Черноглазый мальчик, аккуратный и изящный, отворил дверь в комнату Капы. Он увидел полосу света — осеннего, бледного, легшего на пол и слегка обнявшего постель с голубым шелковым одеялом. Под ним лежала Капа (головой к вошедшему: он рассмотрел только ее затылок — сбившийся узел светлых волос, да полуголую руку, да папиросу — она дымилась струйкой на краю стула).
— Здравствуйте, вы еще спите? А уже одиннадцать. Капа повернулась, оперлась на локоть.
Щеки у ней были красны, глаза мутноваты. Низкие над глазами брови, точно бы сдавливавшие (серые глаза смотрели из-под них, как из пещер) — приподнялись. Капа улыбнулась.
— Недоволен, что я долго сплю?
Рафа заложил руки за спину, слегка расставив ноги, смотрел на нее — спокойным и благожелательным взором.
— Мне все равно, спите хоть до миди. Но это странно… Мама давно ушла, мы с генералом скоро начнем готовить завтрак, а вы все лежите. На службу надо рано выходить. А то могут вас конжедиэ.
— Ты очень строгий. Строже моего хозяина.
Рафа подошел ближе, внимательно всматриваясь.
— Почему же у вас щеки красные?
— Я нездорова.
— Наверно, грипп, я знаю, мама имела грипп, у нее тоже были такие щеки.
Он вздохнул.
— Вам нужно доктора. И позвонить на службу.
Рафа стоял теперь перед ней, загораживая свет, руки в карманах, слегка покачивая голыми, не совсем правильными коленками. В нем было спокойное, не вызывающее, но глубокое сознание своей правоты. Спорить тут нечего! Он показался Капе самим здравым смыслом, к ней пожаловавшим.
— Да там и телефона нет.
— Не может быть. На службе всегда бывает телефон.
У Капы болела голова. Свет из окна резал глаза. Она закрыла их рукой.
— На моей службе, правда, нет телефона.
— Нет? Ну, я извиняюсь.
— Рафочка, будь добр, сходи в бистро, позвони Людмиле. Скажи, я больна, прошу зайти. Вот тебе франк на телефон. Элизэ, пятьдесят два, тринадцать.
Под затылком у нее нагрелось. Она переложила тяжелую голову на холодное место.
— Номера не забудешь?
— Нет.
‘Он не забудет… он не спутает’.
Рафа подошел к двери, отворил, остановился и сказал:
— А все-таки напрасно у вас на службе нет телефона. Притворив дверь, вышел на площадку — добросовестно, как и все делал, собирался исполнить Капино поручение.
Лестница некрутыми маршами спускалась вниз, образуя пролет — довольно просторный. Просторны были и площадки. Рафа знал все это наизусть. Сверху, где жил генерал, падал тот же рассеянный, белесый свет. В двери квартирки матери торчал ключ (как и у Капы) — тоже давно знакомое. Да если бы ключа и не было, Рафа поднялся бы к генералу или к Валентине Григорьевне, или еще выше, где жил художник: все это свой мир, давно привычный. Всякий дал бы ему ключ, всякий ключ отворил бы дверь.
Он держался рукой за перила, спускался не торопясь, погружаясь понемногу в сумрак нижнего этажа. Поручение Капы отчасти и развлекало его.
Улочка была тихая. Рафа перебежал ее наискось, к угловому бистро на рю де ля Помп — улице оживленной и опасной. Сюда иной раз посылал его генерал за папиросами, мать за марками и открытками (‘только, пожалуйста, осторожней, там такие автобусы!’). Тут его знали. И он знал: и ленивую, несколько сонную хозяйку на стуле перед кассой, и хозяина, толстого человека, лысоватого, в вязаном жилете, занимавшегося двумя делами: или он пил аперитив с завсегдатаями, или играл в карты — с ними же.
— Не достанешь до трубки, — сказал Робер, худенький гарсон с гнилыми зубами. — Да и рано тебе вызывать дам по телефону.
— У меня есть дело, — ответил Рафа. — Дайте, пожалуйста, жетон.
Войдя в душную будку с надписями на стенах, сняв кольчатую металлическую кишку таксофона, Рафа приложил к уху трубку, сказал номер, и в далеких недрах, точно с того света, перебежали голоса барышень, передавших заказ, таинственные значки пронеслись еще куда-то (в другую бездну), там сухо и негромко затрещала дробь — а потом началось… очень простое, к чему все привыкли, но и очень странное: мальчика Рафа номерами и значками вызвал из бездонной тьмы Парижа Капину подругу к телефону.
* * *
Капа полежала на спине, потом перевернулась к свету, открыла глаза. Свет не был особенно радостен, но в окне виднелись каштаны — за невысокой стеной, отделявшей двор от соседнего владения. Сквозь полуоблетевшие листья — небольшой дом, тихий и старомодный, с зелеными ставнями. Если бы жить только в своей комнате, видеть вот так каштаны да ветхую крышу, можно бы думать, что и нет никакого Парижа, порога вселенной, где обитает эта Капа, мальчик, отправившийся говорить по телефону, и другие люди русских островков. А есть только провинциальная глушь. В этом доме с каштанами живут старенькие французы — Капа немножко знает их — мсье и мадам Жанен. Усадебка принадлежала им. Раньше они были зажиточные, а теперь обеднели и пускают жильцов. Там у них тоже русская живет, шляпница — ее окно правое угловое. Говорят, еще жилец переехал на днях… да не все ли равно, какие Жанены, кто где комнату снимает… все равно, все равно.
— Ничего не изменишь, — сказала Капа вслух.
В это время вошел Рафаил. Он опять стоял на пороге, со своими голыми коленками. Прекрасные его глаза глядели с прежней вежливостью.
— Капитолина Александровна, Людмила приедет иммедиатман [немедленно (от фр. immediatement)]. У них два часа дается на завтрак, она возьмет такси и приедет.
Капа мутными глазами на него посмотрела.
— Спасибо, здравый смысл.
Рафа несколько удивился.
— Вы что такое сказали, я не все понял…
— Если бы была здорова, я б тебя поцеловала… а так ничего, все хорошо. Ты умник, все отлично сделал.
— Я имею еще немного времени. Можно мне у вас посидеть?
Капа опять закрыла глаза.
— Можно. Даже хорошо.
Некоторое время она молчала. Рафа сел у небольшого столика.
— Правда, что у Жаненов новый жилец? — вдруг спросила она. — Ты должен знать. Ты все знаешь.
Рафа спокойно посмотрел на нее.
— Правда. И тоже один русский.
— Ну и что же еще о нем известно?
— Больше ничего не знаю. Мне говорила blanchisseuse. Un Russe bien elvee [прачка. Русский хорошо воспитан — фр.].
— Русские, русские, — пробормотала Капа. — Везде мы русские. — И, помолчав, неожиданно сказала: — Все равно ничего не изменишь. Ни-че-го.
При последних ее словах Рафа посмотрел на нее, но теперь с видом человека опытного, взрослого. ‘Она больная. Спросонку шутится’. И, взяв лист бумаги, начал выводить разные закорючки. Лицо его приняло очень серьезное, задумчивое выражение. Большие уши розовели, просвечивая жилками. Он слегка от усердия посапывал. Тер голые коленки.
Рафа ошибался, думая, что Капа ‘шутится’, но как мог мальчик его возраста (хоть и сосед), знать, что делается в голове этой Капы, невысокого роста, слегка сутулой девушки, которой лицо казалось ему не очень красивым, но глубоко сидящие глаза, тяжкие, почти сросшиеся брови, глуховатый голос и некая внутренняя напряженность вызывали чувство смутное: уважения, расположения — но и чего-то не совсем понятного. Ему нравилось, как она быстро и решительно спускалась по лестнице, как говорила — негромким и горячим голосом. Знал он, что, запершись, громко иногда она плачет (но не понимал, почему).
Раз даже мать его, Дора Львовна, ходила к ней с валерьяновыми каплями (и потом долго пахло эфиром, противным для Рафы запахом). А мать как бы про себя сказала:
— Что же удивительного, что одинокую девушку доводят до такого.
Может быть, и сейчас Капа несколько взволновалась. Может быть, под закрытыми веками и выступило на ресницах несколько слезинок — но болезнь отупляла: просто давила сумрачной дланью.
И когда вошла Людмила, в комнате было очень тихо: Рафа рисовал, Капа лежала на спине, все тот же бледный день осенний лился из окна — иногда с гудком автомобиля, с дальним, раздирательным трамваем.
— Видишь, как я живо…
Людмила быстро села. В самом ее вхождении, в том, как закинула ногу за ногу, скрипнув шелком чулок, в худощавом, тонко сделанном лице, в лодочке на голове и манере снимать перчатки с раструбами, в струйке духов было именно то, что с великим совершенством впитывают русские: не узнаешь на улице, Москва или авеню Монтэнь.
Капа встрепнулась.
— Спасибо, что зашла.
Рафа, сидя у себя за столиком, побалтывая ногами, смотрел на Людмилу ласково и улыбался. Она обратила на него внимание.
— Это ты мне звонил?
Рафа встал и подошел. Застенчивая, нежная улыбка была на его лице.
— Я.
Он смотрел на нее почти с восхищением.
— Можно сказать одну вещь?
— Ну, ну…
— Вы очень красивая. И хорошо одеты. Я люблю, чтобы были такие изящные чулочки.
Людмила улыбнулась холодноватыми своими, синими глазами — но не очень: чтобы морщинки не набегали.
— Капитолина, смотри ты, какого кавалера себе завела…
— Это мой сосед.
— Ну, конечно, здесь в русском доме все у вас особенное… Записки на дверях приколоты, ключи торчат… и поклонники десятилетние.
В потолок сверху постучали.
— Генерал меня зовет, — сказал Рафа. — Я обещал ему помочь чистить яблоки для варенья.
Людмила взяла его за ухо.
— Что ж поделать, господин Дон Жуан. Обещал, так иди.
Рафа попрощался с ней, потом подошел к Капе, поцеловал в лоб и шепнул:
— А что это Дон Жуан?
— Который красивых любит, — так же тихо ответила Капа.
Когда он ушел, Людмила встала и прошлась.
— Реже приходится видеться, я как будто от тебя и отстала.
— Спасибо, что приехала.
— Ну, это что ж, пустяки… Да, я давно тут не была… бедно все-таки ты живешь. Комнатка маленькая, и обстановка…
— Это ничего.
— Знаю. Все-таки, с деньгами лучше.
Капа закурила.
— Ты немножко снобкой стала у себя там в кутюре [в швейной мастерской, ателье (от фр. couture)], — Капа улыбнулась.
— Нет, не снобка, но хорошую жизнь люблю, это верно.
— Зарабатываешь по-прежнему?
— Да. Теперь я premiere vendeuse [первая (старшая) продавщица — фр.]. На процентах. Тоже надо умеючи. Убедить клиентку, доказать ей, чтобы купила…
— Людмила, пойди сюда… — Капа взяла ее за руку. — Я рада, что ты пришла. Бодрая такая…
— Уж там бодрая или не бодрая, веселая или не веселая, а кручусь. Иначе нельзя. Не люблю задумываться, останавливаться. Начнешь думать, ничего хорошего не надумаешь. Лучше просто делать. Жить так жить. И возможно лучше.
— А я тебе еще в Константинополе надоедала…
— Что там надоедала. Какая есть, такой и всегда будешь. Помнишь, ты больная тоже лежала, а я в ресторане место потеряла, и мы голодали. Ты еще мне предложила: свяжемся вместе — и в Босфор.
— Мне тогда умереть хотелось… и я думала, что нам выхода, правда, нет…
— Ах, чего этими кошмарами заниматься. Хорошо, что мы с тобой еще девками не сделались… Рада бы была, если бы старый мерзавец турок, который меня за две лиры купить собирался, глотнул бы этого Босфора! — Людмила встала, прошлась, подошла к окну.
Садик, каштаны, довольно мило.
Она стала внимательней всматриваться.
— Постой, этот павильон фасадом на переулок выходит?
Капа подтвердила.
— Ну, разумеется, так и есть: я на днях здесь была, только ход с переулка, в этом самом домике. Там старички французы живут?
— Да. И еще шляпница русская. Ты что же… шляпу заказывала?
— Нет, милая моя, я была у нового жильца, нашего прежнего с тобой приятеля, Анатолия Иваныча. Ты разве не знаешь, что он тут поселился?
Капа слегка побледнела.
— Нет, не знаю.
— Да, ну уж все эти ваши сложности и туманности… Не в моем характере.
— Никаких сложностей. Я с Анатолием Иванычем давно не встречаюсь… и ничего нет удивительного… ничего удивительного, что не знаю.
Людмила заметила знакомые, глухие нотки в голосе Капы — признак, что та начинает сердиться.
— Здесь кругом сколько угодно русских. Войди в метро, в синема… русский квартал… ничего нет удивительного, что Анатолий Иваныч нанял комнату в доме рядом с моим.
— Конечно, ничего.
Капа сумрачно помолчала.
— Ты зачем у него была?
— Написал. Просил зайти. Я нисколько и не сомневалась. Деньги. Он в большой нужде — естественно. Но такой же прожектор и фантазер… Ах, раздражают меня эти авантюристы…
— Он не авантюрист. Ну, а фантазер…
— Ты за него горой, по обыкновению.
— Я хочу быть только справедливой, — сухо ответила Капа. — Он мне ни свет, ни брат. Я не имею к нему никакого отношения.
— И слава Богу. Пора. Сейчас-то ему, разумеется, туго. Одним кофе питается. Хозяевам задолжал так же, как и в предыдущем отеле. Но теперь, оказывается, у него вексель: три тысячи! Он у меня и собирался их достать.
— Ты не дала.
— Во-первых, у меня нет. Второе: если бы и были, ни за что бы не дала. Пятьдесят франков — et c’est tout [и все — фр.]. Все эти расчеты, что продаст картину греку, двадцать тысяч получит — чушь! И имей в виду, если ты для него попросишь — тоже не дам.
— Удивляюсь еще, как ко мне сегодня приехала. Наверное, тоже думала, что деньги нужны.
Людмила подошла. Волна легкого шипра потянулась за нею.
— Ты другое дело. Ты свой брат, мастеровой. Тебе бы дала. А ему — нет.
Капа закрыла глаза, замолчала. Разговор как-то пресекся. Людмила несколько раз пробовала его завязать — безуспешно. Посидев еще некоторое время, она поднялась.
— Ну, выздоравливай. Мне пора. Если что понадобится, пусть этот мальчуган звонит.
Капа осталась одна — в задумчивости и молчании.
Друзья
Михаил Михайлыч Вишневский, генерал-лейтенант и бывший командир корпуса, ныне обитающий над Капой, проходил однажды в потертом летнем пальто по переулку — шагом правильным, крепко неся негнущееся тело — с лицом чисто выбритым, седыми подстриженными усами: они сделали бы честь любому маршалу. (Но глаза Михаила Михайлыча были слишком русские — оттого, может быть, и разнствовала его судьба с маршальской: он собирал объявления для газетки.)
На углу своей улицы неожиданно наткнулся он на трех мальчишек — двое с азартом наскакивали на третьего, черноглазого, отступавшего к забору. Он пытался отбиваться, но дело его было плохо: вихрастый враг с рыжими веснушками уже дал по уху, глаза его готовы были налиться слезами и предстояло бегство — с потерей обозов и коммуникаций.
Тут-то, однако, и появилась из-за угла крупная фигура генерала, спокойная и, как судьба, неотвратимая. Она разрезала пространство. Слева, у забора, оказался Рафа, справа веснушчатый враг и другой, худенький, черный, в школьническом берете.
— Колоннами и массами, — сказал генерал. — Прекратить б… (тут он прибавил сильное военное слово).
Французы слова не поняли, но отскочили. Рафа тоже не понял, но почувствовал, что подошла подмога. И ослабев, заплакал.
— Мсье… мсье… они всегда ко мне пристают… паршивые.
Генерал всмотрелся в него.
— Ты где живешь?
Рафа сквозь слезы назвал.
— Ну, нечего нюнить, идем.
И, взяв его за руку, зашагал.
— Они… всегда дразнятся… — бормотал Рафа, припадая к старческой руке и чувствуя себя под защитой (от генералова пальто пахло табаком — этот мужественный запах был Рафе приятен). Обернувшись, он погрозил врагам.
— То-то вот и кретэн. Они, брат, может, и не такие кретины. А самому тоже надо уметь драться. Ты меня знаешь?
— Я… я… (Рафа опять стал всхлипывать). Вы на той же лестнице, где мы с мамой. Мою ма-му… зовут Дора Львовна. А вы… недавно переехали.
— Правильно.
Генерал тоже легко вспомнил черноглазого мальчика и его мать — крепкую, довольно полную брюнетку. С утра уходила она из дома — занималась массажем.
Он довел малого до дома, поднялся с ним до его квартиры. Дора Львовна случайно оказалась дома. На стук она и отворила (звонков нигде не полагалось: чтобы консьержка по стуку знала, кто к кому пришел).
У Рафы остались еще на щеках сохнущие разводы слез, и, увидев мать, он снова расплакался. Дора Львовна встревожилась.
— Мсье заступи-ился… а они, паршивые… — начал было опять Рафа.
Михаил Михайлыч объяснил, как было дело.
— Очень вам благодарна, — сказала Дора Львовна серьезно. — Рафа, ты сейчас же пойдешь мыться. Там зеленое мыло, слева на верхней полочке.
И за крепкими, белыми руками матери, от которой всегда пахло свежестью и чем-то медицинским, Рафа почувствовал себя окончательно в домашней твердыне.
Когда он вышел, Дора Львовна вновь обратилась к генералу.
— Это в значительной мере моя вина. До сих пор не могу устроить его в лицей. Он и болтается зря. Если б нашелся человек, которому я доверила бы его подготовку…
Генерал ничего не ответил, неопределенно фукнул.
Но с этого дня знакомство его с Рафой завязалось. Михаил Михайлыч редко, больше по соседским делам, заходил к Доре Львовне. А Рафе чрезвычайно нравилось стучать в таинственную (как ему казалось) дверь Генераловой квартирки — и тихонечко входить в нее. Комната была обычная, с хозяйской мебелью, кухонкой, с окном в тот же сад, небольшой печуркой. Генерал держал все здесь в порядке: с семи утра слышала Капа над головой шум передвигаемой мебели, генерал все подметал до соринки, натирал паркет, методически обтирал пыль — методически чистил и обувь, платье, чинил его, ни в чем не отступая от тех правил, что вошли в него с утренней трубой кадетского корпуса.
Но не стол, не паркет, не узенькая кровать занимали Рафу. Весь этот высокий, прямой старик, как будто бы и строгий (а главное — совершенно непререкаемый), был неким иным миром, вовсе неведомым и загадочным. Рафа знал, что такое бистро, сольды, терм, ажаны, — но когда генерал впервые показал ему свои ордена (вытащив их из дальнего ящика комода), он онемел. Красные ленты, золотые узоры, изображения святых, беленький и как будто простой крест на черно-желтой ленточке (его особенно торжественно показал генерал)…где найдешь это в Пасси? У какого бистровщика нашего квартала?
Замечательными казались также две гравюры в рамках, на которых были изображены военные: один в белом кителе, с черной бородой, другой в темном мундире и эполетах (у этого сильно пробрит подбородок).
А на столе? Рядом с чернильницей? Под стеклом фотография монаха в белом клобуке, с огромным посохом в руках. Лицо простое, русское, с серыми небольшими глазами под бровями нависшими, с тяжелым носом, седой бородой. На груди не то иконки, не то ордена — Рафа боялся даже расспрашивать. На вопрос, кто это, получил ответ: патриарх — непонятное слово, музыкой отозвавшееся в сердце. Вечером, ложась в постель и побалтывая голыми ногами, неожиданно, с мечтательной улыбкой он сказал матери:
— Патриарх!
— Зубы вычистил? — спросила Дора Львовна.
— Вычистил. Я сегодня видел патриарха.
— Какого патриарха?
— У Михаила Михайлыча. Мне он все объяснил. У архиреев черные клобуки, у митрополитов белые, а у патриарха тоже белый, но так, знаешь, вроде платочка или шапочки, и с обеих сторон концы висят, как полотенца… на полотенце крест вышит.
Дора Львовна усмехнулась.
— Теперь наслушаешься от своего генерала.
— Он даже очень интересно рассказывает.
— Руки сверх одеяла, вот так, и на правый бочок. Потому что с левой стороны у нас сердце, и не надо на него надавливать.
— А то что будет?
— Будешь видеть плохие сны.
Рафа зевнул, через минуту сказал:
— Я хочу видеть хорошие. Я хочу видеть во сне патриарха.
* * *
Когда он теперь поднимался по лестнице от Капы, из двери генерала вышел почтальон — и не захлопнул ее. Рафа, как свой, проскользнул без стука. Генерал, сухощавый и стройный, в переднике сквозь пенсне на горбатом носу читал письмо, держа его довольно далеко. По его расставленным ногам, отдувающимся ноздрям, легкому подрагиванию рук видно было, что он взволнован. На Рафу не обратил внимания. Тот скромно, ‘с достоинством’, как человек, понимающий, что друг может быть занят, прошел в кухню. Там стоял на огне суп, а на газетном листе лежали яблоки. Их-то и предстояло чистить и разрезать: генерал любил яблочное варенье (а значит, любил и Рафа).
Солнце нежно и не по-парижски охватывало мальчика, сидевшего на табуретке, тихо резавшего яблоки. Было в этом светлое и мирное, хорошо, что сияние задерживалось в маленькой кухне дома в Пасси — и, быть может, Рафа под ковром воздушным и светящимся лучше делал свое дело.
— Молодец, — сказал генерал, входя. — Занимайся. Люблю аккуратность.
Рафа улыбнулся застенчиво, слегка покраснел. Он всегда робел пред генералом, с ним самоуверен не был никогда.
— Сегодня хорошее известие. Хорошее известие. Из России.
— От большевиков?
Генерал весело захохотал.
— Не-е-т, они со мной переписываться не станут. Да и я с ними. Я насчет Машеньки получил письмо. Она сюда собирается. Понимаешь, разбойник? А?
Генерал подошел к нему сзади, крепкими руками взял за щеки и стал делать из его лица кота — любимая генеральская игра (когда он в духе).
— Ну, ну… — смеялся Рафа. — Нет, мне уже больно.
— ‘Мне уже больно!’ — когда ты будешь по-русски правильно говорить?
— Почему я сказал неверно?
— ‘Уже’ — вон. Уже вон. Просто больно.
— Мне таки и действительно больно.
Рафа потер рукой щеку и вновь принялся чистить яблоки. Генерал рассердился было на ‘таки’, но предстояло поглядеть за закипавшим супом, да и вообще не до чистоты языка. Машенька собирается сюда! Так написано в этом письме с красноармейцем на марке. Написано хоть не самой Машенькой (боится переписываться с отцом), но дамой верной, престарелой, Машеньку знавшей ребенком. Написано условным (смешным для Запада) языком — что поделаешь, маскировка, вечный страх, под которым живут уже годы! Главное: решилась, наконец, начать хлопоты. Разумеется, нужны деньги. Очень понятно. У нее ребенок, вроде этого, что режет яблоки. Воображаю, как она там будет собирать червонцы!
Генерал сел с Рафой, взял яблоко, стал его чистить. ‘Питаемся больше картошкой, мяса почти не видим. А уж особенно трудно с обувью… Ваня иной раз в первую ступень и пойти не может, сапожник в долг отказывается чинить, денег, разумеется, нет, а к новым башмачкам не подступиться…’
— Рафаил! — сказал генерал почти грозно. — Мы с тобой в последний раз яблоки чистим!
Рафа опасливо посмотрел на него. Характер генерала, его странности он знал, и теперь полагал, что будет что-нибудь не совсем обычное.
— Вам не нравится этот конфитюр?
— Нет-с, мне яблочное варенье (а не конфитюр!) очень нравится, но я желал бы, чтоб и Машенька могла его есть. А для этого-с…
Суп кипел, но перекипать ему не дали. Яблоки кончили, накрыли тут же для двоих к завтраку. Генерал налил стакан красного пинара.
— Колоннами и массами. Трах-тара-рах-тах-тах!
Рафа чинно и с тайным благоговением смотрел на него. Генераловы шутки, выкрики, манера громогласно сморкаться, пощелкивать пальцами сложенных за спиной рук — все казалось необыкновенным. Самый завтрак в этой кухонке тоже нечто особое. Разве можно сравнить с завтраком дома? (Где все так разумно и гигиенично.)
Например, сегодня. Генерал столько рассказывал о Машеньке, о ее сыне, как жили они вместе в имении, как пришлось ему потом бежать — на юг, в Добровольческую армию — и вот сколько уже лет они в разлуке.
— Но теперь начинается новое, ты понимаешь? Машенька решилась… надо только ход найти, чтобы ее выпустили. И деньги! Самое важное. Только это, братец ты мой, тайна. Понял? Обещаешь никому не рассказывать?
— Обещаю. — И сейчас же Рафа спросил: — А почему тайна?
— Потому, что если до большевиков дойдет… ты понимаешь? что Машенька сюда едет, к отцу, вот такому, как я — то не только ее не выпустят, а еще в Соловки сошлют.
Рафа облизнул ложку, которой ел компот, и спросил, что такое Соловки. Генерал объяснил. Рафа даже побледнел от волнения. Значит, ему доверено такое… Он почувствовал себя взрослым.
— Я даже маме не скажу. Знаете, у нее столько визитов к разным дамам…
Генерал допил алжирское свое вино, всполоснул литр под краном, тщательно его обтер, высушил, потом достал из жилетного кармана монетку и бросил в горлышко. Она со звоном упала на дно.
— Что это вы… делаете?
— А это, братец ты мой, такая будет у нас тайная бутылка. ‘Фонд благоденствия’. Я туда бросил первый полтинник. От варенья отказываюсь, курю вдвое меньше, и так далее — все, что освобождается, идет сюда. Полный литр — чуть не тысяча франков… для приезда Машеньки. Понятно? Ну, а теперь отъели, пора за урок. Что мы читали прошлый раз? Жилина и Костылина? Ну, и живо, идем ко мне в комнату.
И как всегда бывало в этот день, начался урок русского языка. Рафа читал толстовский рассказ, генерал следил, объяснял, поправлял ударения и произношение. Но сегодня оба были не весьма внимательны. Генерал думал о дочери — никак не мог сосредоточиться на Кавказе и горцах. Рафа все шарил по карманам курточки и штанишек — генерал, наконец, недовольно спросил, чего он ерзает?
— Это я ничего, так…
А когда урок кончился, быстро выбежал к себе в квартиру, порылся и принес новенькую, совсем сияющую монетку в пятьдесят сантимов. Бутылка стояла в углу.
— Можно? — спросил робко.
Генерал кивнул. Потом отвернулся. Рафин полтинничек звякнул так же.
Движение
Дора Львовна происходила из богатой еврейской семьи. Училась в Петербурге, на Медицинских курсах, но не кончила: полюбила студента технолога и сошлась с ним. Лузин был настоящий русский интеллигент, довоенного времени, типа ‘какой простор’. Жаждал быстрого установления земного рая, верил в это и вместе с Дорой Львовной посильно приходу его содействовал. От марксистов, однако, отдаляло его мягкое сердце. От эсеров — несклонность к террору. Партию он избрал себе безобидную — народных социалистов. Но тут подвернулась некая максималистка товарищ Люба — и от Петра Александровича Лузина остались рожки да ножки. Он мучился и рыдал, то говорил, что одинаково любит обеих, то пытался ‘выяснить отношения’, то казнил себя безнадежно. Доре Львовне чужда была расплывчатость. После полагающегося количества бессонных ночей, выяснив все, что надо, она на седьмом месяце беременности от него ушла — углом треугольника быть не пожелала. Старая Берта Исаевна, мать ее, много по этому поводу плакала: ‘Ай, Дорочка, Дорочка, вышла бы за хорошего еврея, ничего бы этого не случилось. Подумать только, беременная…’ А отец вовсе негодовал. Но Дора Львовна домой не вернулась. Родила своевременно Рафу, и в дальнейшем потопе была вынесена на Запад. Не такая она, чтобы потеряться и здесь! Сначала в Германии, а потом в Париже занялась делом — хоть не на высоте прежнего, лишь полумедицинским, все-таки дававшим заработок. Дора Львовна клиентуру свою развивала. Ее спокойствие, некий крепкий и достойный тон, ощущение порядочности и солидности, остававшееся от нее, создавали ей хорошую прессу (да и работала она неплохо). Именно в этом году начала даже откладывать, стала мечтать о том, чтобы взять квартиру со своей мебелью, в новом доме с удобствами. О муже ничего не знала и знать не хотела. Она его просто вычеркнула. Жила одиноко, холодновато. Рафу очень любила, но без сантимента. Да и не так много его видела — целый день была в бегах. Любила рассматривать старинную мебель в витринах (кое-что, в Salle Drouot [Зал Друо — фр.], и покупала, тащила в Пасси). Иногда ловила себя на том, что хочется вкусно поесть. ‘Ну что же, это моя потребность, надо ее удовлетворить’, — заходила завтракать в небольшие ресторанчики у Мадлен, ела устрицы, по-мужски спрашивала сухого белого вина. Как врач, прохладно наблюдала за собой. И находила, что в еде несколько выражается ее чувственность. ‘Конечно, моя женская жизнь слагается ненормально… Нет еще сорока лет…’ Но ей действительно никто по-настоящему не нравился. Легкие же авантюры она не одобряла.
Нынче вечером, возвратившись домой, Дора Львовна узнала, что больна Капа. По неписаному уставу дома, все русские должны были друг другу помогать в беде, и если бы захворала сама Дора Львовна, у нее тотчас бы появилась и Капа, и генерал, и жилец сверху. Так что в десятом часу она сидела у Капы.
— Ваш сын уже навещал меня, — сказала Капа, слегка улыбнувшись. — Я даже немного его эксплуатировала… он был страшно мил.
Дора Львовна сидела совсем близко и смотрела в воспаленные, несколько тяжелые и затаенные глаза Капы. ‘Странная девушка… очень странная’… — и не совсем даже давала себе отчет, почему странная. Но такое оставалось ощущение.
— Я сына мало вижу. Так жизнь складывается. Что из него выйдет, не знаю… мне всегда кажется, что я недостаточно на него влияю.
Капа перевела глаза с темными, влажными кругами в сторону — будто не слушала и вовсе не интересовалась тем, что может из Рафы выйти. Дора Львовна почувствовала это и смолкла.
— Доктор у вас был?
— Да… Дора Львовна, знаете какое дело, — вдруг сказала она решительно, точно вернувшись из того мира, где только что находилась, — мне нужны деньги.
— Разумеется, вы нездоровы… Сколько же? Я могла бы вам предложить.
— Нет, предложить… не вы. Мне довольно много. Посоветуйте, где занять… У вас есть богатые дома, где вы массируете. Я могу вексель подписать. За меня на службе поручатся.
— А какая сумма?
— Три тысячи.
— Да, порядочно. Лично я не смогу.
— Я и не говорю, чтобы вы, — сказала Капа холодновато. — Скажите мне, к кому обратиться?
— На что вам такие деньги?
— Нужны.
— Именно три тысячи?
— Именно.
Дора Львовна задумалась. Конечно, среди клиенток ее много состоятельных, есть и очень богатые, для кого три тысячи не деньги. Но не деньги лишь для себя. Дать же взаймы такой Капе… Дора Львовна слишком хорошо знала жизнь, слишком ясно сознавала и свое положение (среднее пропорциональное между учительницей музыки и шофером), чтобы верить в успех. Но добросовестно перебирала в уме фамилии и имена. Гарфинкель? — не вернулись еще из Сен-Жан де Люс. Олимпиада Николаевна? Жалуется на плохие дела… и вечная возня с польским имением… Эйзенштейн? — выдают дочь замуж, сошлются на расходы… Трудно, трудно.
— Что же, вы хотите на юг, что ли, съездить, полечиться на эти деньги? — спросила она — просто чтобы дать выход некоему недовольству. — Или собираетесь зимнюю вещь шить?
— Эти деньги мне необходимы.
Лицо Капы приняло упорное, несколько даже неприятное выражение. ‘Да, характерец… не скажет, разумеется, ни за что’.
Дора Львовна не любила никаких душевных угловатостей. Ее несколько раздражали даже такие, как она считала, ‘дефективные’ черты. Но в ней сидел и врач, спокойный наблюдатель человеческих несовершенств. Врач знал, что на ‘дефективных’ нельзя сердиться. Она пересилила себя — и в ту же минуту нечто сверкнуло в ее мозгу.
— Знаете, вернулась из Америки Стаэле…
— Неужели? Капа оживилась.
— Вызвала меня пневматичкой. Я у ней уже была, работала. Но она нисколько не худеет. Все такая же полная. Да ведь вы ее хорошо знаете. Одним словом, все такая же, несмотря на режим. И такая же восторженная. Обратитесь к ней, попробуйте… скажите, что вам на лечение нужно.
— Стаэле… Я ее так давно не видала. Что же она делает теперь?
Дора Львовна усмехнулась.
— Чего вы хотите от миллионерши. Что вздумается, то и делает. Хорошо еще, что у нее сердце доброе. По крайней мере, не все деньги зря тратит. В Америке приют для негритянских детей устраивала, теперь у нее, кажется, совсем нелепые идеи, но ничего, может быть, и удастся направить ее в разумное русло.
‘Разумное русло, — бессмысленно повторила про себя Капа, — Разумная Дора… она всегда все делает разумно’. И молча смотрела на крепкие, белые руки Доры Львовны. ‘А я все неразумное… но безразлично, к Стаэле я пойду’.
Дора Львовна сидела прочно, удобно в кресле (она имела особенность: так сидеть, так стоять, так спать в постели, будто сделано это раз навсегда — солидно и никак не опрометчиво). Она рассказывала, что теперь г-жа Стаэле увлекается древне-византийской живописью и носится с особенной мыслью: купить у турецкого правительства право на расчистку одной мечети, где подозреваются ранние фрески.
— В сущности, вы, как хорошо ее знающая, могли бы извлечь из нее и некоторую пользу для эмиграции. Всюду столько нужды. Детские приюты, убежища для престарелых, вместо этих нелепостей с турецкими мечетями…
‘Началось разумное… и доброе, и полезное, — думала Капа, все бессмысленно глядя на Дору Львовну. — Ничего, она честная массажистка и член разных обществ. Так и надо. Она и поможет. Устроит. На таких мир держится… А я свое сделаю. Я не такая добрая, на беженские дела мне наплевать, но я сделаю. Свое сделаю. Хочу и сделаю’.
— Спасибо, — сказала она. — Мне только нужно теперь выздороветь. Я непременно схожу к Стаэле.
* * *
То, что предлагала Дора Львовна, могла бы сообразить Капа и сама. Но Стаэле вела настолько кочевую жизнь (нынче в Америке, завтра в Сирии, а там в Копенгагене), что Капа не считала ее здешней. И когда мысленно прикидывала, к кому обратиться, о ней не подумала. Впрочем, были причины и особые… О т о й полосе жизни своей она не любила вспоминать. Но теперь Дора Львовна как бы разбудила ее. В приоткрытую дверь былое поползло. Капа разволновалась. Если бы Дора Львовна, мирно спавшая сейчас в своей прохладной и гигиенической постели, знала, что у Капы даже температура повысилась, вряд ли осталась бы она довольна. А Капа вертелась, вспоминала, раз поднялась даже, подошла к окну и посмотрела в сад. Было темно. Каштаны иногда шелестели под ниспадавшим ветром, да на Эйфелевой башне, видневшейся в узкой полоске меж крыш, пробегали таинственные нервные сигналы: голубовато-зеленое струение, а над ним вдруг грозно мигал красный глаз. Спят все, кроме ночи да дьявола. Легкое зарево Парижа над полуоблетевшими деревьями — трепещет, тоже имеет двусмысленное выражение. Да и вся тьма эта полна неблагожелательного, мрачного. Ах, если б можно было прижаться к кому-нибудь, если б не вечное это, проклятое одиночество!
Она вдруг рассердилась и на Анатолия Иваныча. Зачем, собственно, он поселился тут под самым ее носом? Ну ладно, было и было, да ничего больше нет, она и видеть его не хочет — а вот нужно почему-то здесь постоянно о себе напоминать…
Капа вернулась на постель озябшая, ее знобило и она была почти зла. Мысленно послала даже к черту и Анатолия Иваныча и Стаэле.
Не так легко было заснуть, не так легко и спалось. Но утром сразу оказалось, что ничего ей более не интересно, кроме этого. Жизнь, служба, болезнь — полусон, полупрозябание. Одно настоящее. Одно нужное — и теперь из-за случайных слов Людмилы, Доры Львовны жизнь вновь направляется в неожиданную сторону.
Поскорее выздороветь и бежать… Туда, пока Стаэле не уехала.
И несколько дней-ночей минуло незаметно: в днях — зашел доктор, навестил генерал, Рафа, Дора Львовна. В ночах — тяжелый сон и зарево Парижа.