искони поднялась желто-бурым столбом над прибалтийскими болотами, отмечая место незабываемого и, так сказать, столичного града. Если же почтенный читатель, сойдя с тротуара, присядет на корточки, то его наблюдательность обогатится опять: он увидит, что черная, густо текущая тротуарная гуща не течет, а… ползет, между нею и плитами камня — тысячи зашаркавших ножек: и ему несомненно кажется, что перед ним побежала черная бесхвостая многоножка, склеенная из многотысячных члеников, каждый членик — туловище людское, но людей на Невском проспекте — нет: люди здесь исчезают, и бежит… многоножка, изрыгая под небо дым чудовищных сплетен своих, и от сих чудовищных сплетен по временам Нева надувается, выбегая из берегов.
Такова гигантская многоножка, пробегающая по Невскому.
Та гигантская многоножка обладает еще одним несомненнейпшм свойством: она пробегает здесь всегда. Выше, над Невским проспектом, там бегут весны, осени, зимы: там изменная череда, здесь череда неизменная: она та же и та же — веснами, осенями и летом. Временам года, как известно, положен предел, ей же нет ни конца, ни начала: ползет, как ползла, будет ползать, как ползает. И, должно быть, испугала она вон тех металлических коней, что вздыбились в испуге с Аничкова моста, и не будь металлических черных людей, повисающих на вожжах, пронеслись бы в испуге железные кони по Петербургу.
Если читатель спустится теперь с Аничкова моста, и, вклеенный в гущу, покатится неизвестно куда, вместе с носами, усами, ногами и страусовыми перьями, он увидит лишь отдельные членики проспектного насекомого, свойства которого только что он открыл: эти членики — одиночка, пара, тройка, четверка, семенящая на двух, четырех, шести и восьми ногах. Вот пред ним один семенящий членик-одиночка: тонконогий, темно-зеленый студент в темно-зеленом блине и при шпаге, а врт перед ним другой, шестиногий членик, имя этому членику — тройка: это — тройка черных цилиндров, с шестью кончиками черных же вверх крученых усов. Далее, — далее: одиночка, пара, четверка, — пара за парой, котелок за котелком, — котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья, треуголка, цилиндр, фуражка, платочек, зонтик, перо.
То же все течет и в зеркальной оконной витрине, где за бледными бликами тот же текущий ряд: котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья, треуголка, цилиндр, фуражка, платочек, зонтик, перо.
Здесь слита с витриной витрина: на витрине — зеркальное отражение, множество отражений — множество зеркальных витрин, если пренебречь отражением, ежели взглянуть в зазеркальную глубину, отражения убегают, вместо них выплывают предметы: многое множество предметов, — не оторвешься от них.
Будто желтые кожаные руки, желтые плоские перчатки: расплющенные руки, иссохшие давно! И подобия многих резиновых, штемпелеванных красными клеймами, ступней отовсюду просунулись из магазина обуви. А вот — рой обнаженных младенческих и раскинувших руки кукол, раздирает рот до ушей японская желтая кукла — плосконосое, тупое, жестокое Б_и-б_а-б_о.12 Зонтики, веера, флакончики и картинки — картинки, флакончики, веера, зонты.
Санкт-Петербург — столица Российской империи, Невский проспект — немаловажный проспект, из линейной сети подобных проспектов состоит Санкт-Петербург.
За дальнейшими справками прошу обратиться в полицию…

V

Находившийся в центре быстро летящего куба, Аполлон Аполлонович дозирал благосклонно обычную циркуляцию, протекавшую в зараженной мозглости перед ним и воспринимаемую, как обычное явление атмосферы, как игру теней в облаках. Между черных четырех своих стенок Аполлон Аполлонович предавался блаженству: так же, пожалуй, он предавался покою в купе первого класса, прорезая стрелой неоглядные, серые поля, от которых Аполлон Аполлонович старательно отделялся спущенной занавесью, он предавался покою в ванне, больше — промеж двух подъездных дверей и еще в одном, ни с чем несравнимом месте, о котором приличие не позволяет мне, как следует, выразиться, но куда, вопреки там горящему электричеству, Аполлон Аполлонович по традиции проходил со свечкой в руке: в этом-то месте Аполлон Аполлонович углублялся в газетное чтение, несуразное преломление мира в газетах воспринималось им из того места с чрезвычайным спокойствием, в этом месте нередко Аполлона Аполлоновича осеняли блестящие мысли, которые он и спешил скорее занести в свой дневник. Если к Аполлону Аполлоновичу на дом являлся какой-либо неприятный посетитель (знакомый, не мелкая сошка, но и не государственный человек), Аполлон Аполлонович, встретив любезно знакомого, тотчас его покидал, убегая в свой кабинетик: там зажигалась свеча, и оттуда Аполлон Аполлонович шествовал в ни с чем несравнимое место, заключаясь надолго, после, из этого места, Аполлон Аполонович протекал в кабинетик, отпирался ящик письменного стола и доставалась адресная книжка, под соответствующей литерой значилась там и соответствующая фамилия, Аполлон Аполлонович справлялся с именем и отчеством его ожидавшей персоны. При этом он разговаривал сам с собой:
— Так-с, так-с, так-с… Балеев, Бакеев, Бакинский… Что за черт! .. Бакланов — Андрей Андреич. Так-с, очень хорошо-с… — И найдя то, что ему нужно, Аполлон Аполлонович выбегал, к знакомому, еще в дверях спеша показать, что и имя, и отчество посетителя в совершенстве усвоены им:
— Ну-с… Андрей Андреич, в чем дело?
На всякий жизненный случай у Аполлона Аполлоновича был определенно придуманный способ — способ отношения. Эти способы касались и предметов домашнего обихода. Так, например: Аполлон Аполлонович полоскал после кушанья зубы борною кислотою, для чего им был строго продуман способ соответствующей заговорки, этот способ казался домашним его и слишком сложным, и скучным. Не доверяя домашним, Аполлон Аполлонович борную кислоту заговаривал сам. Был у него и способ подъезжать к департаменту, своевременно сообщенный кучеру Степану. Кучер Степан по способу Аполлона Аполлоновича подвозил его к департаменту, порядком-таки прокружив предварительно по петербургским стогнам.
По этим стогнам летел он, благосклонно взирая на поток теневых силуэтов, пролетающих мимо окон кареты в зеленом тумане, на фоне вставших за ними желтых публичных домов, то есть домов для публики. Каждая проходящая тень, сохраняя черты индивидуальности, выступала мягко, неслышно: но сумма всех поступей и ходов — грохотала, ревела, грохотала там, шаркала и ревела непрерывная теневая цепь.
Если бы заставить заговорить каждое звено этой цепи, теневое звено и сказало бы то, что ему сказать подобает: заговорило бы человеческим языком, облеченным в условную форму: и чиновник ведомства министерства финансов, говоря о своем жизненном деле, вероятно, употребил бы в своей речи ряд финансовых выражений, а чиновник ведомства министерства юстиции употребил бы для той же цели выражение юридическое: оба голоса доходили б до нашего слуха под далекой сурдинкой пространства. Бог весть, откуда бы, может быть — с Марса, или с еще более далекой планеты, скажем — с Сатурна, долетел голос до слуха, где-нибудь на Луне. Пролетев миллионы верст, этот голос терял всю силу своего выраженья, и хотя выразительно подчас здесь произносились слова ‘ж_е_л_а_ю’, ‘л_ю_б_л_ю’, тем не менее, облеченные в формальные способы выражения, те слова казались иными: ‘п_о_к_у_п_а_ю л_ю_б_о_в_ь’, ‘з_а_к_л_ю_ч_а_ю л_ю_б_о_в_н_ы_й а_к_т’. Даже на яркое слово ‘л_ю_б_л_ю’ теневой там на Марсе звучащий голос, набрасывал быстро, спасительно всевозможные флеры из ‘к_а_ж_е_т_с_я’, выходило: ‘л_ю_б_л_ю — к_а_ж_е_т_с_я’. Все — казалось тут (только казалось), — не оказывалось никогда.
В зеленоватом освещении петербургского утра, в спасительном ‘к_а_ж_е_т_с_я’, пред Аполлоном Аполлоновичем циркулировало обычное атмосферическое явление в виде кажущегося потока людей: люди немели тут, а поток, пролетая черными волнами, и гремел, и рычал, но раскаты этого грома не воспринимались привычным ухом.
Спаянный маревом, сам в себе распадался поток на отдельные звенья как бы планетных систем, ближний к ближнему в тех системах находился в таком же приблизительном отношении, в каком лучевой слабый пучок небосвода, брошенный математической точкой, находится в отношении к сетчатой оболочке, проводящей в мозговой центр по нервному телеграфу смутную, звездную, промерцавшую весть.
С текущей толпой Аполлон Аполлонович главным образом сообщался при помощи проволоки (в этом был его способ), и туманный поток теней доходил до него, как спокойная, там за бездной текущая весть. Аполлон Аполлонович думал о звездах, думал о непонятности мимо него текущих двуногих явлений, и укачиваемый ездой, принялся он вычислять силу солнечного свеченья, воспринимаемую с Сатурна, вдруг…
Вдруг лицо его сморщилось, передернулось тиком, и на мгновенье зажмурились глаза, обведенные синевой: быстро он откинулся к стенке кареты, жесткий цилиндр его, стукнувшийся о стенку кареты, неожиданно съехал на лоб.
Аполлон Аполлонович машинально поправил цилиндр и упорно отдался любимому созерцанию кубов, чтобы дать себе в происшедшем спокойный и разумный отчет. Собственно говоря, безотчетность сенаторского движенья не поддавалась обычному толкованию: кодекс психологических правил Аполлона Аполлоновича не предусматривал ничего подобного. Созерцая мимо текущие силуэты, Аполлон Аполлонович уподоблял их математическим точкам громадного небосвода. Вдруг одна из сих спокойно далеких точек сорвалась с своей орбиты и с бешеной быстротой понеслась на ее созерцавшего наблюдателя, принимая форму громадного и багрового шара, упадающего на землю. Этого Аполлон Аполлонович вынести вовсе не мог.
Здесь мне будет позволено перейти от уподобления к сущности. Аполлон Аполлонович вдруг увидел с угла пару на себя устремленных глаз. Эти глаза выразили одно странное по отношению к Аполлону Аполлоновичу свойство: они узнали его, более того: они его хотели узнать, может быть, его-то они и поджидали и, увидев, расширились, засветились, блеснули. Этот взгляд был действительно брошенным взглядом, а не взглядом, брошенным безотчетно, и принадлежал разночинцу с черными усиками и в пальто с высоким воротником. Углубляясь в подробности этого, его от окна отбросившего, обстоятельства, Аполлон Аполлонович скорее сообразил, нежели вспомнил одну черточку: разночинец с черными усиками в правой руке держал узелок, перевязанный мокрой салфеткой.
Другую руку разночинец приподнял.
Вспоминая то, Бог весть, почему поразившее его обстоятельство, Аполлон Аполлонович нашел его и вовсе не замечательным: неприятна, пожалуй, была зигзагообразная линия, нарисованная рукой: всякий же зигзаг входит в поле сенаторского зрения беззаконной кометой.
Аполлон Аполлонович снова выглянул из окошка кареты: то, что он видел теперь, совершенно изгладило неприятно пережитой момент: мокрый, скользкий проспект, мокрые скользкие плиты, лихорадочно заблестевшие сентябрьским деньком, зеленоватый туман, тускло стертые лица, тускло стертый одинокий городовой.

VI

Неуклюжей каменной глыбой выступал парадный подъезд на одном из мокрых петербургских проспектов.
Коли ты во сне бывал в Петербурге знаешь ты, без сомненья, этот тяжелый подъезд. Там дубовые двери с зеркальными стеклами, эти стекла видят прохожие, — но за стеклами теми едва ли кто-нибудь побывал. Из-за зеркала стекол беззвучно и вечно разблисталась медная тяжкоглавая булава. Там — покатое, восьмидесятилетнее плечо снится годами случайным прохожим, снящимся, без сомненья, читатель, тебе: на то восьмидесятилетнее плечо так же, все так же падает темная треуголка швейцара, восьмидесятилетний швейцар так же ярко оттуда блистает своим серебряным галуном.
Тяжелая медноглавая булава мирно покоится на восьмидесятилетнем плече швейцара, и увенчанный треуголкой швейцар засыпает года над ‘Биржевкой’, потом встанет швейцар и раскроет дверь. Днем ли, утром ли, под вечер ты пройдешься мимо дубовой той двери, — днем, утром, под вечер ты увидишь и медную булаву, ты увидишь галун, ты увидишь темную треуголку, ты увидишь под ней белоснежный клок бороды. С изумлением остановишься ты пред все тем же видением, то же ты видел здесь и в свой прошлый приезд, пять лет уже протекло с той поры, проволновались глухо события, уж проснулся Китай, уже пал Порт-Артур. Но видение старых годин неизменно, бессменно — восьмидесятилетнее плечо, треуголка, галун, борода, миг — коль тронется белая за стеклом борода, коль огромная булава качнется, коли бешено просверкает серебристый галун, как бегущая с желобов ядовитая струйка, угрожающая холерой и тифом жителю подвального этажа? Коли будет все то? и изменятся старые годы, будешь ты, как безумный, кружиться по петербургским проспектам: ядовитая струйка из желоба обольет мозглым холодом сентября. Если б там, за зеркальным стеклом подъезда, просверкала стремительно тяжкоглавая булава, верно б, верно б, здесь не летали холеры и тифы, не волновался б Китай, и не пал Порт-Артур…
Застывая года над подъездом вечного дома, повисает все так же каменный бородач, повисает года, повисает томительно, повисает — с усмешкой на растянутом каменном ротовом отверстии, на затылок его и на локти каменных рук упадает сто лет карниз балконного выступа, иссеченным из камня виноградным листом и каменными виноградными гроздьями проросли его чресла и козлинообразные ноги, старые, старые ноги — старый каменный бородач.
Каменный бородач приподнялся над уличным шумом, и над временем года приподнялся каменный бородач, лето, осень, зима — снова лето и осень, снова осень и осень, — так минуют его года: само время ему по пояс. Из безвременья, как над линией времени, изогнулся он над прямою стрелою проспекта. На его бороде уселась ворона, однозвучно каркает на проспекте. Мокрый, скользкий проспект, мокрые, скользкие плиты, так невесело озаренные сентябрьским деньком, зеленоватый облачный рой, зеленоватые лица прохожих, серебристые струйки, вытекающие из желобов. Каменный бородач, поднятый над вихрем событий, дни, недели, года подпирает подъезд департамента.
Тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов. Тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал над ним декабрем, отбушевал только что январь тысяча девятьсот пятого года. Каменный, каменный, каменный бородач!
Все бывало под ним. И все под ним быть перестало. То, что он видел, не расскажет он никому. Помнит и то, как осаживал кучер кровную пару, как клубился пар от тяжелых конских задов, генерал в треуголке, в крылатой, бобром обшитой шинели, грациозно выпрыгивал из кареты и при криках ‘у р а’ пробегал в дубовую дверь. После же, при криках ‘ура’ генерал подпирал карниз балконного выступа, и кипел его взор, и пощипывала бачки рука. Каменный бородач, подпирающий карниз балконного выступа, хорошо знавал имя того генерала: но его не сумеет он передать никому, никогда.
Никогда, никому не сумеет он передать о слезах сегодняшней проститутки, приютившейся ночью под ним на ступенях подъезда. Никогда, никому не сумеет он передать, что он там подсмотрел в освещенном окошке: из безвременья, как над линией времени, изогнулся он, над прямою ль стрелою проспекта, иль над горькой, соленой, человеческой слезой.
Не расскажет он никогда о недавних еще наездах министра. Был министр тот в цилиндре, и была у него зеленоватая глубина в бархатистых глазах. Поседевший министр, выходя из легоньких санок, гладил холеный ус лайкового перчаткой, он стремительно пробегал в дубовую дверь, чтоб потом задумываться у окон, глядя с проспекта на то бледное, лицевое пятно, прижатое к стеклам, не узнал бы случайный прохожий в том странно прижатом к стеклу лице то лицо, которое управляло отсюда российскими судьбами, в том числе и его, прохожего, судьбой. Но швейцар с булавой, засыпающий над ‘Биржевкой’, хорошо знавал то измученное лицо: Вячеслава Константиновича, славу Богу, в департаменте хорошо помнят, а блаженной памяти императора Николая Павловича в департаменте уже не помнят. Помнят белые залы, колонны, перила и лестничные ступени, помнит серый каменный бородач.
Мокрый, скользкий проспект, проблиставшие влагой плиты, черно-серый, сырой, изогнувшийся бородач, с головы его, каркая, полетела ворона, но ее никто не заметил.
А под ней, под вороной, в петербургском тумане проходило многое множество котелков, зонтов и плечей, чтобы некогда влиться в прямолинейный Невский проспект. На Невском же проспекте проходили пары, тройки, четверки, пробегал стремительно, так сказать, нос, пробегало многое множество носовых выступов, ушных раковин и глазных отверстий, протекали бороды, подбородки, зонтики, утекал котелок за котелком: котелки, перья, фуражки, фуражки, фуражки, перья, треуголка, цилиндр, околыш и лиловое страусовое перо.
Невский проспект — главный проспект Петербурга. Петербург же — столица Российской империи, состоящая из сети взаимно перпендикулярных проспектов, эта сеть (так сказать, национальная наша гордость) состоит из энного количества тщательно перенумерованных домов, за дальнейшими справками прошу обратиться в полицию.

VII

Среди медленно протекающих толп протекал только-что поразивший сенатора незнакомец с черными усиками и в пальто с поднятым воротником, он в руках пред собой осторожно нес свой мокренький узелочек: на него налетал котелок, на него цилиндр равнодушно оскаливался зубами, и его задевало черное страусовое перо, и проститутка не раз на него поднимала свои тьмой изошедшие взоры. Заскрипевши железом из-за мокрых пролеток, на него кидался желто-красный трамвай. Виноват, в Петербурге в ту пору еще не бегал трамвай: это был, ведь, сентябрь тысяча девятьсот пятого года.
Равнодушно стоял незнакомец на углу Аничкова моста, на углу проспекта на него поглядела пачка сложенных веером промокших журнальчиков.
Вдруг из одной пестрой обертки кровавого фона, будто из светового столба, на незнакомца стремительно кинулся голый череп с совершенно зелеными и увеличенными до невероятных размеров ушами. Незнакомец тогда почему-то вдруг вспомнил какой-то невзрачный трактирчик на Миллионной, вспомнил он и один роковой разговор, происходивший в трактирчике: разговор касался вот этих ушей, вот этого голого черепа, эти уши и череп взволновали до крайности незнакомца.
Эти уши и этот череп — но где они?
Незнакомец с черными усиками пред собою в окне увидел лишь всего… парикмахерскую куклу: бледного воскового красавца с неприятной улыбкой на совершенно пунцовых устах. И незнакомец с черными усиками перенесся мыслью к одному молодому человеку: бледному восковому красавцу с неприятной улыбкой на оттопыренных устах, и от этих оттопыренных уст перешел он к другим устам, оттопыренным тоже: уста принадлежали некой особе, с которой он недавно имел один неприятнейший разговор и с которой будет иметь сегодня же удовольствие снова встретиться.
Вспомнив все то, незнакомец с черными усиками и в пальто с высоким воротником передернул плечами: мозглая сырость проползла ехидно под приподнятый воротник.
Протекали пары за парой, протекали тройки, четверки, и от каждого человека под небо взвивался невидимый столб членораздельно произносимых слов. И поток разговоров с проспекта в пространство развивался язвительно, незнакомец с черными усиками и в пальто с поднятым воротником трепетно вслушивался в отрывки словесных сплетений, пересекая пары, четверки — котелок за котелком.
Это он внимал невской сплетне:
Вы знаете… пронеслось где-то справа от незнакомца, чтоб сейчас же погаснуть в реве и грохоте.
И потом вынырнуло опять.
— Собираются…
— Что?
— Бросить… Зашушукало сзади…
Незнакомец с черными усиками обернулся и увидел пред собой чей-то нос:
— В кого бросить? …
— Кого, кого? перешукнулось издали, и вот где-то теперь сказала какая-то пара.
— Аблеухова.
И, сказавши, пара быстро прошла.
Стенограмма оборвалась, но незнакомец с черными усиками остановился и вздрогнул: и шептал сам с собой:
— В Аблеухова собираются бросить? Что бросить?
Что-то кстати шепнуло бледному незнакомцу не произносить вслух этих слов, все же эти слова он произнес теперь медленно, произнес, и тотчас он себе же ответил:
— Нет, неправда: не собирался бросить никто, ничего.
Но едва он мысленно это все произнес, как опять вдруг зашепталось:
— Поскорее бы…
И потом опять сзади:
—. Пора же…
И опять погасло в реве и грохоте, и все то же вынырнуло опять:
— Пора… Право…
Но незнакомец услышал не ‘п_р_а_в_о’, а ‘п_р_о_в_о’, он бросился в бегство, и в ужасе зашептал:
— Провокация…
Провокация невидимо загуляла по Невскому: незнакомец с черными усиками вдруг поймал сам себя на одном непредвиденном, неостроумном поступке, он увидел отчетливо, что стоит посреди оживленнейшей улицы и что он поставил свой собственный палец пред носом какого-то полицейского.
— Прово…
— Проваливайте, почтенный, проваливайте.
Так ему спокойно заметил полицейский чиновник.
Незнакомец с черными усиками пропустил одно обстоятельство, обстоятельство было немаловажно: незнакомец с черными усиками просто-напросто переврал невскую стенограмму. Он прочел: ‘В Аблеухова собираются бросить’… тогда как подлинно было произнесено какою-то прохожею тенью не ‘в А_б_л_е_у_х_о_в_а’, а просто ‘А_б_л_е_у_х_о_в_а’, отчего самый смысл стенограммы разительно изменялся.
Подлинный смысл утекающей фразы заключался лишь в том, что какого-то Аблеухова собирались бросить куда-то, — может быть, в полицейский участок, что никак не могло относиться к сенатору, потому что как-то не принято заключать сенатора в полицейский участок.
Присоединивши же произвольно всего-навсего предлог ‘в’, незнакомец с черными усиками изменил разительно и смысл целой фразы: согласно последнему толкованию им услышанной фразы, в какого-то Аблеухова собирались бросить какие-то люди какой-то неподходящий предмет, от чего, признаться, не гарантирован и сенатор.
Итак, незначительное присоединение буквы в е и твердого знака изменили невинную фразу в фразу ужасного содержания. Но еще удивительней то, что роковое в_е, как и твердый, ненужный для алфавита, знак, присоединил к услышанной фразе сам незнакомец. Провокация, стало быть, таилась не только в Невском, провокация, стало быть, таилась и в нем самом.
Да и, кроме всего, — роковая фраза ‘А_б_л_е_у_х_о_в_а с_о_б_и_р_а_ю_т_с_я б_р_о_с_и_т_ь’ была фразой, коллективно составленной: в нее вошли осколки самостоятельных фраз, склеенных вместе и составивших фразу. Но родимые первоначальные фразы принадлежали трем разным парам.
Одна пара добродушно заметила:
— Аблеухова, кажется, назначают в товарищи министра! А другая пара сказала:
— Собираются на бал.
Третья пара— но какое нам дело до третьей пары? Безобидный смысл стенограммы разоблачился теперь: просто фразы были произнесены в разных пунктах одного и того же пространства, в каждую точку этого пространства лишь попало по слову, ибо все фразы разбивались на Невском, как звенящие стекла, и из мелких стекольных осколков невидимый кто-то составлял единую, ужасную, невнятную ткань.
Но незнакомец с черными усиками продолжал убегать, догоняя невскую сплетню, продолжая мысленно твердить все одно:
— В Аблеухова… собираются… бросить…
— Бомбоньерку…
Это подсказал ему навстречу летящий кадет.
‘Бомб’… раскрыл рот за кадетом и незнакомец с черными усиками, но, должно быть, начал он что-то высказывать вслух, потому что то слово повторила за ним и прохожая проститутка, и притом она шутливо уставилась незнакомцу в глаза:
— Бомб…
— Оньерку… — проговорил кто-то сбоку (вероятно, ‘п_а_н_с_и_о_н_е_р_к_у’).
— Пане…
— Ээ!
— Эрку!
— Этаж-этажерку…
— …
Страшная сплетня стала вновь сплетней нестрашной, а нестрашная сплетня превратилась далее и просто в галиматью.
На другое утро вся читающая Россия до слез хохотала по поводу одного газетного сообщения, газетное же сообщение гласило о том, что по случаю нового назначения сенатора Аблеухова на ответственный пост состоится бал в одной великосветской квартире, и на этом балу пансионерки Q. Q. пансиона (наборщик набрал вместо п_а_н_с_и_о_н_е_р_к_и — э_т_а_ж_е_р_к_и) собираются забросать сенатора бомбоньерками.

VIII

Милостивые государыни, ваши превосходительства, высокородия, высокоблагородия, благородия, товарищи, граждане и все прочие, прочие, прочие, коих титулы я опускаю для краткости!
Что есть Российская империя наша? Есть ли она политическая единица? Или есть ли она единица географическая? Политически Русская империя наша есть множество, ибо она не есть политическая единица. Почему же она в политических единицах не состоит? Потому что не есть она сия единица, а оная: а под оною единицею разумею я некое географическое единство.
Русская империя есть часть света, заключающая, во-первых, Великую, Малую, Белую и Червонную Руси, во-вторых — Польское, Грузинское, Казанское и Астраханское Царства, в-третьих, заключающая в себе и Великое Княжество Финляндское. И прочая, и прочая, и прочая.
А глава нашего отечества есть еще сверх того Наследник Норвежский.13
Русская империя состоит из великого множества городов, — столичных, губернских, уездных, заштатных. Далее: она состоит из одного первопрестольного города да еще из матери городов русских. Первопрестольный тот город — Москва, а мать городов русских есть — Киев.
Петербург, или Санкт-Петербург, или Питер (что — то же), принадлежит к городам Российской империи, о том можешь ты справиться на любой географической карте. А Царьград, Константиноград (или, как говорят, Константинополь) принадлежит лишь по праву наследия. И о нем мы более распространяться не будем.
Итак — есть Петербург, или, как я уже сказал, Санкт-Петербург, или Питер (что — то же). На основании тех же суждений Невский проспект есть проспект Петербургский.
Невский проспект обладает, так сказать, одним свойством: он состоит из пространства для циркуляции публики, отгороженного номерованными домами: номерация идет в порядке домов, что весьма облегчает при поисках нужного дома, Невский проспект, как и всякий проспект, есть, говоря вообще, публичный проспект, то есть, проспект для циркуляции публики, а не воздуха, например, а дома, образующие его боковые границы, есть публичные дома, то есть опять-таки дома для публики. Далее: Невский проспект освещается по вечерам электричеством. Днем же Невский проспект не требует освещения.
Невский проспект, говоря между нами, прямолинеен, потому что ов европейский проспект, всякий же европейский проспект, не просто проспект, а проспект, как я уже сказал, европейский, потому что… как же иначе? И потому-то он — прямолинейный проспект.
На основании тех же суждений прямолинеен и Невский проспект.
Ваши превосходительства, товарищи, граждане! Положа руку на сердце, придется вам еще дать одно немаловажное разъяснение, если вы провинциалы, то есть если вы состоите обывателями губернских, или даже уездных, или даже заштатных городов: не Москва есть столичный град, а опять-таки, как я уже сказал, Москва есть первопрестольный град, но такое ее положение не дает ей никаких самостоятельных прав именоваться столицей, ибо она не столица, а первопрестольный град, вернее же сказать, что она и не первопрестольна, ибо что же будет с Владимиром, наконец, с Киевом, ибо Киев есть и матерь российских городов, и первопрестольный град.
Что же есть в таком случае не столичная, да и не первопрестольная вовсе — Москва? Положение ее крайне двусмысленно, не глухая ль она деревня? И есть ли в ней еще полтора миллиона жителей, как гласит наша перепись? Может быть, в ней едва насчитаешь тысчонку? Может быть, никакой Москвы нет, — и Москва — просто, так себе, железнодорожная станция, мимо которой пролетает специальный петербургский чиновник для специальной ревизии провинциального ведомства. Положите же руки на ваше сердце, и оставьте всякий сепаратизм. Петербург есть град столичный, не какой-либо иной, например, русский город.
Невский же проспект, полагаю я, есть немаловажный проспект в сем не русском, а как я уже выразился, с_т_о_л_и_ч_н_о_м граде, ибо прочие русские города представляют собой деревянную кучу домишек: и разительно от них всех отличается Петербург.
Если же вы, упаси Боже, сепаратисты и если вы продолжаете утверждать факт существования полуторамиллионного населения Москвы, то придется признать, что Москва и есть столица Российской империи, ибо только в столицах есть миллионное население, в губернских, уездных, заштатных городах никакого миллионного населения нет, не было никогда, да и быть не может. Но тогда не столица Петербург, или Санкт-Петербург, ибо столица — одна, не может быть Петербург каким-нибудь городом русским, ибо, как я сказал, Петербург — город не русский — столичный.
Если же столица не он, а Москва, никакого Петербурга и нет: это только кажется, что он существует.
Как бы то ни было, он не только нам кажется, но и оказывается на картах в виде двух друг в друге сидящих кружков с точкой в центре: и из этой вот математической точки, не имеющей измерения, заявляет он энергично о том, что он есть: оттуда, из этой вот точки, несется град отпечатанных книг, далее, из этой вот точки, несется и град циркуляров.
Здесь заметим еще.
В Петербурге обитает не одно наше начальство: в Петербурге живут все писатели русские, если только жребий не выбросит их за границу, в Петербурге проживают: Куприн, Мережковский, Андреев и Чириков, в Петербурге живут — Сологуб, Ремизов, Арцыбашев, — прочие, прочие, прочие, даже кажется, проживает Аверченко.
А в Москве писателей нет. Но, может быть, петербургский писатель — явление атмосферы?14 Тогда все, что вы здесь услышите, и все что вы здесь увидите, одна только праздная мозговая игра.

IX

Серые в яблоках кони подкатили лаковую карету к департаментскому подъезду, за зеркальным стеклом блеснула медная булава. Молодцеватый городовой, вытянувшись в струну, отдал под козырек, когда Аполлон Аполлонович Аблеухов, в сером пальто и высоком черном цилиндре, пронес каменное лицо из дверец кареты в широко открытый подъезд. Проходивший чиновник, озадаченный виденным, на минуту остановился, обернулся и долго глядел через плечо в неоглядный туман. Скоро скрылось в тумане и это лицо прохожего, как скрывались в тумане все плечи, все спины, все серые лица и все черные, распущенные зонты.
Проходя по департаментской лестнице, устланной красным сукном и украшенной мраморной балюстрадой, Аполлон Аполлонович споткнулся об одну из ступенек. Следовательно, непроизвольно замедлился его шаг, следовательно, взор его совершенно естественно, без какой-либо предвзятой цели, задержался на одном предмете, этот предмет явился огромным портретом седеющего министра, устремившего на Аполлона Аполлоновича сострадательный взгляд. Легкая дрожь пробежала по позвоночнику Аполлона Аполлоновича — что ж такое? В департаменте все же мало топили, да и можно ли отопить простор сих белоснежных пространств, в сем белоснежном пространстве, украшенном громадным портретом, ускоренно так застучал сенаторский шаг. Аполлону Аполлоновичу вновь представились белые, ледяные равнины. Русь, Русь, в ту минуту, верно, он видел тебя!
Русь, Русь, это ты разревелась ветрами, буранами, чащами, разревелась миллионами живых голосов. Это в твоих необъятных тундрах птицы, звери, чаще люди произносили в сей миг свои роковые заклятия. Сенатору показалось, будто его проклинают в пространствах: боязнь пространства развивалась в нем изо дня в день.
Эта боязнь обострилась со времени трагической смерти Вячеслава Константиновича Плеве, с которым Аполлона Аполлоновича соединяли узы нежнейшей дружбы. Странное дело: образ покойного Плеве не раз тревожил его доселе спокойный сон, этот трагический образ теперь сочетался с одним из отрывков пушкинского стихотворения, Бог весть — почему глубоко запавшим:
И нет его — и Русь оставил он,
Взнесенну им над миром удивленным.
Только что упомянутый отрывок обыкновенно всплывал в сознании Аполлона Аполлоновича, когда Аполлон Аполлонович пересекал эту пустую, холодную комнату, направляясь кратчайшим путем в департаментский кабинет. Далее обыкновенно следовал следующий отрывок:
И мнится, очередь за мной…
Зовет меня мой Дельвиг милый
Товарищ юности живой,
Товарищ юности унылой,
Товарищ песен молодых,
Пиров и чистых помышлений, —
Туда, в толпу теней родных
Навек от нас ушедший гений…
Строй стихотворных мыслей неизменно заканчивался:
И над землей сошлися новы тучи
И ураган их…
Вспоминая эти стихи, Аполлон Аполлонович становился особенно холоден в департаменте, и с особой четкостью выбегал он к просителям подавать свои пальцы.
Завидев фигуру бегущего Аполлона Аполлоновича, белокурый молодой человек в виц-мундире с либерально как-то бьющимся на шейном крахмале орденком и с развевающимся листом бумаги прилетел к нему через весь зал: это был Вергефден, чиновник особых поручений при особе Аполлона Аполлоновича, и уже когда Вергефден пересек половину зала, Аполлон Аполлонович, в свою очередь с чрезвычайной стремительностью и с любезным выраженьем лица побежал навстречу ему с сердечно протянутой ладонью (будучи строгих правил, он вменял себе в непреложный закон один из важнейших принципов общежития — вежливость) , но едва только ладони той коснулись надушенные пальцы Вергефдена и почтительно щелкнул крахмальный край белоснежной манжетки, как с непозволительной сухостью из пальцев Вергефдена вырвались два сенаторских пальца, точно коснулись они пальцев потных (ибо потные пальцы — неприятный объект осязания). Но Вергефден не обиделся, ибо он знал, что неизменная сухость рукопожатия происходит от рассеянности: погруженный в мрачные думы о судьбе ему вверенных учреждений, Аполлон Аполлонович забывал во мгновенье ока о том, что он намеревался делать, нечего говорить, что все то не касалось государственных забот, но мелочей жизни. Вергефден знал это, и с фамильярной развязностью, картавя и улыбаясь, заговорил о каком-то животрепещущем деле:
— Превосходно, ваше превосходительство… Они прислали-таки (он засмеялся). C’est bizarre invraisemblable, mais c’est ainsi… {Это до неправдоподобия странно, но это так… (фр.). — Ред.} Но что нам делать с бумагой… Кассационный департамент настаивает.
Возлюбив параллельность городских проспектов, и во всем прочем Аполлон Аполлонович строго придерживался параллельности: Аполлон Аполлонович мог думать одновременно о двух, совершенно противоположных предметах, освещая по произволу один из двух мысленных ходов своим волевым вниманием. Так и теперь: прислушиваясь одновременно и к смутно в нем протекавшим мозговым процессам (всяким невнятностям, внушенным легким покачиваньем каретных рессор), и к гладко отточенным фразам Вергефдена, в которых слово кассация склонялось во всех падежах единственного и множественного числа, Аполлон Аполлонович понял, что Вергефден задал ему какой-то вопрос, и Аполлон Аполлонович тотчас направил свое волевое внимание на утекающий миг, и оттуда выпала готовая членораздельная фраза:
— Кассационный департамент думает, очевидно…
И плечи Вергефдена затряслись от смеха: Аполлон Аполлонович неожиданно высказал чрезвычайно остроумную мысль.
Кстати сказать: мысли Аполлона Аполлоновича бывали оригинальны до крайности именно в процессе самопроизвольного зарождения их, запиши он их в тот момент, мы имели бы дело со вторым мудрецом Сковородою, нашим отечественным философом, 15 но поскольку Аполлон Аполлонович презирал самопроизвольное зарождение мыслей, относя их к праздной мозговой игре, постольку он придавал значение дальнейшей их разработке, проводя те мысли сквозь длинный силлогический ряд, отчего они утеривали первоначальную свежесть, превращаясь в ходячее общее место, это второе издание собственной оригинальной мысли теперь излагалось педантическим тоном Вергефдену, отчего лицо последнего как-то смякло, и зевок просился на розовые молодые уста, Вергефден предпочитал неразжеванность афористического образа мыслей, который относился Аполлоном Аполлоновичем к мозговой игре, свойственной либеральным газетчикам, но унизительной для носителя бриллиантовых знаков.
— Ну, а как же с бумагой? Не послать ли бумагу им? Они не любят бумаг.
Но тут Аполлон Аполлонович сухо так перебил:
— Бумага же послана: вы докладывали мне об этом еще на прошлой неделе.
И Вергефден, как пойманный школьник, как-то вдруг покраснел, перестав щеголять тонким знанием дела.
— Нет, нет, — сделайте, как я говорю: и знаешь… — сказал Аполлон Аполлонович, вдруг остановился и поправился: тили (он хотел сказать ‘знаете ли’, но вышло ‘знаешь-тили’).
Это было от рассеянности.
О рассеянности Аполлона Аполлоновича циркулировали по Петербургу Легенды, эти легенды Вергефден с особым смаком рассказывал всюду в великосветских гостиных, а в последнее время сообщал в отделе ‘С_м_е_с_ь’ достопочтенного журнала ‘О_т_к_р_ы_т_о_е’.16 Так однажды Аполлон Аполлонович явился на Высочайший прием — без галстуха, остановленный дворцовым лакеем, он пришел в величайшее смущение, из которого вывел его все тот же лакей, предложивши у него заимствовать галстух.
Многократно Аполлон Аполлонович ошибался при надевании своих многочисленных лент: ту, которую ему надлежало на себя возложить слева направо, возлагал он справа налево, и совершенно обратно. К этим-то случайным ошибкам относились ошибки в употреблении личных местоимений, как в данном случае ( ‘з_н_а_е_ш_ь-т_и_л_и’ вместо ‘з_н_а_е_т_е-л_и’).
Поговорив немного с Вергефденом, Аполлон Аполлонович побежал далее по департаментской зале.
Пробегая по департаментской зале, Аполлон Аполлонович прицеливался к текущему деловому дню: во мгновение ока отчетливо у себя на столе представил он сложенные бумаги, порядок их и на этих бумагах им самим сделанные пометки, более того, он отчетливо видел и форму букв той или иной из пометок, и цвет карандаша, которым с небрежностью на поля наносилась пометка, видел он и синее ‘д_а_т_ь х_о_д’ с хвостиком твердого знака, видел и красное ‘н_а_в_е_с_т_и с_п_р_а_в_к_у’ с росчерком на ‘у’.
В краткое, ускользающее мгновение от департаментской лестницы до дверей кабинета Аполлон Аполлонович волею переместил центр сознанья, всякая мозговая игра отступила теперь на край поля зрения, как вот те белесоватые разводы на белом фоне обой: кучечка же из параллельно положенных дел переместилась в центр этого поля, как вот только что в глаза бросившийся министерский портрет.
А портрет, то есть —
И нет его — и Русь оставил он…
Кто он? Сенатор Аполлон Аполлонович Аблеухов? Нет. — Вячеслав Константинович… А он, Аполлон Аполлонович?
И мнится — очередь за мной:
Зовет меня мой Дельвиг милый…
Очередь — очередь, да, по очереди…
И над землей сошлися новы тучи,
И ураган их.
Праздная мозговая игра! Кучка бумаг выскочила на поверхность, Аполлон Аполлонович, прицелившись к текущему деловому дню, повернулся к Вергефдену:
— Потрудитесь, Герман Германович, приготовить мне поскорее дело об ‘У_х_т_о_м_с_к_и_х У_х_а_б_а_х’.
Только что он хотел открыть дверь, ведущую в кабинет, как он вспомнил (он было и вовсе забыл): да, да, — глаза расширились, удивились, посмотрели на него, глаза принадлежали бледному разночинцу… Зачем, зачем был этот зигзаг руки? Пренеприятный зигзаг: и разночинца он видел где-то, когда-то: может быть, нигде, никогда…
Аполлон Аполлонович открыл дверь кабинета: письменный стол стоял на своем месте вместе с кучкою деловых бумаг: в углу камин растрещался поленьями. Собираясь погрузиться в работу, Аполлон Аполлонович грел у камина иззябшие руки, а мозговая игра, ограничивая поле сенаторского зрения, продолжала там воздвигать свои туманные плоскости.
Четырехугольное окно позволяло видеть нижнюю часть балконного верхнего этажа, подойдя к окну, можно было увидеть и каменного бородача: как и он, каменный бородач, приподнимался там над уличным шумом, и над временем года приподнялся каменный бородач, тысяча восемьсот двенадцатый год освободил его из лесов, тысяча восемьсот двадцать пятый год бушевал под ним ревущими толпами, и теперь, в девятьсот пятом году, здесь проходила толпа. Пять уже лет Аполлон Аполлонович ежедневно видит отсюда на камне все ту же улыбку, и ее грызет зуб времени. С той поры пролетели рои событий: Анна Петровна проживает в Испании, желтая пята дерзновенно взошла на гряды высот порт-артурских, проволновался Китай и пал Порт-Артур.
Теперь, собираясь выйти к толпе ожидавших просителей, Аполлон Аполлонович ощущал ежедневную робость, еще он был сам с собой, а уж приторная улыбка сама собой пришла на эти блеклые губы: та улыбка была тоже от робости: что-то ждет его там, за дверями?
Аполлон Аполлонович проводил жизнь между двумя покрытыми зеленым сукном столами: между столом департамента и столом своего кабинета. Третьим излюбленным местом пребывания сенатора, как мы видели, была лакированная карета.
И вот он робел: и количество лиц, и количество просьб удручало его чрезвычайно, было тягостно терпеливо выслушивать все это невнятное изложение, но еще тягостней было просьбы те отклонять, — все решительно, потому что каждая просьба спотыкалась о ту или иную законную статью или чрезвычайное правило, неведомое никому, но ведомое ему как секретное руководство.
И вот он робел, — робел, пересчитывая количество прилетевших ворон на крышу противоположного дома. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Да: Аполлон Аполлонович вспомнил еще, как недавно случайно услышал он беззлобную шутку Вергефдена, вспомнил и слово Вергефдена: ‘Наш Нетопырь (прозвище Аполлона Аполлоновича в департаменте) пренебрежительно обходится с табелью о рангах: и действительный статский советник, и статский, и коллежский асессор испытывают равное по презрению прикосновение его пальцев. Было бы желательней, чтобы он брал восходящую или нисходящую гамму рукопожатий. Мы бы тогда были свидетелями разыгрываемых мелодий — от совершенного презрения, через невнимание, к непрезрению вовсе’.
На что собеседник ответил Вергефдену: ‘Оставьте, пожалуйста: это — от геморроя’.
Тут в комнату вошел Аполлон Аполлонович, и шутка оборвалась. Но Аполлон Аполлонович не обижался на шутки, да и, кроме того, тут была доля истины: ведь, геморроем страдал он.
Он подошел к окну: две детские головки из окна той вон квартиры увидали за стеклами серое лицевое пятно. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Дверь распахнулась: с любезным выраженьем лица из распахнутой двери своего пространного кабинета мимо быстро вставших чиновников выскочил Аполлон Аполлонович Аблеухов и мелкими-мелкими шажками засеменил по направлению к стае просителей с протянутою ладонью, но едва до ладони той просительно прикоснулась робеющая рука какого-то отставного военного, как из робкой руки с непозволительной сухостью вырвались два сенаторских пальца, и просительная рука разжалась и упала обиженно.
И проситель, хромавший рубака балканских походов, обиженно думал: как понять выражение его лица? Лучше прямо бы плюнул он в руку, потому что проситель — маленький человек, и руке, вращающей департаментские колеса, естественно прикасаться брезгливо ко всем прочим рукам, но к чему тогда улыбаться, не являясь торжественно из распахнутой двери, а, прости Господи, оттуда выпархивая с искательным выражением на лице??
В этом-то и заключался обидный обычай сенатора Аблеухова, о котором выше шла речь: Аполлон Аполлонович, Бог весть — отчего, вспомнил свой дом с проживающим в этом доме сыном своим, Николаем Аполлоновичем.

X

Мозговая игра носителя бриллиантовых знаков отличалась странными, весьма странными, чрезвычайно странными свойствами, черепная коробка именитого мужа становилась воистину материнским чревом мысленных образов, тотчас же воплощавшихся в тот призрачный мир, мысли сенатора получали и плоть, и кровь.
Принимая во внимание это странное, весьма странное, чрезвычайно странное обстоятельство, лучше бы Аполлон Аполлонович не откидывал от себя ни одной праздной мысли, продолжая и праздные мысли носить в своей голове. Праздная мысль, откинутая сенатором, развивалась упорно в пространственно-временный образ, этим образом становилась она, продолжая действия вне сенаторской головы без всякого творческого контроля. В этом смысле Аполлон Аполлонович был Зевс, из божественной головы которого непрестанно и неутомимо вытекали вооруженные с ног до головы божества: боги, богини, гении. Эти боги, богини, гении далее продолжали действовать автономно.
Мы уже видели, как один такой гений — незнакомец с черными усиками — не только родился из сенаторской головы, зашагавши по невским проспектам, но и более того: возымел намерение упрочить свое существо в темно-желтых пространствах Невского, откуда будто бы вышел он до встречи с сенатором, таким образом он упрочивал в черепной коробке сенатора мысль, будто он пришел в эту голову в обратном порядке.
Другим таким же гением, убежавшим из мозга, был ни более, ни менее как собственный сенаторский дом, с проживающим в доме том сыном сенатора, Николаем Аполлоновичем Аблеуховым. Выше мы видели, как Аполлон Аполлонович снисходительно соблаговолил при обходе просителей вспомнить свой дом, а потом Аполлон Аполлонович снисходительно соблаговолил вспомнить и свое порождение.
Получившая автономное бытие мысль о доме стала действительным домом, и вот дом действительно открывается нам.
Серый почтенный лакей с золотым галуном на отвороте поднимался по входной лестнице, отдуваясь и переваливаясь, серый почтенный лакей с золотым галуном на отвороте, очевидно, страдал одышкой: но не в нем теперь дело, даже не в одышке, а в… лестнице: прекрасная лестница! И на ней ступени — что за ступени! Мягкие, мягкие ступени, как мозговые извилины. И по ним-то теперь поднимался лакей.
Пусть читатель не ждет дальнейшего описания, не успеет автор ему описать превосходную лестницу, по которой поднимались министры (он ее опишет потом), ибо — далее, далее…
Серый почтенный лакей с золотым галуном на отвороте находился уж в зале, и опять-таки зала — прекрасная зала! Превосходные окна, превосходные стены… правда, немного холодные…
А почтенный серый лакей проходил уж в гостиную, но гостиную уже видели мы.
Мы описываем многолетнее обиталище сенатора, руководствуясь теми общими признаками, коими он привык наделять наблюденные им предметы, Аполлон Аполлонович отметал от этих предметов все случайное, и во всем, что он видел, перед ним открывался лишь существенный признак.
Так, попавши в кой век на цветущее лоно природы, на цветущем лоне природы Аполлон Аполлонович, несомненно, видел все то же, что видели мы, то есть видел он цветущее лоно природы, но в то время, как мы, созерцая случайные признаки этого лона, состоящие из фиалок, гвоздики, одуванчиков, лютиков, говорим себе: ‘Это вот лютик, а вот это — фиалочка’, — в это время Аполлон Аполлонович, подходя к деталям цветущего лона, говорил лаконически: ‘Вот — цветок’. (Между нами будь сказано: Аполлон Аполлонович все цветы почему-то считал одинаково колокольчиками).
На основании тех же суждений почтенный сенатор с лаконической краткостью охарактеризовал бы и свой собственный дом, собственный дом состоял для него: во-первых — из стен, образующих квадраты и кубы, во-вторых — собственный дом состоял из симметрично прорезанных окон, образовавших — квадраты же, комнаты ограничивались совокупностью стен с окнами, комнаты состояли из паркетов, стульев, столов, и так далее, и так далее: начинались все только детали.
Серый лакей уже вступил в лакированный коридор, пока серый лакей преодолевает сии несущественные детали, свойственные всякому домовому помещению, не мешает вспомнить и нам одно идеальное обстоятельство, приводящее нас к принципам Берклеевой философии: промелькнувшая мимо картина — кресла ампир с золочеными ножками, зеркала, рояль, инкрустация столиков, промелькнувший мимо император Наполеон Первый — словом все, промелькнувшее мимо, — не могло иметь никакой пространственной формы.
Все то было раздражением мозговой оболочки, или хроническим недомоганием подсознательных нервных центров сенатора… может быть, можжечка.
Строилась лишь иллюзия комнат, строилась-строилась и потом разлеталась бесследно, воздвигая уже за гранью сознания свои туманные плоскости. И когда лакей за собой захлопнул гостинную дверь, застучав по гулкому коридору, это только стучало в висках у сенатора (Аполлон Аполлонович страдал приливами крови, вызванными геморроидальным состоянием организма всей последней недели).
И когда лакей захлопнул за собой гостинную дверь, за гостинною дверью не оказалось гостиной, — оказались… мозговые пространства: серое, белое вещество, заключенное в мягкую арахноидную оболочку,17 а тяжелые меловые стены, меж которыми брызгали блески и лаки, обусловленные приливом к голове, — те тяжелые стены оказались свинцового головною болью и состояли из затылочной, лобной, пары височных и пары темянных костей, принадлежащих одному почтенному черепу всероссийской известности.
Лишь кусочек лакового паркета, как мучительная заноза, оставался теперь в сенаторском черепе, потому что на этом кусочке паркета растерянно бился молодой человек.
Молодой человек имел странное одеяние: его пространственный контур облекал бухарский халат невозможнейшей пестроты, а павлиньи переливные перья распрыгались на зеленоватом поле халата, под павлиньими переливными перьями о себе неловким движением заявил молодой человек, отбиваясь, верно, от его державшей извилины мозга, он метался над лаковым полом, как картинка для волшебного фонаря на электрическом световом круге.
Молодой человек устанавливался недолго: вот он и установился, мы его могли теперь достаточно рассмотреть: молодой человек оказался в татарской ермолке и в таковых же туфельках, слегка опушенных мехом.
Молодой человек оказался сенаторским сыном Николаем Аполлонови-чем, молодой человек объяснялся с лакеем и вдруг тронулся в путь по направлению к передней, подобравши полы халата.
Но едва Николай Аполлонович тронулся в путь, подобравши полы халата, как пошли писать блеском — инкрустация столиков, кресла, вазы ампир, амуры, зеркальные плоскости и квадратики паркетного пола, в одном радужном переливе замелькали блики, лаки и блески (Николай Аполлонович страдал близорукостью от усердного чтения книг, излагающих философию Канта).
Но нет, нет!
Тут была не одна близорукость, ибо стены мелькнули и скрылись во вневременной темноте, вместе же со стеною, в силу идеального обстоятельства, мелькнул скользкий паркет, состоящий из лаков, лосков и бликов, и на лаках, лосках и бликах в силу этого обстоятельства Николай Аполлонович промелькнул так стремительно сплошным, павлиньим пятном.
Все то мелькнуло, прыснуло блеском и погрузилось мгновенно в совершенную тьму от двоякого факта: во-первых, Николай Аполлонович страдал приступами сердечной болезни, во время которых он испытывал неприятное ощущение, будто вместилище всех вещей, необычно расширившись, не вмещает все вещи, и все вещи проваливаются.
Во-вторых, — в чем вся сила, — вещи те провалились в данном случае по принципу Берклеевой философии:18 провалились они потому, что и дом, и сынок были только иллюзией почтенного мозга: не мозга Николая Аполлоновича, а его седого папаши. И когда папаша тот от просителя, седого рубаки, перешел к просительнице, то иллюзия рухнула.

XI

Николай Аполлонович…
Тут Аполлон Аполлонович остановился у дверей департаментского кабинета (он окончил только что обход просителей).
Нет-с: позвольте.
Аполлон Аполлонович остановился у дверей департаментского кабинета, потому что… как же иначе?
Невинная мозговая игра, обрамлявшая поле сенаторского зрения (как вон те белесоватые обои), та игра самопроизвольно вдвинулась в этот центр, то есть в кучку бумаг: мозговую игру Аполлон Аполлонович считал разве что обоями той умственной комнаты, в пределах которой созревали государственные проекты, но напрасно Аполлон Аполлонович относился к произвольному сочетанию мыслей, как к лишенной глубины плоскости: плоскость эта, порой раздвигаясь, пропускала в центр умственной жизни за сюрпризом сюрприз, как, например, вот сейчас. Аполлон Аполлонович невзначай вспомнил, что разночинца с черными усиками он уже видел ни более ни менее, как в своем собственном доме, на набережной, у собственного своего сына, Николая Аполлоновича.
Помнит, как-то спускался Аполлон Аполлонович с лестницы, отправляясь на выход, на лестнице же стоял Николай Аполлонович и, перегнувшись через нерила, с кем-то весело разговаривал. Аполлон Аполлонович не считал нужным осведомляться о знакомых Николая Аполлоновича, и потому-то Аполлон Аполлонович не заинтересовался личностью неизвестного, стоявшего в передней в своем темном пальто и с поднятым воротником, у незнакомца были черные усики и те самые глаза, те глаза и тогда, увидав его, вдруг расширились, заиграли, блеснули, и такая же точно зигзагообразная линия руки неприятно осталась в памяти у Аполлона Аполлоновича.
Значит, так уже было когда-то, может быть, так будет и впредь.
— Надо будет обо всем этом навести точнейшую справку.
Аполлон Аполлонович открыл дверь кабинета. Письменный стол стоял на своем месте, и на нем лежала кучка параллельно сложенных дел. Аполлон Аполлонович погрузился в работу, а мозговая игра, ограничивая поле сенаторского зрения, продолжала там воздвигать свои туманные плоскости, потому что……. Николай Аполлонович, совершенно
оправившись от страдания в сердце, вызванного, очевидно, какою-то новостью, сообщенной ему почтенным серым лакеем, стоял неподвижно теперь над лестничной балюстрадой в своем пестром халатике, раскидавши павлиний переливный блеск, этот халат составлял полную противоположность стенам, Николай Аполлонович там стоял, где белая Ниобея на сверкающем столбике поднимала горе алебастровые глаза, перегнувшись через перила, выделялся он на белом фоне массивной дорической колонны и кричал вниз:
— Вы костюмер?
— Вы от костюмера?
— Костюмер прислал мне костюм?
Но на все эти выкрики воспоследовало молчание, наконец, с какою-то чрезмерною отчетливостью раздалась в ответ протестующая фистула.
— Николай Аполлонович, вы, наверное, приняли меня за кого-то другого: я это — я!
Там внизу стоял незнакомец с черными усиками и в пальто с поднятым воротником, две мозговые иллюзии встретились, без сомнения, в этот миг обе думали, что существуют и оне, а не их вмещающий череп.
Миг, — Николай Аполлонович вновь почувствовал острое колотье в сердце, миг, — действительность завертелась пред ним, тьма объяла его, как только что перед тем его обнимала, его ‘я’ оказалось лишь черным вместилищем, если только не было оно тесным чуланом, погруженным в абсолютную тьму, и тут, в тьме, в месте сердца, вспыхнула искорка, искорка с бешеной быстротой превратилась в багровый шар, шар — ширился, ширился, ширился, и шар — лопнул: лопнуло все…
Ничего не осталось — ни разночинца с черными усиками, ни места того, где стоял разночинец, ни балюстрады, ни белых дорических колонн, ни даже алебастровой Ниобеи на столбике, не осталось даже содержания ‘я’ Николая Аполлоновича, ни даже формы этого ‘я’ в образе мирового вместилища, или просто чулана (что — то же).19 Красная искорка, осветившая тьму из сердечного места и потом ставшая шаром, вдруг напомнила полушарие мозга, полное крови, и во всяком случае не была Николаем Аполлоновичем, а скорей усилием воли Аполлона Аполлоновича, переводящим свою убежавшую мысль из глубины подсознательной в центр сенаторского самосознания, чтобы там, в центре, поступить с этой мыслью с своеобразной жестокостью: сжечь ее, — окончательно сжечь.
Прояснился кончик бумаги, на котором синим карандашом начертала сенаторская рука ‘дать ход’. Николай Аполлонович превратился в черт знает что: превратился в росчерк твердого знака.

XII

Аполлон Аполлонович, уставший и какой-то несчастный, медленно протирал глаза холодными кулаками: лоски, лаки, блески и какие-то красные искорки заметались в глазах, Аполлон Аполлонович рассудил, что мозг его снова страдает сильнейшим приливом крови, обусловленным геморроидальным состоянием организма всей последней недели, к темной кресельной стенке, в темную глубину, привалилась его черепная коробка, темно-синего цвета глаза уставились на секретаря.
— Ваше превосходительство! Граф Дубльве!
Аполлон Аполлонович из кресел прямолийно вскочил над большим зеленым столом и направился к двери, но дверь уже отворилась, а в дверях стояла могучая грудь графа Дубльве, и ему-то с сердечностью протянулись пальцы сенатора. Граф Дубльве пожаловал запросто, проводя рукой по сединам и прищурив глаза, граф Дубльве напомнил в эту минуту серую, пушистую кошку, изогнувшую спину, с мягкой развязностью опустился граф Дубльве в спокойное кресло.
И спокойный старческий шепот огласил кабинет.
Граф Дубльве, изогнувшийся вниз по направлению к пресловутому киргиз-кайсацкому уху, аб-лай-уховскому (Аполлон Аполлонович приходился графу Дубльве по плечу), положил мягко на коленную чашку сенатора свою знаменитую руку, которой были подписаны только что условия одного чрезвычайного договора, обеспечившие беспрепятственный бег нашему государственному колесу, и шипящая шутка за шуткой, выползая из-под усов, как змея за змеей, вползала в пресловутое ухо, впрочем, шутка улыбки не вызывала: Аполлон Аполлонович с пресерьезнейшим видом обсуждал графскую конъюнктуру, и потом загудел в ответ его бархатный бас.
Уже граф Дубльве ушел, а все еще, опрокинувши свой череп в темную спинку кресла, Аполлон Аполлонович сидел, задумавшись над новой страничкой своего дневника, в которой сегодняшний вечер надлежало быть вписанной следующей максиме: ‘Есть тип государственных деятелей, составляющих в жизни законодательных учреждений Европы настоящую язву, все устремление деятельности этих знаменитых мужей зиждется на устранении плодотворного разномыслия, разумеется, благомыслящего, люди этого типа чувствуют себя, как на клиньях при всяческой постановке вопроса ребром, и глубокий ров принципиального разногласия заполняют они мусором соглашений частичных, так, в конце концов, убеждают они всех противно им мыслящих, будто эти противно им мыслящие совершенно с ними согласны, так от сути вопроса противников отвлекают они к голой форме. Люди эти для защиты себя от серьезной ответственности защищаются пустейшими фразами вроде: ‘Как известно’ (когда еще ничего не известно), ‘Наука нас учит тому, что (когда наука еще не учит). Этот тип государственных деятелей есть поистине мефистофельский тип’.
Страничка ‘Дневника’ была уж обдумана, Аполлон Аполлонович опустил голову над бумагой.
Здесь, в департаментском кабинете, Аполлон Аполлонович воистину вырастал в предоставленный себе самому центр серии государственных учреждений, многих десятков вот таких же точно кабинетов и зеленых столов (только более скромно обставленных) , далее, он являлся действительным центром зданий, разбросанных по всем городам Российской империи, последней инстанцией всех донесений, прошений и телеграмм.
В департаменте Аполлон Аполлонович относился к себе с непреклонной суровостью, проводя многие часы за просмотром бумаг. Отсюда, из воссиявшего центра сознания, — по неизбежности лишь облеченного мозговою коробкой, дыхательным и пищеварительным аппаратом, — вылетали прямолинейные циркуляры Аполлона Аполлоновича к начальникам ему подведомственных учреждений. И поскольку Аполлон Аполлонович, восседая в сем кресле, сознанием, так сказать, пересекал свою жизнь, постольку же циркуляры Аполлона Аполлоновича вот отсюда, из этого места, рассекали в прямолинейном и параллельном течении чересполосицу всякой обывательской жизни. Обывательскую жизнь Аполлон Аполлонович сравнивал со своей половой, растительной или всякой иной потребностью (например, с потребностью в скорой езде по петербургским проспектам, с сыновней любовью, и проч.). Эти потребности являлись печальной и довольно обременительной необходимостью в видах продления мозговой деятельности, — топливом, что ли.
Выходя из сих, холодом пронизанных стен, Аполлон Аполлонович становился сам обывателем: он впадал в пучину всяческой психологии, всегда суеверной. Лишь отсюда он возвышался и безумно парил над Россией, вызывая у недругов роковое сравнение с распластавшим крылья нетопырем (Нетопырь была кличка Аполлона Аполлоновича в департаменте), этими недругами и были для него обыватели.
Вот почему, находясь в департаменте, Аполлон Аполлонович предпочитал людскому непосредственному общению общение при помощи телефонной и телеграфной проволоки. Он почти с физической болью выходил на прием. А когда к нему с докладом входили подчиненные, Аполлон Аполлонович редко вскидывал на них свои огромные очи темно-синих отливов. Не без труда Аполлон Аполлонович в департаменте отрешился от человеческой души: ведь, в чрезмерном созерцании кожных покровов перед ним встающего с докладом подобия Аполлон Аполлонович все боялся увидеть подобие человека.
К деятельности своей в департаменте Аполлон Аполлонович относился с чисто логической отчетливостью: циркуляр называл он большою посылкою силлогизма, проведение циркуляра сквозь строй подведомственных учреждений называл он малой посылкой,20 следствием же была предопределенная логикой обывательская жизнь.
Сегодня Аполлон Аполлонович был особенно четок, над докладами ни разу не приподнялась его голая голова. Все это происходило в силу боязни выказать обывательскую слабость при исправлении своих служебных обязанностей, сегодня возвыситься до логической ясности Аполлону Аполлоновичу было особенно трудно: бог весть — почему, Аполлон Аполлонович пришел к непреклонному заключению, что его собственный сын, Николай Аполлонович, — отъявленный негодяй.

XIII

Один великий писатель сказал одну великую истину устами одной из им вымышленных теней, одна тень у него сказала кому-то: Все, что у вас, есть и у нас. А другой великий писатель сказал другую великую истину: Самое бытие есть только мысль.21
Эти две великие истины двух великих писателей стали нам нужны теперь для решительного утверждения: тени сенатора Аблеухова, оставаясь тенями, продолжали где-то существовать, при ближайшем анализе это г_д_е-т_о неизменно оказывалось и в_е_з_д_е, и нигде, и поскольку везде, без сомнения, охватывало, наряду с рядом эмпирических действительностей, еще то же и действительность нашу,— тени сенатора Аблеухова, пребывая в астральном мире, тем не менее пребыли в обыденности, следовательно, они показывались бы нам воплощением по всем правилам оккультной науки: и не только бы показались, но и постоянно оказывались бы. Тени те оказались такими и в описываемый день.
Таким образом встреча разночинца с сенаторским сыном, происходя под покровом соответственной черепной коробки, пребывала вне времени, но вне ее — происходила во времени, ибо время есть общая форма всяческих происхождений, и поскольку все, что исходит и происходит, происходит и исходит в определенное количество времени, в определенное количество времени происходила и встреча, этим временем был описываемый нами день, а количеством времени — был час первый.
Происшедшая встреча совершилась именно так, как ее предопределил мозг Аполлона Аполлоновича: так же Николай Аполлонович подбежал к лестничной балюстраде, так же он перегнулся через перила, так же он испуганно откинулся от перил. А в то время, как граф Дубльве развивал свою изящную конъюнктуру, в подробностях встречи произошли автономные изменения: эта встреча от мозга сенатора безвозвратно оторвалась.
Так она превратилась в бытие: из ментального плана чрез астрал перешла в мир физический.22
Реальнейшим доказательством этой встречи служили двенадцать окурков, оставленных незнакомцем в позолоченной пепельнице. Мы впоследствии вернемся к подробностям встречи, те подробности разовьются сами собой, а пока эта встреча недалека от места своего рождения (мозга), она обладает лишь свойствами ее наделившего мозга, и поскольку сенаторский мозг наделяет предметы лишь общими признаками. Только общие признаки охарактеризовали и встречу Николая Аполлоновича с подозрительным разночинцем.
Эти признаки: синеватый дымок в комнате Николая Аполлоновича, пепел в пепельнице, беспокойство Николая Аполлоновича, не по поводу пепла, а по поводу характера возможного разговора, наконец — разговор, разговор этот продолжался не час и не два, он принял одно время для Николая Аполлоновича невыносимый характер, о состоянии духа этого последнего свидетельствует краткость реплик на рискованнейшие словесные сочетания незнакомца. Удрученное состояние духа могло быть вызвано вообще нежелательным появлением незнакомца в чертогах желтого дома, хотя появления те состоялись неоднократно и прежде, более того: однажды даже нежелательный незнакомец столкнулся с сенатором.

XIV

Петербургские улицы обладают одним несомненным свойством: петербургские улицы превращают прохожих в тени. Вместе с тем петербургские улицы, превращая мысль в прохожего обывателя, превращают не только обывателя этого в мысль, но и самую воплощенную мысленную форму искажают до неузнаваемости.
Это видели мы на примере с таинственным незнакомцем: он сначала возник, как мысль, в сенаторской голове, далее эта мысль в сенаторской голове связалась с собственным сенаторским домом, и уже незнакомца мы видели там, он стоял там в передней, проюркнув в сенаторский дом, оставался он в доме без малого четыре часа, незнакомец вышел оттуда, как это ни покажется странным… без узелка.
И выйдя оттуда в сопровождении студента, незнакомец с черными усиками и студент затрусили по направлению к Миллионной, побродили по городу, разошлись, рассеянно постоял незнакомец, вернувшийся к Миллионной перед эрмитажным крыльцом, мраморный бородач с подъезда презрительно поглядел на него, тогда незнакомец мой, отойдя прочь, свернул в дешевенький ресторанчик.
От перекрестка проспектов до желтого дома и далее, от желтого дома до ресторанчика на Миллионной проследили мы путь незнакомца с черными усиками и в пальто с высоким воротником, если же мы, автор, с педантичною точностью, отмечаем путь первого встречного, то читатель нам верит, что такой наш поступок имеет полное оправдание в будущем: ведь, во взятом автором добровольном сыске предвосхитили мы лишь желание сенатора Аблеухова, то желание, да простит нам сенатор, мы позволим себе в сей же миг разгласить: оно заключалось в том, чтобы агент охранного отделения неуклонно следовал по стопам незнакомца. Славный сенатор непременно бы взялся за телефонную трубку, чтоб посредством проволоки передать, куда следует, свою мысль, к счастию для себя, он не знал обиталища незнакомца. Мы же знаем сие обиталище и идем навстречу сенаторскому желанию, пока легкомысленный агент дремлет в своем отделении, пусть этим добровольным агентом будем мы.
Но приняв роль добровольного сыщика по отношению к незнакомцу с черными усиками, мы с некоторой поры, признаться, попали в совершенный просак: роль наша оказалась праздною ролью, это можем мы подтвердить достовернейшим фактом: ибо когда незнакомец исчез в дверях ресторанчика, и нас охватило недоумение, следовать ли и нам в соответствующее нашему желанию место, мы обернулись и, обернувшись, увидели два силуэта, медленно протекавших в петербургском тумане. Один силуэт принадлежал толстому и довольно высокому мужчине, силуэт этот явственно выделялся и сложением богатырских плечей, но лица силуэта мы не могли разобрать (силуэты лиц не имеют), все же с успехом разглядели мы совершенно новый шелковый зонт, ослепительно блещущие резиновые калоши, вероятно, штемпелеванные треугольником, и полукотиковую шапку с наушниками. Паршивенькая же фигурка низкорослого господинчика составляла главное содержание второго замеченного силуэта, лицо этого господинчика было бы нам достаточно видно, но лица этого также не успели мы рассмотреть, ибо мы удивились огромности бородавки, пренахально рассевшейся на щеке того господинчика, так лицевую субстанцию заслонила от нас нахальная акциденция, как и подобает ей действовать в этом мире теней. Сделав вид, что рассматриваем облака, пропустили мы мимо себя темную пару, перед ресторанного дверью тени остановились и сказали несколько слов на человеческом языке.
— Гм?
— Здесь…
— Так я и думал: соответственные меры приняты, это на случай, если бы вы его не увидели.
— Напрасно вы принимаете меры, не посоветовавшись со мной: ваши меры прекрасны, но… это не ваша сфера…
— Гм! Гм! Мне придется, гм, теперь пожелать вам успеха…
— Ну, какое же может быть в том сомнение: предприятие поставлено, как часовой механизм, если бы я не стоял за всем этим делом, и то дело было бы теперь выполнено.
— Гм?
— Что такое вы говорите?
— Проклятый насморк…
— Я говорю о деле: инструменты настроены, души теперь составляют концерт — что такое вы говорите? Дирижеру из-за кулис остается взмахивать палочкой, а России предстоит… — что такое?
— Проклятый насморк…
— Я говорю: России предстоит насладиться драматическим трио — что такое вы говорите?
— Гм!
— Вы меня понимаете!
— Послушайте-ка, любезный, заходите к нам за жалованьем!
— О, вы не понимаете меня!
— Положительно не хватает платков: гм!
— Что такое вы говорите?
— Проклятый насморк… А он без вас (гм-гм) не уйдет!
— Ну, куда ему… Жалованье? я служу не за жалованье…
— Этого я, признаться, не понимаю…
— Что такое вы говорите?
— Гм! Я лечусь сальной свечкой…
Фигурка вынула иссморканный носовой платок и опять усердно зач-мыхала носом.
— Я же говорю вам о деле, так им и передайте, скажите им, что слышали от меня: дело это поставлено, как часовой механизм…
— Гм! Заложило ухо — не слышу.
— Как часовой механизм!
— А?
— Апчхи!!! Как часовой, черт возьми, мех…
И обсморканный платок опять загулял под бородавкой, и две тени, замолчав, медленно утекли в мозглую муть. Дело в том, что роль наша, добровольного сыщика по отношению к незнакомцу с черными усиками, кончилась несколько ранее, если бы мы обернулись в тот миг, когда мечтательный незнакомец равнодушно стоял перед эрмитажным подъездом, мы явно заметили бы темную, теневую пару, о которой только что здесь была речь: темная теневая пара показалась уже с Миллионной, темная теневая пара неотступно следовала за пальто и за поднятым воротником. И пока незнакомец рассеянно окидывал взором эрмитажный подъезд, темный толстяк в блестящих резиновых калошах, штемпелеванных треугольником, скрылся за поворот Зимней Канавки и, рассеянно прислонясь к перилам, созерцал Петровский <Петропавловский?> шпиц, а страдающий насморком господин с бородавкою равнодушно прошел мимо нашего незнакомца, поднятый воротник повернулся обратно: повернулся и паршивенький господинчик. К ним с поворота Зимней Канавки присоединилась и тень толстяка.
Оба они тогда обменялись короткими репликами:
— Превосходно: я видел.
— Не забудьте.
— Черты лица, гм, в достаточной степени, гм, характерны, и к тому же, гм…
— Так и передайте!
И поганый смешок огласил тротуар.
Так говоря, оба темные силуэта медленно продолжали следовать до дверей ресторанчика. То же, что произошло у дверей, читатели знают.
Если бы мы углубили наш сыск и последовательно переходили от видимости действий к причинам их, мы должны были бы проследить и два темные силуэта до места выхода их в петербургский туман, но тут попадаем мы в затруднение: оба темные силуэта встретились в Летнем саду с двух противоположных сторон, и, таким образом, одновременно должны были направить наши пути к Шпалерной и к Невскому, что никак невозможно. Поэтому нам приходится следовать за одним из двух: мы выбираем себе толстяка, и что же мы видим? Мы его видим сходящим с извозчика в Летнем саду, следуя нашему принципу (от действия к причине), мы видим его нанимающим извозчика на Пушкинской, далее видим мы его выходящим из грязненьких номеров, далее видим мы толстого господина идущим по грязному коридору, наконец, находим его сидящим в дешевеньком номере перед собственным письменным столом. Толстый мой господин, развернув лист объявлений ‘Н_о_в_о_г_о В_р_е_м_е_н_и’, сосредоточенно вырезает то одно, то другое из объявлений, две вырезки лежат перед ним на столе. Перегнемся же через плечи толстого и прочтем вырезанные объявления: мы, наверно, узнаем первопричину странного его поведения.
Д_а-м_а_ 2_0 л_е_т, блондинка, высокая, тоненькая, желает быть приходящею компаньонкой у господина за 200 рублей’ (далее следует адрес). ‘Avis aux lecteurs {Предуведомление к читателям (фр.). — Ред.}: кто ищет счастья, позвоните телеф. No (далее следует номер).
Господин вырезывает третье объявление и кладет его рядом с двумя предыдущими: ‘М_о_л_о_д_а_я ф_р_а_н_ц_у_ж_е_н_к_а ж_е_л_а_е_т п_о_з_и_р_о_в_а_т_ь’. (Следует адрес).
Потрясенные виденным и слышанным у дверей ресторанчика, мы проследили в обратном порядке действие одной из темных теней, мы застигли ту тень у ее исходного пункта, и тут темная тьма окончательно от нас занавесила первопричину тех действий: первопричина оказалась тьмой, как и подобает ей быть, нам остается довольствоваться лишь видимостью, не проникая ни в какой подлинный, темный, коренной смысл. Все же у нас есть некоторые данные, позволяющие нам расширить наше повествование, так, открыв планету, именуемую незнакомцем с черными усиками, определив орбиту этой планеты в пространствах, именуемых Петербургом, мы открыли и двух спутников этой планеты, читатель, совершив единственно для тебя это блестящее открытие, нам остается ретироваться и под действие новооткрытых лучей всецело подставить себя!
Для очистки же совести нам предстоит разрешить последнюю загадку.
Может быть, спутники незнакомца — обычные спутники нашей тени. В таком случае незнакомец наш — та же тень. Эта тень случайно возникла в сознании Аполлона Аполлоновича, и, возникнув, как мысленный образ, получила эфемерное бытие. В таком случае сознание Аполлона Аполлоновича — теневое сознание, как и сам Аполлон Аполлонович — обладатель эфемерного бытия, как-никак, а придется сознаться в одном обстоятельстве, о котором нам не следует забывать: ведь, и сам маститый сенатор, очерченный выше, — порождение н_а_ш_е_г_о мозга, лишь ненужная, праздная, мозговая игра. В таком случае автор, развесив картины иллюзий, должен был бы скорей пред читателем их убрать. В таком случае и нить нашего повествования должна была б в сей миг оборваться вот этой вот фразой…
Но, описав петлю, нить повествования все же продолжится, на это у автора есть достаточно прав.
Выше мы отметили роковую обманчивость выставленного положения о ненужности всякой мозговой игры: мозговая игра — только маска, под которой в жизненный маскарад совершается вторжение нам безвестных реальностей: в таком случае Аполлон Аполлонович, сотканный из авторской мозговой игры, совершенно реален, но иною, нас ужасающей реальностью, о которой в страхе мыслим мы по ночам. Если же Аполлон Аполлонович наделен всеми свойствами ужасной реальности, теми ж свойствами обладают и мозговые игры сенатора. Раз возникла в нем на петербургском проспекте одна тревожная мысль и раз мысль обернулась силуэтом нашего незнакомца, вставшего на углу перекрестка, да не исчезнет тот образ с петербургских проспектов до тех пор, пока есть сенатор с подобными совершенно праздными играми. И да будет наш незнакомец — незнакомцем реальным с своими спутниками-тенями, ибо тени его — та же праздная, мозговая игра. Будут, будут те темные тени следовать по стопам незнакомца, как и сам незнакомец непосредственно следует за сенатором, будет, будет престарелый сенатор гнаться и за тобою, читатель, в лакированной черной карете, летя сквозь туман, и его отныне ты во век не забудешь!
Петербург, Петербург!
Осаждаясь туманом, и меня ты преследовал праздною мозговою игрой: ты — мучитель жестокосердечный, но ты — непокойный призрак, ты, бывало, года на меня нападал, бегал и я на твоих ужасных проспектах, чтоб с разбега влететь вот на этот чугунный мост: этот мост, начинаясь от края земного, убегает в бескрайную потусветную даль, и там, за Невой, в потусветной, зеленой дали — там восстали все призраки островов, венчанные шпицами, я думал, что и тот Невы край — Петербургская сторона: я не знал, что Нева — лишь бескрайность воющего хаоса, что оттуда она высылает лишь призраков на петербургскую улицу.
От тех островов тащатся непокойные тени, прогоняясь снова, снова и снова вдоль прямолинейных проспектов, и проспект, отражаясь в проспекте, как зеркало в зеркале, становится линией, убегающей в бесконечность: там мгновенье становится линией времени: и бредя от подъезда к подъезду, ты переживаешь года. Там сама земля — только тень.
О, большой, электричеством блещущий мост! Помню я одно роковое мгновенье, чрез твои сырые перила сентябрьской ночью перегнулся и я: миг — и тело мое пролетело б в туманы.
О, зеленые, кишащие бациллами воды! Еще миг, обернули б вы и меня в непокойную тень. Непокойная тень двусмысленно замаячила б в сквозняках петербургских каналов, сохраняя вид обыденного обывателя, и случайный прохожий видел бы за своими плечами котелок, трость, пальто, уши и нос, и проходил бы он далее… до чугунного моста.
На большом чугунном мосту обернулся бы он на своего случайного спутника, не увидел бы он за собой — ничего, никого: над сырыми, сырыми перилами, над кишащей бациллами зеленоватой водой пролетели бы в сквозняки приневского ветра — котелок, трость, пальто, уши, усы и нос.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мозговая игра

С умным человеком и

поговорить любопытно.

Ф. Достоевский23

I

Мы теперь проследим путь незнакомца с черными усиками и в пальто с высоким воротником.
Незнакомец с черными усиками и в пальто с высоким воротником, как мы выше отметили, обратил на себя серьезное внимание Аполлона Аполлоновича Аблеухова, наблюдавшего его стояние на перекрестке петербургских проспектов, незнакомец тот прозаически показался на скользком тротуаре Васильевского Острова еще в десять часов утра мозглого петербургского утра.
Он сперва столь же прозаически показался на грязном пороге одной грязной двери. Дверь эта, обитая скудным и кое-где выдранным войлоком, служила выходом из чердачного помещения одного мрачного четырехэтажного здания, будучи дверью чердачной, она, следовательно, являлась украшением единственного обиталища несуществующего пятого этажа. Проскрипев в десять часов утра, она отворилась и долго не закрывалась потом. Незнакомец с черными усиками и в пальто с поднятым воротником обнаружил одно упорное намерение на пороге чердачной двери, он проветривал убогое обиталище, в этом ему никто не посмел бы препятствовать, потому что сей незнакомец был хозяином убогого обиталища, именуемого комнатой, сдаваемой за двенадцать с полтиною в месяц. В этом-то помещении водворился незнакомец с черными усиками на собственных харчах. Харчи… но какая может быть речь о харчах, когда харчи состояли из фунтика сахара, осьмушки чая чаеторговцев братьев Зензиновых,24 из французской булки и колбасы? Так полагал, по крайней мере, домовый дворник, и судя по обиталищу, иных харчей и не мог себе позволить прозаический незнакомец.
В самом деле, главным украшением сего убогого обиталища представлялась постель, она состояла из четырех треснувших досок, кое-как положенных на деревянные козлы, на растресканной поверхности их выдавались противные темно-красные пятна, вероятно, клопиные пятна, потому что с пятвами этими многократно боролся наш незнакомец с черными усиками при содействии персидского порошка,25 козлы были покрыты тощим, набитым мочалой, матрасиком, сверху его на грязную одну простыню, рука незнакомца с черными усиками бережно набросила вязаное одеяльце, вряд ли вязаное одеяльце можно было назвать полосатым: скудные намеки здесь когда-то бывших голубых и красных полос покрывались налетом какой-то нечистоплотной серости, появившейся, впрочем, по всей вероятности, не от грязи, а от многолетнего и деятельного употребления, с этим чьим-то подарком (может быть, матери), незнакомец, по всей вероятности, медлил расстаться, а может быть, он медлил расстаться с подарком за неимением средств. Кроме постели можно было заметить белый, гладко обструганный, лишенный всякого украшения столик, точно такие столы обыкновенно по воскресным дням продаются на городских рынках, точно такие же столики фигурируют на дешевых дачках в виде скромных подставок для умывального таза. Кстати сказать, в обиталище незнакомца умывальный таз и вовсе отсутствовал, вероятно, при совершении туалета незнакомец мой пользовался услугами водопроводного крана и грязноватой раковины, здесь же, у крана, на гвоздике висело совершенно чистое полотенце, совершенно чистое полотенце являлось противоположностью мыльнице, — мыльнице в виде сардинной коробочки, поставленной на деревянную полку и содержащей обмылок казанского мыла, искони плававшего в собственной липкой слизи. Была еще вешалка с кое-как повешенными штанами, кончик стоптанного сапога, самодовольно глядящего из-под постели, да коричневый чемоданчик, с незапамятных времен изменивший первоначально ясную форму. Все убранство этой, с позволения сказать, комнаты отступало на задний план перед цветом обоев, неприятных и наглых, не то темно-желтых, а не то серовато-коричневых, выдававших громадные пятна сырости. Все комнатное убранство, кроме того, явилось затянутым виснущими полосами табачного дыма. Нужно было не переставая курить, по крайней мере, двенадцать часов подряд, чтобы превратить бесцветную атмосферу в синюю, темно-синюю.
Так убогое обиталище незнакомца с черными усиками на мгновенье явило пред лестницей свое убогое содержание, пока сам незнакомец с черными усиками нерешительно как-то стоял на его пороге.
Затем, закрыв дверь, осторожно стал незнакомец спускаться, он спускался с высоты пяти этажей, осторожно ступая по грязной и скользкой лестнице. В руке у него равномерно качался не то чтобы маленький, и все же не очень большой узелочек, перевязанный грязной салфеткой с красными каймами из линючих розанов. То обстоятельство, что к своему узелку незнакомец с черными усиками относился с чрезвычайною бережливостью, явствовало хотя бы из следующего факта: лестница была, само собой разумеется, лестницей черной, усеянной огуречными корками и многократно ногой продавленным капустным листом, незнакомец с черными усиками одной рукой растерянно ухватился за лестничные перила, а другая рука с узелком с неменьшей растерянностью описала в воздухе нервную, зигзагообразную линию, но описывание зигзагообразной дуги относилось, собственно, к локтю, незнакомец мой, очевидно, хотел от досадной случайности сохранить узелок. Но в том инстинктивном движении непроизвольно сказывалась целесообразность: по справедливости можно было бы заключить, что некий инстинкт в ту затруднительную минуту подсказывал незнакомцу с черными усиками деликатную осторожность.
А в последовавшей затем встрече незнакомца с домовым дворником, поднимавшимся вверх по лестнице с перекинутой через плечо охапкой осиновых дров и загородившим дорогу, незнакомец с черными усиками выказал, пожалуй, и чрезмерную осторожность относительно судьбы грязноватого узелка, могущего зацепить за полено, хранимые в узелке предметы, очевидно, должны были собой представлять нечто ценное, хрупкое, иначе нам вовсе не было бы понятно поведение незнакомца.
Когда знаменательный незнакомец осторожно спустился к домовой, выходной двери, то облезлая черная кошка, оказавшаяся у ног, вдруг фыркнула и стремительно выскочила на дворик. Вследствие обычного и весьма естественного поведения незанимательного животного, лицо моего более занимательного незнакомца явственно передернула судорога, а его голова на мгновенье нервно откинулась, обнаружив нежнейшую шею, эти непроизвольные движения обыкновенно были свойственны барышням доброго старого времени, когда барышни доброго старого времени начинали испытывать жажду подтвердить каким бы то ни было необычным поступком интересную бледность лица, сообщенную правильным выпиванием уксуса и сосаньем кислых лимонов, и такое же непроизвольное движение подчас отмечает молодых современников, изнуренных бессонницей. В том же, что незнакомец с черными усиками такою бессонницей страдал, для мало-мальски опытного наблюдателя уж и теперь не составило б тайны: во-первых, на это достаточно намекала прокуренность его обиталища, во-вторых, о том же свидетельствовал синеватый отлив его чрезвычайно нежной кожи лица, столь нежной, что не будь незнакомец мой обладателем двух усиков, вы бы приняли его, без сомнения, за переодетую барышню: что-то было во всей фигуре его достойное быть замечательным, и, наверно, опытный психолог, невзначай встретив на улице моего незнакомца, остановился бы, изумленный, и потом долго бы меж делами вспоминал то виденное лицо. Особенность сего выражения заключалась в трудности подвести лицо незнакомца под какую-либо из существующих категорий: с точки зрения людей совершенно внешних, расплылось бы то встреченное случайно лицо в ежедневном людском потоке, с точки зрения более тонкого наблюдателя, незнакомец с черными усиками и с высоким черным воротником мог бы быть охарактеризован тою особенною печалью, какою вообще отмечено все более или менее ненормальное, например, вы могли бы встретить ночью такое лицо в московской часовне великомученика Пантелеймона (что у Никольских ворот): как известно, часовня эта прославлена исцелением бесноватых. Такое точно лицо вы повстречали бы, ручаюсь, в нервной или даже психиатрической клинике, но могли бы встретить и в приложенном к биографии портрете великого человека. Читателей, интересующихся дальнейшими, более детальными характеристиками моего незнакомца с черными усиками, я отсылаю попросту к Эбингу и мудренейшему Нордау,26 потому что я пока вовсе не намерен описывать внешность моего незнакомца, я намерен описывать его путь вдоль петербургских проспектов.
Незнакомец мой, наконец, появился и на дворике.
Дворик представлял собой тесный четырехугольник, сплошь вымощенный асфальтом, отовсюду притиснутый четырьмя этажами грязноватых, черновато-серых многооконных громадин. По середине же дворика были сложены правильными рядами отсыревшие сажени осиновых дров.
Незнакомец пересек дворик и затрусил по линии.
Линии! Только в вас и осталась память петровского Петербурга. Параллельные линии на болотах некогда провел Петр, и те линии обросли то гранитом, то каменным, то деревянным забориком. От петровских правильных линий в Петербурге не осталось следа. Линии Петра превратились здесь в линии позднейшей эпохи: Екатерины, Александра и Николая.
Только здесь, на Васильевском Острове, меж домов, вижу я подчас голую линию самого Петра.
Вон, вон, вон — деревянные домики между глыб позднейших громадин, вон бревенчатый домик, вон домик зеленый, а вон домик синий, одноэтажный с ярко-красною вывескою ‘с_т_о_л_о_в_а_я’. Несомненно, точно такие вот домики раскидались здесь и в стародавние времена. Еще здесь бьют в нос разнообразные запахи: пахнет солью морскою, селедкой, канатами, кожаной курткой и трубкой самого голландского шкипера. Как знать, тени некогда здесь пировавших летучих голландцев не совершают ли и доселе полуночный и разгульный свой пир, потому что явственно слышен здесь и доныне Летучий Голландец: потяни носом воздух, и ты явственно так ощутишь опять его дух.
Верно, в те далекие, чреватые событиями дни, как вставали из мшистых болот и высокие крыши, и мачты, и шпицы, проницая своими зубцами этот мозглый и зеленоватый туман, на теневых больших парусах полетел стрелой по волнам к Петербургу и Летучий Голландец, из свинцовых пространств балтийских и немецких морей, чтобы здесь воздвигать обманом свои туманные земли, называть островами всего только к морю прилипшие облака, и огоньки призрачных кабачков зажигать отсюда за гранями Петербурга, чтобы народ православный валил и валил в эти адские кабачки. Поотплывали темные тени, но голландские кабачки остались, и здесь долгие годы с призраками непробудно бражничал православный народ. Оттого-то потом с островов на Русь пошел такой ублюдочный род, и доныне, ведь, здесь обитают ни люди, ни тени, оседая на грани двух друг другу чуждых миров.
Жители островов неизменно поражают вас какими-то воровскими ухватками: лица их зеленей и бледней всех иных земнородных существ. Жители островов не имеют третьего измерения, жители островов и не думают занимать места в нашем пространстве, это они проникают в скважину вашей двери, чтоб шуршать, шептаться, хихикать в полуночной комнате. И вы не поймаете их: коли схватите их за полу кафтана, то окажется, всего-навсего, что вы ловите свою тень. Между тем жители островов по случайной оплошности сопричислены к народонаселению всей Русской империи, так что всеобщая перепись введена и у них, и у них есть свои нумерованные дома, как есть у них и участки, и казенные учреждения. Житель петербургского острова, например, может стать адвокатом, писателем, полицейским чиновником и чиновником просто, более того: житель этого острова неизменно считает себя петербуржцем, и, как истый петербуржец, он поднимает нос пред Москвой, презирает он все области и губернии Российской империи, презирая эти губернии, он имеет право свободно селиться в них, убегать с острова во все имперские города, специально для этой цели чрез летейные воды к островам перекинуты черные и серые мосты. О, русские люди, русские люди! Толпы робких теней не пускайте вы с острова в свои города и села, потому что вкрадчиво тени проникают к вам во все закоулки, проникают в самое обиталище ваше, и отсюда, из вашего обиталища, проникают далее — в закоулки души, — тогда тенями вы становитесь сами.
Поздно. Николаевский мост полиция и не думала разбирать, и по мосту повалили темные тени. Между теми тенями и тень незнакомца с черными усиками повалила по мосту.
Незнакомец с черными усиками давно уже перешел Николаевский мост, незнакомец с черными усиками праздно как-то стал шататься по набережной: все-то он похаживал, да поглядывал на подъезд какого-то желтого дома. Но у подъезда желтого дома появилась лаковая карета, и, увидев ее, незнакомец засеменил прочь. Странно то: он отправился к департаменту. Там он дерзко с улицы стал заглядывать за зеркальную глубину крыльца, там увидел он булаву да треуголку швейцара и, увидев все то, быстро бросился он на Невский.
В двенадцать часов дня он стоял на перекрестке двух улиц, в центре этого перекрестка сиротливо встал городовой. В двенадцать часов по традиции глухой пушечный выстрел огласил Санкт-Петербург, столицу Российской империи, сотрясая торжественно всю воздушную атмосферу, — по всей вероятности, для того, чтобы тени призрачных человечков от этого сотрясения воздуха расплылись в одну мозглую и плаксивую муть. Но незнакомец с черными усиками не сотрясся и не расплылся от выстрела, продолжая стоять на перекрестке двух улиц. Лакированная карета полетела стрелой на него: он ее, очевидно, узнал, потому что руку он поднял к глазам, чтобы лучше увидеть в карете неподвижное очертание, из кареты на улицу в совершеннейшем ужасе уставилась бритая бледная голова, закачалась и скрылась.
Лакированная карета пролетела в туман.
Тогда, точно пойманный с поличным, незнакомец с черными усиками испуганно затрусил обратно по направлению к набережной, осторожно держа пред собою свой маленький узелок. И никто из прохожих не спе-. шил обратить внимание на теневое состояние тощеньких контуров, образующих его тело, основной признак которого как и всякой тени, состоял в полной неуловимости. Неуловимый молодой человек совершал беспрепятственно свой пробег до Невы. Вдруг, чуткое теневое ухо моего незнакомца услышало за спиной восторженный шепот, ‘Неуловимый, смотрите — Неуловимый! Какая смелость!’
И когда, уличенный в призрачности, повернул он свое синеватое лицо (синеватое, как все васильеостровские лица), он увидел в упор на себя устремленные глазки двух бедно одетых курсисточек.
Незнакомец с черными усиками подошел теперь смело к подъезду желтого дома, у которого не стояло больше кареты, и с большой торопливостью начал он нажимать пуговицу звонка. Когда серый лакей с золотым галуном на отворотах осведомился о том, что нужно неуловимому посетителю, посетитель тот настойчиво повторял:
— Мне нужно видеть Николая Аполлоновича.

II

Помещение Николая Аполлоновича состояло из трех комнат: спальни, рабочего кабинета и приемной, украшенной всевозможными безделушками.
Спальню занимала огромная, почему-то двухспальная кровать, увенчанная жестяными амурчиками, ее покрывало атласное, красное одеяло с белоснежными кружевными накрышками на туго взбитых подушках.
Кабинет же был уставлен дубовыми полками, туго набитыми книгами, пред которыми на медных колечках скользил коленкор, так что заботливая рука то могла вовсе от взора скрыть содержание книжной полки, то, наоборот, обнаружить ряд черных корешков, испещренных надписями: Kant, и Kant’s.
Здесь торчал корешок: ‘К_р_и_т_и_к_а ч_и_с_т_о_г_о р_а_з_у_м_а’, еще далее корешок: ‘Kant’s criticismus’, через три корешка: ‘Kant’s Thorie der Erfahrung’. Еще далее ‘Kant und Epigonen’. Наконец, файгингеровский ‘Комментарий’. Даже… Фигурировал тут даже… даже Кассирер.27
Словом — Кант, Кант и Кант.
Кабинетная мебель поражала достоинством темно-зеленой кожаной обивки, и прекрасен был бюст… разумеется, Канта же.
Два уже года Николай Аполлонович (сенаторский сын) не поднимался ранее полуденного часа. Два с половиной года тому назад он поднимался рано, в девять часов, появлялся в половине десятого в мундире, застегнутом наглухо, для совместного распивания кофе в семействе.
Два с половиной года тому назад Николай Аполлонович не расхаживал по дому в бухарском халате, а татарской формы ермолка предназначалась для украшения комнаты. Два с половиной года тому назад Анна Петровна окончательно покинула свой семейный очаг, вдохновленная итальянским артистом, после же бегства с артистом (кстати сказать: в настоящее время Анна Петровна находилась в Испании, попечение артиста над нею сменилось попечением артиста над суммою ему переданных банковых чеков, а над Анной Петровной учредилось более почтенное и далеко не артистическое попечение: сам прославленный орден Иисусовых братьев28 позаботился о ее дальнейшей судьбе, он хотел обеспечить ей скромную монастырскую келью… близ Гренады, и взамен этой кельи согласился принять в дар имение в Псковской губернии, состоящее из тысячи десятин непочатого леса) — итак, после бегства почтенной матроны с вдохновительным итальянцем, на лакированных паркетах домашнего, потухающего очага Николай Аполлонович появился в бухарском халате, ежедневные встречи папаши с сынком за утренним кофе как-то сами собой прекращались, наконец, прекратились и вовсе. Кофе Николаю Аполлоновичу аккуратнейшим образом подавался в постель, и значительно ранее своего ленивого сына, однако, изволил откушивать кофе Аполлон Аполлонович, неизменно в дубовой столовой раздавалось тогда хрипенье старинных часов: кланяясь, шипя, куковала серенькая кукушка, и по знаку старинной кукушки Аполлон Аполлонович обтирал рот салфеткой: Аполлон Аполлонович был государственный человек, и как всякий государственный человек, Аполлон Аполлонович спешил в учреждение, соответствовавшее его положению в свете.
Николай Аполлонович появлялся в столовой значительно уж позднее родителя, таким образом, папаша с сынком встречались лишь за обедом, да и то на краткое время.
Так постепенно на Николае Аполлоновиче завелся бухарский халат, и таким же точно образом завелись татарские меховые туфельки. В заключение же всего появилась на нем и татарская шапочка.
И блестящий молодой человек превратился в восточного человека: нега, которой его окружили, сказалась-таки в нем в неизъяснимой любви к предметам восточного быта. Кстати о неге: до восьми лет былой памяти Анна Петровна водила бесконечно любимого сына девочкою, она одевала его в кружева, отпускала волосы до плеч, этим, верно, хотела скрасить она едва улавливаемые черточки всех Аблеуховых, тогда еще только начавшие проступать в очаровательном ребенке.29
Анна Петровна отличалась нервным и раздражительным характером: то она баловала ребенка, то она его мучила без всякой с его стороны вины, Николай Аполлонович знал то особое выражение лица, с которым Анна Петровна глядела на сына и гнала его прочь со словами: ‘Аблеуховское отродье! Смотрите — в нем нет ничего моего’.
А когда Николаю Аполлоновичу минуло шесть лет, то Аполлон Аполлонович стал брать его за руку и уводить в кабинет, чтобы там, в кабинете, предварительно закрыв дверь от назойливых прохождений мимо двери Анны Петровны, показывать сыну буквы алфавита. Анна Петровна не только не желала способствовать п_р_е_ж_д_е_в_р_е_м_е_н_н_о_м_у р_а_з_в_и_т_и_ю ребенка, нет, она врывалась порою стремительно в кабинет ретивого мужа, и тогда пред шестилетним ребенком происходил безобразный скандал, в заключение которого раздавался исступленный возглас Анны Петровны, обращенный к кудрявому Коленьке: ‘Ступай вон отсюда, вон, и брось сейчас же эту дрянную книжку’. А Аполлон Аполлонович, взявши Коленьку за руку, строго приказывал: ‘Нет, Коленька, оставайся со мною’. И после этого родители друг от друга запирались на ключ, а несчастный ребенок, трепетавший в ужасе пред обоими, принужденно обманывал и Анну Петровну, и Аполлона Аполлоновича, матери он говаривал, что не хочет учиться и что урока отцу он не выучил, к Аполлону Аполлоновичу все же он приходил украдкою с желтой книжечкой домашнего букваря.
Так еще в детские годы что-то захлопнулось в душе кудрявого мальчика в отношении отца и матери, и кудрявый мальчонок, бегавший в кружевах, стал опытным лицемером.
После шли годы гувернанток, их было двенадцать на протяжении четырех лет, вот они: Каролина Карловна, Фанна Германовна, Раиса Петровна, Кёниг, Ноккерт, м-ль Берта, м-ль Мари, м-м Тереза, м-м Фюми-шон, м-ль Будэн.30
Про Каролину Карловну ребенок помнил лишь то, что это была сорокапятилетняя толстушка в лиловом платье, она крутилась по детской в польке с кудрявым ребенком, и припевала:
Morgen, morgen — mir aicht heate
Sagen aile faule Leute. {*}
{* Завтра, завтра, не сегодня, — все лентяи говорят (нем.). — Ред.}
За что и была прогнана, а про Фанну Германовну ребенок ничего не помнит, Фанна Германовна проводила дни исключительно с Анной Петровной, была хохотушка, и была за что-то прогнана Аполлоном Аполлоновичем, Раиса Петровна, прибалтийская немка, клала Коленькину головку к себе на колени и читала вслух какие-то баллады про королей. Было как-то особенно сладостно лежать на коленях Раисы Петровны и слушать про королей. Кёниг была просто какой-то мужлан: она подралась с лакеем. Генриетта Мартыновна казалась хорошенькой, только она походила на вошь, все смотрелась в зеркальце и с носатой подругою говорила про какого-то Z, в завершение же пребывания в аблеуховском доме она съела без спросу у Анны Петровны два десятка купленных мандаринов, за что была прогнана.
Ноккерт была ведьмой-ведьмой, с настоящей бородкой, она хорошо рассказывала ребенку про ведьм и все хотела сшить себе гелиотропового цвета платье, наконец, платье она сшила и в этот же день была прогнана, Беккер страдала чахоткою, м-ль Берту похитил какой-то одесский грек, м-ль Мари занялась религиозным воспитанием мальчика, но давала пощечины: за пощечины она была в свою очередь прогнана, тогда в доме появилась почтенная м-м Тереза, ей было около пятидесяти лет, но однажды домой вернулась она совершенно пьяная и с разбитым носом, а у двери аблеуховского подъезда показался сомнительный оборванец, м-м Тереза была прогнана. А м-м Фюмишон, старая ведьма, вообразила, что Коленька неравнодушен к ней.
Мадемуазель Будэн закончила эпопеи.
После всех этих промелькнувших лиц, Коленька побледнел и совершенно замкнулся: он стал гимназистом… С виду он оставался все тем же почтительным отроком, но никто не мог точно сказать, что таится в нем.
Лишь года четыре тому назад неожиданно обнаружилось, что Коленька — убежденный философ, с той поры стал уже не Коленькой он: он для всех стал только Николаем Аполлоновичем.
Николай Аполлонович сидел пред раскрытою книгою у себя в кабинете. Николай Аполлонович прицеливался к текущему деловитому дню. Перед ним возникало его вчерашнее чтение, какой-то специальный методологический трактат.
Отчетливо вспомнил он и страницу с легко проведенным знаком округленного ногтя, вспомнил главу, ход мыслей и свои вчерашние пометки карандашом на полях, более того: отчетливо он припомнил и форму букв той или иной пометки, и летуче скользнувшую по этому поводу мысль, выделялось и синее ‘Contradictio’ с едва заметным нажимом, происходящим от волнения, и возмущенное красное ‘Quaternio terminorum’31 с двумя восклицательными знаками, лицо его, обрамленное мехом халата, теперь оживилось, но оживилось как-то по-своему: оно стало строгим и четким, но то была одушевленная строгость мысли, жившей сама для себя.
Здесь, в своей собственной комнате, Николай Аноллонович воистину вырастал в предоставленный самому себе центр — в серию из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих мысль, душу и вот этот зеленый стол, он являлся единственным центром планетных систем действительности, разбросанных во всех мыслимых и немыслимых пространствах, циклически протекающих во всех мыслимых и немыслимых временах, он являлся последней инстанцией всяческих смыслов, предметов, душ, демонов и многообразных божеств. Выделив из сознания божество, Николай Аполлонович (верней, его рассуждающее сознание) облекал свое божество материальной субстанцией при помощи категории, вот отсюда, из этого кабинета, некое рассуждающее сознание при помощи своих двенадцати категорий предопределило раз навсегда: мир, жизнь, земной глобус, часть света (империю Русскую), Петербург, желтый дом, почтенного обитателя этого дома, будто бы породившего бренную оболочку божественного сынка, — Николая Аполлоновича (номер второй), или — Николая Аполлоновича в порыве бесплодной угодливости заломавшего пальцы. Эта-то бренная и беззначная оболочка, последний итог всех предопределений и граница обманного круговращения миров, победоносно взошла к своему небренному корню лишь к двадцати годам (при занятии теоретической философией). Взойдя к себе самому, то есть открыв в центре себя самого лучезарное и всепронизывающее око, Николай Аполлонович рассудил совершенно отчетливо, что родился он в мир от этого ока при помощи двенадцати категорий, — не от родителя вовсе, то же бренное порождение, которое жило доселе и в порыве бесплодных угодливостей трепетало пред строгим родителем, было просто какою-то материальною дрянью, пучиною всевозможных невнятностей, как вот этот пестрый халат, или как зеленоватый туман, прилипающий к окнам.
Но едва удалось сегодня Николаю Аполлоновичу при помощи всех двенадцати категорий отставить от себя свою пучину невнятностей, называемых в просторечии миром и жизнью, и едва удалось вне всего того во-зойти к себе самому, как невнятность опять ворвалась к Николаю Аполлоновичу при помощи сотрясения ушной перепонки (это, верно, слуга постучал к нему в дверь) , рассуждающее сознание позорно как-то упало в сей мир и юркнуло в бренное существо, под халат и бухарскую шапочку, в переливном пестром халате бренное существо теперь отрывалось от книги.
— Ну… что такое?
— Там-с… в передней… вас спрашивают-с…
Николай Аполлонович номер первый, провалившийся в номер второй (‘я’ безличное в ‘я’ личное), перепутал свои номера и теперь неясно слышал, что собственно требовал от него хладнокровный голос лакея.
— Там пришел-с человек…
— Так спросите же карточку…
— Они карточки не дают-с…
— Что же надо?
— Просят в переднюю-с…
— Кого?
— Вас.
— Очень хорошо…
Бренное существо, сев, так сказать, на свое идеальное первородство, повлекло свое высокое первородство на порог сего обманного мира, и на этой границе двух чуждых миров рассерженно распахнулась дверь: на лакея глянула голова в пестрой шапочке и моргала глазами.
— Там-с… какой-то молодой человек-с.
— Может быть, граф Савельев?
— Нет-с: так какой-то-с… Попроще…
— Ну, и что ж?
— С узелком-с!
Тут лицо Николая Аполлоновича приняло вдруг довольное выражение:
— А, так это от костюмера… Костюмер принес мне костюм? Какой-такой костюмер?
Или проще сказать: какая из двух половин существа Николая Аполлоновича возымела желание поднять этот вопрос несомненно деликатного свойства?
Николай Аполлонович, подобравши полы халата, зашагал по направлению к выходу (это-то действие Николая Аполлоновича в предыдущей главе подсмотрел сенаторский мозг), у лестничной балюстрады Николай Аполлонович перегнулся и крикнул вниз:
— Вы костюмер?
— Вы от костюмера?
— Костюмер прислал мне костюм?
Но на все эти выкрики воспоследовало молчание, наконец, с какой-то чрезмерной отчетливостью раздалась в ответ протестующая фистула:
— Николай Аполлонович, вы, наверное, приняли меня за кого-то другого: я, это — я!
Там внизу стоял незнакомец с черными усиками и в пальто с поднятым воротником, и Николай Аполлонович почувствовал колотье в сердце.
Далее и посетитель, и сенаторский сынок превращались у нас в мозговую игру Аполлон Аполлоновича, перешедшего от одной просьбы к другой. Но поскольку мозговая игра сенатора имела печальное свойство всякий раз убегать из родимого мозга и воплощаться в действительность, то и мы опишем встречу сенаторского сына с незнакомцем по всем правилам натуралистического искусства.

III

— Ааа… Здравствуйте, здравствуйте, Александр Иванович… Чрезвычайно приятно. Без очков не узнал.
И рот Николая Аполлоновича вдруг оскалился с балюстрады над незнакомцем в неприятной улыбке.
— Так, так, так, раздевайтесь, пожалуйста.
— Да, Николай Аполлонович, это — я, — ответствовал снизу на приветствие голос.
— Как ж-с, как ж-с, а я, признаться, прямо с постели, оттого-то вот я и в халате.
Николай Аполлонович продолжал с балюстрады многократно кивать рассеянной головой.
— Николай Аполлонович, это же ничего ровно не значит: совершеннейший пустяк, уверяю вас, — продолжал его с жаром успокаивать голос снизу, — вы не барышня, да и я не барышня тоже…
Незнакомец представлял своею персоной чрезвычайно жалкое зрелище на богатом фоне орнамента из старинных оружий.
— Это вы должны меня извинить, Николай Аполлонович, а не я вас, что я вас отвлек, может быть, от серьезных занятий в этот ранний час, я и сам, ведь, с постели…
Незнакомец с черными усиками, очевидно, для вежливости солгал, незнакомец сугубо солгал: он, во-первых, два часа праздно шатался по Петербургу, во-вторых, деревянные козлы свои, подобие жалкой постели, он в припадке пустой щепетильности назвал гордо постелью.
— Так, так, так, — упражнялся в любезности Николай Аполлонович и уже вознамерился двинуться вниз, чтоб достойно, по-аблеуховски, ввести в лаковый дом щепетильного гостя, но, к досаде, его меховая туфелька соскочила с ноги, неприлично босая ступня закачалась и выставилась из-под полы халата, этот маленький казус воспрепятствовал неожиданно проявлению аблеуховской вежливости, которую предприимчиво уже вычислил подозрительный незнакомец и теперь попался впросак. Предположив, что Николай Аполлонович в порыве обычной угодливости к нему бросится вниз (Николай Аполлонович уже выказал в направлении этом всю стремительность своих жестов), незнакомец с черными усиками к Николаю Аполлоновичу бросился в свою очередь и оставил мутный свой след на бархатно-серых ступенях, теперь же незнакомец мой растерянно стал меж передней и верхом, увидев, что он запятнал ковер, и незнакомец мой сконфуженно улыбнулся.
— Раздевайтесь, пожалуйста!
Деликатное напоминание о том, что в барские комнаты в пальто никак невозможно проникнуть, принадлежало лакею, которому на руки с отчаянной независимостью стряхнул незнакомец мокрое свое пальтецо, он стоял, теперь в серой клетчатой паре, подъеденной молью. Видя, что лакей намерен руку протянуть к мокрому узелку, незнакомец вспыхнул вдвойне и законфузился:
— Нет, нет…
— Да пожалуйте-с…
— Нет: это я возьму с собой…
Незнакомец с черными усиками с той же все отчаянной независимостью попирал штиблетами разблиставшийся скользкий паркет, он бросал удивленные, мимолетные взоры на роскошную перспективу комнат. Николай Аполлонович с особенной мягкостью, подобравши полы халата, предшествовал незнакомцу. Но обоим им показалось томительно долгое и безмолвное странствие в этих блещущих перспективах. Оба грустно молчали, Николай Аполлонович облегченно подставлял незнакомцу с черными усиками не лицо, а свою переливную спину, потому-то, верно, улыбка и сбежала с его неестественно улыбавшегося лица. Незнакомец с черными усиками тем не менее в зеркале поймал выражение глаз хозяина: все лицо Николая Аполлоновича было обеспокоено: оно выражало неопределенную удрученность, видя выражение этих глаз, незнакомец с черными усиками, право, мог бы сардонически усмехнуться, как ему полагалось сардонически усмехаться в его роли выходца с того света, но зловещий выходец с того света, однако, и сам печально понурился, даже он с досадою себе в зеркало мотнул головой: наконец, зловещий выходец с того света принялся отчаянно выщипывать инфернальный свой черный усик.
Пред дубового кабинетного дверью Николай Аполлонович повернулся круто к инфернальному существу, на лице у обоих мгновенно скользнула сконфуженная улыбка, оба вдруг поглядели друг другу в глаза с каким-то выжидательным выражением.
— Так пожалуйте… Александр Иванович…
— Не беспокойтесь…
— Милости просим…
— Да нет, нет…
Приемная комната Николая Аполлоновича составляла полную противоположность строгому кабинету: она была так же пестра, как… как бухарский халат, халат Николая Аполлоновича, так сказать, продолжался во все принадлежности комнаты: например, в низкий диван, — он скорее напоминал восточное пестротканное ложе, бухарский халат продолжался в табуретку темно-коричневых цветов, она была инкрустирована тоненькими полосками из слоновой кости, халат продолжался далее в негритянский щит из толстой кожи когда-то павшего носорога и в суданскую ржавую стрелу с массивною рукоятью, — для чего-то ее туда повесили на стене, наконец, продолжался халат в шкуру пестрого леопарда, брошенного к их ногам с разинутой пастью, на табуретке стоял темно-синий кальянный прибор и трехногая золотая курильница в виде истыканного отверстиями шара с полумесяцем наверху, но всего удивительней была пестрая клетка, в которой от времени до времени начинали бить крыльями зеленые попугайчики.
Николай Аполлонович пододвинул гостю пеструю табуретку, незнакомец с черными усиками опустился на край табуретки и вытащил из кармана дешевенький портсигар.
— Вы позволите?
— Сделайте одолжение.
— Вы не курите сами?
— Нет, не имею обыкновения…
И тотчас же, законфузившись, Николай Аполлонович прибавил:
— Впрочем, когда другие курят, то…
— Вы отворяете форточку?
— Что вы, что вы!
— Вентилятор?
— Ах, да нет… совсем наоборот, — я хотел сказать, что куренье мне доставляет скорее… заторопился Николай Аполлонович, но не слушавший его гость продолжал перебивать:
— Вы сами выходите из комнаты?
— Ах, да нет же: я хотел сказать, что люблю запах табачного дыма, и в особенности сигар.
— Напрасно, Николай Аполлонович, совершенно напрасно: после курильщиков…
— Да?..
— Следует…
— Так?
— Быстро проветривать комнату…
— Что вы, о, что вы!
— Открывая и форточку, и вентилятор.
— Наоборот, наоборот…
— Не защищайте, Николай Аполлонович, табак: это я говорю вам по собственному опыту, — незнакомец сделал непроизвольный жест головой, показав на мгновенье свою нежную шею, — посмотрите вы только на мое лицо…
Николай Аполлонович беспомощно заметался по комнате, разыскивая очки, движения его были чрезвычайно стремительны, так же стремительны, как движения Аполлона Аполлоновича. Так же, как и Аполлон Аполлонович, отличался он беспокойным взглядом беспрестанно улыбавшегося лица — вплоть до минуты, когда он погружался в серьезное что бы то ни было: в те минуты он окаменевал, в те минуты четко, холодно, сухо выступали линии белого, совершенно белого лика, так что лик этот становился подобен лику иконописному, поражая благородством и таким совершенно особенным аристократизмом. Нечего прибавлять: Николай Аполлонович тем же способом, как и Аполлон Аполлонович, произошел сперва от общего Адамова корня, далее, от высокорожденного Сима, прародителя иудейских, монгольских и краснокожих народностей, наконец, он произошел от мурзы Аб-Лай-Ухова — Аблеухова.
Не найдя очков, Николай Аполлонович приблизил свои моргавшие веки вплоть к лицу незнакомца.
— Видите лицо?
— Да, лицо.
— Бледное лицо?
— Да, несколько бледноватое, — и игра всех всевозможных учтивостей с их оттенками разлилась по щекам Аблеухова.
— Совершенно зеленое, прокуренное лицо, — оборвал его незнакомец, — лицо курильщика. Я прокурю у вас комнату, Николай Аполлонович.
Николай Аполлонович давно уже ощущал беспокойную тяжесть, будто в комнатную атмосферу проливался отчаянно свинец, а не дым, эта свинцовая тяжесть, между прочим, не относилась нисколько к дешевенькой папироске, протянувшей в высь к потолку синеватую струечку, а скорее она относилась к угнетенному состоянию суетливого хозяина, Николай Аполлонович ежесекундно ждал, что беспокойный обитатель призрачных островов оборвет свою речь о свойствах табачного дыма, перейдя неожиданно к подлинной цели своего внезапного появления. Дело было вот в чем: в свое время при посредстве странного незнакомца Николай Аполлонович дал… ну, как бы точнее выразиться: дал ужасное для себя обязательство выполнить одно обещание, Николай Аполлонович побледнел, посерел, и далее — стал в мгновение ока совершенно зеленым, даже как-то синело его лицо. Вероятно, этот последний оттенок зависел просто от комнатной атмосферы, протабаченной донельзя, синеватое лицо хозяина было обеспокоено, но оно вдруг стало необычайно красивым, более того, — лицо стало и благородно, благородство в лице выявлял заметным образом — точеный лоб с преждевременно надутыми жилками, явственно на лбу отмечала и преждевременный склероз быстрая пульсация этих жилок, не то намекая на дни взволнованно прожитой юности, не то намекая на крайнее напряжение интеллектуальных сил.
Синеватые височные жилки, кроме того, благородно совпали с синеватыми кругами вокруг громадных, будто бы подведенных глаз, те несколько выпученные глаза были в обычное время какого-то темно-василькового цвета, а в минуты волнений темно-васильковый цвет глаз становился черным от расширенности зрачков, и в глазах начинали поблескивать зеленоватые искорки.
Николай Аполлонович представлялся нам в пестрой татарской ермолке, очень жаль, очень жаль! Шелковистая и густая шапка белольня-ных волос особенно смягчала холодную внешность Николая Аполлоно-вича, трудно было встретить такие волосы у взрослого человека, точно волосы эти чудодейственно перенеслись на холодный склеротический лоб с головы крестьянского мальчика: у крестьянских младенцев, особенно в Белоруссии, часто встретите вы тот оттенок волос, а у взрослых оттенок тот встречается редко.
Упадая на лоб, эти волосы прекокетливо завивались, закрывая уши от непрошенных взоров. Хорошо, что такие пышные волосы закрывали уши от непрошенных взоров, потому что уши (секрет этот далеко знали не все) вместе с тем были ушами и всех Аблеуховых: они были до ужаса оттопыренными. Ах, как жаль, что киргиз-кайсацкий мурза, на Руси прозванный Уховым, вместе с знатностью рода подарил Аблеуховым свои киргиз-кайсацкие уши!
В это время посетитель непокойного острова продолжал молчать о прямой цели своего посещения, он с все большей энергией рассуждал о гибельных свойствах табака вообще и табачного дыма в частности.
— Вы ошибаетесь: вы не знаете свойств табачного дыма, этот дым проницает серое мозговое вещество.
Незнакомец с черными усиками подмигнул с какою-то фамильярной значительностью, незнакомец увидел и го, что хозяин все-таки сомневается в проницаемости серого мозгового вещества, но из привычки быть любезным хозяином хозяин не будет оспаривать гостя, тогда незнакомец с черными усиками огорченно стал выщипывать усик:
— Мозговые полушария засариваются, общая вялость проливается в организм.
Николай Аполлонович чувствовал, как засаривались его полушария мозга и как общая вялость проливалась в весь его организм, но он думал теперь не о свойствах табачного дыма, а о том, как бы это ему из щекотливого положения выйти с достоинством, и он думал о том, как бы он поступил в том рискованном случае, если бы незнакомец предложил ему перейти от слов к делу.
Ведь, пожалуй, он, Николай Аполлонович, согласился бы на любое предложение незнакомца, согласился бы….. из вежливости, согласился бы, — да: а потом? Потом — несомненное бегство из пределов России… но, куда, в какие пределы? За пределы Европы? В краткое, ускользающее мгновение эта мысль пронеслась в его голове, и тогда понял он, что припертый к стене, он не выехал бы ни за какие пределы, обещание выполнить бы пришлось: страх показаться смешным несомненно пересилил бы в нем все прочие страхи, ибо жизнь Николая Аполлоновича состояла из одних только страхов, сумма страхов с годами росла, она пересилила даже исконный страх Аблеуховых — страх смерти.
От бесцельных испугов и сложностей Николай Аполлонович так безумно устал, что подчас уставал он бояться и подлинных ужасов. Оттого-то только и могло показаться, что бесстрашие Николая Аполлоновича вырастало в иные минуты прямо пропорционально опасности.
И пока он так думал, собеседник его продолжал свою совершенно праздную речь.
— Знаете ли вы, Николай Аполлонович, об одном печальнейшем обстоятельстве?
— Нет, Александр Иванович, об этом обстоятельстве ничего я не знаю.
— Печальное обстоятельство заключается в том, что…
— Так…
— У курящих людей в жилах течет не кровь.
— Как же, как же, — рассеянно поддакивал Николай Аполлонович, а сам думал: Чтобы черт побрал и его самого и его ужасный табак!
— Да вы и не можете вообразить, какое гадкое вещество начинает течь у курильщиков в жилах?
— А какое же это вещество?
— Как же вы, Николай Аполлонович, заранее со мной во всем соглашаетесь, и при этом не знаете характера моих утверждений?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— У курильщиков в жилах течет никотинная жижа, чистили ли вы трубку, Николай Аполлонович?
— Признаться, не чистил, но, ведь, это, думаю, все равно.
— Ну вот: т_а_к н_е к_р_о_в_ь, а… что я сказал?
— Никотинная жижа…
— Ну да: так не кровь, а никотинная жижа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Это действие табака наблюдал я во время бессонницы: во время бессонницы, Николай Аполлонович, куришь так много, так назойливо, — куришь и куришь.
Глаза незнакомца приняли в тот миг просто какое-то страдальческое выражение: очевидно, злая бессонница уж давно одолела его.
— Курить. Куря, прогоняешь сон, и все больше от этого куришь и куришь, и потом неделями ходишь, пришибленный одурью.
Незнакомец с черными усиками, по-видимому, совершенно случайно попал на свою любимую тему, и, попав совершенно случайно на свою любимую тему, незнакомец с черными усиками позабыл о цели прихода, позабыл, вероятно, он и свой мокренький узелочек, даже позабыл количество истребляемых папирос, умножавших зловоние, как и все к молчанию насильственно принужденные и от природы болтливые люди, он испытывал иногда невыразимую потребность сообщить кому бы то ни было мысленный свой итог: другу, недругу, дворнику, городовому, ребенку, даже… парикмахерской кукле, выставленной в окне. По ночам иногда незнакомец сам с собой разговаривал. В роскошной, пестрой обстановке приемной Николая Аполлоновича эта потребность поговорить вдруг неодолимо проснулась, как своего рода запой после месячного воздержания. Незнакомец встал, потянулся, с нежностью покосился на узелок и вдруг детски так улыбнулся.
— Видите, Николай Аполлонович (Николай Аполлонович испуганно вздрогнул)… Я, собственно, пришел к вам не за табаком, то есть не о табаке… это про табак совершенно случайно…
— Понимаю.
— Табак-табаком, а я, собственно, не о табаке, а о деле…
— Очень приятно…
— И даже я не о деле: вся суть тут в услуге — и эту услугу вы, конечно, можете мне оказать…
— Как же, очень приятно…
Николай Аполлонович еще более посинел, он сидел и выщипывал диванную пуговку, и не выщипнув пуговки, принялся выщипывать из дивана конский волос.

IV

Удрученное состояние духа Николая Аполлоновича было связано с одним необдуманным обещанием одной необдуманной партии. Дело в том, что житейская неудача к тому времени неожиданно разразилась над ним, эта вот неудача повлекла его к полнейшей готовности дать какие угодно эксцентричные обещания, обусловленные временным и легко устранимым отчаянием. К своей неудаче Николай Аполлонович в то время отнесся далеко не с тем беспристрастием, на какое холодное рассуждающее сознание уполномочивало его. Вопреки всем взываниям здравого смысла, чрез бледного незнакомца вот тогда-то дал Николай Аполлонович легкомысленной партии свое ужасное обещание.
Впоследствии острое ощущение горечи бытия под влиянием неудачи — постепенно изгладилось, казалось бы, что ужасное обещание отпадает само собой, но ужасное обещание оставалось, оставалось оно, хотя <бы> и потому, что назад не было взято. Николай Аполлонович, по правде сказать, основательно о нем позабыл, а оно, обещание, продолжало жить в коллективном сознании одного необдуманного кружка, в те самое время, когда ощущение горькости бытия под влиянием неудачи изгладилось, сам Николай Аполлонович свое обещание несомненно отнес бы к обещаниям шуточного характера.
Появление разночинца с черными усиками, в первый раз после этих истекших двух месяцев, наполнило душу Николая Аполлоновича основательным страхом. Николай Аполлонович совершенно отчетливо вспомнил чрезвычайно печальное обстоятельство. Николай Аполлонович совершенно отчетливо вспомнил все мельчайшие подробности обстановки своего обещания и нашел те подробности вдруг убийственными для себя.
Почему же… не то, что дал он ужасное обещание, а то, что ужасное обещание дал он легкомысленной партии.
Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, возлюбил во всем параллельность. Аполлон Аполлонович, как выше мы видели, упивался видом петербургских проспектов и линий, прототипом всяческой параллельности. Николай Аполлонович упивался ландшафтом собственных логических схем, сей ландшафт представлялся ему в параллелях наук, вытянутых в одном направлении и не пересеченных нигде (всякое пересечение решительно отвергал Николай Аполлонович, относя его к синтезу). Самая жизнь рисовалась Николаю Аполлоновичу в виде двух несообщающихся и герметически закупоренных сосудов, стенки одного состояли из систем дыхательной, половой, пищеварительной, выделительной, кровеносной и нервной системы, между стенками этими плавал спиртовой препарат — зыбкая человеческая душа, а в другом сосуде плавало рассуждающее сознание, то и это не сообщалось друг с другом. И поскольку он отдавался душевным движениям, был он лишь хаосом, как вот этот зеленоватый туман, а поскольку он рассуждал, он был в высокой степени обездушен, потому что в этом видел он смысл рассуждений. Рассуждающее сознание при помощи своих двенадцати категорий с заключенным в них всепроникающим оком, — это сознание окончательно отграничивало богоподобное существо от каких бы то ни было проявлений душевных: богоподобное существо видело свою душу лишь в естественных отправлениях организма. Отправления эти, как известно, заключают всякую дрянь, и вне этой дряни, одиноко приподнятый над собой, стоял Николай Аполлонович номер первый — идея, если бы этот номер первый соизволил спуститься во всякую бренную дрянь, он вменил бы бренной сей дряни ряды планомерных, друг друга предопределяющих порывов.
Порывы Николая Аполлоновича уподоблялись порывам черного урагана, и порывы те как-то жалко забились в трансцендентальных тисках далеко стоящего божества, богоподобное существо низводило поэтому все эти порывы к бесполезным волнениям неизменной чувственности, Николай Аполлонович номер второй и был суммою этих бесцельных волнений, это был Николай Аполлонович, заломавший свои бескровные руки в порыве учтивости. Вот только что было тут удивительно: Николай Аполлонович, которого мы имели случай видеть очами, слышать ушами, наконец, осязать при помощи органов осязания, был только Николай Аполлонович номер второй.
Но бесцельная сумма (Н. А. второй) все-таки возвышала подчас свой надтреснутый голос при помощи гнева, любви и тому подобного чувства (например, полового чувства). Наоборот: идеальное не сущее существо пребывало за пределами жалостей, гневов, деятельность этого последнего существа заключалась в единственном: в умозаключении.
Пусть второе его существо (все сказали бы, что он сам) кланялось, потирало руки, робело, освещалось улыбкой: потирания рук, поклоны, учтивости означали лишь отсутствие воли. А улыбка казалась… но что улыбка! (улыбка была улыбкою неприятной).
А вот первое, свободное существо поднимало к солнцу немой и холодный, богоподобный свой лик.
Некогда то богоподобное существо занялось методикой социальных явлений, и, занявшись методикой социальных явлений, богоподобное существо предопределило сей жизни безусловное социальное равенство, долженствующее превратить земной шар в систему планомерных квадратов, по числу обитателей этого небезызвестного шара. Но теоретический идеал оказался неадекватен действительности, в подобных случаях генетический предшественник бренной оболочки поступал решительно: он издавал циркуляр, логический же п_р_и_у_с32 упомянутой оболочки — надындивидуальный субъект — поступал еще более круто: он обрек на гибель неадекватное себе проявление мира в социальных формах неравенства.
И как только обрек он на гибель неадекватное себе самому проявление мира в социальных формах неравенства (это было, когда о своем решении он прочел реферат в самообразовательном кружке), слух о нем распространился далеко за пределы самообразовательного-кружка. И тогда в кружки, в заседания, в совещания легкомысленной партии повлекли насильно бренную форму непогрешимого и сурового существа, бренное существо, надушенное французскими духами, пре-любезно кланялось, потирало руки, спотыкалось о стулья, поражая демократический персонаж утонченностью барских манер. Но едва оно раскрывало рот, как из этой бренной эмпирики вылетали одни только трансцендентальные истины, низвергались систематически — религия, метафизика, мистика, этнография, национальность, капитализм, можно сказать, что одна бренная партия исключительно питалась не бренными эманациями мозговых веществ этого существа. Но едва оканчивались трансцендентальные акты суждений, как усталое, побледневшее и всегда любезное существо со склеротическим лбом, испугавшись итогов своей трансцендентальной способности, поскорее домой несло свою оболочку, всякий радикализм как-то сам собой угасал вплоть до… нового акта суждений.
Так-то вот Николай Аполлонович завязал сношения с легкомысленной партией, а когда настала пора дать одно ужасное обещание, он ужасное обещание дал.
— Мне же крайне неловко, но, помня…
Николай Аполлонович вздрогнул: резкая и высокая фистула незнакомца разрезала воздух, фистуле этой предшествовала секунда молчания, но секунда тогда показалась часом ему. И теперь, вдруг услышав резкую фистулу ‘п_о_м_н_я’, Николай Аполлонович чуть не выкрикнул вслух:
— О моем предложении?..
Но тотчас же он взял себя в руки и сказал только:.
— Так, я к вашим услугам, — и при этом подумал, что вежливость погубила его…
— Помня о вашем сочувствии, я пришел…
— Все, что могу, — выкрикнул Николай Аполлонович и при этом подумал, что он — совершенный болван…
— Маленькая, о, вовсе маленькая услуга… (Николай Аполлонович чутко прислушивался).
— Виноват… не позволите ли пепельницу?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

V

Говорила где-то тень тени:
— Вы напрасно опять про свое: я служу не за жалованье.
— Ну это, знаете ли… Гм-гм…
— Что такое вы говорите?
— Говорите громче: не слышу.
— Будет передан узелок?
— Будет передан…
— Сто целковых с полтиною… Механизм — часовой?
— Механизм пунктуальный…
— Сто с полтиною… Гм… Еще двадцать пять… Письмо к Абле-ухову, хоть вчерне написано вами?
— Написано мной…
— И идет к назначению?.. Сто… гм, гм… с полтиною. Черт возьми, фальшивый полтинник… Двадцать пять… Да еще пятьдесят.. Итого — гм, гм, гм: сто семьдесят (ведь, полтинник фальшивый)…
— Пфи! фальшивых полтинников мне не надо.
— Значит, вам — без полтинника…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Говорила тень тени:
— А ораторы?
— Ораторы распределены…
— Кто куда?
— На сталелитейный — Барашков…
— Двадцать пять (опять спутал счет)…
— На обуховский — Полизутчиков…
— Полизутчиков?.. десять…
— На семяниковский33 — Мамапуло… В университет — Найнтельп-файн…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Двадцать пять, да десять, да еще пятнадцать, и потом, опять-таки, двадцать пять… Гм, гм, гм — итого вам приходится: сто целковых с полтиною (но полтинник фальшивый), двадцать пять, полтораста, сто семьдесят (и опять перепутал), да еще двадцать пять, да еще… еще… И всего, стало быть, двести шестьдесят пять целковых на извозчика, пятьсот на карманные деньги, по совершении же дела — десять тысяч чистоганом.
— Что такое?
— Я лечусь сальной свечкой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Пожалуйте, — ассигнациями… И все — новенькие…
— А полтинник — фальшивый…
— Черт возьми… я даю за полтинник пятьсот…
. . . . . . . . . . . . . . . . . .

VI

Между тем разговор Николая Аполлоновича с незнакомцем имел продолжение.
— Мне поручено… Да: мне поручено передать на хранение (‘Неужели только-то?’ подумал Николай Аполлонович).
— Вот этот вот узелочек…
— Только-то?.. не выдержал Николай Аполлонович и стремительно бросился к узелочку, и лицо его покрылось ужимками, проявило бурную жизнь, эта бурная жизнь набежала волной на четкие контуры богоподобного лика, потому что к лику этому необходимо нам еще раз вернуться.
Выше мы рассмотрели лицо Николая Аполлоновича, взятое, так сказать, в отвлечении, — в минуту идеального созерцания идеальных предметов, — в отвлечении от всевозможных ужимок, гримас, улыбок или жестов любезности, коими то лицо было в высшей степени наделено, те движения, ужимки, и далее, жесты любезности и составляли обидный обычай сынка, соответствовавший вполне папашиному подаванию двух мертвых пальцев, я называю ужимки, улыбки и жесты любезности обидным обычаем, ибо все то составляло проклятие жизни Николая Аполлоновича, хотя бы уж потому, что лицо его искажалось пренеприятной улыбкой, от каменной маски не оставалось следа: ее сменяла гуттаперчевая маска, растяжимая во всех направлениях, в особенности же — от рта до аб-лай-уховских киргиз-кайсацких ушей, и лицо получало действительно лягушечье выражение. При встречах с Николаем Аполлоновичем в людном обществе, где ему приходилось много и жарко спорить, это выражение сперва и бросалось в глаза, благородства в нем не было, а вульгарности — хоть отбавляй. О действительном благородстве черт могли бы свидетельствовать лишь близко знавшие его люди, имевшие случай Николая Аполлоновича наблюдать и в молчании, и не в напряженном молчании, а в молчании легком, спокойном. Но таковых близких людей не было у него. И оттого подлинник подставлялся лишь стенам, двенадцати категориям, зеркалу да еще всем тем, кто видывал благородного обладателя лика одиноко бредущим по улице в николаевской серой шинели и в сопровождении тигрового бульдога с серебряным хлыстиком в слюнявых зубах.
— Красавец! — Постоянно слышалось тогда вокруг Николая Аполлоновича. — Красавец! Так могла сказать любая приневская дама: мондная, демимондная,34 отрешенная от всякого монда, наконец, погрязшая в подозрительном монде. Но если бы Николай Аполлонович пожелал вступить в разговор с этой мондною, демимондною, наконец — безмондною дамой, то и мондная, и безмондная дама про себя бы сказала: ‘Уродище’!
Видя, что ужасное предложение незнакомца оказалось не ужасным до крайности, Николай Аполлонович, как мы выше заметили, вдруг нелепо как-то бросился к узелку, но тогда незнакомец с черными усиками с неменьшей, если не большей, стремительностью кинулся к Николаю Аполлоновичу и схватил его за руку в тот момент, когда Николай Аполлонович рукою чуть было не схватил узелочка.
— Осторожнее…
— О, пожалуйста…
— Нет, я серьезно прошу вас бережнее отнестись к моему узелочку.
— Аа… Да, да! Николай Аполлонович, проявляя бурную радость, и на этот раз ничего не расслышал, но едва он ухватил узелок за край полотенца, как незнакомец над рукой Николая Аполлоновича протянул и свою руку.
— Николай Аполлонович, повторяю вам: бе-ре-жнее!..
— Вероятно, литература?
— Н-ну нет!..
Николай Аполлонович и на этот раз ничего-таки не расслышал и понес узелок в свою рабочую комнату, как-то мельком его поразил лишь тяжелый вес узелка, но над этим он не задумался, проходя в кабинет, он споткнулся об арабский пестрый ковер, зацепившись ногою о мягкую складку, в узелке тогда что-то звякнуло металлическим звуком, отчего незнакомец с черными усиками привскочил, и рука незнакомца за спиной Николая Аполлоновича описала ту самую зигзагообразную линию, о которой задумался незадолго пред тем престарелый сенатор.
Николай Аполлонович раскрыл письменный стол, опроставши достаточно места, он на этот раз действительно бережно положил туда узелочек и прикрыл сверху кабинетных размеров портретом, изображавшим б_р_ю_н_е_т_о_ч_к_у, покрывая б_р_ю_н_е_т_о_ч_к_о_й узелок, Николай Аполлонович призадумался, и лягушечье выражение замелькало опять на его иссохших устах.
Если бы Николай Аполлонович повнимательнее отнесся к словам своего посетителя, вероятно, он понял бы в совершенстве и мотивы предупреждений, но Николай Аполлонович отличался рассеянностью (как и все Аблеуховы), к тому же думал он и о том, что сейчас выгодно представлялся ему удобнейший случай отказаться вовсе от т_о_г_д_а_ш_н_е_г_о предложения, но когда он хотел словесно выразить свою мысль, он сконфузился: он из трусости не хотел пред лицом незнакомца выказать трусость, да и, кроме того, он на радостях не хотел бременить себя щекотливейшим разговором, когда можно было отказаться и письменно.
В это время в приемной комнате раздался металлический звук: что-то щелкнуло, и раздался тонкий писк пойманной мыши, в то же время опрокинулась мягкая табуретка, и шаги незнакомца затопали в угол.
— Николай Аполлонович, Николай Аполлонович, — раздался испуганный его голос, — Николай Аполлонович — мышь, мышь…
Незнакомец выказывал все признаки нервного возбуждения:
— Прикажите вашему слуге, поскорее, это… унести это, это мне доставляет страдание.
Выскочив из своей комнаты и нажав кнопку звонка, Николай Аполлонович представлял собою, признаться, пренелепое зрелище, но нелепее всего было то обстоятельство, что в руке он держал… трепетно бьющуюся мышку, мышка бегала, правда, в проволочной ловушке, по Николай Аполлонович рассеянно наклонил к ловушке вплотную примечательное лицо и с величайшим вниманием теперь разглядывал свою серую пленницу, проводя длинным холеным ногтем желтоватого цвета по металлической проволоке.
— Мышка, — поднял он глаза на лакея, и лакей почтительно повторил вслед за ним:
— Мышка-с… Она самая-с…
— Ишь ты: бегает, бегает…
— Бегает-с…
— Тоже вот, боится…
— А как же-с!..
Из открытой двери приемной выглянул теперь незнакомец, посмотрел испуганно и опять спрятался:
— Нет — не могу….
— А они боятся-с?.. Ничего: мышка зверь Божий… Как же-с… И она тоже…
Несколько мгновений и слуга, и барин были заняты созерцанием пленницы, наконец, почтенный слуга принял в руки ловушку.
— Мышка… повторил довольным голосом Николай Аполлонович и с улыбкой возвратился к ожидавшему гостю. Николай Аполлонович с особою нежностью относился к мышам.
Между тем незнакомец с черными усиками не хотел удаляться. Оживленно принялся он высказывать другую, очевидно, тоже основательно выношенную мысль.
— Знаете… Одиночество убивает меня. Я совсем разучился за эти месяцы разговаривать. Не замечаете ли вы, Николай Аполлонович, что слова мои путаются…
— Ну, это, знаете, бывает со всеми.
— Изредка. А я путаюсь в каждой фразе. Я хочу сказать одно слово, и вместо него говорю вовсе не то: хожу все вокруг да около… Или я вдруг забываю, как называется, ну, самый обыденный предмет, и, вспомнив, сомневаюсь, так ли это еще. Затвержу: лампа, лампа и лампа, а потом вдруг покажется, что такого слова и нет: лампа. А спросить подчас некого, а если бы кто и был, то не всякого спросишь, — стыдно, знаете ли: за сумасшедшего примут.
— Да что вы…
— Примут, примут. Плохой знак, плохой знак, указывающий на начало какого-то мозгового расстройства (незнакомец с черными усиками зашагал из угла в угол). Знаете, одиночество убивает меня. И подчас даже сердишься: общее дело, социальное равенство, а… вот я-то уж выключен из общей человеческой среды в торичеллиеву пустоту.
— Торичеллиеву?
Николай Аполлонович, успокоенный, так-таки ничего не услышал.
— Торичеллиеву пустоту, и это, заметьте, во имя общественности, общественность, общество, — а какое, позвольте спросить, общество я вижу? Общество некой, вам неизвестной особы, общество моего домового дворника, Матвея Моржова, да общество серых мокриц: бббрр… у меня на чердаке развелись мокрицы… А? Как вам это понравится, Николай Аполлонович?
— Да, знаете…
— Общее дело! Да оно давным-давно для меня превратилось в личное дело, не позволяющее мне видаться с другими. Общее дело-то, ведь, и выключило меня из списка живых.
— Вы по крайней мере, как французский король, теперь можете про себя сказать: ‘L’tat, c’est moi!’, {‘Государство — это я’ (фр.). — Ред.}35 — неуместно сострил Николай Аполлонович.
— Я это и говорю, Николай Аполлонович, и притом совершенно серьезно.
— Ну, все-таки: я, ведь, сказал для шутки.
— А я — без шутки: какая там шутка, в этой шутке, ведь я проживаю два слишком года, это вам позволительно шутить, вам, включенному во всякое общество, а мое общество — общество клопов и мокриц. Я — я. Слышите ли вы меня?
— Разумеется, слышу.
Николай Аполлонович теперь действительно слушал.
— Я — я: а мне говорят, будто я — не я, а какие-то мы. Но позвольте — почему это?
Николай Аполлонович слушал совершенно отчетливо, и отчетливо слушая, он стал протестовать.
— Меня удивляет, — начал он мягко, — меня удивляет, как можете вы, имея подобные взгляды, состоять…
— Ха, ха, ха! перебил его незнакомец, быстро встал, закурил новую папироску. — Вас удивляет, как я могу доселе быть деятелем небезызвестных движений, освободительных для одних и весьма стеснительных для других, ну, хотя бы — для вашего батюшки? Я и сам удивляюсь: я до последней поры действую по определенной программе: это, ведь, слушайте, я действовал по своему усмотрению, но что прикажете делать, мое усмотрение всякий раз проводит в их деятельности только новую колею, собственно говоря, не я в партии, во мне партия… Это вас удивляет?
— Да, признаться, — это меня удивляет, и признаться, я бы вовсе не стал с вами действовать вместе.
Николай Аполлонович все более начинал внимать речам незнакомца, становившимся все округленней и все звучней.
— А, ведь, все-таки вы узелочек-то мой от меня взяли: вот мы, стало быть, действуем заодно.
— Ну, это в счет не может идти, какое тут действие…
— Ну, конечно, конечно, перебил его незнакомец, — это я пошутил. И он помолчал, посмотрел ласково на Николая Аполлоновича и сказал на этот раз совершенно открыто:
— Знаете, я давно хотел видеться с вами, поговорить по душам, я так мало с кем вижусь. Мне хотелось рассказать о себе. Я, ведь — неуловимый не только для противников движения, но и для недостаточных доброжелателей оного, так сказать, квинтэссенция революции. А вот странно: все то вы говорите про методику социальных явлений, углубляетесь в диаграммы, в статистику, вероятно, знаете в совершенстве и Маркса, а вот я — я ничего не читал, вы не думайте: я начитан и очень, только я не о том, не о цифрах статистики.
— Так о чем же вы?.. Нет, позвольте, позвольте: у меня в шкапчике есть коньяк — хотите? —
— Не прочь…
Николай Аполлонович полез в маленький шкапчик, скоро перед гостем показался граненый графинчик и две граненые рюмочки.
Николай Аполлонович во время беседы с гостями гостей подчинял коньяком.

VII

В гостеприимной передней Цукатовых вдруг раздался резкий звонок, вставши с кресла, туда поспешила, вместе с горничной и хозяйка гостеприимного дома.
Гостеприимная дверь, ведущая в зал, распахнулась, и по зале прошел удивленно почтительный шепот: сухенькой стрелкою из дверей выкинулась фигурка Аполлона Аполлоновича, сопровождаемая потирающей руки хозяйкой. Сухенькая эта фигурка в первую минуту собою напомнила безусого юнца: безусость и безволосость совершенно гладкого черепа с оттопыренными ушами издали скрадывали сенаторские лета, и когда он влетел на блестящий паркет, то какому-то почтенному земскому деятелю (родственнику Цукатовых) показалось, что вбежал не сенатор, а бритенький гимназистик, но длиннополый черный сюртук да седины маленьких (совсем маленьких) бачек, да еще непомерная синева непомерно громадных глаз, водворила земского деятеля быстро в границы, а чуть слышный и изумленный шепот присутствующих (двух бледных девиц, гувернера и мальчика) оповестил его ухо о том, что бежавший навстречу к нему старичок — всероссийская знаменитость.
Аполлон Аполлонович побежал быстро навстречу к толстому господину, полагая, что это его поджидает директор N. N. департамента, просивший встречи за завтраком у Цукатовых, так что земский деятель удивлялся мягкой любезности и к нему обращенной улыбке, удивлялся воспитанности движений одного из лидеров правых, и мгновенно потухла в нем стародавняя неприязнь к политической деятельности сенатора, чтобы дать простор иным, человеческим чувствам, и сердечно, и просто схватил он протянутую ладонь… виноват: протянутый мертвый, старческий палец. И души его гуманное выражение, совершенно чуждое хамству, остановилось пред пальцем, и невольно он поднял взор, чтобы встретить политикой обливающую вражду ледяных, темных глаз, по он встретился лишь с сенаторским ухом, потому что соседу, бледному гувернеру, улыбалось приветливо лицо именитого гостя.
Так пленив и оскорбив всех, Аполлон Аполлонович со всеми прошел к завтраку — в столовую, чтобы там, за столом, подвязаться салфеткой.
Оскорбленный обидным обычаем сенатора Аблеухова, земский деятель предположил в нем естественно тягостное молчание за столом {Аполлон Аполлонович разрезал баранью котлетку), прерываемое изредка повелительным и сухо слова чеканящим тенорком. Каково же было его удивление, когда в ответ на слова гостеприимной хозяйки бархатный бас сенатора густо как-то разлился по комнате, отразившись от стен. Голос тот совершенно не соответствовал малому росту сенатора: земский деятель позабыл, что продолжительная привычка говорить с кафедры, а потом и в Правительствующем Сенате искусственно выработала в нем этот громовый голос, странно звучащий среди обывательских стен.
Гостеприимная хозяйка, извиняясь, сообщила сенатору, что только что перед тем директор N. N. департамента просил извиниться перед ожидаемым гостем: он сегодня не может поспеть вовремя к завтраку, он при случае постарается лично заехать в сенаторский дом. Аполлон Аполлонович ответил с чрезвычайной любезностью, что он воспользуется непредвиденным отпуском, в департамент же не вернется, и тотчас же он ласково вступил в разговор с земским деятелем.
Земский деятель, оскорбленный подачею пальца, с видом совершенной невинности углубился в критику наших законов, Аполлон Аполлонович с величайшею скромностью выслушивал критику, критика направлялась по адресу его самого. Аполлон Аполлонович не соглашался на предлагаемые реформы, тем не менее, Аполлон Аполлонович слушал, слушал он для того, чтоб при случае попытаться исправить критикуемый пункт.
В наложении все новых заплат на одеяние нашего законодательства Аполлон Аполлонович был великий искусник.
С критикой некоторых частностей закона Аполлон Аполлонович соглашался вполне, более того: либеральный собеседник сенатора изумлялся остротам Аполлона Аполлоновича о лицах чрезвычайно высоких, просто высоких и средних, направлявших бег нашего государственного колеса. По существу же Аполлон Аполлонович не высказался, по существу он высказывался лишь в проектах, докладах и в Правительствующем Сенате.
Благодаря скромному умолчанию об основных противоречиях сенатора с им выслушиваемым мнением, между бараньей котлетой и артишоком, политический противник его, под влиянием выпитых рюмок, все таял и таял: в душе его сложилось об Аполлоне Аполлоновиче благоприятное впечатление, которому суждено было продержаться до ближайшей сенаторской речи, после речи же земскому деятелю, вместе со всеми областями, губерниями суждено было ахнуть. Так бывало не раз.
Выпив кофе и выслушав политического противника, Аполлон Аполлонович быстро покинул гостеприимный стул, протянул своему гуманному собеседнику… бледно-зеленое ухо да два мертвых пальца. Лакированная карета понесла его к набережной, скоро дверь желтого дома распахнулась перед ним.
Аполлон Аполлонович быстро вошел в переднюю. Цилиндр с осторожностью передался лакею. С тою же осторожностью отдались — пальто, портфель, кашне.
Аполлон Аполлонович в раздумье стоял пред лакеем, вдруг Аполлон Аполлонович обратился с вопросом:
— Будьте любезны сказать: часто ли здесь бывает молодой человек, — да, молодой человек?
— Молодой человек-с?
Наступило неловкое молчание. Аполлон Аполлонович не умел иначе формулировать свою мысль. А лакей, конечно, не мог догадаться, о каком молодом человеке спрашивал барин.
— Молодые люди бывают, ваше-ство, — редко-с…
— Ну, а… молодые люди с усиками?
— С усиками-с?
— С черными…
— С черными-с?
— Ну, да, и… в пальто…
— Все приходят-с в пальто…
— Да, но с поднятым воротником… Что-то вдруг осенило швейцара.
— А, так это вы про того, который…
— Ну, да, про него…
— Который нынче зашел-с к молодому барину: так они-с и по сю пору не выходили от барина…
— Как так?
— Они здесь-с!
— С усиками?
— Точно так-с!
— Черными?
— С черными усиками…
— И в пальто с поднятым воротником?
— Они самые-с…
Аполлон Аполлонович постоял с минуту как вкопанный, и вдруг — Аполлон Аполлонович прошел мимо.
Лестницу покрывал бархатный серый ковер, лестницу обрамляли, конечно, тяжелые стены, бархатный серый ковер покрывал стены те. На стенах разблистался орнамент из старинных оружий, над позеленевшим медным щитом шишаком блистала медная литовская шапка, блестела крестообразная рукоять перекрещенного меча, здесь скрещивались мечи, там — тяжелые, ржавые алебарды, там поблескивала многокольчатая броня, и поблескивал шестопер, и ржавела пистоль.
Верх лестницы выводил к балюстраде, здесь с матовой подставки из белого алебастра белая Ниобея поднимала горе алебастровые глаза.
Аполлон Аполлонович четко распахнул пред собою дверь, опираясь костлявой рукой о граненую ручку, по громадной зале, непомерно вытянутой в длину, раздался холодно звук тяжелого шага.

VIII

Александр Иванович, незнакомец с черными усиками, видимо, за коньячком оживился. Алкоголь действовал с планомерной постепенностью, у него обычно за водкою (вино было ему не по средствам) следовал единообразный эффект: волнообразная линия мыслей становилась зигзагообразной, перекрещивались ее зигзаги, если бы пить далее, распалась бы линия мыслей в ряд отрывочных арабесок, гениальных для мыслящего, но и только для одного его гениальных в один этот момент, стоило ему слегка отрезветь, как соль гениальности пропадала куда-то, и гениальные мысли казались просто сумбуром, ибо мысль в те минуты несомненно опережала и язык, и мозг, начиная вращаться с бешеной быстротою.
Далее следовал эффект за эффектом: появлялась игривая гладкость до того заплетавшейся речи, и обратно: плетеною речью становилась речь гладкая.
Вслед за гладкостью речи появилось и некоторое томление, осознание коего не совсем прилично здесь детальнейшим образом выяснять.
— Я читаю теперь Конан-Дойля, для отдыха, не сердитесь — это шутка, конечно. Впрочем, пусть и не шутка, ведь, если признаться, круг моих чтений для вас будет так же все дик: я читаю историю гностицизма, Григория Нисского, Сирианина, Апокалипсис. В этом знаете — моя привилегия, как-никак — я полковник от революции, с полей деятельности переведен я за заслуги в штаб-квартиру. Да, да, да: я — полковник. За выслугой лет, разумеется, а вот вы, Николай Аполлонович, со своею методикой и умом, вы — унтер: вы, во-первых, унтер потому, что вы теоретик, а на счет теории у генералов-то наших — плоховаты дела, ведь, признайтесь-ка — плоховаты, и они — точь-в-точь архиереи: архиереи же из монахов, и молоденький академист изучивший Гарнака, но прошедший мимо опытной школы, не побывавший у схимника, — для архиерея только досадный церковный придаток, вот и вы со всеми своими теориями — придаток, и поверьте, досадный.
— Да, ведь, в ваших словах слышу я народовольческий привкус?
— Ну, так что же? С народовольцами сила, не с марксистами же. Но простите, отвлекся я… Я о чем? Да, о выслуге лет и чтении. Так вот: оригинальность умственной моей пищи все от того же чудачества, я такой же революционный фанфарон, как любой фанфарон вояка с Георгием: старому фанфарону рубаке все простят.
Незнакомец задумался, налил рюмочку, выпил — налил еще.
— Да и как же мне не найти — своего, личного, самого по себе? Я и так уж, кажется, проживаю приватно — в четырех желтых стенах, моя слава растет, общество повторяет мою партийную кличку, а круг лиц, состоящих со мною в человеческих отношениях, верьте, равен нулю, обо мне впервые узнали в то славное время, когда я засел в сорокапятиградусный мороз…
— Вы, ведь, были сосланы?
— Да, в Якутскую область.
Наступило неловкое молчание. Незнакомец с черными усиками посмотрел на пространство Невы из окошка, взвесилась там бледно-серая гнилость, там был край земли, и там был конец бесконечностям, там сквозь серость и гнилость уже что-то шептал ядовитый октябрь, ударяя о стекла слезами и ветром, и дождливые слезы на стеклах догоняли друг друга, чтобы виться в ручьи и чертить крючковатые знаки слов. В трубах слышалась сладкая пискотня ветра, а сеть черных труб издалека-далека посылала под небо свой дым. И дым падал хвостами над темноцветными водами. Незнакомец с черными усиками прикоснулся губами к рюмочке, посмотрел на желтую влагу: его руки дрожали.
— Все на свете построено на контрастах, и моя польза для общества привела меня в унылые ледяные пространства, здесь пока меня поминали, позабыли, верно, и вовсе, что там я — один, в пустоте, и по мере того, как я уходил в пустоту, возвышаясь над рядовыми, даже над унтерами (незнакомец усмехнулся беззлобно и пощипывал усик) — с меня постепенно свалились все партийные предрассудки, свойственные агитационным низам, но не свойственные верхам. И поверьте: генералы от революции спокойно мирятся с отсутствием во мне предрассудков.
От дум или от выпитого вина, только лицо Александра Ивановича действительно приняло какое-то странное выражение, разительно изменился он и в цвете, и даже в объеме лица (есть такие лица, что мгновенно меняются), он казался теперь окончательно выпитым, а на самом деле было как раз обратное, — Александра Ивановича не выпил никто: Александр Иванович выпил сам. Так бывает всегда, так причину мы принимаем за действие.
Александр Иванович улыбнулся.
— Артикул революции мне не нужен: это вам, теоретикам, публицистам, философам — артикул.
— Извините, пожалуйста, все, что вы говорите, совершенно мне чуждо: я бы мог ответить на каждое ваше слово пространной статьей, но не в этом дело, а в вас, в вашем мысленном ходе…
— Ах, да это все просто, до чрезвычайности: ведь, у вас есть, конечно, хотя бы один спорный пункт, ну, а если есть у вас всего один спорный пункт — все-то ваше строение не сегодня — завтра завалится с треском, ведь, не все же вам ясно?
— Ну, допустим, не все…
— А вот толпам пока вы об этом вот, думаю, не доложите?
— Разумеется, пока промолчу.
— Значит, вы толпам лжете, извините, но суть не в словах: вы все-таки лжете и лжете раз навсегда по самому роду занятий, и отрезан я от какой-либо теоретической лжи, я читаю и думаю: и все это исключительно для себя одного: от того-то я и читаю Григория Нисского.
Неловкое молчание наступило опять, Николай Аполлонович с раздражением выщипывал конский волос из своего пестротканого ложа, в теоретический спор не считал он нужным вступать, он привык спорить правильно, не метаться от темы к теме. Между тем разночинец, опрокинувши рюмку, из-под облака табачного дыма выглядывал победителем, разумеется, он все время курил.
— Ну, а по возвращении из Якутской области?
— Из Якутской области я удачно бежал, меня вывезли в бочке из-под капусты, и теперь я есмь то, что я есмь, деятель из подполья, толькў не думайте, чтобы я действовал во имя социальных утопий, или во имя вашего железнодорожного мышления, категории ваши напоминают мне рельсы, а жизнь ваша — летящий на рельсах вагон, в ту пору я был отчаянным ницшеанцем. Мы все ницшеанцы: ведь, и вы, — инженер собственной железнодорожной линии, творец схемы, — и вы ницшеанец, только вы в этом никогда не признаетесь. Ну, так вот: для нас, ницшеанцев, агитационно настроенная и волнуемая социальными инстинктами масса (как сказали бы вы) превращается в исполнительный аппарат (тоже ваше инженерное выражение), где люди, даже такие, как вы, клавиатура, на которой пальцы пианиста (заметьте: это выражение — мое) летают свободно, преодолевая трудность для трудности, и пока какой-нибудь партерный слюнтяй под концертной эстрадой внимает божественным звукам Бетховена, для артиста да и для Бетховена, — суть не в звуках, а в каком-нибудь септаккорде. Ведь, вы знаете, что такое септаккорд? Таковы-то мы все.
— То есть спортсмены от революции.
— Что же, разве спортсмен не артист? Я спортсмен из чистой любви к искусству, и потому я — артист. Из неоформленной глины общества хорошо лепить в вечность замечательный бюст.
— Но позвольте, позвольте, — вы впадаете в противоречие: септаккорд, то есть формула, термин, и бюст, то есть нечто живое? Техника, и вдохновение творчеством? Технику я понимаю прекрасно.
— Да не об этой технике, не о вашей: ваша техника — техника научного аппарата, в ней нет вдохновения. Для меня же в технике — искусство: я хотел бы творить и самую технику!..
Николай Аполлонович отчетливо отмечал превратность умственных упражнений своего захмелевшего гостя, но Николай Аполлонович безнадежно махнул на него рукой: слова посетителя не были ему интересны, сам же посетитель крайне интересен, отыскавши пенсне, Николай Аполлонович надел его на нос: он покорно решил сложить свою железную логику пред бушевавшим потоком быстро текущих слов, скромно только заметил он:
— Я хочу выяснить вашу мысль. Мир предтекущей нам видимости предопределен, не так ли? И без предопределяющей формы он — хаос. Вы хотите сказать, что мир содержаний, например, социально-этических, со всеми формами быта, например, бытовою моралью, есть то же один только хаос.
— Вот именно.
— Но, ведь, тогда внеличная, неизменная форма, уловимая лишь в нашей логической деятельности, нарисует нам и все то, что содержится одновременно как в нас, так вне нас…
— В том-то и дело, что не бесконечная форма, а личная, личная. Не сознание даже, а воля, все эти категории ваши — превосходная вещь, превосходная вещь в практическом отношении, но как скоро это станет теорией, категории…
— Соединяют людей?
— Наоборот: глубоко разделяют, отделяют окрепшую личность от безличной толпы, для толпы категория — небосвод, в этом смысле она безлична, для окрепшей же личности категории — стены его кабинета, эти стены отделяют личность от безличного мира, от безличной среды, безличной толпы, в этих стенах личность свободна… Вот таким-то разделяющим расстоянием для меня и осталась Якутская область: категорией льда, что ли, этот лед и ношу я с собою, это он меня отделяет, отделяет, во-первых, как нелегального человека, проживающего по фальшивому паспорту, во-вторых, в нем впервые созрело во мне то особое ощущение, будто даже когда я на людях, я один, в тишине.
Незнакомец с черными усиками незаметно подкрался к окошку. Там, за стеклами, в зеленоватом тумане, проходил гренадерский взвод: проходили рослые молодцы в серых шинелях. Размахавшись левой рукой, проходили они, проходил ряд за рядом, штыки прочернели в тумане.
Взвод прошел, и тогда из грязноватой, туманной слякоти полетела лаковая карета, незнакомец увидел и то, как распахнулась каретная дверца, и то, как Аполлон Аполлонович Аблеухов в старом пальто и в высоком черном цилиндре, с каменным лицом, напоминающим пресс-папье, быстро выскочил из кареты, бросив мгновенный и испуганный взгляд на зеркальные отблески стекол, быстро кинулся он на подъезд, на ходу расстегнувши черную лайковую перчатку. Незнакомец с черными усиками, вдруг испугавшись чего-то, неожиданно поднес руку к глазам, точно он хотел закрыться от одной назойливой мысли. Сдавленный шепот вырвался у него из груди.
— Он…
— Что такое?
Николай Аполлонович подошел к окну теперь тоже.
— Ничего особенного: вон подъехал в карете ваш батюшка. В это время хлопнула входная дверь.

IX

Аполлон Аполлонович не любил своей просторной квартиры, мебель там блистала так докучно, так вечно, а когда надевали чехлы, мебель в белых чехлах предстояла взорам снежными холмами, гулко, четко паркеты здесь отдавали поступь сенатора.
Гулко, четко так отдавал поступь сенатора зал, представлявший собой скорее коридор широчайших размеров. С изошедшего белыми гирляндами потолка, из лепного плодового круга опускалась там люстра с стекляшками горного хрусталя, одетая кисейным чехлом, будто сквозная, равномерно люстра раскачивалась и дрожала хрустальной слезою.
А паркетное зеркало проблистало маленькими квадратиками.
Стены — снег, а не стены, эти стены всюду были уставлены высоконогими стульями, их высокие, белые ножки изошли в золотых желобках, отовсюду меж стульев, обитых палевым плюшем, поднимались столбики белого алебастра, и со всех белых столбиков высился алебастровый Архимед. Не Архимед — разные Архимеды, ибо их совокупное имя — древнегреческий муж. Холодно просверкало со стен строгое ледяное стекло, но какая-то заботливая рука по стенам развесила круглые рамы, под стеклом выступала бледнотонная живопись, бледно-тонная живопись подражала фрескам Помпеи.
Аполлон Аполлонович мимоходом взглянул на помпейские фрески и вспомнил, чья заботливая рука поразвесила их по стенам, заботливая рука принадлежала Анне Петровне. Аполлон Аполлонович брезгливо поджал свои губы и прошел к себе в кабинет, у себя в кабинете Аполлон Аполлонович имел обычай запираться на ключ. Безотчетную грусть вызывали пространства комнатной анфилады, все казалось, что оттуда на него побежит кто-то вечно знакомый и странный. Аполлон Аполлонович с большой охотой перебрался бы из своего огромного помещения в помещение более скромное, ведь, живали же в более скромных домах многие его подчиненные, а он, Аполлон Аполлонович Аблеухов, должен был отказаться навек от пленительной тесноты: к тому вынуждала его высота и ответственность занимаемого поста, и Аполлон Аполлонович праздно томился в холодной квартире на набережной, вспоминал он частенько и былую обитательницу этих блещущих комнат, Анну Петровну, два уже года, как Анна Петровна уехала от него с итальянским артистом. Но сын Аполлона Аполлоновича, Николай Аполлонович…
Аполлон Аполлонович остановился у двери, ведущей в помещение сына: оттуда раздавались негромкие голоса, там теперь был э_т_о_т с г_л_а_з_а_м_и. При мысли о незнакомце затрещала вдруг его голова, а височная жила, надуваясь, так билась, билась и билась. Тем не менее с какою-то приторной горечью вдруг поджались блеклые губы: Аполлон Аполлонович вторично решил про себя, что сын его, Николай Аполлонович был, мало сказать, подозрительной личностью: он был, может быть, негодяем. И неслышно отправился Аполлон Аполлонович в кабинет, ибо буря вскипела в нем, протекая бесшумно, тем не менее она протекала в нем гибельно, и он знал: не загремит в душе его гром, не проблещет в сердце стрела очистительной молнии: бешенство бури опять разразится лишь бешенством мозговой игры. Безысходно скопились в сознании сенатора те мозговые игры, как густые пары в герметически закупоренном котле, затрещала упругими мыслями его черепная коробка, надувалась височная жила сильней и сильней, и в порыве бесплодной тревоги рука охватила пальцами пальцы.
Аполлон Аполлонович угрюмо ‘теперь стучал в своем кабинете, мельком бросая перепуганный взгляд на пространство Невы, где так блекло чертились туманные многотрубные дали и откуда испуганно поглядел Васильевский остров.
Этого вида он не мог выносить.
Зеленоватым роем там неслись облака, они сгущались порой в желтоватый дым, припадающий к взморью, темная водная глубина сталью своих чешуи билась в граниты, в зеленоватый рой убегал неподвижный шпиц… с Петербургской стороны.
Тот Невы край представлялся Аполлону Аполлоновичу бескрайностью воющего хаоса, и бескрайность высылала чрез мост рои своих бледных теней, тень проходила за тенью, разночинец за разночинцем, от них пахло канатами, солью морской, кожаной курткой и трубкою голландского шкипера, хорошо помнил он одну бледную тень, эта бледная тень сейчас — в лакированном доме, там она — за стеной, может встать, пробежать коридор, распахнуть нагло дверь, появиться, это есть, это есть, это было когда-то — это будет и впредь.
Аполлон Аполлонович крепко сжал голову в пальцах: праздная мозговая игра! Она убегала за грани сознания, там она продолжала все воздвигать свои туманные плоскости.

X

С появлением сенатора незнакомец стал нервничать, оборвалась его доселе гладкая речь: вероятно <...>

(На этом корректура обрывается).

ТЕКСТ, ИЗЪЯТЫЙ А. БЕЛЫМ ИЗ НАБОРНОЙ РУКОПИСИ РОМАНА

(изд. ‘Сирин’) (ИРЛИ, ф. 79, оп. 3, ед. хр. 23)

<Глава первая, главка 'Какой такой костюмер?'. После слов швейцара 'Там пришел человек' на месте многоточия следовало>:
‘— Что такое? Не слышу.
— Там вас ждут-с…
— Так спросите же карточку…
— Оне карточки не дают-с.
— Кто такое ‘они’?
— Человек-с.
— Какой такой?
— Просят в переднюю.
— ?
— Говорят — раздеваться не будут.
— Может быть, граф Савельев?
— Нет-с, попроще…
— Кто же он…
— Так какой-то… Брюнет с черными усиками.
Николай Аполлонович неохотно повлек свое тело на порог обманного мира, рассерженно распахнул дверь, на лакея глянула голова в пестрой шапочке и моргнула глазами.
— Так-с, так-с, так-с: очень хорошо-с!
Николай Аполлонович, как <и> Аполлон Аполлонович при удобном случае приговаривал: ‘так-с, так-с, так-с’.
— Там-с стоят они с узелком’ (л. 45—46).
<Продолжение разговора Николая Аполлоновича с Дудкиным, глава вторая, главка 'Совершенно прокуренное лицо'>:
‘Фистула незнакомца настойчиво повторяла откуда-то снизу:
— Да, да: это — я, я пришел к вам…
Как будто бы она хотела настойчиво выразить:
— Да, да, да…
— Это — я…
— Я — гублю без возврата’ (л. 73).
<Характеристика Николая Аполлоновича, вычеркнутая из главы второй, главка 'Совершенно прокуренное лицо'. После слов: ''Вероятно какой-нибудь благотворительный сбор -- пострадавший рабочий, в крайнем случае -- на вооружение...' А в душе тоскливо заныло: нет, нет -- не это, а т_о?' -- следовало> (см. также с. 479—480 наст. изд.):
‘Что же это за т_о, скажем мы от себя? Но прежде всего: кто такой Николай Аполлонович?
Николай Аполлонович, как и Аполлон Аполлонович, возлюбил во всем параллельность: Аполлон Аполлонович, как выше мы видели, упивался видом петербургских проспектов и линий, прототипом всяческой параллельности. Николай Аполлонович упивался ландшафтом собственных логических схем, сей ландшафт представлялся ему в параллелях наук, вытянутых в одном направлении и не пересеченных нигде (всякое пересечение решительно отвергал Николай Аполлонович, относя его к синтезу). Самая жизнь рисовалась Николаю Аполлоновичу в виде двух не сообщающихся и герметически закупоренных сосудов, из систем дыхательной, половой, пищеварительной, выделительной, кровеносной и нервной системы были сложены стенки одного из сосудов: между стенками этими плавал спиртовой препарат: зыбкая человеческая душа, а в другом сосуде плавало соответственно мировое сознание, то и это не сообщалось. Отдаваясь душевным движеньям, был только <нрзб> вот этот вот зеленоватый туман <нрзб> потрясающим радикализмом <нрзб> было два Николая Аполлоновича: Николай Аполлонович барчонок и сенаторский сын, и был Николай Аполлонович — радикальный <нрзб> ниспровергатель всех существующих строев, проповедник крайнего терроризма, автор яростных рефератиков, теоретик восстанья, первый Николай Аполлонович был так себе — дрянь (так, по крайней мере, он сам бы себя наверное определил), Николай Аполлонович номер два был воистину богоподобен в своих трансцендентальных суждениях, в тисках у которых закорчилось первое, бренное существо со своими во истину порывами урагана, богоподобное существо в теории возводило порывы те к проявлению низменной чувственности — всего-навсего, и порою слышался в Николае Аполлоновиче надтреснутый голос порыва: гнева, ненависти, любви и тому подобного чувства (например, полового), и чуждалась всех гневов, всех жалостей его идеальная сущность.
Умозаключала она.
Пусть первое его существо (все сказали бы, что он сам) кланялось, потирало руки, робело и освещалось улыбкой: потирания рук, поклоны, учтивости означали лишь отсутствие воли. А улыбка казалась… что улыбка! Улыбка была улыбкою неприятною…
Эта улыбка-то и сбежала с лица светского юноши, только лишь светский юноша этот повернул незнакомцу пеструю переливную спину и в пространство комнатной анфилады убегал теперь хоть растерянный, но все же немой и холодный, богоподобнейший лик.
Незнакомец с черными усиками тем не менее поймал в зеркале грустное лица выраженье: он увидел, что лицо это было чем-то обеспокоено, потрясено: на него взглянули из зеркала окаменевающие глаза в черно-зеленых провалах, незнакомец тут без сомнения мог бы и сардонически усмехнуться на взор, тем не менее всего-навсего незнакомец понурился и с отчаянной он решимостью стал выщипывать усик’ (лл. 74—75).
<Диалог голландца с 'громадой' -- глава пятая, главка 'Рюмку водочки!'. После слов Морковина: '-- А теперь, дорогой, о другом нас связующем пунктике' и многоточия следовало>:
‘Голландец теперь наклонился к громаде.
— Петр!
— Пиотр Алэксэич!!
— Фи слишали?
А громада ответила:
— Ах ты швед!
— Ты лучше помалкивай…
— Помни Карла Двенадцатого…36
И они опрокинули по рюмке аллаша’ (л. 187—188).

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОВЕСТИ ‘СЕРЕБРЯНЫЙ ГОЛУБЬ’

(изд. ‘Скорпион’, М., 1910)

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Настоящая повесть есть первая часть задуманной трилогии ‘В_о_с_т_о_к и_л_и З_а_п_а_д’, в ней рассказан лишь эпизод из жизни сектантов, но эпизод этот имеет самостоятельное значение. Ввиду того, что большинство действующих лиц еще встретятся с читателем во второй части ‘Путники’, я счел возможным закончить эту часть без упоминания о том, что сталось с действующими лицами повести — Катей, Матреной, Кудеяровым, — после того, как главное действующее лицо, Дарьяльский, покинул сектантов.
Многие приняли секту голубей за хлыстов, согласен, что есть в этой секте признаки, роднящие ее с хлыстовством: но хлыстовство, как один из ферментов религиозного брожения, не адекватно существующим кристаллизованным формам у хлыстов, оно — в процессе развития, и в этом смысле голубей, изображенных мною, как секты, не существует, но они возможны со всеми своими безумными уклонами, в этом смысле голуби мои вполне реальны.
1910 года. 12 апреля. Бобровка.

ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ ‘ОТРЫВКИ ИЗ РОМАНА ‘ПЕТЕРБУРГ» (1912)

(ИРЛИ, ф. 79, оп. 3, ед. хр. 30) {*}

{* Текст предисловия сильно поврежден и полному прочтению не поддается. Кроме того, это черновик со следами правки. Здесь приводится окончательная редакция (варианты опускаются). Многоточия в данном случае обозначают пропуски текста, восстановить который не удалось. — Ред.}
Предлагаемые вниманию чита[теля главы представляют собой отрывки из] романа ‘Петербург’. Этот … романом ‘Серебряный голубь’ … жизнь современной русской де[ревни] … как в первой части моей тетрал[огии изображает]ся деревенская жизнь в эпоху 1905—1906 года. Будучи частью тетралогии, роман ‘Петербург’ по сюжету не связан с ‘Серебряным Голубем’. Связи фабулы наметятся лишь в последующих частях. Из предлагаемой серии отрывков я старался извлечь все, касающееся сюжета, чтобы отрывки эти в совокупности образовали, так сказать, лирически изложенную сюиту ‘Петербурга’. В данную серию входят, во-первых, отрывки лирико-сатирического характера, во-вторых, сюда входят и чисто описательные отрывки, в-третьих, сюда входит несколько сцен и характеристик, могущих иметь самостоятельный смысл. Серия этих отрывков определяет и идею романа, являясь, так сказать, основной темой всего моего произведения, развитие и углубление которого <которой?> определяется фабулой.
Здесь полагаю уместным сказать два слова и об основной идее романа. Эта идея с достаточной ясностью намечается в сатирическом отношении автора к отвлеченным от жизни основам идеологий, которыми руководствуются наши бюрократические круги, которыми руководствовались и наши крайние партии в эпоху 1905 года, отсюда — иллюзионизм восприятий всех жизненных явлений как у героев реакции, так и у некоторых революционеров. Автор становится на точку зрения иллюзионизма и рисует в романе своем мир и жизнь с преувеличенной отвлеченностью, ибо эта-то отвлеченность и подготовляет трагедию главных действующих лиц.

ПРЕДИСЛОВИЕ К РОМАНУ ‘ПЕТЕРБУРГ’

(изд. ‘Никитинские субботники’, М., 1928)

В последнем русском издании автор следует берлинскому изданию ‘Петербурга’ (1922 г.), это издание значительно сокращает текст (более чем на треть), сличение двух вариантов дает совсем разное впечатление от них, кажется, будто нечто основное изменилось в ‘Петербурге’, для читателя первого издания — ‘Петербург’ данного издания — новая книга.
Для автора она лишь возвращение к основному замыслу, а первое издание — черновик, который судьба (спешность срочной работы) не позволила доработать до чистовика, сухость, краткость, концентрирован-ность изложения (так виделся автору ‘Петербург’ в замысле) черновик превратил в туманную витиеватость.
Особенно радует автора, что этим изданием снимается с него вина полной перекалеченности основного ‘драматического’ текста ‘Петербурга’, но это не вина автора, а судеб постановки драмы ‘Петербург’.37
Кучино
12 декабря 1927 г.

ИЗ КНИГИ А. БЕЛОГО ‘НА ПЕРЕВАЛЕ. II. КРИЗИС МЫСЛИ’

(изд. ‘Алконост’, Пб., 1918)

Сознание наше должно разорвать свои бренные, костные оболочки, а то ‘в_о_р_о_н’ — субъект — заклюет наше ‘Я’, закрепощая навеки в твердыне застылых понятий, бросая оттуда все жизненное в пучины. Человек наших дней есть ландшафт, изображающий край опустошенный, унылый:
Есть край, где старый замок
В пучину бьющих вод
Зубцами старых башен
Глядит — который год.38
Череп глядит в бездну жизни: понятие — в чувственность, ангелично <аналогично?> иссушен наш мозг, мы иссушенным мозгом глядим в ожиревшее чрево — без воли к дерзанию.
Да, мы чувствуем наше рабство, и да, мы к Христовой Свободе — стремимся, но стремление без подлинного ‘восхищения Царства Бо-жия’ — силою — выглядит: оскоплением сердца в союзе с Клингзором,39 за Клингзором стоит Ариман, Мефистофель и — тьма, или стремленье к свободе осуществляет себя в утоплении сердцем ума, не развившего мощи, бескрылого вовсе, расширяется сердце наше, -оно — пламенеет, но в пламени восстает нам змея, Люцифер: и — искушает хлыстовством.40
Два романа мои ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’ и ‘С_е_р_е_б_р_я_н_ы_й г_о_л_у_б_ь’ рисуют два ужаса не дерзающей до конца жизни нашей: освобождение в бессердечной Главе и в безумстве сердечном.
Аполлон Аполлонович Аблеухов убегает от жизни в ‘г_л_а_в_у’: по ней, путешествуя, бродит он: но ‘г_л_а_в_а’ эта — желтый дом Аримана: разросшийся черен. И гонит безумие Сердца к свободе от мозга Дарьяльского: он сгорает в радениях, из Столяра Кудеярова на него глядит Люцифер: гибнет он.
Наша свобода дерзает: над сердечным огнем возлететь к стенкам черепа и разорвать стенки черепа: Николай Аполлонович необходимость разрыва в себе ощущает: движением проглоченной бомбы, в нем нет воли к разрыву: в неволе разрыва и в противлении ветхой формы сознания жизни, сознание, да и самая жизнь в нем — кривятся: оттого-то сенаторский сын гримассирует на страницах романа, пришло время дерзания: если мы не воспримем его, все равно, мы его ощутим: — ощутим проглоченной бомбой, над собою должны мы взлететь: не взлетим — разорвемся.
Жизнь рвется: шатается.
Череп будет разбит: светлый Голубь пришествия спустится в отверстие наших разрывов: соединение головных и сердечных наук будет следствием схождения Голубя из-за мозга сквозь мозг на сердечный престол.
Чаша сделана будет. Персеваль:41 будет с нами.
Рыцари, мистики и поэты ‘н_а з_а_п_а_д_е’ благословят Персеваля, от ‘В_о_с_т_о_к_а’, от ‘п_р_о_ш_л_о_г_о’ — благословят его: З_а_р_а_т_у_с_т_р_а, Манес.42
Поведет же Христос.
Не узнанный, не узнавший Себя, Персеваль уже в нас: среди нас.
Рыцари философии, науки, искусства себя повторяют в истории: его гонят они с Мон-Сальвата.43
Позовем же его: может быть, он — откликнется.

(с. 119-122).

ИЗ ДНЕВНИКОВЫХ ЗАПИСЕЙ ‘К МАТЕРИАЛАМ О БЛОКЕ’ (1921)

…’Внешнее’ иногда внутренней ‘внутреннего’. Так, ‘умные’ люди говорят мне: — Извините: но позвольте протестовать против вашего истолкования доминирующей аллитерации III тома стихов Блока на тр др, хорошо, что вы ее выследили, но плохо, что вы ее истолковываете, как ‘трагедию трезвости’.44 — Между тем: когда я сообщил А. А. Блоку в 1918 году это свое истолкование, он ужасно обрадовался, встал с места и, потоптавшись на месте (что он делал, когда что-нибудь его заденет), сказал мне: — Ах, Боря, как я рад, что ты таки отметил это, что — ‘трагедия трезвости’, — т. е. он разумел не аллитерацию, а содержание III тома. Стало быть, он был согласен с моим пониманием тона III тома: а ведь монизм формы и содержания есть постулат для такого истолкования. ‘Умные’ люди, протестующие против натяжки, думают, что это натяжка рассудка, они забывают, что я… тоже немножко поэт, и что это сравнение у меня из нутра, которое не всем доступно… <...> Между тем ‘психологи творчества’ и ‘аналитики приемов’ забывают, что ариаднова нить к душе поэта — душа поэта, если нет ее — никакая статистика не поможет <...> Я, например, знаю происхождение содержания ‘Петербурга’ из ‘лкл— —пппплл’, где ‘к’ звук духоты, удушения от ‘пп—пп’ — давления стен ‘Желтого Дома’, а ‘лл’ — отблески ‘лаков’, ‘лосков’ и ‘блесков’ внутри ‘пп’ — стен, или оболочки ‘бомбы’. ‘Пл’, носитель этой блещущей тюрьмы — Агаоллон Аполлонович Аблеухов, а испытывающий удушье ‘к’ в ‘и’ на ‘л’ блесках есть ‘К’: Николай, сын сенатора. — ‘Нет: вы фантазируете!’ — ‘Позвольте же, наконец: я или не я писал ‘Петербург’?’ — ‘Вы, но… вы сами абстрагируете!..’ — ‘В таком случае я не писал ‘Петербурга’: нет никакого ‘Петербурга’, ибо я не позволю вам у меня отнимать мое детище: я знаю его с такой стороны, которая вам не снилась никогда…’ (‘Вершины’, с. 109—110, также: ИРЛИ, ф. 79, оп. 3, ед. хр. 41, л. 13а—136).

ИЗ ‘ДНЕВНИКА ПИСАТЕЛЯ’ А. БЕЛОГО

(Записки мечтателей, 1921, No 2—3)

Я стою перед фактом: нельзя мне работать со всей плодотворностью, на какую способен был я, полон я устремления выявить ‘я’ писателя в современности, наше ‘я’ — эпопея, этою эпопеею полон и знаю наверное: роман ‘Я’ есть роман всех романов моих (ненаписанных, как написанных),45 будь у меня время, деньги, бумага, чернила, перо — я бы создал творение редкое в истории литературы, все прежние книги мои по отношению к ‘Я’ (к эпопее) — лишь пункты, штрихи и наброски на незаполненном полотне, по отношению к заданию, мне мелькнувшему, я — ‘Микель Анджело’, порывающийся изваять целый горный ландшафт.
Мои прежние книги распроданы, в частности: критики признают ‘Петербург’, я же знаю, наверное: ‘Петербург’ — только пункт величавой картины, перед которой года я стою, колоссальные недостатки наброска (а ‘Петербург’ есть набросок) меня не смущают: случайный набросок был критикой встречен приветственно, — но почему мне не верят, что полон я творчества, что ‘Петербург’ лишь начало моей эпопеи, которую осуществить я могу лишь в условиях специальных, я — мастер огромных полотен, огромные плоскости нужны для кисти моей, многоэтажные стены дворцов мне могли бы отдать для моих титанических сюжетов, их — нет у меня, и оттого-то единственно я не пишу эпопеи своей, между тем: одолевают меня ‘м_и_н_и_а_т_ю_р_а_м_и’. ‘Напишите рассказик в три четверти печатных листа, напишите статейку…’ Но за статейкой, рассказиком, лекцией я себя ощущаю: слоном на канате, срываюсь с каната и рву все канаты. Мне бы следовало развернуть быстрый бег среди джунглей, перевозя на спине монументы, попутно сражался с тиграми, но в условиях, созданных вкруг меня (‘в_ы н_у_ж_н_ы д_л_я с_т_а_т_ь_и’, ‘д_л_я п_р_о_е_к_т_а п_р_о_с_п_е_к_т_а’, ‘р_а_с_с_к_а_з_и_к_а’), я — сплошной неудачник.
Тут мне возражают любители произведений моих: ‘В_ы д_а_л_и у_ж_е ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’…’ Но на это отвечу я с горечью: ‘Сколько же я загубил ‘Петербургов’! И сколько я загубил в ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_е’!..’ Обращаясь ко мне за ‘с_т_а_т_е_й_к_о_й’, за ‘л_е_к_ц_и_е_й’, за ‘п_р_о_е_к_т_о_м п_р_о_е_к_т_а р_е_ф_о_р_м_ы’, во мне убивают в душе созревающий ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’, перед сознанием моим возникают всегда ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_и’, но жизнь их растаптывает: и меня натравляют на мелочи, которые рекомендуются мне, как ‘и_н_т_е_р_е_с_н_а_я д_е_я_т_е_л_ь_н_о_с_т_ь’… Дайте право же мне выбирать самому свои темы! Из тем, мне заказанных, нет ни одной интересной: и все, что я делаю по заказу — бессильно и жалко: лежит подо мною оно!
Когда я стоял перед внутренним долгом осуществить свой эскиз к эпопее, создать ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’, товарищи по редакции осыпали меня мелким мусором дел, отравляющих творчество: этот мусор казался им деятельностью, совершенно достойной меня, в ряде лет оказался он разве что злободневною пылью, для этой поверхностной пыли, по их представлению, должен был жертвовать творчеством я (после же называли меня очень важно создателем ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_а’), в момент созиданья создатель казался редактору ‘Мусагета’46 — предателем общего культурного дела, но ценою предательства общего дела осуществил я свой внутренний долг. Этот внутренний долг (когда я, вопреки всем условиям жизни, сумел довести до конца его бегством из русской действительности, забирая, где можно, авансы), — тот долг пред собою оказался: литературной заслугой пред обществом…
Помню я явственно, как в процессе писания ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_а’ я стиснут был, шипучи по заказу Редакции, не желающей мне помочь материально и после отвергнувшей рукопись ‘Петербурга’, которая была ею ж заказана, — должен был бы уморить и себя, и жену я, в условиях этих, конечно же, я ничего бы не создал: нашелся писатель, как я, испытавший превратности литературной работы, он прислал мне по-братски пятьсот лишь рублей, но они меня вынесли, миллионеры, любезно дарившие мне комплименты, и общество, требовавшее, чтобы я отвлекался от темы романа для пустеньких ‘р_е_ф_е_р_а_т_и_к_о_в’, наконец, круг друзей, обвинявший меня в нежеланьи работать для общего редакционного дела, в то время не дали мне пятисот лишь рублей, необходимых, чтобы в три с лишним месяца написать до 14-ти печатных листов ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_а’, мне дал эти деньги писатель (бедняк, как и я),47 и эти бренные деньги — случайное обстоятельство, почему ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’, средь других ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_о_в’, живущих во мне и раздавленных жизнью, мог стать ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_о_м’ написанным.
Случайно написан был мною эскиз колоссальной картины (из ‘Я’, эпопеи): благодаря материальной поддержке литературного друга (поэта, писателя, как и я) <...>
Но мой ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’ — только пункт грандиозной картины, не ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’, иль ‘М_о_с_к_в_а’, — не Р_о_с_с_и_я, а — ‘м_и_р’ предо мною стоит: и в нем ‘я’ человека, переживающего катастрофу сознания, и свободного от пут рода, от быта, от местности, национальности, государства, предо мной — столкновение ‘м_и_р_а’ и ‘я’, вижу явственно я ‘м_и_с_т_е_р_и_ю’ человеческих кризисов, происходящую в сокровеннейших переживаниях духа: ‘В_о_с_т_о_к_и и З_а_п_а_д_ы’, ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_и’, ‘Н_ь_ю-Й_о_р_к_и’, ‘Р_о_с_с_и_и’, ‘Е_в_р_о_п_ы’ — эскизы картины, передо мной стоящей года, ‘Петербург’ — уголочек, как ‘Микель Анджело’ я стою, говоря вам, читатели: ‘Верьте: огромности тем, над которыми свесился я, превышают все смелости ваших фантазий о них, дайте мне пять-шесть лет только, минимум условий работы, — вы будете мне благодарны впоследствии, мне нужны колоссальные плоскости, и — огромное количество материала (пуды ярких красок), а вы, — вы, не веря заданьям моим, предлагаете мне все какие-то миниатюры, по отношению к которым я — слеп, глух и мертв, я уже говорил вам в эпоху писания ‘Петербурга’: о, дайте возможность мне бросить всех вас года на два, чтобы снова прийти к вам с эскизом ‘сюжета’, который покажется вам интереснее тех сюжетов, которыми вы насильственно занимаете творческий мир мой. Вы не поверили, вы — боролись со мной и — гонялись за мной, задавая насильственно мне постылые темы работы, бежал за границу: оттуда вам дал ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’. Вы со мной согласились, что тема моя несомненно значительней тем, мне когда-то предложенных обществом, миром, редакцией, друзьями. Так почему же не верите сызнова вы заявлениям: ‘Петербург’ лишь эскизик картины, лишь пунктик, позвольте от всех вас года на три-четыре в пустыню, чтоб к вам же вернуться…’
‘Я есмь Чело Века’ — вот имя невиданной эпопеи, которую мог бы создать, а все прочие темы при всей ‘и_н_т_е_р_е_с_н_о_с_т_и’ их, — я не вижу: рассеян и болен ‘е_д_и_н_с_т_в_е_н_н_о_й т_е_м_о_ю’: темой всей жизни! Сознательно уклоняюсь от всех мне навязанных тем, в этом долг! (с. 119—122).

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ А. БЕЛОГО ‘НАЧАЛО ВЕКА’, Т. 3, ГЛ. 9—10

(‘Берлинская редакция’ 1922—1923 гг. ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 27)

Угрозу России В. С. Соловьев видел в монгольском востоке, ‘п_а_н_м_о_н_г_о_л_и_з_м’ — символ тьмы, азиатчины, внутренне заливающий сознание наше, но тьма есть и в западе, и она-то вот губит сенатора Аблеухова в ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_е’, она же губит сына сенатора, старающегося при помощи Канта, реакционера в познании, обосновать социальную революцию без всякого Духа, татарские очи у Блока суть символы самодержавия, или востока, и символы социалдержавия, запада, здесь, как и там, одинаково ‘о_ч_и т_а_т_а_р_с_к_и_е’ угрожают России.
Поэт <Блок, -- ред.> волит битвы, общественной битвы с Врагом, и осознанием в себе воина приближается к теме он третьего испытания порогом. В духовной науке та встреча имеет название: встреча с драконом <...>
Нота близкой катастрофы и в ней нота востока (монголов, татар) переживались и мною: в те именно месяцы — и писал ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’, повторяются там темы Блока <...>
Ошибся я: не к исходу тринадцатого, а к исходу четырнадцатого — все началось… Тема лихого ‘м_о_н_г_о_л_а’ проходит в воздухе, и Аполлон Аполлонович, Николай Аполлонович — монгольского рода, ‘м_о_н_г_о_л’, одержащий Н. А. Аблеухова (‘Р_а_з_в_я_з_а_н_ы д_и_к_и_е с_т_р_а_с_т_и п_о_д и_г_о_м у_щ_е_р_б_н_о_й л_у_н_ы’),48 появляется перед ним в бредовом сновиденье, и он сознает, что ‘м_о_н_г_о_л’ — его кровь, ощущает туранца в себе, ощущает арийство свое оболочкою, домино <...> Аблеуховы ощущают ‘м_о_н_г_о_л_а’ — в себе, Александр Иванович Дудкин его ощущает во вне, на обоях (галлюцинацией, преследующей его) <...> ‘м_о_н_г_о_л’ воплощается для него в негодяя Липпанченко: ‘— Извините, Липпанченко, вы не монгол?’ — спрашивает он Липпанченко <...> Топоты конские раздаются уже над ночным Петербургом <...> Николай Аполлонович бросается к посетившему его туранцу, н поднимается между ними совсем бредовой разговор <...>
Руководящая нота татарства, монгольства в моем ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г_е’ — подмена духовной и творческой революции, которая не революция, а вложение в человечество нового импульса — темной реакцией, нумерацией, механизацией, социальная революция (‘к_р_а_с_н_о_е д_о_м_и_н_о’) превращается в бунт реакции, если духовного сдвига сознания нет, в результате же — статика нумерованного Проспекта на вековечные времена в социальном сознании, и — развязывание ‘д_и_к_и_х с_т_р_а_с_т_е_й’ в индивидуальном сознании <...> (л. 196—199).

ИЗ ‘ВОСПОМИНАНИЙ’ А. БЕЛОГО (Т. III, ЧАСТЬ II. ‘МОСКОВСКИЙ ЕГИПЕТ’)

(Литературное наследство. М., 1937, т. 27—28)

<...> Через месяц мы с Асей остались одни в сырых октябрьских туманах, роящихся над Расторгуевым,49 здесь Ася вновь впала в оцепенение, напоминавшее транс, вгрызаясь в книгу Блаватской: ‘Из пещер и дебрей Индостана’,50 а я провалился в лейтмотив романа ‘Петербург’, теперь официально заказанного мне Петром Струве для ‘Русской Мысли’ <...>
<...> ко мне подкрадывалась тема романа, который предстояло мне, так сказать, осадить из воздуха.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Его я замыслил, как вторую часть романа ‘Серебряный голубь’, под названием ‘Путники’, об этом-то ж был разговор у нас со Струве, при подписании договора не упоминалось о том, чтобы представленная мною рукопись проходила цензуру Струве, Булгаков и Бердяев, поклонники ‘Серебряного голубя’,51 настолько выдвинули перед Струве достоинства романа, что не могло быть и речи о том, что продолжение может быть забраковано, мне было дано три месяца: октябрь, ноябрь, декабрь — для написания 12-ти печатных листов, за которые я должен был получить аванс в 1000 р., на эти деньги мы с Асей предполагали поехать в Брюссель, мой план отрыва от Москвы получал ‘вещественное оформление’, роман во всех смыслах меня выручал, последние переговоры о мелочах я вел с Брюсовым, ставшим руководителем художественного отдела в ‘Русской Мысли’, он пригласил нас с Асей к себе на Мещанскую и угостил великолепным обедом с дорогим вином, наливая нам по бокалу, он с милой язвительностью проворкотал гортанно, дернувшись своею кривою улыбкою:
— ‘Русская Мысль’ — журнал бедный, и мы вынуждены непременно кого-нибудь поприжать. Борис Николаевич, вы — бессребреник, святой человек. Ну, право, на что вам деньги! Так что прижмем мы уж — вас.
Тут выяснилось, что плату за печатный лист мне положили неприлично малой (чуть ли не 75 р.), помню этот мрачный обед, колкие любезности Брюсова и фигурку Аси, напоминающую палочку, она была в своем зловещем черном платье и так невесело улыбалась сквозь злость, что мне делалось не по себе, вообще она вызывала во мне в этот период жалость до слез, в сожалении главным образом изживалась тогда моя любовь к ней.
Обед у Брюсова — преддверие к долгим осенним ночам, во время которых я всматривался в образы, роившиеся передо мной, из-под них мне медленно вызревал центральный образ ‘Петербурга’, он вспыхнул во мне так неожиданно странно, что мне придется остановиться на этом, ибо впервые тогда мне осозналось рождение сюжета из звука.
Я обдумывал, как продолжить вторую часть романа ‘Серебряный голубь’, по моему замыслу она должна была начинаться так: после убийства Дарьяльского столяр, Кудеяров, исчезает, но письмо Дарьяльского к Кате, написанное перед убийством, очень замысловатыми путями таки попадает к ней, оно — повод к поискам исчезнувшего, за эти поиски берется дядя Кати, Тотраббеграаббен, он едет в Петербург посоветоваться со своим другом, сенатором Аблеуховым, вторая часть должна была открыться петербургским эпизодом, встречей сенаторов, так по замыслу уткнулся я в необходимость дать характеристику сенатора Аблеухова, я вглядывался в фигуру сенатора, которая была мне не ясна, и в его окружающий фон, но — тщетно, вместо фигуры и фона нечто трудно определимое: ни цвет, ни звук, и чувствовалось, что образ должен зажечься из каких-то смутных звучаний, вдруг я услышал звук как бы на ‘у’, этот звук проходит по всему пространству романа: ‘Этой ноты на ‘у’ вы не слышали? Я ее слышал’ (‘Пет<ербург>‘), так же внезапно к ноте на ‘у’ присоединился внятный мотив оперы Чайковского ‘Пиковая дама’, изображающий Зимнюю Канавку, и тотчас же вспыхнула передо мною картина Невы с перегибом Зимней Канавки, тусклая лунная, голубовато-серебристая ночь и квадрат черной кареты с красным фонарьком, я как бы мысленно побежал за каретой, стараясь подсмотреть сидящего в ней, карета остановилась перед желтым домом сенатора точно таким, какой изображен в ‘Петербурге’, из кареты ж выскочила фигурка сенатора, совершенно такая, какой я зарисовал в романе ее, я ничего не выдумывал, я лишь подглядывал за действиями выступавших передо мной лиц, и из этих действий вырисовывалась мне чуждая, незнакомая жизнь, комнаты’ служба, семейные отношения, посетители и т. д., так появился сын сенатора, так появился террорист Неуловимый и провокатор Липпанченко, вплоть до меня впоследствии удививших подробностей, в провокаторе Липпанченко конечно же отразился Азеф, но мог ли я тогда знать, что Азеф в то самое время жил в Берлине под псевдонимом Липченко,52 когда много лет спустя я это узнал, изумлению моему не было пределов, а если принять в внимание, что восприятие Липпанченко, как бреда, построено на звуках л-п-п, то совпадение выглядит поистине поразительным.
С того дня, как мне предстали образы ‘Петербурга’, я весь ушел в непрекращающийся, многонедельный разгляд их, восприятие прочего занавесилось мне тканью образов, замыкавших меня в свой причудливый мир, но я ничего не придумывал, не полагал от себя, я только слушал, смотрел и прочитывал, материал же мне подавался вполне независимо от меня, в обилии, превышавшем мою способность вмещать, я был измучен физически, но не в моих силах лежало остановить этот внезапный напор, так прошел весь октябрь и часть ноября, ничто не пробуждало меня от моего странного состоянья.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец пришлось-таки пробудиться, грянул трескучий мороз, стены мгновенно промерзли, в углах на аршин поднялись разводы инея, мы со всем скарбом, бросив Расторгуево, оказались в Москве, в небольшой комнатке неуютной квартирки Поццо, где быт Кампиони, Поццо53 и прочих ‘родственников’ таки нас с Асей давил, у нас не было отдельного помещения, где могли бы мы изолироваться, в таком грустном обстании вставал прямой вопрос, как мне работать над ‘Петербургом’, который надо было срочно сдавать в декабре, все же выход нашелся, по совету Рачинского я уехал в Бобровку,54 куда Ася должна была скоро приехать, очутившись в пустом доме (хозяйка только наведывалась, проживая в имениях родственников), я опять погрузился в мрачнейшие сцены ‘Петербурга’, там написанные (сцены явления Медного Всадника, разговор с персидским подданным Шишнарфнэ и др.), должен сказать, что я усиленно работал над субъективными переживаниями сына сенатора, в которые вложил нечто от личных своих тогдашних переживаний, сиро было мне одному в заброшенном доме в сумерках повисать над темными безднами ‘Петербурга’, в окнах мигали помахи метелей, с визгом баламутивших суровый ландшафт, в неосвещенных, пустых коридорах и залах слышались глухие поскрипы, охи и вздохи томилися в трубах, через столовую проходила согбенная фигура того же глухонемого с охапкою дров, и вспыхивало красное пламя в огромном очаге камина, я любил, сидя перед камином, без огней, вспоминать то время, когда здесь, в этих комнатах, задумывался ‘Серебряный голубь’, и ждал с нетерпением Асю, суровое молчание дома тяготило меня.
И вот — она.
Но она испугалась бобровского дома:
— Не переношу этих старых помещичьих гнезд, обвешанных портретами предков. Не люблю этих шорохов, скрипов.
Если принять во внимание, что мною написан здесь ряд кошмарных сцен ‘Петербурга’, то обстановка нашего быта слагалась неважная, Ася томилась, не зная, чем ей заняться, приезд на несколько дней А. С. Петровского55 нас разгулял, но он уехал, и та же конденсированная жуть молчания, одиночества, Ася не выдержала и, бросив меня, уехала к сестрам в Москву, еще раз доказавши, что нам с ней нечего делать, я же не мог оставить своего поста, ибо сидел с утра до вечера, оканчивая заказанную мне порцию, которую тотчас же должен был сдать ‘Русской Мысли’ для получения следуемой мне тысячи рублей, и тут-то я напоролся на инцидент со Струве, надолго разбивший меня.

ИНЦИДЕНТ С ‘ПЕТЕРБУРГОМ’

Помню, с каким пылом я несся с рукописью ‘Петербурга’ в ‘Русскую Мысль’, чтоб сдать ее Брюсову, рукопись сдана, но Брюсов, точно споткнувшись о нее, стал заговаривать зубы вместо внятного ответа мне, он говорил уклончиво: то — что не успел разглядеть романа, то — что Струве, приехавший в это время в Москву, имеет очень меогое возразить против тенденции ‘Петербурга’, находя, что она очень зла и даже скептична, то, наконец, что ‘Русская Мысль’ перегружена материалом и что принятый Струве роман Абельдяева56 не дает возможности напечатать меня в этом году, все эти сбивчивые объяснения раздражали меня невероятно, прежде всего я считал, что заказанный мне специально роман не может не быть напечатанным, что такой поступок есть нарушение обязательства: заставить человека в течение трех месяцев произвести громаднейшую работу, вогнавшую его в переутомление, и этой работы не оплатить, Брюсов вертелся-таки, как пойманный с поличным, разрываясь между мною и Струве, то принимался он похваливать ‘Петербург’, с пожимом плечей мне доказывая: ‘Главное достоинство романа, разумеется, в злости, но Петр Бернгардович имеет особенное возражение именно на эту злость’, то он менял позицию и начинал доказывать, что роман недоработан и нуждается в правке,57 это ставило меня чисто внешне в ужасное положение, я был без гроша, и не получив аванса, даже не мог бы продолжать писать, в течение целого месяца я атаковывал Брюсова, все с большим раздражением, приставая к нему просто с требованием, чтобы он напечатал роман, много раз наши почти безобразные с ним разговоры происходили в редакции ‘Русской Мысли’ в присутствии бородатого Кизеветтера,58 туповато внимавшего нам и, пуча глаза, потрясавшего хохлом, неоднократно я, как тигр, настигал Брюсова в Обществе свободной эстетики,59 где я устраивал ему сцены в присутствии И. И. Трояновского и Серова,60 Брюсов особенно корчилвя здесь, потому что симпатии членов комитета ‘Эстетики’ были на моей стороне, и все видели, что старинный соратник мой по ‘Весам’ явно отвиливает от меня, я, наконец, кидался к С. Н. Булгакову с жалобой на Струве, С. Н. недоумевал, хмурился и приходил от поведения Струве в негодование, в то время я еще не видел, в чем корень ярости Струве на ‘Петербург’, и только потом стало ясно, что я, как всегда, нетактично дал маху, попавши не в бровь, а в глаз Струве, у меня в романе изображен рассеянный либеральный деятель, на последнем митинге сказавший радикальную речь и тут же переметнувшийся вправо, и по виду своему, и по политической ситуации это был живой портрет Струве, который увидел себя, тогда как у меня не было и мысли его задеть, тем больнее в него я попал, он был в бешенстве, кончилось тем, что он мне на дом лично завез рукопись и, не заставши меня, написал записку, в которой предупреждал: не может быть речи о том, чтобы ‘Петербург’ был напечатан в его органе, более того, он не рекомендует вообще печатать роман где бы то ни было, в этом предупреждении слышалась доля угрозы, что буде так, он камня на камне не оставит от ‘Петербурга’, очень жалею, что вскоре я письмо потерял, ибо одно время я хотел его напечатать, как предисловие к роману, т. е. принять вызов Струве: пусть-де рассудит нас будущее, как бы то ни было, эта месячная борьба со Струве и Брюсовым убила меня, я был почти болен, не зная, что делать, как жить.
Вдруг неожиданно получаю переводом 500 р. и вслед за ними прекрасное, нежное, деликатное письмо Блока, он пишет, что слышал о моем бедственном положении и умоляет принять от него эти деньги и спокойно работать над продолжением ‘Петербурга’, он-де только что получил от покойного отца наследство и на несколько лет-де вполне обеспечен, оставалось принять благородную помощь друга, письмо Блока поддержало меня морально, и я уехал на праздник в ту же Бобровку, продолжать свой роман несмотря ни на что, отказ Струве лишь подхлестнул мое самолюбие.
Не тут-то было, я — в Бобровку, а вслед за мною письмо, и такого рода, что я опрометью из Бобровки в Москву, письмо — анонимное, наполненное всякими инсинуациями против Аси, к ужасу моему, автора письма я узнал, это определяло непреклонность решения вырваться из России скорей, какою угодно ценой, российская почва проваливалась под ногами, воздух Москвы отравлял, и тут — сердечнейшее приглашение от Вячеслава Иванова, он-де и его друзья сильно заинтересованы ‘Петербургом’ и жаждут прослушать роман, есть-де ряд серьезных мотивов приехать нам с Асей, этот вызов нас, по последствиям, — огромная помощь, подобная 500 р., присланным Блоком, я попадаю на подготовленную агитацией В. Иванова почву, ‘Петербург’ мой весьма популярен, У В. Иванова на башне61 ряд чтений моих, на которых присутствуют Городецкий, Толстые, и даже затащенный сыном редактор ‘Речи’ И. В. Гессен,62 все рассыпаются в комплиментах, история, только что пережитая мною со Струве и Брюсовым, оборачивается против них, я получаю ряд предложений от издательств, желающих тотчас же напечатать роман, в результате этого успеха я продаю роман издателю Некрасову, 63 ура! обеспечен побег за границу! Добыта нужная до зареза тысяча. Но ставший бардом ‘Петербурга’ Е. В. Аничков64 и Вячеслав Иванов настаивают: роман — богатейшее приобретение для нужного петербуржцам журнала, Аничков берется достать несколько тысяч, и вызывает спешно Метнера в Петербург, если он пожертвует несколько тысяч рублей со своей стороны, то средства для журнала налицо, спешно приехавший Метнер, конечно же, не обещает ничего точного, этим журнал повисает в воздухе, впоследствии Метнер жестоко меня обвиняет в том, что я продал роман Некрасову, что же мне оставалось делать, коли издательство, хваставшееся, что оно существует для меня, проворонило ‘Петербург’, к которому выказывало систематическое невнимание, Метнеру, кажется, роман вовсе не нравился, Вячеславу Иванову, Аничкову и ряду других петербуржцев обязан я — не Москве, не друзьям ‘мусагетским’, где мне советовали писать романы в духе Крыжановской,65 так в спешном порядке осуществлялись лихорадочные приготовления к отъезду за границу, последние дни были омрачены инцидентом добывания лишней тысячи, нужной, чтоб продлить пребывание в Брюсселе и вообще за границей, я обязывался написать для ‘Пути’ монографию о поэзии Фета,66 спор шел о том, дать ли мне тысячу сразу или высылать порциями, мои друзья ‘путейцы’ и ‘мусагетцы’ были весьма озабочены составленьем подробнейшего бюджета, они высчитывали, сколько мне нужно, чтобы прожить месяц, и так набюджетили, что решили: на двести рублей можно-де великолепно прожить, да, можно бы, но — минус папиросы! Про папиросы забыли они, узнавши об этих расчетах, рвал и метал П. д’Альгейм,67 с пылкостью защищавший мои интересы, и даже одно время мечтавший достать мне свободную тысячу, но — для чего? Чтобы, пригласив знатоков моего бюджета, угостить их обедом, стоящим ровно тысячу, и этим их ‘проучить’, на такое безумие я не пошел.
Нас провожали прекисло, друзья-благодетели разобиделись прежде срока, через полтора только месяца в Москве затвердили: Белый-де, предавши заветы свои и забыв символизм, потерял вдруг талант (в это время как раз я писал ‘Петербург’), это брюзгливое настроенье — уже атмосфера унылых проводов нас за границу, я насолил москвичам простым фактом отъезда, уезжая ж я знал, что в Москву не вернусь, но как это сделать — стояло в тумане (с. 452—456).

ИЗ ПИСЕМ А. БЕЛОГО

М. К. МОРОЗОВОЙ68

(ГБЛ, ф. 171, карт. 24)

[Тунис, 1911]
<...> не могу писать ‘Г_о_л_у_б_я’.69 Откладываю до лета. Как можно писать, когда весна, цветы и теплый отдых после многих лет страданья впервые приходит. Писать ‘Г_о_л_у_б_я’, значит мучительно отрываться от — ей-богу! — заслуженного отдыха и глядеть мимо счастья в мрачные души бездны… И я прав перед собой и Асей, что не хочу первые месяцы нашей совместной жизни омрачать ‘Г_о_л_у_б_е_м’…
Пишу книгу ‘П_у_т_е_в_ы_е з_а_м_е_т_к_и’, отрывки которой должны печататься в газетах,70 так думаю я пока реабилитироваться перед Мусагетом.71 А летом, по возвращении из-за границы, пишу ‘Г_о_л_у_б_я’. Нужно написать за это время шестьдесят фельетонов. Работа порядочная, но… не омрачающая моего счастья: ведь после каждой главы ‘Г_о_л_у_б_я’ (пока писал) почти нервно заболевал, а теперь, когда читают ‘Г_о_л_у_б_я’ и хвалят ‘б_е_с_п_у_т_н_о_г_о д_е_к_а_д_е_н_т_а’ Белого, у Белого есть чувство… некоторой досады: может быть, нужно сжечь свои нервы до тла, чтобы какой-нибудь буржуй сказал: ‘Знаете ли… тут что-то есть…’
Перед второй частью ‘Г_о_л_у_б_я’ я, как автор, злюсь: ведь и вторая часть мне испортит ряд месяцев здоровья, и хотя в Африке, среди цветов и тепла, я хочу себя почувствовать здоровым и тихим. Пишу ‘П_у_т_е_в_ы_е з_а_м_е_т_к_и’… (ед. хр. 16, л. 3).
Брюссель, 3 апреля <19>12
Теперь зреет рабочее настроение. Ася принимается на-днях за работу, а я принимаюсь за роман. Одно хорошо тут: тишина, благость <...>
Я как-то тверд: и верю, верю, верю: хочется улыбаться, работать и будущее горит каким-то спокойным светом (ед. хр. 1в, л. 1—3).
<Базель, 1912>
<...> Штейнер для меня это тот, кто сознательно проработал себя для другого, чтобы не бесплодна была его работа на пользу грядущего, штейнерианство, это своего рода старчество, но: остающееся в миру, для мира и сознательно знающее, что грядущее требует, чтобы в близком будущем реально подняли знамя Христово, ибо приближаются великие времена, о них же писал Соловьев: ‘З_н_а_й_т_е ж_е, В_е_ч_н_а_я Ж_е_н_с_т_в_е_н_н_о_с_т_ь н_ы_н_е в т_е_л_е н_е_т_л_е_н_н_о_м н_а з_е_м_л_ю и_д_е_т’.72 И далее: ‘З_м_е_й п_о_д_н_и_м_а_е_т п_о_с_л_е_д_н_и_е с_в_о_и с_и_л_ы’.
Мало одной веры, одного исповедания: нужно реально поднять знамя, мало носить на себе крест, нужно, чтобы крест Христов был в тебе выжжен, чтобы он пресуществлял самую кровь твою (ед. хр. 1в, л. 12—13).

Э. К. МЕТНЕРУ

(ГБЛ, ф. 167)

26 дек<абря> (н<ового> ст<иля>) <1912> {*}
{* На конверте письма — надпись рукою Метнера: ‘Из этого письма вынута записка о романе (стр. 2)’. Само письмо написано на двойных листах, одного из которых действительно недостает, потому что разговор о ‘Петербурге’ начинается неожиданно с середины фразы. Что представляет собой эта ‘записка о романе’ — установить не удалось. — Ред.}
… по плану, предложенному Вами и который Вы мне пишете, что ‘Сирин’ принципиально принимает обе рукописи. Блок написал с большой теплотой, но очень не реально, т. е. не ответив мне, как же мне с Некрасовым быть и удобно ли мне именно взять и отнять, так сказать, у него рукопись, полагаясь на его любезность. О ‘Путевых заметках’ же я ответил Блоку, что снесусь с Вами, как и о романе. (Тут случились три деловых дня, а я все собирался Вам написать) <...>
Вот в каком я положении: у меня 3000 долга ‘М_у_с_а_г_е_т_у’, долг Блоку 800 рублей, долг Морозовой 1100 рублей (покроется по выходе романа), обязательство ‘Пути’ (монография и статья — о поэтах).73
2 1/2 месяца моя миссия окончить ‘Петербург’ (я могу лишь сказать, что он будет вдвое значительнее и зрелее ‘Голубя’), 2 1/2—3 месяца следующих я работаю над монографией.
Итого 6 месяцев, т. е. полгода я неработоспособен <...> 6 месяцев я все отрабатываю проеденное, оторванный от России, с психической невозможностью писать ‘фельетонщики’, ‘рецензии’ и с огромною жаждою больших фундаментальных работ: передо мной встает моя 3-ья часть ‘Т_р_и_л_о_г_и_и’, ‘Трилогия: Антихрист’ (драматическая: нечто, меня преследующее всю мою жизнь с отрочества, мой ‘Hauptwerk’ {Цель жизни, главное сочинение (нем.). — Ред.}),74 пора ему приходит. Далее, большая книга раздумья моего, нечто вроде соединения ‘Заратустры и Беме’,75 книга, мысли к которой зреют и которые я не могу вынимать в статейную дребедень. Мой ‘Sturm und Drang’ {‘Буря и натиск’ (нем.). — Ред.} приходит к концу: мне 32 года — и все написанное мной стоит предо мной, как эскиз, я говорю ‘нет’ этому эскизу, но вижу в нем контуры большого, большого полотна. С молитвою и в глубоком покое хотел бы я остаться с самим собой перед моими фундаментальными творениями: я ношу их в себе, я слышу их силу в моем немом, несказанном молчании и уже ради них я обязан сказать нет всякой житейской суете.
2 1/2 года я разрывался суетою и мелочами, набирал заказы, отодвигал свои ‘Hauptwerken’ на задний план, во имя такой-то и такой-то ‘к_н_и_ж_е_ч_к_и’.
Дорогой друг: все эти месяцы я себе говорю: ‘ты должен иметь силу выйти из паутины заказов для работы над фундаментальным <трудом>, или ты, как поэт, от усилия, не подогреваемого художественным императивом, сорвешься’.
И я решил.
Или серьезно работать, или замолчать как писателю.
Трудность материальная, лавина неоплаченных долгов, растущая над нашими головами, последние месяцы вызывает во мне скорее не желание избежать ее, а наоборот, подставить ей голову, ибо я устал, ужасно устал, безмерно устал морально: а моральная моя усталость от невозможности успокоиться, от искания денег, едва обернешься, едва с величайшими треволнениями через голову ряда скандалов и моральных ударов выцарапаешь себе право на 3—4 месяца не думать о деньгах, едва, успокоившись, примешься за работу, как тебя со всех сторон начинают упрекать за то, что ты должен тому-то, что ты не исполнил данного обещания: словом — житейская суета. А там глядь — прошли эти три месяца и опять грозный вопрос: а чем жить? А чем заплатить уже имеющийся долг? А во имя чего занять? А откуда?
Т. е. хочу сказать: я уже не могу работать, когда самое человеческое право — право, без которого не только что работать, но и успокоиться нельзя — право на кусок хлеба и обиталище стоит под знаком вопроса. Подумайте: я пишу ‘Петербург’ (Петербург лучше Голубя — свидетельство В. Иванова, А. Толстого, Аничкова, Эллиса, и мн. др. <...>) — а как я пишу? Имел ли я душевное равновесие во время писания? Сколько сомнений, волнений я переживал за этот год из-за права писать ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’. Сначала, уродуя роман (все, что написано за этот период, я вынужден сызнова переработать), я в 2 1/2 месяца отвалял 13 печатных листов, густотою и насыщенностью которых удивлялись все петербуржцы, все не верили мне, что я в такой срок написал, срочность и быстрота написания сказалась в архитектоническом безобразии написанного (ее я вытравляю теперь): архитектоника мне изгадила уже ‘Серебряного Голубя’: будь у меня деньги и простор времени — таков ли был бы ‘Сер<ебряный> Голубь’?
Спешно пишучи ‘Петербург’, я надеялся на единовременное получение 1000 рублей к Рождеству 1911 года. 1000 рублей изгадила мне 3 1/2 главы, т. е. 13 печатных листов, кроме того: к Рождеству 1911 года я едва стоял на ногах от мозгового переутомления (существовал я за эти 2 1/2 месяца писания долгом: я занял у Блока 500 рублей, ибо ‘Русск<ая> Мысль’ не дала мне аванса). С Рождества 1911 года до февраля 1912 года много горького, разбивающего нервы, я пережил с историей с Брюсовым и Струве. Все это время до отъезда за границу я, вместо того, чтобы отдыхать, мучился вопросом, как жить и не мог работать над окончанием ‘Петербурга’.
Наконец, перед отъездом за границу появился стремительно Некрасов, я не думал ни о чем, с отчаянием отдал ему роман, ибо я без денег за роман не мог ехать за границу, а должен был бежать в тишину: неприятности, переутомление, разрывание на части в Москве превратили меня просто в медиумическое создание, и я должен был уехать: за границу, или… в санаторию.
И вот: вместо того, чтобы в Брюсселе спокойно работать, там меня настигли сетования за роман, я от горечи необходимости писать и невозможности писать, от тревоги душевной измучился.
И вот теперь: роман еще не кончен, а вызвавшие переутомление нервное 3 1/2 главы, которые я писал под угрозою остаться без денег, я перерабатываю.
Роман, мое дитя, к которому я относился с вдохновением, требовал отгороженности от ‘ж_и_т_е_й_с_к_и_х в_о_л_н_е_н_и_й’, и что же — самый процесс написания был окружен атмосферой ряда скандалов.
Я романа в грязь не уроню: он, может быть, лучшее из мной написанного: ‘житейскую суету’ во время писания откидывал, но… какою ценою?… Эта цена (1100 полученных до сих пор за роман рублей, т. е. 4—5-месячное житье без думы о деньгах) с суммой скандалов такова, что я без горечи, а совершенно объективно себе говорю ‘Я т_а_к б_о_л_ь_ш_е н_е б_у_д_у р_а_б_о_т_а_т_ь н_а_д б_о_л_ь_ш_и_м_и п_о_л_о_т_н_а_м_и’. Достоинства романа вопреки рою сует и беспокойств есть ‘п_и_р_р_о_в_а п_о_б_е_д_а’.
‘С_л_у_ж_е_н_ь_е м_у_з — н_е т_е_р_п_и_т с_у_е_т_ы’.76 Это не фраза: поиски за деньгами Пушкина привели его к состоянию почти нервной болезни, вызвавшей дуэль. Достоевский весь скапутился благодаря денежной нужде. Гете — не знал, что такое с величайшею душевною мукою месяц хлопотать о праве полтора месяца не думать о хлопотах.
И вот я себе говорю: у меня куча долгов, наивно было бы обманывать себя и других, что с долгами распутываешься, предлагая в счет закрепощения будущей свободы работать издательствам темы, ничего общего не имеющие с твоими личными заданиями ради права еще на 2—3 месяца отклонить от себя призрак голода и унижения.
Может быть, я не крупный художник и, может быть, мне суждено как художнику навсегда замолчать, но я должен сказать:

Служенье муз не терпит суеты.

Более выбарахтываться из капута я не могу: я устал, смертельно морально устал заявлять, что мне интересно писать, например, монографию о старце ‘Федорове’, чтобы в долг получить от ‘Пути’, ‘Сирина’, или кого бы то ни было лишних 500 рублей, когда душа моя полна моим Hauptwerk’ом: все равно 500 рублей будут прожиты через 2 месяца, голод не устранится, Hauptwerk будет стоять и звать к написанию и писать о старце Федорове будет для меня моральной мукою (ибо так же могу написать монографию об ‘о_в_р_а_г_а_х’, как и монографию о ‘Ф_е_д_о_р_о_в_е’: тем и другим интересуюсь до известной степени, но вполне охвачен иным, фундаментальным).
<...> ‘Сирин’ хочет издать собрание моих сочинений: не верю, это опять Майя,77 как с имением.
И пессимизм мой законен: он ограждает меня от разочарования.
Разве уж если ‘Сирин’ меня обеспечит на два года? Тогда есть чему радоваться.
<...> И все же, спускаясь в область Майи, я спрашиваю дружески Вас: ‘Собрание моих сочинений’ + ‘Петербург’ или без? <...> Если же Вы найдете возможным, чтобы я ‘Сирину’ запродал всю Трилогию (с обязательством представить и III-ью часть ‘Н_е_в_и_д_и_м_ы_й г_р_а_д’), то можно было бы все это продать за гораздо более дорогую цену. А я тогда дружески Вам обещаю хорошую, хорошую книгу, ничем не уступающую Трилогии: ‘Мусагету’. Если бы мне 2 или 3 года выплачивали бы право жить, я за это бы время написал и III часть Трилогии, и первую часть ‘А_н_т_и_х_р_и_с_т_а’, и книгу стихов (ведь, ей-богу, стихи не пишутся от ‘суеты’): в два бы года набежала большая книга стихов и первая часть ‘Антихриста’ (драма): для ‘Мусагета’ <...> (карт. 2, ед. хр. 78).
8 января 1913 г. <Берлин>
Я обещаю в течение этих двух лет третью часть ‘Г_о_л_у_б_я’ — ‘Н_е_в_и_д_и_м_ы_й Г_р_а_д’ <...> Обязуюсь в два года написать ‘Невидимый Град’ и, может быть, Первую часть трилогии ‘Антихрист’ (за последнее не ручаюсь: она, быть может, и не поспеет через 2 года). За ‘H_e_в<и_д_и_м_ы_й> Г_р_а_д’ — ручаюсь (карт. 3, ед. хр. 1).
<22>
Доктор <Штейнер, -- ред.> первый мне меня объясняет, и не только объясняет, но и дает реальный путь продолжения и раскрытия меня — в моем: то же, что есть для меня подлинное начало творчества, созидания в себе того, о чем до сих пор я лишь писал, как о чем-то внешнем — это подлинное начало творчества опять-таки рассматривается <критиками?> как заблуждение <...> Если я свернул в закоулок, то начало сворачивания — в 1902-ом году, т. е. я должен был бы в пластично-классической форме описывать пластично-классичные образы, вместо того, чтобы лепетать о закатах. Поймите, в этом лепете о закате уже сидит то, что внешне может быть названо оккультизмом <...>
Нужно, наконец, меня понять и основываться на всем написанном мною, понять, что ‘П_е_с_н_ь ж_и_з_н_и’, ‘С_и_м_в_о_л_и_з_м к_а_к м_и_р_о_п_о_д_н_и_м_а_н_и_е’, ‘Э_м_б_л_е_м_а_т_и_к_а с_м_ы_с_л_а’78 суть фрагменты все той же, в моей душе сидящей системы, которую случайно мне еще не удалось написать <...> (карт. 3, ед. хр. 3).
<17>
Я теперь должен безмятежно, с постом и молитвою, работать над тем, чтобы ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’ был действительно сериознее ‘Г_о_л_у_б_я’ (карт. 3, ед. хр. 7).
<Февраль 1913 г.>
<...> приходится расплавлять главы на атомистические рудименты написанного и снова сплавлять — работа страшно кропотливая и требующая огромного напряжения — работа головой, чувством, клеем, ножницами + работа переписки, труд и моральный, и физический, не окончив которого, не могу продолжать романа (карт. 3, ед. хр. 8, л. 1).

ИВАНОВУ-РАЗУМНИКУ

(ЦГАЛИ, ф. 1782, он. 1)

[Декабрь 1913 г.]
Глубокоуважаемый Разумник Васильевич!
Мне очень ценно и дорого Ваше мнение о моем романе, потому что в замысле моем виделись мне черты, абсолютно несоизмеримые с бытом, революцией и т. д. И потому-то я соглашаюсь охотно с Вами: вероятно, в романе есть крупнейшие погрешности против быта, знания среды и т. д. Революция, быт, 1905 год и т. д. вступили в фабулу случайно, невольно, вернее не революция, (ее не касаюсь я), а провокация, и опять-таки провокация эта лишь теневая проекция иной какой-то провокации, провокации душевной, зародыши которой многие из нас долгие годы носят в себе незаметно, до внезапного развития какой-нибудь душевной болезни (не клинической), приводящей к банкротству, весь роман мой изображает в символах места и времени подсознательную жизнь искалеченных мысленных форм, если бы мы могли осветить прожектором, внезапно, непосредственно под обычным сознанием лежащий пласт душевной жизни, многое обнаружилось бы там для нас неожиданного, прекрасного, еще более обнаружилось бы безобразного, обнаружилось бы кинение, так сказать, несваренных переживаний, и оно предстало бы нам в картинах гротеск. Мой ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’ есть в сущности зафиксированная мгновенно жизнь подсознательная людей, сознанием оторванных от своей стихийности, кто сознательно не вживется в мир стихийности, того сознание разорвется в стихийном, почему-либо выступившем из берегов сознательности, подлинное местодействие романа — душа некоего не данного в романе лица, переутомленного мозговою работой, а действующие лица — мысленные формы, так сказать, недоплывшие до порога сознания. А быт, ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’, провокация с проходящей где-то на фоне романа революцией — только условное одеяние этих мысленных форм. Можно было бы роман назвать ‘М_о_з_г_о_в_а_я и_г_р_а’. В ‘С_е_р_е_б_р<я_н_о_м> Г_о_л_у_б_е’ сознание героев, так сказать, без смысла и толку бросается в стихийность, здесь сознание отрывается от стихийности. Вывод— печальный: в том и другом случае. В третьей части трилогии формула будет такова: сознание, органически соединившееся со стихиями и не утратившее в стихиях себя, есть жизнь подлинная. Такова формула моего романа, но, право, я не знал, что получилось из формулы, когда я ее облек в ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’. Ваше одобрение как критика и мыслителя меня чрезвычайно радует: спасибо за хорошие слова о романе.
Страшно было бы мне важно и интересно Ваше печатное мнение для меня, и главное:— поучительно. Я всегда стремился учиться у критики, но, увы: до сих пор, учился малому: меня или немотивированно одобряли, или немотивированно ругали (чаще всего последними словами), а из брани или похвалы, право, мало что вынесешь <...>
Теперь перехожу к корректурам, к сожалению, мне прислали не то место: а как раз следующие сцены за присланными мне нужны, чтобы не обременять К<нигоиздательст>во <'Сирин', -- ред.> посылкою корректур, я просто перескажу содержание сцены, которая по сложным соображениям недопустима в моем романе: это — сцена, где какие-то 7 человек, с нашим Незнакомцем, встреченным на улице Алекс<андром> Ивановичем, сидят за столом и рассуждают о сердце, мозге, солнце, органах чувств и т. д. и т. п. Сцена эта, помнится, начинается после многоточия и кончается многоточием: сцену эту всю убедительно прошу вычеркнуть.
Если вы узнаете эту сцену после ее характеристики, то просто сами ее вычеркните из корректур, если не узнаете, то — следующие два листа (до ‘Медного всадника’) я попросил бы: а в присланных мне корректурах мне исключить нечего, с корр<ектурами> опоздал, потому что пришли они в день кануна Рождества (сегодня первый день праздника): высылаю завтра утром.
Большое спасибо за просьбу дать стихи, сейчас стихов нет, есть наброски, очень скоро пришлю Вам стихи (это время я не писал: записывал строки, строчки, строфы и бросал в портфель: но теперь, после романа, хочется писать и Ваше предложение прозвучало мне приглашением писать: скоро пришлю Вам стихов). Если А. А. Блок говорил, что у него есть мои ненапечатанные стихи (а я что-то не помню), то, разумеется, если Вам стихи подходят, возьмите их на просмотр <...> (ед. хр. 4).
[Январь 1914 г.]
Глубокоуважаемый Разумник Васильевич!
Из присылки корректур мне и из телеграммы явствует, что Вы не получили очень длинного и делового письма моего, что меня крайне удручает и конфузит: письмо послано было около месяца тому назад. Там, в письме, я писал о том, что уезжаю в Лейпциг, что корректуры мне можно не посылать, что место, подлежащее вычеркиванию, указать мне легко, и со спокойною совестью уезжая в Лейпциг, полагал, что корректура мне послана не будет, и вот все-таки корректура меня ждала, а в Лейпциге я был около 2-х недель. Теперь же, по возвращении из Лейпцига, где был длиннейший ряд лекций д<окто>ра Штейнера, был ряд лекций в Берлине, подготовление к Ген<еральному> Собранию79 и т. д. В итоге: страшная усталость, едва рука водит пером. Поэтому заранее извиняюсь за, быть может, мало внятный тон моего письма, как и за те qui pro quo {Одно вместо другого, перен. путаница (лат.).— Ред.}, которые могли возникнуть из неполучения Вами моего обстоятельного письма, написанного месяц тому назад <...>
<...> Меня крайне порадовало Ваше мнение о моем романе: обрадовали Ваши слова, что нечто в моем романе Вас удовлетворило (что в романе ряд промахов, это я сознаю и сам), было бы мне крайне лестно и интересно видеть Ваше печатное мнение о нем (Вы писали, что собираетесь о нем писать), надеюсь, что Вы мне пришлете тогда Ваше печатное мнение (я отсюда вовсе не слежу за журналами, и ничего не знаю, писалось ли о ‘Петербурге’ и что писалось, вообще вовсе не знаю, как выглядит он в печати). Мне самому то роман нравится, то вызывает почти отвращение, и тогда кажется, что нет позорного слова, которым бы можно было его заклеймить, и вдруг опять себе говорю: ‘А ведь это место недурно!’ и т. д. Словом, у меня самого нет никакого мнения о романе, поэтому-то Ваше мнение мне было бы крайне и полезно, и интересно <...> (ед. хр. 5).
<4>
Глубокоуважаемый Разумник Васильевич!
Спасибо за экземпляры ‘Сирина’ и за прекрасное издание моего романа в ‘Сирине’. В первый раз вижу свое произведение, не искаженное опечатками. И поскольку Вы имели касание к печатанию романа, сердечное спасибо Вам. До сих пор роковые опечатки искажали все мои произведения. А в ‘Петербурге’ я почти не встречал опечаток, и главное расстановка знаков препинания вполне авторская. До сих пор автору не удавалось часто провести свою расстановку, и от этого терпело произведение.
Передайте ‘Сиринам’ мою благодарность за щедрый гонорар, полученный мною за ‘Петербург’: благодаря нему я мог 2 года прожить на свое произведение и поэтому смог его написать, большинство моих произведений недописано, или писано кое-как: над ‘Петербургом’ удалось более поработать. Уж не знаю, что вышло из этого, хотелось бы знать Ваше мнение о ‘Петербурге’, если бы Вы когда-нибудь удосужились мне его высказать в письме, впрочем, ради бога, не пишите ничего, если Вы в делах и Вам не до писем. Более чем кто-либо, я понимаю, какая иногда бывает мука писать письма, и теперь, как раз, я в такой полосе, что перо валится из рук, три месяца, если мы не в переездах, мы в работе: строим Johannes bau {Иоанново здание (нем.). — Ред.}80, и почти буквально: с утра до вечера со стамесками в руках работаем над капителями и архитравом (Johannes bau — деревянный), здание еще только вырисовывается, но — что за форма! Это действительно небывалый, воистину новый, воистину оригинальный стиль (не стиль-модерн), если можно с чем сравнить, так это с Софией (Константинополя).81 Я никогда в жизни физически не работал, а теперь оказывается вполне могу резать по дереву, и что это за великолепие работать самому, участвовать физически в коллективной работе над тем, что потом останется, как памятник <...>
Уходишь с утра на работу, возвращаешься к ночи: тело ноет, руки окоченевают, но кровь пульсирует какими-то небывалыми ритмами, и эта новая пульсация крови отдается в тебе новою какою-то песнью, песнью утверждения жизни, надеждою, радостью, у меня под ритмом работы уже отчетливо определилась третья часть трилогии, которая должна быть сплошным ‘да’, вот и собираюсь: месяца три поколотить еще дерево, сбросить с души последние остатки мерзостного ‘Голубя’ и сплинного ‘Петербурга’, чтобы потом сразу окунуться в 3-ью часть Трилогии. А то у меня теперь чувство вины: написал 2 романа и подал критикам совершенно справедливое право укорять меня в нигилизме и отсутствии положительного credo. Верьте: оно у меня есть, только оно всегда было столь интимно и — как бы сказать — стыдливо, что пряталось в более глубокие пласты души, чем те, из которых я черпал во время написания ‘Голубя’ и ‘Петербурга’. Теперь хочется сказать публично ‘во имя чего’ у меня такое отрицание современности в ‘Петербурге’ и ‘Голубе’. Но — сперва доколочу архитрав нашего Bau.
Кстати, если бы Вы вздумали мне написать, то не скажете ли, какое впечатление производит ‘Петербург’ на читателей. Я ничего не знаю, как действует ‘Петербург’. Знаю только 2 критики Игнатова в ‘Русск<их> Ведом<остях>‘.82 И очень удивлен ими и в общем благодарен Игнатову, ибо при его ‘Standpunkt’e’ {Точка зрения (нем.). — Ред.} он имел полное право меня пробрать без оговорок, а у него — оговорки и весьма лестные для меня. Спасибо ему <...> (ед. хр. 5).
<20>
<...> Теперь же сижу над 3-ьей частью ‘Т_р_и_л_о_г_и_и’, которая разрастается ужасно и грозит быть трехтомием. Называется она ‘М_о_я ж_и_з_н_ь’, первый том — ‘Детство, отрочество и юность’. Первая часть тома, как и две другие части, в сущности самостоятельны, ее кончу через 2—2 1/2 месяца, она называется ‘К_о_т_и_к Л_е_т_а_е_в’ (Годы младенчества), и мне бы хотелось ее пристроить в какой-нибудь журнал, в какой — не знаю, в ней 200 страниц, 5 глав.
Работа меня крайне интересует: мне мечтается форма, где ‘Ж_и_з_н_ь Д_а_в_и_д_а К_о_п_п_е_р_ф_и_л_ь_д_а’ взята по ‘В_и_л_ь_г_е_л_ь_м_у М_е_й_с_т_е_р_у’, а этот последний пересажен в события жизни душевной, приходится черпать материал, разумеется, из своей жизни, но не биографически: т. е. собственно ответить себе: ‘как ты стал таким, какой ты есть’, т. е. самосознанием 35-летнего дать рельеф своим младенческим безотчетным волнениям, освободить эти волнения от всего наносного и показать, как ядро человека естественно развивается из себя и само из себя в стремлении к положительным устоям жизни приходит через ряд искусств к… духовной науке, потому что духовная наука и христианство для меня ныне синонимы, и детская песня души, превращенная в оркестрованную Симфонию, есть наш путь, песенка души — Восток, оркестровка и контрапункт — Запад: а человеческое стремление {не сам человек), ведущее его от песни к Симфонии, и есть восток в западе или запад в востоке.
Такова моя постановка: ‘Серебрян<ый> Голубь’ — это Восток без Запада, и потому тут встает Люцифер (голубь с ястребиным клювом). ‘Петроград’ — это Запад в России, т. е. Ариманическая иллюзия, где техницизм + голая абстракция логики создает мир Майи. ‘Моя жизнь’ — Восток в Западе или Запад в Востоке и рождение Христова Импульса в душе.
Тут подхожу я к вопросу, Вами поставленному: не вернулся ли я к своей эпохе ‘С_и_м_ф_о_н_и_й’, но не по кругу, а по спирали, да, конечно, собственно, все мои статьи, книги, стихи периода после Симфоний (от 905 до 912 годов) есть перенесение настроений и устремлений ‘С_и_м_ф_о_н_и_й’ в ту душевную зону, где о них я уже не мог говорить, т. е. вынесение их из литературы и слова: собственно точку своего христианского устремления я нес молчаливо. Юношеская смелость и наивность высказываний заветнейшего не смела не привести к распылению самой почвы высказываний (‘П_е_п_е_л’, ‘У_р_н_а’, ‘П_е_т_е_р_б_у_р_г’), я не знал Аримана, а уж конечно он постарался в своем царстве задушить и исказить мне мои Симфонии, и таким искажением является 4-ая симфония ‘К_у_б_о_к М_е_т_е_л_е_й’, где технические задания словесного контрапункта привели к кощунству. Собственно, я хотел глубинное одеть в слово и законы архитектоники слова сделали собственно пародию на меня самого: для меня показательно, что мои ‘Симфонии’ есть собственно стремление к контрапункту переживаний, к науке переживаний и как таковые, они суть непроизвольное желание умного пути без знания пути <...>
В моем 3-ем романе сами собой встают мне ‘новые задачи’ симфонического письма: они звучат уже, потому что я хочу коснуться положительных устремлений душевной жизни <...> (ед. хр. 6).
27 сентября 1925
…Перехожу к ‘Петербургу’-драме. Вы спрашиваете, что она? И пишете, что драма — 6-ая редакция, то, что будут играть, уже и не 7-ая, а вероятней 8-ая. Ибо судьба драмы такова. 6-ая редакция оказалась, по словам артистов, такой величины, что ее можно было бы сыграть лишь в 3 вечера, итак: сократил на 1/2, и потом опять сократил, в таком спрессованном виде она оказалась уже не тем произведением, которое написал я, а чем-то весьма напоминающим ‘Кино’ (столько там подкинуто в жест), вот тогда-то этот несчастный костяк подвергся воздействию указаний (часто полезных) со стороны артистов и всегда ценных (со стороны Чехова),84 далее начинается ряд репримандов: вступает в свои права ‘репертком’: и в результате: А. И. Дудкин разрезается в продольном направлении и из него появляются два типа: Неуловимый, положительный, решительный, убивающий сенатора, и ‘дряблый интеллигент’, в результате указывается, что ‘положительный’ недостаточно художественно углублен, пьеса разрешается к цензуре ‘условно’, вскоре вмешивается Луначарский и, спасибо ему, несколько давит в сторону постановки,85 скелет драмы с изъятием и пришитием вступает в новую фазу перепереработок, одна сцена рассасывается в другие, центральная 11-ая картина выпотрашивается и становится незначащей сценкой, 10, пассантная ‘сцена для отдыха’ становится заостренным финалом и апофеозом драмы, без меня продолжаются сокращения драмы, перелет частей сцены в другие (все сцены ныряют друг в друга), далее начинается творчество актеров над текстом, и я, махнув рукой, ибо от моей драмы в первоначальном виде осталась лишь тень, начинаю сознательно заменять текст ‘Белого’ на текст ‘Щепкиной-Куперник’,86 приходит художник и начинает ‘творить’ декорации, о которых я ничего и не подозревал, и уже к декорациям мы все, ‘много нас’, подсочиняем, наконец, текст обливается музыкой.
За год предварительной работы на сокращенном тексте-скелете всюду заплаты от ‘удачнейших’ до ‘неудачнейших’, и этот процесс очевидно будет продолжаться до самой постановки: странное Чехово-Белого-Гиацинтово-Чебано-Берсенево-реперткомово87 и т. д. ‘детище’ уже, конечно, не имеет отношения к основному тексту, а продукт в буквальном смысле слова коллективной работы, что из всего получится, — не знаю, я давно уже, махнув рукой на основной текст, бросился вместе со всеми артистами, художниками, режиссерами, музыкантом и реперткомом давить, мять, перекраивать это странное, всеобщее детище, совершенно забыв, что оно мое, иногда лишь, взгляну на текст, как вчера, например, и ахну: ‘Да ведь писала-то Куперник!’. А сам по настоянию Берсенева и Гиацинтовой вписал две ‘Щепкино-Куперниковских’ странички. Утешаюсь, что мой текст остался у меня, и, может быть, выйдет в свет в Ленгизе под заглавием ‘Гибель сенатора’,88 скажу лишь, что в ней, в 6-ой редакции, в сравнении с романом удивляет ход, с одной стороны, на Гоголя (момент трагикомедии), с другой — на Шекспира (момент трагедии) — в сторону от Достоевского.
А то, что будет поставлено, и что будет поставлено, мне самому неизвестно, вторичный и окончательный смотр текста реперткомом — 1-го октября, постановка в конце октября, в начале ноября, вчера опять написал заново последнюю сцену, исходя из 1) реперткома, 2) трактования разрыва бомбы Чеховым, 3) из уже написанного финального музыкального номера.
Не скажу, чтобы огорчался: меня радует одно, что артисты так увлекаются ролями, так углубленно переживают моменты хода действия, а сотрудничество Чехова и рука Чехова во всем успокаивает: все же, получится нечто интереснейшее, но получится воистину продукт коллективного творчества, в котором автор стал режиссером, а артист драматургом. Если я жалуюсь на вкрапления в себя ‘щепкино-куперниковщины’, то это жалуется литератор, и, может быть, несправедливо: многие изменения в ролях обусловлены актерами, так, например, <гововоря о> Ник<олае> Аполл<оновиче>, надо иметь в виду Николая Аполл<оновича> — Берсенева и т. д.
И еще скажу, что все время писал текст драмы, исходя из бесед с Чеховым, Чехов все же такой талантливый человек во всех отношениях, что, веря в него, я даже не боялся стирания в тексте себя самого, и верю, что целое — в ритмах, в умелом направлении стиля игры вынесет Чехов. Роли таковы: Сенатор — Чехов (великолепно), Соф<ья> Петр<овна> — Гиацинтова (великолепно), Липпанченко — Сушкевич 89 (великолепно), Берсенев — Ник<олай> Апол<лонович> — надеюсь, прилично, ставят 3 режиссера: Чебан, Бирман,90 Татаринов91 (наш близкий ‘друг’), но, конечно, сквозь 3-х режиссеров режиссирует 3-ипостасный Чехов, он же специально работает над эвритмической стороной дела: над движениями, группами, ведь он преподавал своей группе эвритмию92 и потом подкинул эту группу нам, с ней мне придется работать этой зимою на тему о ‘Слове’.
Кстати, удивительно высок уровень МХАТа Второго (2-ой Художеств<енный>), здесь даже статисты принадлежат к высокому интеллектуальному уровню, и радует ‘моральный пафос’ всей труппы (л. 16—17).

МАТЕРИ (АЛЕКСАНДРЕ ДМИТРИЕВНЕ БУГАЕВОЙ)

(ЦГАЛИ, ф. 53, оп. 1, ед. хр. 359)

12 февраля <1911>
<...> в предстоящие годы, пока я не закончу трилогии ‘Голубя’, за которую получу (за обе части) не менее 5 тысяч, мне будет крайне трудно. Долг ‘Мусагету’ 3000 я отрабатываю постепенно фельетонами, он погасится в 1 1/2 года, летом я пишу ‘Голубя’. Может быть, летом <лето?> мы с Асей проводим у Софьи Николаевны93 в Боголюбах, там я пишу ‘Голубя’. Обе части дадут мне до 5—6 тысяч рублей. Но пока я их напишу, пройдет года 2, а пока на эти года мне необходимо спокойно работать (л. 42).
[Лето 1912], Франция.
Только что в Германии появился роман мой ‘Серебряный голубь’ в очень изящном виде и с предисловием, где меня сравнивают с Гоголем. Получил письмо от немецких издателей, предлагающих перевести и издать в Германии мой второй роман ‘Петербург’ <...> Тороплюсь окончить мой ‘Петербург’ до июля, чтобы свободным и неутомленным ехать слушать Штейнера (л. 92 об. — 93).

ПРИМЕЧАНИЯ

* В ‘некрасовской’ редакции первых глав романа комментируются только те реалии, которые не отражены в примечаниях к основному тексту.
1 Граф Д… — граф Дубльве из основного текста романа, т. е. С. Ю. Витте (см. примеч. 14 к гл. 1). Неясно, кто именно зашифрован инициалами С. С. К-н, — ни один из крупных русских государственных и политических деятелей начала XX в. им не соответствует. Могли в данном случае подразумеваться: один из лидеров кадетской партии Федор Федорович Кокошкин (1871—1918), член Государственного совета, один из учредителей Всероссийского союза земельных собственников Александр Васильевич Кривошеин (1858—1923) или даже генерал Алексей Николаевич Куропаткин (1848—1925), главнокомандующий русскими вооруженными силами на Дальнем Востоке, чье неумелое командование и стратегия явились одной из причин поражения русских войск в войне с Японией 1904—1905 гг. Возможно, что под иронически аттестуемым ‘нашим знакомцем Полем Польским’ Белый подразумевает критика и журналиста Петра Моисеевича Пильского (1876 — 1942), известного своими фельетонными нападками на символистов.
2 Орден святого равноапостольного князя Владимира учрежден Екатериной II в 1782 г.,. имел четыре степени, орденом награждались как гражданские, так и военные чины.
3 Константин Петрович — К. П. Победоносцев.
4 Директор Департамента Полиции — этот пост в октябре 1905 г. занимая Алексей Александрович Лопухин, позднее один из разоблачителей Азефа.
5 Терция — ныне неупотребляемая единица измерения малых промежутков времени (1/60 секунды).
6 Ироническая реминисценция из Евангелия от Луки (VII, 47).
7 Эта ‘классическая фраза’ Аполлона Аполлоновича восходит к известному выражению К. Н. Леонтьева: ‘Надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не ‘гнила’…’ Ср. примеч. 27 к гл. 2.
8возненавидел и общину со стал решительным сторонником хуторского хозяйства…— Намек на деятельность Петра Аркадьевича Столыпина (1862—1911), председателя совета министров, опубликовавшего 9 ноября 1906 г. указ о земельной реформе, разрешавшей выход крестьян из общины и имевшей целью направить развитие сельского хозяйства по капиталистическому пути.
9 Эсперанто — наиболее распространенный из искусственных языков, создан в 1887 г. варшавским врачом Л. Заменгофом, по псевдониму которого (‘Esperanto’ — надеющийся) язык и получил свое название.
10 В Петербурге было две параллельных Морских улицы (Большая и Малая), ныне — ул. Герцена и ул. Гоголя, они идут от Невского пр. в сторону Мариинской (ныне Исаакиевской) площади.
11 Царевококшайск — уездный город в бывшей Казанской губернии (ныне г. Йошкар-Ола Марийской АССР).
12 Би-ба-бо — комическая кукла, приводимая в движение пальцами руки.
13 Полный официальный титул русского императора включал и пункт ‘наследник Норвежский’.
14 Отголосок полемики литературных символистских фракций Москвы и Петербурга, в которой Белый деятельно участвовал в 1906—1908 гг. Ср. аналогичные суждения в статье Белого ‘Штемпелеванная калоша’ (1907) (‘Арабески’, с. 342—344). Белый называет имена популярных в начале XX в. писателей, принадлежавших к различным литературным направлениям, чьи личные и творческие судьбы были связаны с Петербургом: Александр Иванович Куприн (1870—1938), Дмитрий Сергеевич Мережковский (1865—1941), Леонид Николаевич Андреев (1871—1919), Евгений Николаевич Чириков (1864—1932), Федор Сологуб (псевдоним Федора Кузьмича Тетерникова, 1863—1927), Алексей Михайлович Ремизов (1877—1957), Михаил Петрович Арцыбашев (1878—1927), Аркадий Тимофеевич Аверченко (1881—1925).
16 Об отношении Белого к Г. С. Сковороде см. примеч. 18 к Эпилогу. Приводимая здесь ироническая аттестация Сковороды как ‘отечественного философа’ аналогична той характеристике мыслителя, которую дает Белый в новых строках стихотворения ‘Искуситель’ (1908), написанных после его опубликования в книге ‘Урна’:
Не говорите мне о Канте!!
Что Кант?.. Вот… есть… Сковорода.
Философ русский, а не немец!!!
(‘Стихотворения и поэмы’, с. 610). Ср. новые строки стихотворения ‘Премудрость’ (‘Внемлю речам, объятый тьмой…’, 1908), завершающие его в позднейшем переиздании:
Да, господа: что Кант? Философ
Отличнейший — Сковорода…
(Белый Андрей. Стихотворения. Берлин, Пб., М., 1923, с. 304).
16 ‘Открытое’ — намек на исторический и литературный журнал ‘Былое’, издававшийся в 1900—1904, в 1906—1907, 1908—1913, 1917—1926 гг. В. Л. Бурцевым, В. Я. Богучарским, П. Е. Щеголевым и подвергавшийся цензурным гонениям в дореволюционные годы.
17 Арахноида (греч.) — прозрачная ‘паутинная’ оболочка, покрывающая головной мозг.
18 Полупародийный намек на учение английского философа, субъективного идеалиста Д. Беркли (1685—1753), согласно которому объективная реальность представляет собой комплекс ощущений в человеческом сознании, а пространство — фикцию, несуществующую сущность.
19 Реминисценция из романа Ф. М. Достоевского ‘Преступление и наказание’ — слова Свидригайлова (ч. 4, гл. I): ‘Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! <...> И вдруг, вместо всего этого <...> будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность’ (Достоевский Ф. М. Поля. собр. соч. В 30-ти т. Л., 1973, т. 6, с. 221).
20циркуляр называл он большою посылкою силлогизма, проведение циркуляра… называл он малой посылкой… — Термины логики Аристотеля, обосновавшего в своем ‘Органоне’ учение о силлогизме (умозаключении), т. е. о дедуктивном рассуждении в самом широком смысле.
21Все, что у вас, есть и у нас… Самое бытие есть только мысль. — Реминисценция из ‘Братьев Карамазовых’ — слова черта Ивану Карамазову (ч. IV, кн. И, IX): ‘Все, что у вас есть, — есть и у нас, это я уж тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено’ (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. В 30-ти т. Л., 1976, т. 15, с. 78). В той же главе черт цитирует известный афоризм Рене Декарта (1596—1650) ‘Я мыслю, следовательно, я существую’ из четвертой части его ‘Рассуждений о методе’ (1637): ‘Je pense donc je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все эти миры, бог и даже сам сатана — все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе или есть только одна моя эманация <...>‘ (там же, с. 77).
22 Белый пародирует ‘теософический тернер основных единиц’ (оккультное взаимодействие и взаимопроникновение трех планов: ментального, астрального и физического): духа (идей), астрала (энергий, форм) и материи (реальных предметов) (см.: Курс энциклопедии оккультизма. СПб., 1912, вып. 1, с. 4—5).
23 Эпиграф — из романа Ф. М. Достоевского ‘Братья Карамазовы’ — название VII главы пятой книги романа.
24 Торговый дом ‘Братья Зензиновы’ (Одесса) владел магазинами по продаже чая во всех больших городах.
25 Персидский порошок — средство, приготовлявшееся из многолетней персидской ромашки и использовавшееся в качестве инсектицида.
26 Рихард Крафт-Эбинг (1840—1902) — крупнейший немецкий психиатр второй половины XIX в., Макс Симон Нордау (наст. фам. Зигфельд, 1849—1923) — немецкий публицист, врач по образованию, в книге ‘Вырождение’ (‘Entartung’, 1893, русский перевод — 1896) трактовал новейшие искания в европейском искусстве как проявление болезненных наклонностей. Ср. ироническую характеристику Макса Нордау в ‘Симфонии (2-ой, драматической)’ (1901) (Белый Андрей. Собр. эпических поэм. М., 1917, кн. 1, с. 193—194, 196).
27 Речь идет о книгах: Erdmann В. Kants Kritizismus. Leipzig, 1877, Libmann O. Kant und Epigonen. Berlin, 1865, Vaihinger H. Kommentar zu Kants Kritik der reinen Vernunft. Stuttgart—Berlin—Leipzig, 1892, Bd 1—2. Ханс Файхингер (1852—1933) — немецкий философ, исследователь и популяризатор кантианства. Эрнст Кассирер (1874—1945) — немецкий философ-идеалист, неокантианец, автор ряда работ о Канте, редактор авторитетного собрания сочинений философа. См.: Verene D. P. Kant, Hegel und Cassirer. — Journal of the History of Ideas (New York), 1969, vol. 30, No 1, p. 33—46. См. также примеч. 16 к гл. 3.
28орден Иисусовых братьев… — католический монашеский орден иезуитов (‘Societas Jesu’ (лат.) — ‘Общество Иисуса’), основанный в 1534 г. Игнатием Лойолой, существует и поныне.
29 …Анна Петровна водила бесконечно любимого сына девочкою ее хотела скрасить она едва улавливаемые черточки всех Аблеуховых… — Автобиографическая реминисценция Белого: таким же образом мать стремилась закамуфлировать его внешнее сходство с отцом. ‘Посмотрите на лоб: урод вырастет. Он — вылитый отец!’ — говорила А. Д. Бугаева. Белый вспоминал в этой связи: ‘И я знаю: отец — урод, быть уродом — позор <...> кудри одни меня оправдывают, и — нарядные платьица, в которые переряжают меня, чтобы скрыть уродство, и мне стыдно мальчишек: они пристают ко мне: ‘Девчонка!» (‘На рубеже двух столетий’, с. 184). Такой же автобиографический подтекст имеет следующее далее описание конфликтов между отцом и матерью Николая Аполлоновича на почве воспитания сына.
30 Имена гувернанток и последовательность их служения при Николае Аполлоновиче заимствованы Белым из собственной биографии (в ряде случаев имена воспроизводятся неточно). Январь 1884 г.: ‘Появление первой бонны Каролины Карловны, первые упражнения в немецком языке’, февраль 1884 г.: ‘Каролина Карловна прогнана: ко мне берут бонну Фанни Андреевну’, май 1884 г.: ‘Первое воспоминание о новой гувернантке, Раисе Ивановне’ (Белый Андрей. Материал к биографии (интимный)…. л. 1). Раиса Ивановна, познакомившая Белого с немецкой поэзией, прослужила до осени 1885 г., после чего ее сменила Генриэтта Мартыновна, а затем, в 1886 г. фрейлейн Ноккерт. В это же время ‘Кениг и Беккер, бледно мелькнув, бледно исчезли’, потом ‘появились француженки’ (‘На рубеже двух столетий’, с. 205—206): в январе 1888 г. — мадемуазель Мари, после нее — мадам Тереза, которую сменила мадам Фюмишон. В мае 1889 г. пришла мадемуазель Бэлла Радэн: ‘Нежная дружба с m-lle Радэн, мне кажется, что только она одна меня понимает’ (Белый Андрей. Материал к биографии (интимный)…. л. 2 об.). См. также прим. 4, 5 к гл. VII.
31 Contradictio (лат.) — противоречие (логический термин). Quaternio termino-rum (лат.) — название логической ошибки, заключающейся в том, что в силлогизме вместо полагающихся по правилу трех терминов появляется четвертый термин.
32приус… — (prius — лат.) — предшествующий, первичный (логический термин).
33сталелитейный ~ обуховский ~ семяниковский… — Петербургские заводы, рабочие которых принимали активное участие во Всероссийской октябрьской стачке 1905 г.
34мондная, демимондная... — От фр.: monde — высшее общество, светское общество, demimonde — полусвет.
35 ‘L’Etat, c’est moi!’ — фраза, приписываемая преданием французскому королю Людовику XIV (1638—1715), который якобы произнес ее на заседании парламента в 1655 г. (см.: Dupr P. Encyclopdie des Citations. Paris, 1959, p. 43).
36 Карл Двенадцатый (1682—1718) — шведский король (с 1697 г.), полководец, разгромленный Петром I под Полтавой (1709).
37 Имеется в виду пьеса Андрея Белого ‘Петербург’ (1924) — инсценировка романа, предназначенная для МХАТ-2. В ходе подготовки пьесы к постановке ее текст подвергался многочисленным изменениям. Подробнее см.: Долгополов Л. К. А. Белый о постановке ‘исторической драмы’ ‘Петербург’ на сцене МХАТ-2 (по материалам ЦГАЛИ). — Русская литература, 1977, No 2, с. 173—176.
38 Первая строфа баллады Белого ‘Шут’ (1911) (Белый Андрей. Королевна и рыцари. Сказки. Пб., 1919, с. 18). Далее в усложненной форме Белый излагает идейный смысл романов ‘Серебряный голубь’ и ‘Петербург’, прибегая к христианской и мистической символике.
39 Клингзир — злой волшебник в опере Р. Вагнера ‘Парсифаль’ (1882), черно-маг, похититель копья, которым был ранен Христос на кресте.
40 Ариман, Люцифер — в антропософии эти символы обозначают два противоположных пути демонического соблазна, которые угрожают ‘духовному я’ в стремлении к самопознанию: Люцифер — дух гордыни и ‘человекобожеского’ начала, Ариман — дух разложения и хаоса. Подробнее см. третью главу ‘Рудольф Штейнер как лектор и педагог’ в ‘Воспоминаниях о Штейнере’ Андрея Белого (ГБЛ, ф. 25, карт. 4, ед. хр. 2). Белый пользуется этими символами при истолковании своего внутреннего пути в пору приобщения к антропософии (см. его автобиографическое письмо к Иванову-Разумнику от 1—3 марта 1927 г. — Cahiers du Monde russe et sovitique, vol. XV, 1974, No 1—2, p. 72).
41 Персеваль (Парсиваль, Парсифаль) — легендарный рыцарь-христианин, герой средневековых легенд о святом Граале, послуживших сюжетом для множества литературных и музыкальных произведений, в том числе для одноименной оперы Вагнера. В опере Парсифаль побеждает колдуна Клингзора и становится хранителем Грааля (чаша, из которой причащался Христос и куда была собрана его кровь из раны копьем на кресте).
42 Заратустра (Заратуштра, Зороастр, VII в. до н. э.) — основатель восточной дуалистической религии, названной его именем (зороастризм), согласно которой в мире вечно противоборствуют доброе и злое начало, олицетворенное богами Ахурамаздой и Анхра-Майнью (Ариманом). Манес (правильнее Мани, 216—276) — основатель манихейства, дуалистического религиозного учения, сложившегося на основе зороастрийского и христианского культов, близкого к гностицизму. В основе манихейского вероучения, как и в зороастризме, — борьба добра и зла во вселенной.
43 Мон-Сальват — в опере Вагнера ‘Парсифаль’ община рыцарей-христиан, охраняющих чашу св. Грааля.
44 В статье ‘Поэзия Блока’ (1916) Белый устанавливает доминирующую аллитерацию третьего тома стихотворений Блока (‘рдт’) и дает ей следующее истолкование: ‘… в ‘рдт’ форма Блока запечатлела трагедию своего содержания: трагедию отрезвления — трагедию трезвости <...> в ер-де-те — внешнее выражение мужества и трагедии трезвости’ (Белый Андрей. Поэзия слова. Пб., 1922, с. 134).
45 Замысел грандиозного произведения под названием ‘Я. Эпопея’ в полном объеме не был реализован Белым, в альманахе ‘Записки мечтателей’ (No 1, 2—3, 1919—1921) печатались ‘Записки чудака’ как одна из его составных частей.
46 Имеется в виду Эмилий Карлович Метнер (псевдоним: Вольфинг, 1872— 1936) — критик, философ, музыковед. С 1911 г. его отношения с Белым, первоначально дружески близкие, приобретали все более конфликтный характер, затрагивая принципиальные вопросы о направлении деятельности руководимого Метнером издательства ‘Мусагет’.
47 Имеется в виду А. А. Блок. См. об этом выше в статье Л. К. Долгополова ‘Текстологические принципы издания’.
48 Здесь и ранее Белый имеет в виду, цитируя его, стихотворный цикл Блока ‘На поле Куликовом’ (Блок А. Собр. соч. В 8-ми т. M.—Л., 1960 т. 3, с. 252).
49 На подмосковной даче в Расторгуеве Белый жил с конца сентября по первую половину ноября 1911 г., там он начал работу над ‘Петербургом’.
50 Елена Петровна Блаватская (урожд. Ган, 1831—1891) — основательница теософского движения, автор ряда сочинений по оккультным вопросам. Речь идет о ее книге ‘Из пещер и дебрей Индостана’, выпущенной под псевдонимом ‘Радда-Бай’ в русском переводе в 1888 г. и произведшей большое впечатление на юношу Белого.
51 Николай Александрович Бердяев (1874—1948) и Сергей Николаевич Булгаков (1871—1944) — философы-идеалисты, близкие к символистскому кругу, знакомые Белого. Бердяевым была написана статья о ‘Серебряном голубе’ — ‘Русский соблазн’ (Русская мысль, 1910, No 11, отд. II, с. 104—112).
52 Действительно, после разоблачения провокаций Азефа на партийном суде, ‘в 1910 году <...> он с паспортом на имя Липченко жил то в Австрии, то в Германии’ (Лучинская А. В. Великий провокатор Евно Азеф. 2-е изд. Пг., М., 1923, с. 109).
53 Софья Николаевна и Владимир Константинович Кампиони — мать и отчим А. А. Тургеневой, первой жены Белого. Александр Михайлович Поццо — юрист, муж Н. А. Тургеневой, сестры А. Тургеневой и дочери С. Н. Кампиони. Белый посвятил ему несколько стихотворений, вошедших в книгу ‘Звезда’.
64 Григорий Алексеевич Рачинский (1859—1939) — философ, переводчик, литератор, близкий символистам, друг Белого. Бобровка — имение Рачинских в Тверской губернии. Сохранилось несколько писем Белого к А. А. Рачинской (сестре Г. А. Рачинского), в первом из них, отправленном из Москвы 20 ноября 1911 г., выражалась просьба разрешить ему приехать в Бобровку 30 ноября 1911 г. и пробыть там около двух недель: ‘Помимо моего желания видеть Вас и милую Бобровку, мне надо работать (срочно), а мы неожиданно в ноябре очутились в Москве (холода выгнали нас с дачи), совершенно растерялись в городском гаме, так что я не могу работать в Москве’. Не дождавшись ответа, Белый выехал в Бобровку, причем сообщал А. А. Рачинской с дороги (Ржев, 1 декабря): ‘… мне заказан роман в ‘Русскую мысль’, от возможности написания которого зависит просто наше существование с женой 1912-го года <...> если к первому января я не представлю в ‘Русскую мысль’ определенное (очень большое) количество печатных страниц, мой роман откладывается до 1913 года, то есть я лишаюсь средств к существованию на 1912 год <...> Простите, ради Бога, меня, если я, не дождавшись разрешения, самочинно явлюсь в Бобровку 3-го’. 7 декабря Белый писал А. А. Рачинской из Бобровки: ‘… так хорошо здесь, ясно, спокойно, так дышится легко после Москвы и так работается <...> думаем с женой воспользоваться Вашей любезностью числа до двадцатого. Я у Вас чрезвычайно много напишу’ (ЦГАЛИ, ф. 427, оц. 1, ед. хр. 2384).
55 Алексей Сергеевич Петровский (1881—1958) — переводчик, музеевед, близкий друг Белого со студенческих лет. См.: Письма Андрея Белого к А. С. Петровскому и Е. Н. Кезельман. Публикация Роджера Кийза. — Новый журнал, 1976, No 122, с. 151—166.
55 Роман Дмитрия Алексеевича Абельдяева (1865—?) ‘Тень века сего. Записки Абашева’ печатался в ‘Русской мысли’ в 1912 г. (No 6—12), но не был закончен публикацией. См. письмо В. Г. Короленко к Абельдяеву от 17 октября 1910 г. с характеристикой романа (Вопросы литературы, 1962, No 4, с. 158—161).
57 О позиции Брюсова в инциденте Белого с ‘Русской мыслью’ см.: Литературное наследство. М., 1976, т. 85. Валерий Брюсов, с. 344, Ямпольский И. Валерий Брюсов о ‘Петербурге’ Андрея Белого. — Вопросы литературы, 1973. No 6, с. 314—318.
68 Александр Александрович Кизеветтер (1866—1933) — историк, публицист, участвовал в редактировании ‘Русской мысли’.
59 Общество свободной эстетики — литературно-художественное общество, существовавшее в Москве в 1906—1917 гг., объединявшее в основном представителей творческой интеллигенции модернистской ориентации. См.: Литературное наследство, т. 85. Валерий Брюсов, с. 33, 401.
60 Иван Иванович Трояновский (1855—1928)—московский хирург, собиратель живописи, один из основателей Общества свободной эстетики. Валентин Александрович Серов (1865—1911) —художник. Белому принадлежит статья о нем ‘Памяти художника-моралиста’ (Русские ведомости, 1916, No. 271, 24 ноября).
61 Речь идет о квартире Вяч. Иванова (Таврическая ул., д. 25, кв. 24, ныне Д. 35), где в 1906—1912 гг. регулярно проводились многолюдные собрания и беседы.
62 Сергей Митрофанович Городецкий (1884—1967) — поэт, беллетрист, примыкавший в 1900-е гг. к символистам, Алексей Николаевич Толстой (1882—1945) и его жена Софья Исааковна Дымшиц-Толстая (1889—1963), Иосиф Владимирович Гессен (1866—1943) — юрист, публицист, известный издатель и редактор газеты ‘Речь’.
63 Константин Федорович Некрасов (1873—1940)—издатель, племянник Н. А. Некрасова, владелец издательства собственного имени в Ярославле.
64 Евгений Васильевич Аничков (1866—1937) — историк литературы, фольклорист, критик, близкий друг Вяч. Иванова.
65 Вера Ивановна Крыжановская (псевд. Рочестер) — автор популярных в начале XX в. в мещанской среде псевдоисторических романов на оккультные и спиритические сюжеты, выходивших ежемесячными приложениями к газете ‘Свет’.
66 Этот замысел не был реализован. Подробнее см.: Гречишкин С. С, Лавров А. В. Андрей Белый и Н. Ф. Федоров. — В кн.: Творчество А. А. Блока и русская культура XX века. Блоковский сборник III. Тарту, 1979, с. 154.
67 Барон Пьер (Петр Иванович) д’Альгейм (1862—1922) — журналист, писатель, переводчик, московский знакомый Белого и родственник его жены А. А. Тургеневой.
68 Маргарита Кирилловна Морозова (1873—1958) — жена известного фабриканта М. А. Морозова, адресат юношеских лирико-романтических писем Белого, героиня его ‘2-ой симфонии’. В 1910-е гг. — организатор издательства ‘Путь’.
69 Так Белый условно называл ‘Петербург’ (задуманный как вторая часть ‘Серебряного голубя’) на подготовительной стадии работы над романом.
70 В 1911 г. отрывки из ‘Путевых заметок’ Белого печатались в петербургской газете ‘Речь’ и в московской газете ‘Утро России’. Существует два издания первого тома ‘Путевых заметок’ Белого в переработанном варианте: Офейра. Книгоиздательство писателей в Москве, 1921, Путевые заметки, ч. I. Сицилия и Тунис. Берлин, 1922.
71 Белый был должен издательству ‘Мусагет’ крупную денежную сумму.
72 Из стихотворения Вл. Соловьева ‘Das Ewig-Weibliche. Слово увещевательное к морским чертям’ (1898) (Соловьев Владимир. Стихотворения и шуточные пьесы. Л., 1974, с. 121).
73 Монография для серии ‘Русские мыслители’ издательства ‘Путь’. Первоначально Белый обещал написать книгу об А. А. Фете, в письме к Метнеру речь идет уже о книге о Н. Ф. Федорове. Ни та, ни другая идеи не были реализованы. ‘Статья о поэтах’ — ‘Пушкин, Тютчев и Баратынский в зрительном восприятии природы’ (Биржевые ведомости, 1916, 26 июля, утр. вып., вошла в кн.: Белый Андрей. Поэзия слова. Пб., 1922, с. 7—19).
74 Речь идет о юношеском замысле Белого, который он пытался реализовать в конце 1890-х гг. Были опубликованы два фрагмента, относящихся к этому произведению: ‘Пришедший. Отрывок из ненаписанной мистерии’ (Северные цветы. Третий альманах книгоиздательства ‘Скорпион’. М., 1903, с. 2—25) и ‘Пасть ночи. Отрывок из задуманной мистерии’ (Золотое руно, 1906, No 1, с. 62—71).
75 ‘Заратустра’ — философская поэма Фр. Ницше ‘Так говорил Заратустра’ (1883—1884), оказавшая на Белого большое влияние. Якоб Бёме (1575—1624) — немецкий натурфилософ-пантеист, мистик, для сочинений которого характерно сочетание философских, теологических и поэтических элементов. В переводе А. С. Петровского (близкого друга Белого) была издана книга Бёме ‘Aurora, или Утренняя Заря в восхождении’ (М., 1914).
76 Цитата из стихотворения А. С. Пушкина ’19 октября’ (1825) (II, 427).
77 Майя — одно из главнейших понятий древнеиндийской философии, перешедшее в теософскую и антропософскую терминологию: в школе веданты этот термин употребляется в значении иллюзии, видимости, воспринимаемой обыденным сознанием как подлинная реальность.
78 ‘Песнь жизни’, ‘Символизм, как миропонимание’, ‘Эмблематика смысла’ — статьи Белого, соответственно опубликованные: ‘Арабески’, с. 43—59, Мир искусства, 1904, No 5, с. 178—196 (вошла в ‘Арабески’), ‘Символизм’, с. 49—143.
79 Имеется в виду генеральное собрание антропософского общества.
80 ‘Johannesbau’ (‘Гетеанум’) — антропософский центр, ‘храм-театр’, воздвигавшийся с 1914 г. членами антропософского общества в швейцарском селении Дорнахе, в его постройке Белый и А. А. Тургенева принимали деятельное участие.
81 Имеется в виду храм святой Софии (VI в.), построенный при византийском императоре Юстиниане.
82 Илья Николаевич Игнатов (1858—1921) —критик, публицист, постоянный сотрудник ‘Русских ведомостей’. Речь идет о его заметках о ‘Петербурге’, помещенных в постоянном разделе газеты ‘Литературные отголоски’ (Русские ведомости, 19.13, No 256, 6 ноября, 1914, No 123, 30 мая).
83 Имеются в виду романы Чарльза Диккенса ‘Жизнь Дэвида Копперфильда, рассказанная им самим’ (1850) и И.-В. Гете ‘Годы учения Вильгельма Мейстера’ (1793-1796).
84 Михаил Александрович Чехов (1891—1955) — племянник писателя, актер и режиссер, один из руководителей МХАТ-2, исполнитель роли Аблеухова в драме Белого ‘Петербург’ (‘Гибель сенатора’) в этом театре (1925), антропософ.
85 А. В. Луначарский оказал содействие в разрешении постановки пьесы Белого. См. его письмо по этому поводу от 29 ноября 1924 г. (Литературное наследство. М., 1970, т. 82. А. В. Луначарский. Неизданные материалы, с. 398—399). Спектакль Луначарскому не понравился. См. его статью ‘О ‘Петербурге’ А. Белого во Втором Художественном театре’ (Красная газета, 1925, No 282, 21 ноября, веч. вып.).
86 Татьяна Львовна Щепкина-Куперник (1874—1952) — писательница, переводчица, драматург. Белый расценивал ее творчество как образец трафаретной, подражательной литературы.
87 Софья Владимировна Гиацинтова (род. в 1895 г.) — актриса и режиссер, исполнительница роли Лихутиной в драме Белого, Александр Иванович Чебан (наст. фам. Чебанов, 1886—1954) — актер и режиссер, работал в МХАТ-2, Иван Николаевич Берсенев (наст. фам. Павлищев, 1889—1951) — актер и режиссер, один из художественных руководителей МХАТ-2, исполнитель роли Николая Аблеухова.
88 Драма Белого издана не была.
89 Борис Михайлович Сушкевич (1887—1946) — актер и режиссер, член правления МХАТ-2, исполнитель роли Липпанченко в драме Белого.
90 Серафима Германовна Бирман (1890—1976) — актриса и режиссер, работала в МХАТ-2.
91 Владимир Николаевич Татаринов — режиссер МХАТ-2.
92 Эвритмия (нем.: Eurythmie) — искусство ритма в танце, в движении, которому антропософы уделяли большое внимание.
93 С. Н. Кампиони. См. примеч. 53 к Дополнениям. Письма Белого к С. Н. Кампиони опубликованы Жоржем Нива, см.: Cahiers du Monde russe et sovitique, vol. XVIII, 1977, No 1—2, p. 133—155.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

‘Арабески’ — Белый Андрей. Арабески. Книга статей. М., Мусагет, 1911.
‘Вершины’ — Иванов-Разумник. Вершины. Александр Блок. Андрей Белый. Пг., Колос, 1923.
ГБЛ — Отдел рукописей Гос. Библиотеки СССР им. В. И. Ленина (Москва).
ГПБ — Отдел рукописей Гос. Публичной библиотеки им. М. В. Салтыкова-Щедрина (Ленинград).
ИРЛИ — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский Дом) АН СССР.
ЛН — Белый Андрей. Воспоминания, т. III, ч. 2. — В кн.: Литературное наследство. М., 1937, т. 27—28.
‘Мастерство Гоголя’ — Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М., Л., ГИХЛ, 1934.
‘Между двух революций’ — Белый Андрей, Между двух революций. Издательство писателей в Ленинграде, 1934.
‘На рубеже двух столетий’ — Белый Андрей. На рубеже двух столетий. М., Л., Земля и фабрика, 1930.
‘Начало века’ — Белый Андрей. Начало века. М., Л., ГИХЛ, 1933.
‘Пепел’ — Белый Андрей. Пепел. Стихи. СПб., Шиповник, 1909.
‘Переписка’ — Александр Блок и Андрей Белый. Переписка. М., 1940 (Летописи Государственного литературного музея, кн. 7).
‘Путевые заметки’ — Белый Андрей. Путевые заметки. Т. 1. Сицилия и Тунис. М., Берлин, Геликон, 1922.
‘Серебряный голубь’ — Белый Андрей. Серебряный голубь. Повесть в семи главах. М., Скорпион, 1910.
‘Символизм’ — Белый Андрей. Символизм. Книга статей. М., Мусагет, 1910.
‘Стихотворения и поэмы’ — Белый Андрей. Стихотворения и поэмы. М., Л., Сов. писатель, 1966 (‘Библиотека поэта’, большая серия).
‘Урна’ — Белый Андрей. Урна. Стихотворения. М., Гриф, 1909.
ЦГАЛИ — Центральный гос. архив литературы и искусства СССР (Москва).
‘Эпопея’ — Белый Андрей. Воспоминания о Блоке. — В кн.: Эпопея, No 1—4. М., Берлин, Геликон, 1922—1923.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека