Домашние новости, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1890

Время на прочтение: 23 минут(ы)

А. В. Амфитеатров

Домашние новости

Амфитеатров А. В. Мертвые боги: Рассказы. Роман
М.: Современник, 1991.— (Из наследия).

I

Гражданин Северо-Американских Соединенных Штатов Александр Николаевич Чилюк лежал на диване и сам себе не верил: неужели он опять в России, в захолустной деревушке своего отца, в том самом доме, откуда, двенадцать лет тому назад, ушел в свое всесветное бродяжничество?
Да… И даже ничего не изменилось с тех пор в этой тихой обители. Те же темные, поблекнувшие обои, те же кожаные диваны, те же портреты генералов и архиереев по стенам… все старое: точно и не уезжал… Недостает только, чтобы по дому раздавались быстрые тяжелые шаги и резкий бранчивый голос матери Чилюка, умершей в его отсутствие… Чилюк поморщился, ему припомнилось, как здесь, в этой комнате, где теперь наслаждается он послеобеденным отдыхом, разыгралась, двенадцать лет тому назад, горькая, тяжелая сцена.
Мать его ненавидела, а уж если мать ненавидит свое дитя, то ненависть бывает ужасна и беспощадна. У Чилюка мороз по коже пробежал при воспоминании о детстве — голодном, холодном, полном слез и бесчеловечных наказаний. Другой бы ребенок не вынес, но он унаследовал, точно назло матери, ее богатырское сложение и вырос молодцом. И головой его Бог не обидел. Шесть классов гимназии прошел он в первом разряде, а тут и попутал грех. Чилюк переслал во время extemporale {Импровизация (лат.).} записку слабому товарищу. Вспыльчивый педагог обмолвился… назвал Чилюка мерзавцем, а Чилюк ответил пощечиной… Выгнали с волчьим паспортом, и хорошо еще, что только тем кончилось дело. Мог угодить в тюрьму… в солдаты…
— Поздравляю, Александр Николаевич, с повышением. Теперь вам уже и до арестантских рот недалеко.
И Чилюку стало немножко жутко, когда он воскресил в памяти мать — тучную пожилую женщину, с желтым лицом, искаженным от гнева на ненавистного сына. Щеки у нее тряслись, и глаза остановились, как у одержимой столбняком, когда она говорила эти злые, не материнские слова. Но тогда Чилюк не сробел, сам по-волчьи сверкнул на мать своими, похожими на ее, глазами и так же злобно и презрительно ответил ей:
— Сами не попадите туда раньше меня!
Отец, при этой фразе, испуганно зажал уши и выбежал из комнаты.
Александр Николаевич улыбнулся: отец ничуть не изменился за двенадцать лет. Все тот же сырой, рыхлый мужчина с кислым, никогда не выглядевшим молодо, но зато и не стареющим, бабьим лицом. По-прежнему женолюбив, слаб и не может жить без опеки. Александру Николаевичу очень не понравилась, по первому взгляду, особа, заменившая в доме его мать,— эта Александра Кузьминишна… или как там ее? Словом, ‘мой лучший друг’, по рекомендации отца. У нее фигура крупичатой уездной поповны, а лицо старой девы — нос башмаком и злые серые глаза буравчиком, если она рассердится, они, вероятно, станут зелеными. Такие глаза бывают только у скверных людей. Отец, по-видимому, У нее в полном подчинении: что ни вздумает сказать, сперва взглянет на Александру Кузьминишну, точно спросить позволения. Влюблен, как кот, и под башмаком,— ясное дело. Каково-то уживается с избранницей его сердца сестра Катя?
Александр Николаевич, по крайней мере, в десятый раз с утра пожалел, что не застал Катю дома.
— Угораздило же ее так некстати уехать к какой-то подруге, да еще в Саратовскую губернию, да еще на целый месяц! Этак и не увидишь ее, пожалуй… Через месяц я за тридевять земель буду. А хотелось бы повидать…
Когда, против воли порешив с гимназией, Александр Николаевич с отчаяния бросился в заманчивую, полную тревог и переворотов жизнь авантюриста и уехал добровольцем к Черняеву, Катя одна искренно плакала о нем. Мать и проститься не захотела с ним, отец благословил как-то наскоро и смущенно, словно втайне рад был, что отделался от ‘мерзавца’ сына, с которым решительно не знал, что делать дальше. Кате тогда было двенадцать лет, теперь она — уже двадцатичетырехлетняя девушка и, вероятно, красавица: девочкой она обещала много. Но Александр Николаевич не мог вообразить ее взрослою. Он вспомнил ее белое и румяное личико с большими черными глазами, ясными, чистыми и правдивыми, и у него потеплело на душе. Это личико часто грезилось ему, как последний обломок немногих приятных воспоминаний о родине, и в грозные ночи на алексинацких редутах, и когда он стоял вольным матросом на вахте парохода, уносившего его из Марселя в Соединенные Штаты, и в бараке, где он, вместе с десятками товарищей-землекопов на линии Тихоокеанской железной дороги, лежал в жестоких припадках малярии. Сколько он видел, испытал, пережил и перечувствовал в эти двенадцать лет! Чем только не был он в Америке! Землекоп, разносчик газет, посыльный, мелкий бакалейщик, матрос, дрогнет, распорядитель общества похоронных процессий, адвокат, коммивояжер и, наконец,— для того, чтобы увенчать эту лестницу состояний,— сперва приказчик, а потом счастливый компаньон крупной мануфактуры, для которой он с чисто российской сметкой, почти нечаянно, изобрел приспособление, дорого оцененное на рынке…
Дверь скрипнула.
— Саша, можно к тебе?
На пороге стоял отец Чилюка — Николай Евсеевич.
— Разумеется, папенька!
Старик вошел, тщательно запер дверь и опустил медный язычок на замочную скважину. Александр Николаевич наблюдал родителя не без изумления.
— Что это, папенька? К чему такие предосторожности?
Старый Чилюк сделал многозначительную гримасу и подсел к сыну.
— Видишь ли, друг мой,— пожевав губами, начал он очень тихим голосом,— ты меня извини, пожалуйста, что я потревожил твой сон…
— Да я не спал.
— Тем лучше… Но мне надо говорить с тобой об очень важном деле и… и секретно: главное, чтоб она не слыхала!
— Кто она? Александра Кузьминишна, что ли? А вы, добрейший папа, как я замечаю, имеете к ней немалый решпект.
Николай Евсеевич покраснел.
— Но… как же иначе? Она — не кто-нибудь, а девушка хорошей фамилии, с образованием, и при том… гм!.. при том… хоть это — не совсем-то ловкое признание сыну со стороны отца, но ты, как человек бывалый, наблюдательный, не мог сам не заметить, что она мне очень дорога!
— Не мог не заметить: вы правы. Что же дальше?
— Саша!— трагически воскликнул Чилюк после некоторого молчания,— признайся: очень ты меня презираешь?
— Вас? За что? До ваших сердечных дел мне нет дела. Я — отрезанный ломоть, отделен от вас и морями, и горами, и реками. На таком почтенном расстоянии мы можем существовать, ничуть не нуждаясь в мнении друг друга.
— Как человек, как посторонний человек, Саша!— продолжал Николай Евсеевич,— я знаю, что потерял право видеть в тебе члена семьи… Но как человек!
Сын пожал плечами.
— Что ж? Вам только пятьдесят лет, и вы не святой. Если ваш роман не приносит никому зла, никто не станет судить вас строго. Меня же прошу уволить от ответа. Какой я вам судья? Я только что приехал, ни к чему не пригляделся. Может быть, дама вашего сердца — ангел, а может быть, дьявол, может быть, ее присутствием создается рай в доме, а может быть, ад. Как она уживается с Катей? Вот вам — судья настоящий, по праву, компетентный, с основаниями и доказательствами. К Кате и обратитесь. А мне что! Так-то, папа!
Александр Николаевич засмеялся, но старик не развеселился, а, напротив, сидел как в воду опущенный.
— Я должен тебе признаться,— пробормотал он, запинаясь и багровея,— что… это, конечно, очень странно… но Катя не живет у меня больше.
Александр Николаевич внимательно взглянул в смущенное лицо отца.
— То есть?
— Она ушла от нас.
— Как ушла? куда?
— Совсем ушла. Не поладила с Александрой Кузьминишной и не захотела оставаться с нею под одной крышей… так, потихоньку, и ушла. Ты знаешь Теплую слободу — тут близко, под городом? Там ее кормилица Федосья живет… кружевница — помнишь? У Федосьи и поселилась…
Александр Николаевич вскочил с дивана.
— Это бред какой-то!— вскричал он,— неужели вы это серьезно? Да у вас в доме — эпидемия, что ли? То сын сбежал в Сербию, то дочь куда-то к черту на куличики. И потом: я помню Катю смирной, кроткой девочкой. Я думаю, надо было неистово оскорбить ее, чтобы она решилась на такую штуку!
— Александра Кузьминишна действительно была резка с нею…
— А у вас не хватило характера вступиться за дочь?— презрительно заметил Александр Николаевич.
— Ты напрасно так думаешь, Саша! Я, конечно, не смею хвалиться: я далеко не богатырь воли, но все-таки помню свои обязанности и… и не дал бы Кати в обиду. Но Катя была сама в этом случае словно сумасшедшая. Она возненавидела Александру Кузьминишну, едва та вошла в дом. Надо тебе сказать, что пред смертью твоей покойницы-матери Катя была с ней очень хороша, совсем не так, как раньше. Ты помнишь, что у Глаши был ужасный, тяжелый характер… Ревновала ли Катя к памяти Глаши, просто ли чувствовала антипатию к Александре Кузьминишне, но сцены следовали за сценами. Я был мучеником между двумя этими женщинами, клянусь тебе…
— Охотно верю. Дальше.
— Ну, в одно прекрасное утро они поссорились сильнее обыкновенного — и Катя исчезла, оставив мне самую резкую записку, какую только можно вообразить.
— Гм!
— Ты не веришь? Напрасно! Взгляни!
‘Папа,— прочитал Александр Николаевич,— мне тяжело в вашем доме так, что больше терпеть я не в силах. Я буду жить одна у добрых людей. Там, по крайней мере, меня обижать никто не посмеет. Мне ничего не надо, никаких денег, но не требуйте меня домой. Выгнать Александру Кузьминишну вы не решитесь, а жить вместе с этой подлой женщиной я не стану, лучше умру. Не сердитесь на меня за это, а я не сержусь. Ваша Катя’.
— Позвольте, папа: в этой записке нет ни одного знака препинания, мерзкий почерк, ‘вместе’ через два ‘есть’ написано, не ‘посмеит’ вместо не ‘посмеет’… Неужели это Катя писала?
— Друг мой, ты знаешь, как туга она была на науку, а в последние годы она книги в руки не брала.
— Но все-таки… Кстати: вы ее где учили?
— Домашним воспитанием…
Александр Николаевич досадливо махнул рукой.
— То-то она пишет как прачка!.. Но что она может делать там, у этой Федосьи? Ну, я помню ее — отличная женщина, но не станет же она держать Катю на хлебах даром. Вы говорите, Катя денег не взяла?
— Ни копейки, и все, что я ни посылал, возвращала.
— А звать ее назад вы пробовали?
— Да, но она резко отклонила мои просьбы, а потом и…
— И Александра Кузьминишна запретила. Эх!.. Необразованная, воспитанная белоручкой — на что годится она там?!
— Ах, Саша!— Николай Евсеевич прослезился,— мне передавали, будто она ужасно опустилась, стала совсем comme une paysanne {Как крестьянка (фр.).}, одевается по-ихнему, так же работает, как они…
— Ну, это еще — куда ни шло! я сам целых шесть лет состоял хуже чем в пейзанах, пока не выбился в люди…
— Но, Саша! прибавляют, будто она очень дурно ведет себя, что она забыла всякий стыд и женственность…
— Катя?!
— Да, cher… Et l’on dit enfin, что у ней есть… un amant… {Дорогой… И говорят, наконец… любовник (фр.).} A? каково это слышать?!
— Продолжайте,— наморщив лоб, мрачно сказал сын.
— Другие говорят, что их не один, а много… Чего же тебе еще? Я все сказал…
— Действительно, вполне достаточно.
— Позволь! Куда же ты?— вскрикнул Николай Евсеевич, видя, что сын взялся за шляпу.
— В Теплую слободу, разумеется. Надо мне взглянуть на Катю. Что ей сказать от вас?
— Я… я не знаю… так неожиданно… я совсем не затем говорил…— залепетал старый Чилюк.
— Не могу же я оставить свою родную сестру черт знает в каком положении!
— Да, черт знает в каком… Как это странно, однако: вообрази, я считал тебя демократом!..
— К чему вы это?— изумился Александр Николаевич на недоумелую улыбку отца.
— Нет, так…
— Хотите вы, чтобы я вернул ее к вам?
Старик замялся.
— Друг мой! знаешь ли… по-моему, это неудобно… Конечно, я — как отец… но она так компрометировала мое имя, и потом… потом, если правда, что говорят об ее поведении, то как хочешь, держать ее в доме совсем неприлично… смеяться будут.
— А теперь над вами не смеются разве? Я думаю, хохочут по всей губернии!
— Увы! увы! Ты совершенно прав, мой друг… и вот поэтому-то я имею к тебе большую просьбу… очень большую… Уговори ты Катю уехать!
— Куда?
— Да чем дальше, тем лучше, чтобы забыли про нее в здешних местах. Согласись, что я в ужасном положении: вечно под боком живой упрек, и всякий этот упрек видит… и наконец, чем я виноват, если она убежала?!
— Я вот что сделаю,— задумчиво выговорил Александр Николаевич,— я предложу ей уехать со мною.
— В Америку?!— обрадовался Николай Евсеевич.
— Зачем в Америку?! Я могу ее устроить в Петербурге, у моих друзей… Денег я предложу ей от себя, потому что от вас, как я замечаю, она, пожалуй, и не возьмет.
— Не возьмет! ни за что не возьмет! она гордая… Ах, Саша! если бы ты это устроил, я бы тебе, хоть ты и сын мне, в ножки поклонился!— прочувствованным тоном говорил Николай Евсеевич, пожимая руки сына,— ты и ее, несчастную, спасешь…
— И вам руки развяжу?
— Да, освободишь мою совесть… Саша, скажи: очень ты меня сейчас презираешь?
Александр Николаевич отвернулся. Ему было жаль отца…
— Эх, папа!..— выразительно вырвалось у него. Он махнул рукой, взял шляпу и вышел.

II

‘Все-таки спасибо матери,— думал Александр Николаевич, идя узким проселком между двух волнующихся морей желтой ржи,— спасибо, что она родила меня похожим на нее, а не на отца. Распущенность, бесхарактерность, барство… это черт знает что такое! особенно если долго их не видишь и поотвыкнешь… Право, если подумать, что при другой, более нежной маменьке и из меня, пожалуй, развилось бы что-нибудь этакое расплывчатое,— можно извинить покойнице все ее порки, затрещины и колотушки’.
Александр Николаевич шел пешком, потому что не хотел брать в Теплую слободу вместе с повозкою и кучера, чтобы не сделать, в его лице, всю отцовскую прислугу свидетелями свидания — не совсем-то ловкого, как он ожидал. Короткую дорогу до Теплой слободы он отлично помнил: в детстве ему часто случалось бегать в этот бойкий пригород поглазеть на воскресный базар, на девичьи хороводы и подвыпивших мужиков. Теплая слобода была местом шумным и людным,— на шоссейном тракте, с постоялыми дворами, трактиром, панскими лавками, кузницами. Народ здесь жил богатый, больше мастеровой и торговый, работящий и трезвый… по крайней мере, не слишком пьяный: полслободы было заселено староверами-беспоповцами какой-то мелкой и пьющей секты. Ковачи, бабы-кружевницы и огороды Теплой слободы далеко славились.
Стук кузнечных молотов встретил Александра Николаевича далеко за слободской околицей. В черте селения он стал почти нестерпимым для ушей. Слободская улица открывалась целым рядом ковален, дымных и грязных, где кузнецы двигались, черные, как черти в аду.
— Бог в помощь!— сказал Александр Николаевич дюжему мастеру, возившемуся с топором на ветхой покрыше лошадиного станка,— здравствуйте!
— Здравствуйте и вы!— ответил мастер, не отрываясь от работы.
— А где здесь, почтенный, живет Федосья Ивановна?..
— Которая Федосья Ивановна? три их у нас… старостиха — раз, лавочница — два, а третья — тетка Федосья, кружевница…
— Ее-то мне и надо.
— А зачем вам тетку Федосью?— возразил мастер, роняя к ногам Чилюка длинные щепки, летевшие из-под быстрого топора.
Чилюк усмехнулся:
— Милый, ведь тебя не теткой Федосьей зовут? с чего же я тебе буду рассказывать, что мне надо?
Мастер воткнул топор в покрышу и по столбу спустился наземь.
— Нет, я ведь почему спросил,— добродушно извинился он,— еще здравствуйте… почему спросил? Федосья Ивановна-то родная тетка мне выходит… вон оно что… Я у нее заместо сына сызмалу принят…
Александр Николаевич, живя с джон-булями и янки, заразился от них любовью к физической силе, свойственною западным народам гораздо в большей степени, чем нам, русским. Чилюк и сам был крепыш, точно из меди отлитый, но таких богатырей, как стоявший перед ним мастер, он и не видывал. Лицо мастера было запачкано сажей, только большие голубые глаза весело и ясно улыбались на этой темной маске. Рукава рубахи мастер засучил и обнажил такие мускулы, что Чилюку даже весело стало.
— Здоров же ты, брат!— сказал он богатырю.
— Что мне делается!— ответил тот, широко и добро улыбаясь,— а тетки-то нету. Вы за кружевом, верно?
Александр Николаевич нашел, что ему подсказано хорошее incognito…
— Да, за кружевом.
— Нету ее. В город ушла плетеное продавать. Нынче в городе базар,— четверток на дворе… Да вы — ничего, пройдите. Коли заказать надо, так и Катерина Николаевна принять может… жилица у нас…— пояснил он,— и, что готового есть, покажет. Я вам мальчонку дам, он проводит…
Двор кружевницы, однако, был затворен. На калитке висел замок. Мальчонка перевалился через плетень и предложил Чилюку последовать его примеру. Чилюк исполнил это гимнастическое упражнение с ловкостью, заслужившей полное одобрение черномазого вожатого.
— Добре сигаешь, барин…— сказал он,— ты посиди часок на крылечке, а я за Катериной побегу… на огородах она…
Федосьина усадебка была из самых исправных в Теплой слободе, а Теплая слобода — из самых исправных великорусских пригородов. Во дворе чувствовалось то, что крестьяне называют полной чашей. Чилюк видел и понимал это относительное невзыскательное довольство, но, с отвычки от русской деревни, ему все-таки казалось, что кругом и бедно, и грязно…
‘Впрочем, я и не в таких мурьях живал,— не без самодовольства подумал он.— Дивны дела Твои, Господи!.. Вот уж не подумал бы я месяц тому назад, что переплываю океан затем, чтобы сидеть теперь между плетней, смотреть на сорный двор с курами и этим бравым петухом… ишь орет… какой красный черт!— в ожидании таинственной сестрицы, не то барышни, не то мужички, которая — еще Бог знает кем окажется и как примет мое появление…’
Загремел замок. Скрипнула калитка. Во двор вошла высокая девушка. У Чилюка задрожало сердце и судорога подошла к горлу.
— Здравствуйте. Вам кружевов? Не осудите на жданье… клубнику брала… сходит она у нас…— говорила девушка высоким звонким голосом, приближаясь к Чилюку и на ходу вытирая руки о передник. Александр Николаевич встал ей навстречу.
— Вы Катя Чилюк?— спросил он несколько сдержанным голосом и, не дожидаясь ответа, продолжал:— А я Александр Чилюк… ваш брат… из-за границы.
Катя выпустила из рук передник, на лице ее отразилось больше смущения, чем радости… Она застенчиво сказала:
— Братец Саша!
Она, видимо, не знала, как поступить при такой неожиданной встрече. Александр Николаевич, обнял ее и поцеловал. Он с любопытством всматривался в нее, напрасно стараясь найти в чертах стоявшей пред ним крестьянки черты Кати, так памятной и дорогой его воображению.
— Не смотрите, братец,— конфузливо смеясь, сказала Катя,— я с огорода, чучелом… ведь нынче будни… Войдите в хату. Я самовар вам поставлю и приберусь, пока вскипит.
В хате было чисто и просторно,— сразу видать, что жилье семьи с достатком и не слишком людной. Пол не дальше как в последний праздник мытый, печь свежевыбеленная, бревенчатые стены не черные, а только бурые: значит, есть смотрение за домом, ни паутины, ни тараканов. Катя исчезла за перегородку, разделявшую хату пополам от печи до двери, и после недолгих сборов вышла к брату принаряженною, в кумаче и бусах.
— Теперь хоть на человека похожа…— сказала она.
Александр Николаевич похвалил ее красоту и наряд, вгляделся в нее и подивился. Совсем не видно ‘барышни’ в Кате,— словно она и родилась в этой избе, и век здесь прожила, а не два только года. Красавица — да! но красавица дикая, деревенская,— ‘с румянцем сизым на щеках’, как пел некогда Фет,— большая, статная и с таким могучим мускульным развитием молодого здорового тела, что при каждом движении платье трещит и врозь лезет на груди и в плечах. Лицо — под золотистым загаром, слегка огрубевшее от ветра и солнца. Силы и здоровья здесь больше, чем красоты, или вернее сказать, в них-то здесь и красота.
Разговор между братом и сестрой не клеился. Оба искали удобного случая, чтобы заговорить, как и почему они, после долгой разлуки, встретились при таких необыкновенных обстоятельствах, и Чилюку хотелось, чтобы начала речь об этом Катя, а Катя — чтобы начал Чилюк.
— Да…— решился наконец перейти к делу Александр Николаевич,— много воды утекло… перемен в нашей семье и не сосчитать… О себе я уже не говорю, моя история старая. Но ты вот… признаюсь, никак я не ожидал тебя встретить здесь.
— Братец!— перебила его Катя и на минуту глянула совсем прежнею Катей, черные глубокие глаза ее широко открылись и заискрились, лицо стало откровенным и доверчивым.— Вы не судите меня строго… право же, мочи моей не стало, братец… я ведь долго терпела…
— Я не про то говорю, Катя,— сказал Александр Николаевич,— я очень хорошо понимаю, что положение твое могло быть невыносимым, что надо было уйти. Меня удивляет, зачем ты сюда ушла?
Катя не ответила, она сидела у обеденного стола, потупившись, и молча перебирала складки фартука.
— Послушай,— заговорил брат, после короткого молчания,— ты извини меня… я, может быть, мешаюсь не в свое дело. Ведь мы свои только по имени, по крови… я тебя оставил малюткой, без меня ты выросла, имеешь право считать меня чужим. Но у меня об одной лишь тебе — маленькой девочке — осталась хорошая память от всего нашего дома. Я тебе очень за это благодарен, право. Ты мне как бы связью с родиною была. Так ты меня другом своим считай, а не бойся. Если тебе неприятно, ты можешь не отвечать, но поверь,— я спрашиваю тебя только потому, что хочу тебе хорошего и желал бы устроить твою жизнь как тебе будет угодно и как только могу я лучше, поэтому ты будь со мною откровенна.
Катя подняла свои доверчивые глаза.
— Да я не скрываюсь, братец…— сказала она,— я потому вам ничего не ответила, что, боюсь, не сумею вам объяснить… Ведь я дурочка — не дурочка, а около того… Меня маменька аспидной доской — ребром за углом — по голове много била… Сама про себя я много думаю и, что скажут мне, соображаю, как следует… а вот говорить — смерть моя… Тоже памяти нет… Верите ли? чему меня учили, все я забыла. Писать стану — буквы путаю… Ну… да вот видите!
Она подняла руку ко лбу, на котором мелкими каплями выступила легкая испарина, лицо ее несколько побледнело,— большого напряжения стоила ей долгая, складно обдуманная речь. Александр Николаевич наблюдал ее с удивлением и жалостью.
— Гм… вот что…— задумчиво протянул он.— Это для меня новость, об этом отец мне не говорил… Говорил, что у тебя не было способностей — и только…
— Особенно ничего и нет, мне даже и доктор один сказал, что я в своем уме весь век доживу, а вот именно, что способностей у меня никаких…
— Ну, хорошо. После об этом. Вернемся к старому. Вот вижу я тебя в этой избе, в этом наряде, руки у тебя рабочие… Заметно, что ты не даром здесь живешь и от труда не бегаешь. Не подумай, что я тебя укоряю этим. Я сам прошел рабочую школу, какой — прямо скажу — тебе не испытать. Не то что русскому мужику — русскому каторжнику легче, чем нашему брату, вольному рабочему, пока он проложит себе дорогу и выйдет из грязи в князи, как вышел я. Следовательно, говорить с тобою как товарищ я имею право. Хорошо. Ручной труд я уважаю столько же, как и умственный. Но в России люди нашего класса берутся за него только в крайней необходимости, чтоб уйти от него при первой возможности, как и я вот теперь постарался уйти. А тебе не было неизбежной надобности выбирать его, да еще в такой форме: у нас есть родные, наверно, ты имеешь знакомых, даже друзей, тебе было бы легко найти себе какое-нибудь место — гувернанткой, компаньонкой, чтицей, продавщицей в магазин, наконец… А ты ни к кому не обратилась,— ушла сюда, к Федосье. Отчего?
— Да все оттого же, братец.
— Способностей нет?
— Да.
Александр Николаевич пожал плечами.
— Видите ли, братец,— с расстановкой продолжала Катя, и опять мелкие росинки выступили у нее над бровями,— я из дома давно задумала уйти: как только эта Сашка у нас проявилась…— с нескрываемой ненавистью выговорила она противное ей имя, необыкновенно живо напомнив Чилюку его грозную мать.— Вот тогда я и передумала обо всем, что вы говорите. Магазинов у нас в городе нет, так о продавщице только не думала. Стала я пытать себя, гожусь ли куда: в гувернантки ли, в учительши ль… в акушерки очень хотелось… Нет — словно каменная у меня голова: ничего-то к ней не пристает, ничего-то в ней не держится. Что сегодня выучу, завтра… какое там, завтра!— через полчаса забуду. Все слова улетают, один только туман остается. Тут мне доктор этот подвернулся. Ни на что, говорит, вы не найдетесь, у вас не все дома. Вы и здравомыслящая, и все, но у вас способности к учебе отшиблены… Оно и впрямь: как не отшибить? — все тем же ровным голосом заметила она, взяла руку брата и положила ее на свою голову,— чувствуете, какой шрам?.. У меня тут даже плешка, с семитку, пожалуй, а то и больше, волосами зачесываю, хорошо, что густые — не видать… Так, говорит доктор, и знайте, что дальше не лучше, а хуже будет… насчет памяти то есть. Ну, тогда я себя и порешила. Скажите, братец, ведь стыдно человеку без всякого дела жить на даровом хлебе?
— Стыдно, Катя…
— Да еще когда этот хлеб так дорого, таких обид стоит, что поперек горла становится… Я и пустилась своего хлеба искать. Головой не могу найти,— думаю, руками найду…
— Извини, Катя,— поспешно перебил ее брат,— ты Толстого не начиталась ли?
— Нет… Какой Толстой?— спросила Катя с откровенным недоумением.
— Писатель. Он почти то же говорит, что и ты. Только он вовсе умственный труд отметает… всех зовет к ручному.
— Нет, я бы учительшей либо акушеркой больше хотела быть, чем — как теперь,— вдумчиво молвила Катя.— Хорошо, у кого в уме светло… Но как я ничего не могу, то, стало быть, и состоять мне при ручном деле. Заходила я иной раз к маме Федосье,— ведь она кормила меня, помните, братец? — нравилось мне, как она живет, кружевничает… работа хорошая, тонкая… Мама Федосья была ко мне добра… Я выплакала ей свою беду, что у папаши я жить не могу, а идти некуда. Либо я зарежу Сашку, либо дом сожгу, либо сама утоплюсь… Мама Федосья мне и говорит: нет, ты, Катя, не режь ее и сама не топись, а, как станет тебе невтерпеж, приди ко мне, я тебе что-нибудь присоветую…
— Подожди, Катя,— перебил ее опять Александр Николаевич,— эта Александра Кузьминишна мне самому показалась противна… но с чего, собственно, началось у тебя такое озлобление?
Катя всплеснула руками.
— Братец! да как же иначе? Ведь она — как у нас проявилась? Когда мамашу разбил паралич и отнялись у нее ноги,— она меня ни на шаг от себя не отпускала, по хозяйству хлопотать было некому, вот и взяли в дом эту проклятую… Мамаша с места двинуться не может: а она — бесстыдная! в ее же доме… Нет, братец, вы со мной про это не говорите, а то я тут сбиваюсь…— сказала она с потемневшим лицом, но вдруг сама близко наклонилась к Александру Николаевичу:
— Братец, а ведь она мамашу удушила!..
Чилюк невольно отшатнулся. Мурашки пробежали у него по спине.
— Что ты, Катя… Бог с тобою…
— Удушила, братец! Доктора говорят, будто мамаша померла от второго удара… А отчего же этот удар приключился как раз в ту ночь, когда я у мамаши в спальне не спала?.. Прокралась, подлая, в спальню, да подушкой и задушила. Вы моему слову верьте. У меня есть в сердце такое, что меня никогда не обманет. Мамаша хоть и без ног, а еще бы десять лет прожила: она была крепкая…
— Бредишь ты, Катя…
— Все вот так говорят, все!— с горечью возразила Катя,— и папаша, и даже мама Федосья, на что уже всякому моему слову верит. А я врать не умею… Вы слушайте: я в маменькиной комнате, когда покойницу на стол убирали, Сашкину подвязку нашла и спрятала… Тогда у меня и подозрения никакого не было. После — много после — папаша как-то раз говорит мне, чтоб я его простила, если он женится на Александре Кузьминишне. Тут мне в виски так и стукнуло, так все мне и просветлело, и, как мне дело представилось, так я все и выложила папаше. Он рассердился, затопал на меня ногами и прогнал с глаз долой, а вскорости прилетает ко мне сама Сащка,— лица на ней нет… И давай на меня кричать: как я смею клеветать на нее. А я вынула из ящика подвязку и спрашиваю: это — что?.. Она вся побелела, прыг ко мне, выхватила подвязку из рук да в карман ее… Я к ней бросилась, а она… ох, братец!..
Катя, бледная, как мертвец, опять пригнулась к брату, почти уронив голову ему на плечо.
— Она меня по щеке два раза ударила!— глухо прошептала она.
Чилюк ничего не сказал, но так ударил кулаком по столу, что доски затрещали и вздрогнула посуда на надстольных полках. Он встал и медленно прошелся по избе. Потом наклонился к сестре и поцеловал ее в голову. Катя почувствовала слезу, упавшую на ее волосы, и покраснела, взор ее засверкал благодарным восторгом и слезами…
Кое-как справившись с волнением, она продолжала:
— Я тогда обезумела… к пруду бросилась… да на самом берегу вспомнила маму Федосью: не топись, а приходи, посоветуйся… Так, в чем была, и прибежала к ней, и выплакалась… ‘Утро вечера мудренее’,— говорит мама. Напоила меня малиной, уложила спать, а Максима — племянник ее, кузнец,— послала в нашу усадьбу сказать, чтобы не беспокоились, что барышня-де у нее отдыхает. Поутру рано, с зорькою, будит меня мама Федосья: ‘Вставай, Катюша, обряжай вот эту одежу,— платье мне простенькое припасла,— да пойдем-ка мы с тобой к Пафнутию в Боровск, помолимся! Авось в мозгах-то у тебя просветлеет,— увидим, как тебе дальше быть…’ Целую неделю до Боровска шли, там три дня пробыли… Назрело у меня в душе — пойти к маме Федосье в жилички… Дальше — как сами видите.
Катя умолкла.
— Катя!— сказал Александр Николаевич, крепко взволнованный,— ты молодец… только этому конец положить надо. Что себя мучить? Я тебя увезу отсюда…
Катя, не глядя на брата, покачала головой.
— Ты не хочешь?.. значит, довольна?..
— Довольна, братец, я здесь при деле. Привыкла.
— Дело будет и в другом месте, и привыкнешь к другому месту.
— Что, братец,— как слышно? войны не будет?— не отвечая, спросила Катя.
— Нет, кажется… а что?
— Я бы в милосердные сестры пошла… А так, просто — куда мне ехать, братец? зачем?
— Я тебя устрою в Петербург к хорошим людям…
— Что же я у них делать буду?
— Что понравится, что знаешь…
— А я же ничего не знаю… а что умею, тому здесь место, а в Петербурге ни к чему… Даром я хлеба есть не хочу… дурочкой между людей жить тоже не согласна… У меня гордость есть. Нет, братец,— вы только не обижайтесь, родной! — оставьте меня, как нашли, не ворошите… И мне придется привыкать к новым людям, и новым людям ко мне, полюбимся ли друг другу, еще бабушка надвое сказала,— а здесь уже дело верное. И я люблю, и меня любят…
В уме Александра Николаевича мелькнула быстрая мысль…
— Позволь, Катя,— остановил он ее,— я вижу, что ты честная девушка, и тебя не следовало бы об этом спрашивать, но отец намекал мне о каких-то дурных слухах…
— Я знаю, что на усадьбе про меня говорят,— спокойно сказала Катя, глядя прямо в глаза Александру Николаевичу,— что у меня любовник есть. Вы не верьте. Лгут. Никакого у меня любовника нет. Чудные! коли на меня плохо надеются, хоть мамушке бы поверовали: она у нас строгая, святая,— все знают… Вот,— она улыбнулась, застыдилась и покраснела,— замуж я, может быть, точно пойду…
— За кого же? за здешнего?
— Да… за Максима, матушкина племянника…
— Ты его любишь?
Катя задумалась.
— Люблю…— не совсем смело начала она и потом гораздо решительней договорила:— Очень уж хороший он человек, мало таких на свете, и меня крепко любит…
— Совсем, значит, свяжешь себя с Теплой слободой?
— Совсем… что же? Я ведь с нею расставаться и так не собираюсь,— сказала Катя и вдруг неожиданно прибавила: — Он меня из воды вытащил… случилось тут… тонула я один раз…
— Как же случилось?
— Так… Вы не думайте, что я нарочно… просто, на плоту мыла белье, да и сорвалась. Плавать я хорошо умею, да меня под плот затянуло. Другие девушки закричали, Максим подоспел, бухнул в воду и вытащил… После того мы с ним и поладили, чтобы повенчаться.
— Конечно, дай тебе Бог счастья, но… Скажи, пока ты жила у отца, ты ни разу не собиралась замуж идти?
— Нет… Маменька последние годы больная была,— как мне от нее было уйти? А женихи тогда были. Александра Кузьминишна тоже подыскивала мне женихов,— сбыть меня ей хотелось, да как же можно за нелюбимого человека замуж идти?.. зачем?..
— А никто не нравился?
Катя промолчала.
— Не уживаются по нашей глуши хорошие люди из нашего сословия,— сказала она потом,— скучно им тут, к большим городам их тянет… за пьяницу, либо бездельника, либо слабодушника, хоть бы и полюбился на грех, какая радость выйти? Был один,— тихо сказала она,— доктор… хороший человек… шибко мне нравился, и я ему… Только я этому доктору сама сказала: вы меня оставьте! я не для вас… Я вам не пара…
— Почему же, Катя?
— Умный он был, очень образованный. Все говорили, что ему в столице большая дорога будет, когда он земский срок отслужит. Ну… на что ему такая жена, как я? Неуч, беспамятная… Всюду бы я его осрамила, всякие бы пути ему завязала. Сокол в небо рвется, а я ему — путы на ножки… что хорошего? И Бог весть, надолго ли бы его любви хватило?.. Кандалы, хоть из золота их слей, милы не будут… Да и любовь ли еще была? Глушь ведь у нас… скука… а я не урод собой… к тому же видел он, что меня крепко обижают… вот и пожалел… Подумала я так-то ночку, другую, поплакала — и отказала…
— Тяжело тебе было!— участливо отозвался Александр Николаевич.
— Не-хо-ро-шо,— раздумчиво протянула Катя,— что же? не все мед пить, напьешься и водицы… Прошло уже, забылось… Он теперь в Петербурге… Жениться стал — письмо прислал… хорошее письмо… только лучше бы его не писать было! А то что такое? Точно благодарит: спасибо, что меня не погубила…
Катя засмеялась, и звонкий звук смеха свидетельствовал, что неудачный роман не оставил в ее душе никакой горечи…
— Ах, Катя, Катя!— улыбаясь, говорил Александр Николаевич,— видал я чудных людей, а таких, как ты, не случалось… Так не поедешь со мной?
— Нет, братец… простите… не поеду. От добра добра не ищут.
— Как хочешь, дитя мое, неволить я тебя не буду. Насильного счастья не бывает. Я довольно пожил на свободе, чтобы не знать этого… Но я богат. Позволь мне помочь тебе. Вы…— он окинул глазами убранство хаты,— не слишком-то здесь роскошничаете…
— Вы денег хотите мне дать?— спросила Катя.
— Если позволишь…
— Денег мне дайте, если богаты. Мы оттого и свадьбу не играем, что надо новую хату ставить, а денег у нас не богато… Я вам скажу, братец, правду, что мама Феодосья стала на старости к беспоповцам клонить, и они ее очень почитают. Ну, а нам с Максимом что же ее тяготить? В одной хате две веры нехорошо… ссориться станем…
— Да, возьми, сколько хочешь. Ты у меня одна,— мне не жалко.
— Чай, женитесь, братец!
— Женюсь ли, нет ли, это еще вилами на воде писано… А ведь твоего Максима я уже видел!— весело воскликнул Чилюк, глядя в окно,— право, видел: он станок починял… Ведь это он идет по двору?
Когда молодой кузнец показался на пороге хаты, в ней сразу стало как будто тесно. Думалось — шевельнется этот богатырь, и либо плечом стену высадит, либо головой потолок проломит. Вымытое лицо, чистые руки и мокрые волосы показывали, что, по дороге из кузницы, он забежал на пруд искупаться. Александру Николаевичу богатырь показался почти красавцем, со своим румяным лицом, рыжеватой бородой и веселыми голубыми глазами, которыми он с великим недоумением уставился на Катю: это, мол, что за гость у вашей милости? Зачем?
— Максим, это мой брат, Александр Николаевич, из-за границы приехал,— улыбаясь, сказала Катя,— не забыл меня, спасибо ему, пришел навестить…
Улыбка Кати отразилась на лице кузнеца так светло, быстро и широко, что, казалось, он весь засветился: и глаза как будто стали ярче, и румянец алее, и борода рыжее. Он низко поклонился и несмело протянул руку Чилюку. Руки были пожаты крепко, приветствия сказаны горячо, но затем наступило неловкое молчание. Александр Николаевич с досадою чувствовал, что, при всей своей опытности, при всем своем навыке к обращению с самыми разнообразными людьми, он не находит тона, которого надо держаться. Они смотрели друг на друга, как люди разных миров — с любопытством, но без участия, и с некоторой боязнью. Всем троим было неловко. Побормотав несколько вялых фраз, шаблонных и бесцветных, о своей радости за сестру, о своей уверенности, что выбор ее пал на хорошего человека, Чилюк резко оборвал речь, встал и начал прощаться. Максим, слушавший Александра Николаевича с каким-то конфузливым испугом в глазах, был, видимо, рад, когда Чилюк замолчал. Катя не удерживала брата.
— Я приду в город проводить вас,— сказала она, любовно глядя в глаза Александру Николаевичу, и он по взгляду ее понял, что она отлично чувствует, как неловко ему между нею и Максимом, но извиняет ему это и не сердится.— В усадьбу мне нельзя, а в город приду. Вы дайте мне знать, когда будете уезжать.
— Завтра вечером я уеду.
— Скоро так?— грустно отозвалась Катя.
— Эх,— искренним вздохом вырвалось у Александра Николаевича,— что мне тут делать, Катя? У вас здесь, на Теплой слободе,— все свое, новое, там, на усадьбе,— тоже свое, хоть и старое… И здесь, и там я лишний, чужой человек, от старого отвык, к новому не привык, старое, Катечка, мне противно, новое — непонятно. А времени разбираться нету. Жизнь у меня в деле: как вода в котле, ключом кипит. Прощай, друг Катя! Шел я тебе помочь, а отчасти, каюсь, и поругать тебя, но крепко ты мне полюбилась. И жаль мне тебя оставлять здесь, и думается мне, что ты хорошо себя понимаешь и устроишь свою судьбу лучше, чем устроил бы я. Оставайся и живи, как знаешь. Пусть тебя другие, как хотят, судят, я же тебе не судья. Вижу, что ты честная девушка и ничего бесчестного не то что сделать, даже подумать не в состоянии… Тем хуже для тех, кто будет тебя порочить! А плохо тебе придется — напиши: чем могу — словом ли, деньгами ли, всегда выручу… А завтра приходи в город, я тебе кое-что хорошее скажу…
Максим и Катя проводили Александра Николаевича далеко за околицу. Оглядываясь, он долго видел их стоящими на придорожном бугре, над золотым потопом ржи.
Когда пред Чилюком поднялись из-за кудрявой рощи красные кровли отцовской усадьбы, ему стало не по себе. Он не поверил тому, что Катя говорила о смерти матери, но провести ночь под одной крышей с Александрой Кузьминишной, после этого рассказа, показалось ему невыносимо гадким… Едва ступив на крыльцо дома, он уже распорядился, чтоб ему готовили лошадей в город. Николай Евсеевич по лицу сына угадал, на чьей он стороне, и сконфуженно развел руками… Александр Николаевич коротко передал ему подробности своего свидания с Катей, свое намерение помочь ей деньгами и заключил:
— А от вас, папа, прошу одного: оставьте вы ее совсем в покое, не мешайте ей быть счастливой. Мы с вами слишком мало сделали для нее, чтоб иметь право на вмешательство в ее жизнь…
— Воля твоя… я этого не понимаю,— бормотал старик,— ты сочти, сколько жертв она приносит: выйти из сословия, выйти из семьи, из своего общества… и для чего же? Для благосостояния, комфорта, покоя? Нет, для добровольной каторжной работы, для удовольствия перебиваться с хлеба на квас, в хате… Черт знает какие люди на свет родиться стали!.. И… извини меня: ты мне еще чуднее Кати. Ее странность я могу объяснить хоть тем, что ее мать била по темени аспидной доской. Но ты — сильный, неглупый, образованный человек — и вдруг вторишь этой безумной. Ради чего? Что ты находишь в ней отрадного?
— Видите ли, папа,— перебил Александр Николаевич,— семья, в которой житья нет, общество, членом которого имеешь право быть, но не имеешь возможности, и сословие, значения которого не понимаешь,— вовсе не такие драгоценности, чтоб от них не отказался человек, когда его чутьем потянет к счастью за пределами этих перегородок. Катю потянуло — она и ушла. Вы говорите о покое… Покой хорош только как отдых, его знают только те, кто устает. Люди не работающие знают не покой, но оцепенение. И живой душе в мире оцепенения жутко. Вырвется она за его границы и уйдет, куда попало — все равно, на счастье или на несчастье, лишь бы и то, и другое было свое: добытое своею волею, своими руками, своей головой. Ведь только это-то и называется жить. Я знаю это, потому что на себе испытал. И не пробуйте понимать чужого счастья — не поймете. Я сам Катиного счастья не понимаю, и мне ее как-то жалко, а между тем я видел ее искренно счастливою. Оставьте ее!.. Кроме вреда, мы с вами ничего ей не принесем… Она не наша — своя! Пусть же эта чудачка и счастлива будет по-своему.

Примечания

Рассказ написан в 1890 г., по словам автора, ‘под впечатлением одного частного случая’. Входил в сб. ‘Фантастические правды’.
Печатается по изд.: Амфитеатров А. В. Бабы и дамы: (Междусословные пары). 2-е изд. Спб., 1911.
Джон-були и янки — шутливые олицетворения англичан и американцев.
…к Пафнутию в Боровск…— т. е. на поклонение мощам преподобного Пафнутия Боровского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека