Дом в Пасси, Зайцев Борис Константинович, Год: 1933

Время на прочтение: 155 минут(ы)

Борис Зайцев

Дом в Пасси

У постели

Черноглазый мальчик, аккуратный и изящный, отворил дверь в комнату Капы. Он увидел полосу света — осеннего, бледного, легшего на пол и слегка обнявшего постель с голубым шелковым одеялом. Под ним лежала Капа (головой к вошедшему: он рассмотрел только ее затылок — сбившийся узел светлых волос, да полуголую руку, да папиросу — она дымилась струйкой на краю стула).
— Здравствуйте, вы еще спите? А уже одиннадцать. Капа повернулась, оперлась на локоть.
Щеки у ней были красны, глаза мутноваты. Низкие над глазами брови, точно бы сдавливавшие (серые глаза смотрели из-под них, как из пещер) — приподнялись. Капа улыбнулась.
— Недоволен, что я долго сплю?
Рафа заложил руки за спину, слегка расставив ноги, смотрел на нее — спокойным и благожелательным взором.
— Мне все равно, спите хоть до миди. Но это странно… Мама давно ушла, мы с генералом скоро начнем готовить завтрак, а вы все лежите. На службу надо рано выходить. А то могут вас конжедиэ.
— Ты очень строгий. Строже моего хозяина.
Рафа подошел ближе, внимательно всматриваясь.
— Почему же у вас щеки красные?
— Я нездорова.
— Наверно, грипп, я знаю, мама имела грипп, у нее тоже были такие щеки.
Он вздохнул.
— Вам нужно доктора. И позвонить на службу.
Рафа стоял теперь перед ней, загораживая свет, руки в карманах, слегка покачивая голыми, не совсем правильными коленками. В нем было спокойное, не вызывающее, но глубокое сознание своей правоты. Спорить тут нечего! Он показался Капе самим здравым смыслом, к ней пожаловавшим.
— Да там и телефона нет.
— Не может быть. На службе всегда бывает телефон.
У Капы болела голова. Свет из окна резал глаза. Она закрыла их рукой.
— На моей службе, правда, нет телефона.
— Нет? Ну, я извиняюсь.
— Рафочка, будь добр, сходи в бистро, позвони Людмиле. Скажи, я больна, прошу зайти. Вот тебе франк на телефон. Элизэ, пятьдесят два, тринадцать.
Под затылком у нее нагрелось. Она переложила тяжелую голову на холодное место.
— Номера не забудешь?
— Нет.
‘Он не забудет… он не спутает’.
Рафа подошел к двери, отворил, остановился и сказал:
— А все-таки напрасно у вас на службе нет телефона. Притворив дверь, вышел на площадку — добросовестно, как и все делал, собирался исполнить Капино поручение.
Лестница некрутыми маршами спускалась вниз, образуя пролет — довольно просторный. Просторны были и площадки. Рафа знал все это наизусть. Сверху, где жил генерал, падал тот же рассеянный, белесый свет. В двери квартирки матери торчал ключ (как и у Капы) — тоже давно знакомое. Да если бы ключа и не было, Рафа поднялся бы к генералу или к Валентине Григорьевне, или еще выше, где жил художник: все это свой мир, давно привычный. Всякий дал бы ему ключ, всякий ключ отворил бы дверь.
Он держался рукой за перила, спускался не торопясь, погружаясь понемногу в сумрак нижнего этажа. Поручение Капы отчасти и развлекало его.
Улочка была тихая. Рафа перебежал ее наискось, к угловому бистро на рю де ля Помп — улице оживленной и опасной. Сюда иной раз посылал его генерал за папиросами, мать за марками и открытками (‘только, пожалуйста, осторожней, там такие автобусы!’). Тут его знали. И он знал: и ленивую, несколько сонную хозяйку на стуле перед кассой, и хозяина, толстого человека, лысоватого, в вязаном жилете, занимавшегося двумя делами: или он пил аперитив с завсегдатаями, или играл в карты — с ними же.
— Не достанешь до трубки, — сказал Робер, худенький гарсон с гнилыми зубами. — Да и рано тебе вызывать дам по телефону.
— У меня есть дело, — ответил Рафа. — Дайте, пожалуйста, жетон.
Войдя в душную будку с надписями на стенах, сняв кольчатую металлическую кишку таксофона, Рафа приложил к уху трубку, сказал номер, и в далеких недрах, точно с того света, перебежали голоса барышень, передавших заказ, таинственные значки пронеслись еще куда-то (в другую бездну), там сухо и негромко затрещала дробь — а потом началось… очень простое, к чему все привыкли, но и очень странное: мальчика Рафа номерами и значками вызвал из бездонной тьмы Парижа Капину подругу к телефону.

* * *

Капа полежала на спине, потом перевернулась к свету, открыла глаза. Свет не был особенно радостен, но в окне виднелись каштаны — за невысокой стеной, отделявшей двор от соседнего владения. Сквозь полуоблетевшие листья — небольшой дом, тихий и старомодный, с зелеными ставнями. Если бы жить только в своей комнате, видеть вот так каштаны да ветхую крышу, можно бы думать, что и нет никакого Парижа, порога вселенной, где обитает эта Капа, мальчик, отправившийся говорить по телефону, и другие люди русских островков. А есть только провинциальная глушь. В этом доме с каштанами живут старенькие французы — Капа немножко знает их — мсье и мадам Жанен. Усадебка принадлежала им. Раньше они были зажиточные, а теперь обеднели и пускают жильцов. Там у них тоже русская живет, шляпница — ее окно правое угловое. Говорят, еще жилец переехал на днях… да не все ли равно, какие Жанены, кто где комнату снимает… все равно, все равно.
— Ничего не изменишь, — сказала Капа вслух.
В это время вошел Рафаил. Он опять стоял на пороге, со своими голыми коленками. Прекрасные его глаза глядели с прежней вежливостью.
— Капитолина Александровна, Людмила приедет иммедиатман [немедленно (от фр. immediatement)]. У них два часа дается на завтрак, она возьмет такси и приедет.
Капа мутными глазами на него посмотрела.
— Спасибо, здравый смысл.
Рафа несколько удивился.
— Вы что такое сказали, я не все понял…
— Если бы была здорова, я б тебя поцеловала… а так ничего, все хорошо. Ты умник, все отлично сделал.
— Я имею еще немного времени. Можно мне у вас посидеть?
Капа опять закрыла глаза.
— Можно. Даже хорошо.
Некоторое время она молчала. Рафа сел у небольшого столика.
— Правда, что у Жаненов новый жилец? — вдруг спросила она. — Ты должен знать. Ты все знаешь.
Рафа спокойно посмотрел на нее.
— Правда. И тоже один русский.
— Ну и что же еще о нем известно?
— Больше ничего не знаю. Мне говорила blanchisseuse. Un Russe bien elvee [прачка. Русский хорошо воспитан — фр.].
— Русские, русские, — пробормотала Капа. — Везде мы русские. — И, помолчав, неожиданно сказала: — Все равно ничего не изменишь. Ни-че-го.
При последних ее словах Рафа посмотрел на нее, но теперь с видом человека опытного, взрослого. ‘Она больная. Спросонку шутится’. И, взяв лист бумаги, начал выводить разные закорючки. Лицо его приняло очень серьезное, задумчивое выражение. Большие уши розовели, просвечивая жилками. Он слегка от усердия посапывал. Тер голые коленки.
Рафа ошибался, думая, что Капа ‘шутится’, но как мог мальчик его возраста (хоть и сосед), знать, что делается в голове этой Капы, невысокого роста, слегка сутулой девушки, которой лицо казалось ему не очень красивым, но глубоко сидящие глаза, тяжкие, почти сросшиеся брови, глуховатый голос и некая внутренняя напряженность вызывали чувство смутное: уважения, расположения — но и чего-то не совсем понятного. Ему нравилось, как она быстро и решительно спускалась по лестнице, как говорила — негромким и горячим голосом. Знал он, что, запершись, громко иногда она плачет (но не понимал, почему).
Раз даже мать его, Дора Львовна, ходила к ней с валерьяновыми каплями (и потом долго пахло эфиром, противным для Рафы запахом). А мать как бы про себя сказала:
— Что же удивительного, что одинокую девушку доводят до такого.
Может быть, и сейчас Капа несколько взволновалась. Может быть, под закрытыми веками и выступило на ресницах несколько слезинок — но болезнь отупляла: просто давила сумрачной дланью.
И когда вошла Людмила, в комнате было очень тихо: Рафа рисовал, Капа лежала на спине, все тот же бледный день осенний лился из окна — иногда с гудком автомобиля, с дальним, раздирательным трамваем.
— Видишь, как я живо…
Людмила быстро села. В самом ее вхождении, в том, как закинула ногу за ногу, скрипнув шелком чулок, в худощавом, тонко сделанном лице, в лодочке на голове и манере снимать перчатки с раструбами, в струйке духов было именно то, что с великим совершенством впитывают русские: не узнаешь на улице, Москва или авеню Монтэнь.
Капа встрепнулась.
— Спасибо, что зашла.
Рафа, сидя у себя за столиком, побалтывая ногами, смотрел на Людмилу ласково и улыбался. Она обратила на него внимание.
— Это ты мне звонил?
Рафа встал и подошел. Застенчивая, нежная улыбка была на его лице.
— Я.
Он смотрел на нее почти с восхищением.
— Можно сказать одну вещь?
— Ну, ну…
— Вы очень красивая. И хорошо одеты. Я люблю, чтобы были такие изящные чулочки.
Людмила улыбнулась холодноватыми своими, синими глазами — но не очень: чтобы морщинки не набегали.
— Капитолина, смотри ты, какого кавалера себе завела…
— Это мой сосед.
— Ну, конечно, здесь в русском доме все у вас особенное… Записки на дверях приколоты, ключи торчат… и поклонники десятилетние.
В потолок сверху постучали.
— Генерал меня зовет, — сказал Рафа. — Я обещал ему помочь чистить яблоки для варенья.
Людмила взяла его за ухо.
— Что ж поделать, господин Дон Жуан. Обещал, так иди.
Рафа попрощался с ней, потом подошел к Капе, поцеловал в лоб и шепнул:
— А что это Дон Жуан?
— Который красивых любит, — так же тихо ответила Капа.
Когда он ушел, Людмила встала и прошлась.
— Реже приходится видеться, я как будто от тебя и отстала.
— Спасибо, что приехала.
— Ну, это что ж, пустяки… Да, я давно тут не была… бедно все-таки ты живешь. Комнатка маленькая, и обстановка…
— Это ничего.
— Знаю. Все-таки, с деньгами лучше.
Капа закурила.
— Ты немножко снобкой стала у себя там в кутюре [в швейной мастерской, ателье (от фр. couture)], — Капа улыбнулась.
— Нет, не снобка, но хорошую жизнь люблю, это верно.
— Зарабатываешь по-прежнему?
— Да. Теперь я premiere vendeuse [первая (старшая) продавщица — фр.]. На процентах. Тоже надо умеючи. Убедить клиентку, доказать ей, чтобы купила…
— Людмила, пойди сюда… — Капа взяла ее за руку. — Я рада, что ты пришла. Бодрая такая…
— Уж там бодрая или не бодрая, веселая или не веселая, а кручусь. Иначе нельзя. Не люблю задумываться, останавливаться. Начнешь думать, ничего хорошего не надумаешь. Лучше просто делать. Жить так жить. И возможно лучше.
— А я тебе еще в Константинополе надоедала…
— Что там надоедала. Какая есть, такой и всегда будешь. Помнишь, ты больная тоже лежала, а я в ресторане место потеряла, и мы голодали. Ты еще мне предложила: свяжемся вместе — и в Босфор.
— Мне тогда умереть хотелось… и я думала, что нам выхода, правда, нет…
— Ах, чего этими кошмарами заниматься. Хорошо, что мы с тобой еще девками не сделались… Рада бы была, если бы старый мерзавец турок, который меня за две лиры купить собирался, глотнул бы этого Босфора! — Людмила встала, прошлась, подошла к окну.
Садик, каштаны, довольно мило.
Она стала внимательней всматриваться.
— Постой, этот павильон фасадом на переулок выходит?
Капа подтвердила.
— Ну, разумеется, так и есть: я на днях здесь была, только ход с переулка, в этом самом домике. Там старички французы живут?
— Да. И еще шляпница русская. Ты что же… шляпу заказывала?
— Нет, милая моя, я была у нового жильца, нашего прежнего с тобой приятеля, Анатолия Иваныча. Ты разве не знаешь, что он тут поселился?
Капа слегка побледнела.
— Нет, не знаю.
— Да, ну уж все эти ваши сложности и туманности… Не в моем характере.
— Никаких сложностей. Я с Анатолием Иванычем давно не встречаюсь… и ничего нет удивительного… ничего удивительного, что не знаю.
Людмила заметила знакомые, глухие нотки в голосе Капы — признак, что та начинает сердиться.
— Здесь кругом сколько угодно русских. Войди в метро, в синема… русский квартал… ничего нет удивительного, что Анатолий Иваныч нанял комнату в доме рядом с моим.
— Конечно, ничего.
Капа сумрачно помолчала.
— Ты зачем у него была?
— Написал. Просил зайти. Я нисколько и не сомневалась. Деньги. Он в большой нужде — естественно. Но такой же прожектор и фантазер… Ах, раздражают меня эти авантюристы…
— Он не авантюрист. Ну, а фантазер…
— Ты за него горой, по обыкновению.
— Я хочу быть только справедливой, — сухо ответила Капа. — Он мне ни свет, ни брат. Я не имею к нему никакого отношения.
— И слава Богу. Пора. Сейчас-то ему, разумеется, туго. Одним кофе питается. Хозяевам задолжал так же, как и в предыдущем отеле. Но теперь, оказывается, у него вексель: три тысячи! Он у меня и собирался их достать.
— Ты не дала.
— Во-первых, у меня нет. Второе: если бы и были, ни за что бы не дала. Пятьдесят франков — et c’est tout [и все — фр.]. Все эти расчеты, что продаст картину греку, двадцать тысяч получит — чушь! И имей в виду, если ты для него попросишь — тоже не дам.
— Удивляюсь еще, как ко мне сегодня приехала. Наверное, тоже думала, что деньги нужны.
Людмила подошла. Волна легкого шипра потянулась за нею.
— Ты другое дело. Ты свой брат, мастеровой. Тебе бы дала. А ему — нет.
Капа закрыла глаза, замолчала. Разговор как-то пресекся. Людмила несколько раз пробовала его завязать — безуспешно. Посидев еще некоторое время, она поднялась.
— Ну, выздоравливай. Мне пора. Если что понадобится, пусть этот мальчуган звонит.
Капа осталась одна — в задумчивости и молчании.

Друзья

Михаил Михайлыч Вишневский, генерал-лейтенант и бывший командир корпуса, ныне обитающий над Капой, проходил однажды в потертом летнем пальто по переулку — шагом правильным, крепко неся негнущееся тело — с лицом чисто выбритым, седыми подстриженными усами: они сделали бы честь любому маршалу. (Но глаза Михаила Михайлыча были слишком русские — оттого, может быть, и разнствовала его судьба с маршальской: он собирал объявления для газетки.)
На углу своей улицы неожиданно наткнулся он на трех мальчишек — двое с азартом наскакивали на третьего, черноглазого, отступавшего к забору. Он пытался отбиваться, но дело его было плохо: вихрастый враг с рыжими веснушками уже дал по уху, глаза его готовы были налиться слезами и предстояло бегство — с потерей обозов и коммуникаций.
Тут-то, однако, и появилась из-за угла крупная фигура генерала, спокойная и, как судьба, неотвратимая. Она разрезала пространство. Слева, у забора, оказался Рафа, справа веснушчатый враг и другой, худенький, черный, в школьническом берете.
— Колоннами и массами, — сказал генерал. — Прекратить б… (тут он прибавил сильное военное слово).
Французы слова не поняли, но отскочили. Рафа тоже не понял, но почувствовал, что подошла подмога. И ослабев, заплакал.
— Мсье… мсье… они всегда ко мне пристают… паршивые.
Генерал всмотрелся в него.
— Ты где живешь?
Рафа сквозь слезы назвал.
— Ну, нечего нюнить, идем.
И, взяв его за руку, зашагал.
— Они… всегда дразнятся… — бормотал Рафа, припадая к старческой руке и чувствуя себя под защитой (от генералова пальто пахло табаком — этот мужественный запах был Рафе приятен). Обернувшись, он погрозил врагам.
— Sales gosses! Cretins! [Грязные пацаны! Кретины! — фр.]
— То-то вот и кретэн. Они, брат, может, и не такие кретины. А самому тоже надо уметь драться. Ты меня знаешь?
— Я… я… (Рафа опять стал всхлипывать). Вы на той же лестнице, где мы с мамой. Мою ма-му… зовут Дора Львовна. А вы… недавно переехали.
— Правильно.
Генерал тоже легко вспомнил черноглазого мальчика и его мать — крепкую, довольно полную брюнетку. С утра уходила она из дома — занималась массажем.
Он довел малого до дома, поднялся с ним до его квартиры. Дора Львовна случайно оказалась дома. На стук она и отворила (звонков нигде не полагалось: чтобы консьержка по стуку знала, кто к кому пришел).
У Рафы остались еще на щеках сохнущие разводы слез, и, увидев мать, он снова расплакался. Дора Львовна встревожилась.
— Мсье заступи-ился… а они, паршивые… — начал было опять Рафа.
Михаил Михайлыч объяснил, как было дело.
— Очень вам благодарна, — сказала Дора Львовна серьезно. — Рафа, ты сейчас же пойдешь мыться. Там зеленое мыло, слева на верхней полочке.
И за крепкими, белыми руками матери, от которой всегда пахло свежестью и чем-то медицинским, Рафа почувствовал себя окончательно в домашней твердыне.
Когда он вышел, Дора Львовна вновь обратилась к генералу.
— Это в значительной мере моя вина. До сих пор не могу устроить его в лицей. Он и болтается зря. Если б нашелся человек, которому я доверила бы его подготовку…
Генерал ничего не ответил, неопределенно фукнул.
Но с этого дня знакомство его с Рафой завязалось. Михаил Михайлыч редко, больше по соседским делам, заходил к Доре Львовне. А Рафе чрезвычайно нравилось стучать в таинственную (как ему казалось) дверь Генераловой квартирки — и тихонечко входить в нее. Комната была обычная, с хозяйской мебелью, кухонкой, с окном в тот же сад, небольшой печуркой. Генерал держал все здесь в порядке: с семи утра слышала Капа над головой шум передвигаемой мебели, генерал все подметал до соринки, натирал паркет, методически обтирал пыль — методически чистил и обувь, платье, чинил его, ни в чем не отступая от тех правил, что вошли в него с утренней трубой кадетского корпуса.
Но не стол, не паркет, не узенькая кровать занимали Рафу. Весь этот высокий, прямой старик, как будто бы и строгий (а главное — совершенно непререкаемый), был неким иным миром, вовсе неведомым и загадочным. Рафа знал, что такое бистро, сольды, терм, ажаны, — но когда генерал впервые показал ему свои ордена (вытащив их из дальнего ящика комода), он онемел. Красные ленты, золотые узоры, изображения святых, беленький и как будто простой крест на черно-желтой ленточке (его особенно торжественно показал генерал)…где найдешь это в Пасси? У какого бистровщика нашего квартала?
Замечательными казались также две гравюры в рамках, на которых были изображены военные: один в белом кителе, с черной бородой, другой в темном мундире и эполетах (у этого сильно пробрит подбородок).
А на столе? Рядом с чернильницей? Под стеклом фотография монаха в белом клобуке, с огромным посохом в руках. Лицо простое, русское, с серыми небольшими глазами под бровями нависшими, с тяжелым носом, седой бородой. На груди не то иконки, не то ордена — Рафа боялся даже расспрашивать. На вопрос, кто это, получил ответ: патриарх — непонятное слово, музыкой отозвавшееся в сердце. Вечером, ложась в постель и побалтывая голыми ногами, неожиданно, с мечтательной улыбкой он сказал матери:
— Патриарх!
— Зубы вычистил? — спросила Дора Львовна.
— Вычистил. Я сегодня видел патриарха.
— Какого патриарха?
— У Михаила Михайлыча. Мне он все объяснил. У архиреев черные клобуки, у митрополитов белые, а у патриарха тоже белый, но так, знаешь, вроде платочка или шапочки, и с обеих сторон концы висят, как полотенца… на полотенце крест вышит.
Дора Львовна усмехнулась.
— Теперь наслушаешься от своего генерала.
— Он даже очень интересно рассказывает.
— Руки сверх одеяла, вот так, и на правый бочок. Потому что с левой стороны у нас сердце, и не надо на него надавливать.
— А то что будет?
— Будешь видеть плохие сны.
Рафа зевнул, через минуту сказал:
— Я хочу видеть хорошие. Я хочу видеть во сне патриарха.

* * *

Когда он теперь поднимался по лестнице от Капы, из двери генерала вышел почтальон — и не захлопнул ее. Рафа, как свой, проскользнул без стука. Генерал, сухощавый и стройный, в переднике сквозь пенсне на горбатом носу читал письмо, держа его довольно далеко. По его расставленным ногам, отдувающимся ноздрям, легкому подрагиванию рук видно было, что он взволнован. На Рафу не обратил внимания. Тот скромно, ‘с достоинством’, как человек, понимающий, что друг может быть занят, прошел в кухню. Там стоял на огне суп, а на газетном листе лежали яблоки. Их-то и предстояло чистить и разрезать: генерал любил яблочное варенье (а значит, любил и Рафа).
Солнце нежно и не по-парижски охватывало мальчика, сидевшего на табуретке, тихо резавшего яблоки. Было в этом светлое и мирное, хорошо, что сияние задерживалось в маленькой кухне дома в Пасси — и, быть может, Рафа под ковром воздушным и светящимся лучше делал свое дело.
— Молодец, — сказал генерал, входя. — Занимайся. Люблю аккуратность.
Рафа улыбнулся застенчиво, слегка покраснел. Он всегда робел пред генералом, с ним самоуверен не был никогда.
— Сегодня хорошее известие. Хорошее известие. Из России.
— От большевиков?
Генерал весело захохотал.
— Не-е-т, они со мной переписываться не станут. Да и я с ними. Я насчет Машеньки получил письмо. Она сюда собирается. Понимаешь, разбойник? А?
Генерал подошел к нему сзади, крепкими руками взял за щеки и стал делать из его лица кота — любимая генеральская игра (когда он в духе).
— Ну, ну… — смеялся Рафа. — Нет, мне уже больно.
— ‘Мне уже больно!’ — когда ты будешь по-русски правильно говорить?
— Почему я сказал неверно?
— ‘Уже’ — вон. Уже вон. Просто больно.
— Мне таки и действительно больно.
Рафа потер рукой щеку и вновь принялся чистить яблоки. Генерал рассердился было на ‘таки’, но предстояло поглядеть за закипавшим супом, да и вообще не до чистоты языка. Машенька собирается сюда! Так написано в этом письме с красноармейцем на марке. Написано хоть не самой Машенькой (боится переписываться с отцом), но дамой верной, престарелой, Машеньку знавшей ребенком. Написано условным (смешным для Запада) языком — что поделаешь, маскировка, вечный страх, под которым живут уже годы! Главное: решилась, наконец, начать хлопоты. Разумеется, нужны деньги. Очень понятно. У нее ребенок, вроде этого, что режет яблоки. Воображаю, как она там будет собирать червонцы!
Генерал сел с Рафой, взял яблоко, стал его чистить. ‘Питаемся больше картошкой, мяса почти не видим. А уж особенно трудно с обувью… Ваня иной раз в первую ступень и пойти не может, сапожник в долг отказывается чинить, денег, разумеется, нет, а к новым башмачкам не подступиться…’
— Рафаил! — сказал генерал почти грозно. — Мы с тобой в последний раз яблоки чистим!
Рафа опасливо посмотрел на него. Характер генерала, его странности он знал, и теперь полагал, что будет что-нибудь не совсем обычное.
— Вам не нравится этот конфитюр?
— Нет-с, мне яблочное варенье (а не конфитюр!) очень нравится, но я желал бы, чтоб и Машенька могла его есть. А для этого-с…
Суп кипел, но перекипать ему не дали. Яблоки кончили, накрыли тут же для двоих к завтраку. Генерал налил стакан красного пинара.
— Колоннами и массами. Трах-тара-рах-тах-тах!
Рафа чинно и с тайным благоговением смотрел на него. Генераловы шутки, выкрики, манера громогласно сморкаться, пощелкивать пальцами сложенных за спиной рук — все казалось необыкновенным. Самый завтрак в этой кухонке тоже нечто особое. Разве можно сравнить с завтраком дома? (Где все так разумно и гигиенично.)
Например, сегодня. Генерал столько рассказывал о Машеньке, о ее сыне, как жили они вместе в имении, как пришлось ему потом бежать — на юг, в Добровольческую армию — и вот сколько уже лет они в разлуке.
— Но теперь начинается новое, ты понимаешь? Машенька решилась… надо только ход найти, чтобы ее выпустили. И деньги! Самое важное. Только это, братец ты мой, тайна. Понял? Обещаешь никому не рассказывать?
— Обещаю. — И сейчас же Рафа спросил: — А почему тайна?
— Потому, что если до большевиков дойдет… ты понимаешь? что Машенька сюда едет, к отцу, вот такому, как я — то не только ее не выпустят, а еще в Соловки сошлют.
Рафа облизнул ложку, которой ел компот, и спросил, что такое Соловки. Генерал объяснил. Рафа даже побледнел от волнения. Значит, ему доверено такое… Он почувствовал себя взрослым.
— Я даже маме не скажу. Знаете, у нее столько визитов к разным дамам…
Генерал допил алжирское свое вино, всполоснул литр под краном, тщательно его обтер, высушил, потом достал из жилетного кармана монетку и бросил в горлышко. Она со звоном упала на дно.
— Что это вы… делаете?
— А это, братец ты мой, такая будет у нас тайная бутылка. ‘Фонд благоденствия’. Я туда бросил первый полтинник. От варенья отказываюсь, курю вдвое меньше, и так далее — все, что освобождается, идет сюда. Полный литр — чуть не тысяча франков… для приезда Машеньки. Понятно? Ну, а теперь отъели, пора за урок. Что мы читали прошлый раз? Жилина и Костылина? Ну, и живо, идем ко мне в комнату.
И как всегда бывало в этот день, начался урок русского языка. Рафа читал толстовский рассказ, генерал следил, объяснял, поправлял ударения и произношение. Но сегодня оба были не весьма внимательны. Генерал думал о дочери — никак не мог сосредоточиться на Кавказе и горцах. Рафа все шарил по карманам курточки и штанишек — генерал, наконец, недовольно спросил, чего он ерзает?
— Это я ничего, так…
А когда урок кончился, быстро выбежал к себе в квартиру, порылся и принес новенькую, совсем сияющую монетку в пятьдесят сантимов. Бутылка стояла в углу.
— Можно? — спросил робко.
Генерал кивнул. Потом отвернулся. Рафин полтинничек звякнул так же.

Движение

Дора Львовна происходила из богатой еврейской семьи. Училась в Петербурге, на Медицинских курсах, но не кончила: полюбила студента технолога и сошлась с ним. Лузин был настоящий русский интеллигент, довоенного времени, типа ‘какой простор’. Жаждал быстрого установления земного рая, верил в это и вместе с Дорой Львовной посильно приходу его содействовал. От марксистов, однако, отдаляло его мягкое сердце. От эсеров — несклонность к террору. Партию он избрал себе безобидную — народных социалистов. Но тут подвернулась некая максималистка товарищ Люба — и от Петра Александровича Лузина остались рожки да ножки. Он мучился и рыдал, то говорил, что одинаково любит обеих, то пытался ‘выяснить отношения’, то казнил себя безнадежно. Доре Львовне чужда была расплывчатость. После полагающегося количества бессонных ночей, выяснив все, что надо, она на седьмом месяце беременности от него ушла — углом треугольника быть не пожелала. Старая Берта Исаевна, мать ее, много по этому поводу плакала: ‘Ай, Дорочка, Дорочка, вышла бы за хорошего еврея, ничего бы этого не случилось. Подумать только, беременная…’ А отец вовсе негодовал. Но Дора Львовна домой не вернулась. Родила своевременно Рафу, и в дальнейшем потопе была вынесена на Запад. Не такая она, чтобы потеряться и здесь! Сначала в Германии, а потом в Париже занялась делом — хоть не на высоте прежнего, лишь полумедицинским, все-таки дававшим заработок. Дора Львовна клиентуру свою развивала. Ее спокойствие, некий крепкий и достойный тон, ощущение порядочности и солидности, остававшееся от нее, создавали ей хорошую прессу (да и работала она неплохо). Именно в этом году начала даже откладывать, стала мечтать о том, чтобы взять квартиру со своей мебелью, в новом доме с удобствами. О муже ничего не знала и знать не хотела. Она его просто вычеркнула. Жила одиноко, холодновато. Рафу очень любила, но без сантимента. Да и не так много его видела — целый день была в бегах. Любила рассматривать старинную мебель в витринах (кое-что, в Salle Drouot [Зал Друо — фр.], и покупала, тащила в Пасси). Иногда ловила себя на том, что хочется вкусно поесть. ‘Ну что же, это моя потребность, надо ее удовлетворить’, — заходила завтракать в небольшие ресторанчики у Мадлен, ела устрицы, по-мужски спрашивала сухого белого вина. Как врач, прохладно наблюдала за собой. И находила, что в еде несколько выражается ее чувственность. ‘Конечно, моя женская жизнь слагается ненормально… Нет еще сорока лет…’ Но ей действительно никто по-настоящему не нравился. Легкие же авантюры она не одобряла.
Нынче вечером, возвратившись домой, Дора Львовна узнала, что больна Капа. По неписаному уставу дома, все русские должны были друг другу помогать в беде, и если бы захворала сама Дора Львовна, у нее тотчас бы появилась и Капа, и генерал, и жилец сверху. Так что в десятом часу она сидела у Капы.
— Ваш сын уже навещал меня, — сказала Капа, слегка улыбнувшись. — Я даже немного его эксплуатировала… он был страшно мил.
Дора Львовна сидела совсем близко и смотрела в воспаленные, несколько тяжелые и затаенные глаза Капы. ‘Странная девушка… очень странная’… — и не совсем даже давала себе отчет, почему странная. Но такое оставалось ощущение.
Я сына мало вижу. Так жизнь складывается. Что из него выйдет, не знаю… мне всегда кажется, что я недостаточно на него влияю.
Капа перевела глаза с темными, влажными кругами в сторону — будто не слушала и вовсе не интересовалась тем, что может из Рафы выйти. Дора Львовна почувствовала это и смолкла.
— Доктор у вас был?
— Да… Дора Львовна, знаете какое дело, — вдруг сказала она решительно, точно вернувшись из того мира, где только что находилась, — мне нужны деньги.
— Разумеется, вы нездоровы… Сколько же? Я могла бы вам предложить.
— Нет, предложить… не вы. Мне довольно много. Посоветуйте, где занять… У вас есть богатые дома, где вы массируете. Я могу вексель подписать. За меня на службе поручатся.
— А какая сумма?
— Три тысячи.
— Да, порядочно. Лично я не смогу.
— Я и не говорю, чтобы вы, — сказала Капа холодновато. — Скажите мне, к кому обратиться?
— На что вам такие деньги?
— Нужны.
— Именно три тысячи?
— Именно.
Дора Львовна задумалась. Конечно, среди клиенток ее много состоятельных, есть и очень богатые, для кого три тысячи не деньги. Но не деньги лишь для себя. Дать же взаймы такой Капе… Дора Львовна слишком хорошо знала жизнь, слишком ясно сознавала и свое положение (среднее пропорциональное между учительницей музыки и шофером), чтобы верить в успех. Но добросовестно перебирала в уме фамилии и имена. Гарфинкель? — не вернулись еще из Сен-Жан де Люс. Олимпиада Николаевна? Жалуется на плохие дела… и вечная возня с польским имением… Эйзенштейн? — выдают дочь замуж, сошлются на расходы… Трудно, трудно.
— Что же, вы хотите на юг, что ли, съездить, полечиться на эти деньги? — спросила она — просто чтобы дать выход некоему недовольству. — Или собираетесь зимнюю вещь шить?
— Эти деньги мне необходимы.
Лицо Капы приняло упорное, несколько даже неприятное выражение. ‘Да, характерец… не скажет, разумеется, ни за что’.
Дора Львовна не любила никаких душевных угловатостей. Ее несколько раздражали даже такие, как она считала, ‘дефективные’ черты. Но в ней сидел и врач, спокойный наблюдатель человеческих несовершенств. Врач знал, что на ‘дефективных’ нельзя сердиться. Она пересилила себя — и в ту же минуту нечто сверкнуло в ее мозгу.
— Знаете, вернулась из Америки Стаэле…
— Неужели? Капа оживилась.
— Вызвала меня пневматичкой. Я у ней уже была, работала. Но она нисколько не худеет. Все такая же полная. Да ведь вы ее хорошо знаете. Одним словом, все такая же, несмотря на режим. И такая же восторженная. Обратитесь к ней, попробуйте… скажите, что вам на лечение нужно.
— Стаэле… Я ее так давно не видала. Что же она делает теперь?
Дора Львовна усмехнулась.
— Чего вы хотите от миллионерши. Что вздумается, то и делает. Хорошо еще, что у нее сердце доброе. По крайней мере, не все деньги зря тратит. В Америке приют для негритянских детей устраивала, теперь у нее, кажется, совсем нелепые идеи, но ничего, может быть, и удастся направить ее в разумное русло.
‘Разумное русло, — бессмысленно повторила про себя Капа, — Разумная Дора… она всегда все делает разумно’. И молча смотрела на крепкие, белые руки Доры Львовны. ‘А я все неразумное… но безразлично, к Стаэле я пойду’.
Дора Львовна сидела прочно, удобно в кресле (она имела особенность: так сидеть, так стоять, так спать в постели, будто сделано это раз навсегда — солидно и никак не опрометчиво). Она рассказывала, что теперь г-жа Стаэле увлекается древне-византийской живописью и носится с особенной мыслью: купить у турецкого правительства право на расчистку одной мечети, где подозреваются ранние фрески.
— В сущности, вы, как хорошо ее знающая, могли бы извлечь из нее и некоторую пользу для эмиграции. Всюду столько нужды. Детские приюты, убежища для престарелых, вместо этих нелепостей с турецкими мечетями…
‘Началось разумное… и доброе, и полезное, — думала Капа, все бессмысленно глядя на Дору Львовну. — Ничего, она честная массажистка и член разных обществ. Так и надо. Она и поможет. Устроит. На таких мир держится… А я свое сделаю. Я не такая добрая, на беженские дела мне наплевать, но я сделаю. Свое сделаю. Хочу и сделаю’.
— Спасибо, — сказала она. — Мне только нужно теперь выздороветь. Я непременно схожу к Стаэле.

* * *

То, что предлагала Дора Львовна, могла бы сообразить Капа и сама. Но Стаэле вела настолько кочевую жизнь (нынче в Америке, завтра в Сирии, а там в Копенгагене), что Капа не считала ее здешней. И когда мысленно прикидывала, к кому обратиться, о ней не подумала. Впрочем, были причины и особые… О т о й полосе жизни своей она не любила вспоминать. Но теперь Дора Львовна как бы разбудила ее. В приоткрытую дверь былое поползло. Капа разволновалась. Если бы Дора Львовна, мирно спавшая сейчас в своей прохладной и гигиенической постели, знала, что у Капы даже температура повысилась, вряд ли осталась бы она довольна. А Капа вертелась, вспоминала, раз поднялась даже, подошла к окну и посмотрела в сад. Было темно. Каштаны иногда шелестели под ниспадавшим ветром, да на Эйфелевой башне, видневшейся в узкой полоске меж крыш, пробегали таинственные нервные сигналы: голубовато-зеленое струение, а над ним вдруг грозно мигал красный глаз. Спят все, кроме ночи да дьявола. Легкое зарево Парижа над полуоблетевшими деревьями — трепещет, тоже имеет двусмысленное выражение. Да и вся тьма эта полна неблагожелательного, мрачного. Ах, если б можно было прижаться к кому-нибудь, если б не вечное это, проклятое одиночество!
Она вдруг рассердилась и на Анатолия Иваныча. Зачем, собственно, он поселился тут под самым ее носом? Ну ладно, было и было, да ничего больше нет, она и видеть его не хочет — а вот нужно почему-то здесь постоянно о себе напоминать…
Капа вернулась на постель озябшая, ее знобило и она была почти зла. Мысленно послала даже к черту и Анатолия Иваныча и Стаэле.
Не так легко было заснуть, не так легко и спалось. Но утром сразу оказалось, что ничего ей более не интересно, кроме этого. Жизнь, служба, болезнь — полусон, полупрозябание. Одно настоящее. Одно нужное — и теперь из-за случайных слов Людмилы, Доры Львовны жизнь вновь направляется в неожиданную сторону.
Поскорее выздороветь и бежать… Туда, пока Стаэле не уехала.
И несколько дней-ночей минуло незаметно: в днях — зашел доктор, навестил генерал, Рафа, Дора Львовна. В ночах — тяжелый сон и зарево Парижа.

* * *

Очень тихое утро, серо, влажно. Оставшиеся на каштанах листья совсем буры — так намокли, что по временам падают с них капли. Блестят асфальтовые мостовые. Шоферы медленнее шуршат по ним: из опасения поскользнуться. Но сам изящно-серый Париж ведет вечный свой круговорот — в непрерывном потоке прохожих, скользящей волне машин, в запахе сырости, бензинового дымка, дамских духов.
Мимо Прюнье проходит Капа, еще не совсем оправившаяся, с глубокими подглазниками, к Этуали. Вокруг Арки бессменное движущееся кольцо. Все в одном направлении, вечно куда-то ввинчиваясь, бегут автомобили, сколько их, куда — но не остановишь, без конца, без начала льются…
Капе все здесь насквозь знакомо. Вот трехэтажный дворец с садиком, вот rue Tilsitt [улица Тильзит — фр.] — Стаэле тут недалеко, в улице близ этой карусели-Этуали.
Тяжелая калитка, гравий, мокрые кусты, окна зеркальные… И глицинии под окном — и ее собственное окошко в третьем этаже, рядом с комнатой прислуги. К этой самой калитке подавал года два назад Анатолий Иваныч в белом кожаном пальто и черной фуражке тяжело-легкий автомобиль: темный, блестящий, с зеркальными стеклами, куколкой внутри и букетом фиалок. Вместе со Стаэле выходила она — Капа, тогда была лучше одета, но скромно… как mademoiselle de compagnie [компаньонка — фр.] и учительница русского языка. Фантастика, фантастика!
Но теперь без фантастики позвонила — отворила сухая, застарелая горничная с каменным лицом. Капа передала карточку.
— Мадемуазель пьет кофе. Вам придется подождать.
‘Знаю, что пьет. Десять часов — все то же’.
Капа проходит в серую гостиную, садится под голубой вазой с золотыми разводами. Обстановка — светлый модерн. Со стены глядит все тот же Вламэнк (мрачный осенний пейзаж с лужами), как же все в чистоте слепительно, безмолвно, музейно. Зеркальное окно полно серебряного света — заливает он куст мелких розовых цветов, перед окном стоящих. Дверь в столовую приоткрыта. Знакомый женский, слегка заикающийся голос:
— Но я х-хочу еще яйцо…
Другой, тоже женский, методический и несколько суровый… неразборчиво, но, видно, отрицательно.
— Мне ма-мало одной чашки и яйца.
— Вам по режиму утром можно только яйцо, без хлеба. А вы уж столько съели! И еще съедите два яйца, если вам позволить.
— Да я просто, я не хочу никакого режима!
— Зачем же было заводить его?
— Я ду-мала, что похудею, но ни-исколько не худею, а только порчу себе настроение…
Капа усмехается.
‘Все то же. Прежде я ее окорачивала, теперь другая. И также все безуспешно’.
Голоса умолкли, слышится звук отодвигаемого в сердцах стула. На пороге г-жа Стаэле.
С тех пор, как Капа ее не видела, она еще пополнена. Шеи совсем не стало. Голова как на блюде лежала на груди и плечах. От красных щек белее казались простые, добрые глаза. Видимо, не так легко и ногам двигаться. Сейчас явно была она не в духе.
— А, это вы…
Она подала ей очень маленькую, не соответствующую туловищу ручку.
— Вы куда-то совсем пропали. Вы похудели. ‘Завидно!’
— Хворала. Только что с постели поднялась.
Стаэле села в кресло, где было ей тесновато. Кончики ног попробовала скрестить — ничего не вышло — это несколько тоже ее расстроило.
— А где же мсье Анатоль? Он тогда так внезапно покинул мой д-дом…
‘Ну, вот теперь еще я за него отвечаю’. Капа, когда шла сюда, то считала, что просто попросить для себя помощи — по старой памяти. Но сейчас, частью по капризу, частью в приливе раздражительной дерзости, мгновенно переменила план. Именно потому, может быть, что это неразумно, она и брякнула:
— Мсье Анатоль был тяжко болен. Он переутомился. Сейчас без работы. Ему надо на юг, в хорошие условия…
Недовольство выступило на лице Стаэле. Она нервно стала постукивать носком туфли.
— И вот он посылает вас… просить у меня денег… Это всегда так. Не звонят, не заходят… являются лишь, когда нужны деньги.
Капа побледнела.
— Он меня не посылал. Я сама к вам обращаюсь… вы ведь добрый человек.
— Д-добрый, доб-рый…
— Я не знаю, почему он не давал вам о себе знать. Вероятно, просто думал, что вам неинтересно. Но сейчас дело ясное. На поездку и отдых нужны три тысячи. Могли ли бы вы дать ему их?
Капа старалась сдерживаться, но голос ее звучал все глуше. Лицо Стаэле покрылось пятнами. Губы вздрагивали. ‘Какая нервная! А говорят еще, что мы нервны!’ Стаэле встала, тяжело переваливаясь телом.
— Я не могу дать вам этой суммы… у меня с-сли-ш-ком много расходов.
И продолжая волноваться, слегка заикаясь, объяснила, что ее осаждают со всех сторон, и если она будет удовлетворять все просьбы, то скоро останется без гроша. Кроме того, у нее сейчас огромное дело: переговоры с турецким правительством насчет мозаик.
Капа поднялась тоже. Когда она подходила к двери, Стаэле вдруг остановила ее.
— Оставьте мне свой адрес…
Капины провалы под глазами, мрачный блеск самих глаз и тоже нервное подрагивание губ — точно бы немного смутили ее.
— Для чего адрес? Я только раздражаю вас. Это понятно. Бедные всегда раздражают богатых.
Стаэле еще больше разволновалась.
— Вы не-несправедливы… Вы знаете, что я очень много… помогаю и нисколько на бедных не раздражаюсь.
— Адрес мой на визитной карточке, которую вам подали.
— Я по-смотрю… может быть, мне и удастся что-нибудь…
‘Да ну ее к черту…’ — Капа спускалась в сдержанно гневном настроении.
На улице несколько поостыла, хоть неприятное ощущение вглуби сидело. Почему эта Стаэле обязана давать деньги? Что ей Анатолий? Шофер, правда, интеллигентный и, как редкость, забавный (она и держала его потому, что он бывший дипломат) — потом не совсем ловко исчезнувший… Никаких о себе вестей не давал, а теперь вдруг, пожалуйте.
Наступил полдень, midi, знаменитый час, когда банки, конторы и магазины по таинственному значку выливают бойкое и живое человечество. Капа спустилась в метро. С ней спускались такие же девушки, на подземных перекрестках Жоржи ждали Жюльет, нежно целовались и бежали к ближайшему поезду. В людском множестве все Жоржетты казались похожи на всех Жюльет и все Эрнесты на Жюлей. В теплой живой толпе, ею несомая, с ней дышащая, Капа спускалась, подымалась летейскими коридорами, полными человечьего дыхания, тепло-влажно-пыльного воздуха. По подземным путям в переполненной ладье неслась в даль смутную, гулкую. Сотни чужих мыслей, чувств и желаний прошли сквозь нее, и ее собственные чувства, незаметно для нее, изменились. Сон была уже Стаэле и ее паркет, и Вламэнк. Завтра надо самой на службу — вот в такой толчее утром лететь в один конец, вечером в другой. Не дала, так не дала. А чулки эти придется подштопать, это уж очевидно.
…Она благополучно доехала и обычно докончила день — один из многих одиноких своих дней. И когда менее всего думала о Стаэле и даже об Анатолии Иваныче, к ней заявилась также застарелая горничная с письмом. Стаэле писала, что просит ее извинить: утром была расстроена и несправедливо резка. Осмотревшись, нашла, что и просьбу может исполнить. Прилагался чек на три тысячи.

‘Возвращается ветер…’

Из окна было видно, как мсье Жанен, сухенький старичок в туфлях и старом, засаленном рединготе, без воротничка вынес тазик золы и проходил наискось через двор: тут у него кусты крыжовника, он иногда подсыпает туда пепел и угольки из печурки. Капа спрятала в сумочку три тонких, слабо хрустевших лиловых бумажки. Ей предстояло спуститься по лестнице, взять за углом мимо бистро, откуда говорил Рафа по телефону, войти чрез калитку во владение Жанен, это не более ста шагов. Но тогда — все другое: ее дом, ее комната, генералово окно, квартирка Доры Львовны вовсе по-иному представляются отсюда. Она может видеть себя и ‘своих’ со стороны. И действительно, когда вошла под тень каштана (едва хранившего последние свои листы), вдруг вспомнила Людмилу, как та не сообразила, что ведь это рядом с Капой.
В новом мире подошедшему с тазиком старичку сказала, кого желает видеть. Горбоносый старичок кратко, но любезно указал.
Капа поднялась в первый этаж (по узенькой французской лесенке). Ей представлялось, что идет она просто так, к человеку чужому, малознакомому, застегнувшись душевно, как застегнут на ней не первой свежести темненький костюм. Несколько сутулясь, постучала в дверь.
— Entrez! [Входите! — фр.]
Начался еще третий мир. Небольшая комната с окном в переулок, довольно светлая, с камином и зеркалом в золотой раме над ним — с часами на подзеркальнике, все, как полагается в истинно французском старом доме. Но не полагается, чтобы на подзеркальнике лежали галстухи, воротнички. Странны также кораблики — искусно сделанные — на шкафу: бриги, фрегаты в парусах, точно модели из музея мореплавания. Странен стол у окна — простой, вроде кухонного, застланный толстым сукном. Когда дверь отворилась, сухощавый, высокий, с небольшой лысиной человек без пиджака склонялся над столом, спиной к окну: в великом прилежании разглаживал штаны, слегка дымившиеся. Увидев на пороге Капу, тоже ощутил новый мир, и не сразу оторвался от портновского. Держа утюг, остановившимися голубоватыми глазами глядел на дверь. Потом улыбнулся — улыбкой милою и почти детской — утюг поставил на подставку, легкими молодыми шагами подошел к Капе, протянув вперед руки.
— Очень рад… тебя видеть.
Капа молча подала руку. Он ее ласково поцеловал. Подняв голову, не выпуская руки, все улыбаясь, неподвижно смотрел на нее. Что-то очень далекое, щемящей нежности и очарования вдруг ощутила она.
— У тебя такой вид, будто ты хочешь спросить: зачем пришла? — да не решаешься.
Анатолий Иваныч сел на диванчик, Капе пододвинул стул.
— Нет, я ничего, — сказал простодушно, все продолжая на нее глядеть прозрачными, голубоватыми глазами. — Ты так-очень неожиданно… мы ведь давно не виделись.
‘Все такой же… Нет для него времени’.
— Анатолий, как ты живешь?
— Вот и живу, ты видишь… — он неопределенно провел рукой по воздуху, будто указывая на свою комнату, обстановку, строй жизни. — Разумеется, Капочка, туговато… теперь времена трудные.
Он опять с ласковостью и упорством уставился ей в глаза.
— Времена трудные, Капочка, все дела в застое.
— Да уж ты такой делец…
Он несколько оживился.
— У меня дел много, ты не думай. Но все неудачи. И с кораблями слабо, — он указал на модель брига на шкафу. — Единственно, что могу еще продавать, это маленькие яхточки для тюльерийского прудка, знаешь, там внаем дети берут. Да это все мелочи, пустяки платят. А серьезная работа, фрегат, линейный корабль, никого более не интересует.
‘Все то же полоумие…’ Капа помнила это еще по Константинополю. Анатолий Иваныч в беженство вывез целый чемодан моделей, инструментов, бечовок для оснащивания… и никогда с ним не расставался. Обожал он корабли. С удивительным искусством строил их сам, читал книги по кораблестроению, в портовом городе нельзя было оторвать его от набережной.
— Третьего дня был я на Монмартре у одного грека, в особняке… знаешь, рю Ларошфуко. Кападопулос. Ах, Капочка, какой особняк… там у него и фарфор старинный, и табакерки, и картины. Мы с Сережей Друцким продаем ему одного Фрагонара… Если выйдет, я тебя у Ларю завтраком угощу. Или у Прюнье. Ты устрицы любишь? Да, помню, любишь… Капа, когда мы продадим ему Фрагонара, то все вместе поедем: я, ты, Сережа. Но знаешь, не завтракать. Нет, лучше обедать, а потом в дансинг. Меня недавно один знакомый угощал… недалеко от Люксембургского сада. Ты… ты, Капочка, представить себе не можешь, какой там поросенок.
Анатолий Иваныч совсем развеселился. Видимо, и Фрагонар, и Ларю, и поросенок люксембургский уже лежали в кармане.
— Или же можно устроить так. Пока там еще мы продадим греку картину, но вот около Елисейских полей я знаю один ресторанчик — это уж совсем дешево… замечательные мули и креветки. Да. Квартал дорогой, но это простенький ресторанчик, вроде бистро. Называется Tout va bien… а? Как хорошо называется! Tout va bien — все великолепно!
Анатолий Иваныч раскрыл свой большой рот с изящным, волнистым очертанием — и захохотал детским смехом.
— Мы туда непременно пойдем, Капочка. Хозяин бретонец, черненький такой, худощавый… и получает мули каждый день из Бретани. Он меня любит! Ты знаешь, — лицо Анатолия Ивановича вдруг стало серьезным, глаза остановились на Капе, — он мне всегда кредит оказывает. Мы можем прийти, позавтракать и ничего не заплатить!
Капа молчала. Точно бы повернулось в ней некое колесо, возвратило года на полтора назад. И ничего не было! Для него — ничего не произошло. Все такой же, будто вчера расстались. То, что происходило с ней, жила она или умирала, этого он не знал да и не интересовался. Все то же, что было в Константинополе, что было у Стаэле. Все так же ласков, мил. Так же ни до чего нет дела, кроме Фрагонаров и кораблей, ресторанов и фантастических греков, которые якобы могут его обогатить, и все те же глаза, те же руки…
— Что же ты не спросишь, как я жила? Все про рестораны…
— Да. Капочка, ты… ведь, действительно, мы давно не видались. Ты какая-то бледненькая…
Он взял ее руку, погладил и поцеловал. Потом опять погладил.
— Ты тогда так внезапно исчезла… — Он смотрел на нее расширенными глазами, точно, правда, был очень удивлен и поражен, что она от него ушла.
Капа закрыла лицо руками. Тело ее стало слегка вздрагивать. Она вынула платочек, приложила к глазам. Другой рукой сжала руку Анатолия Иваныча — жестом вековечным, женским жестом любви, прощения, отдания.
— Ты… нарочно снял комнату рядом с моей? Знаешь, что я живу через двор?
— Да, Капочка, да…
Анатолий Иваныч заранее не придумал, что сказать, и мгновение находился в нерешительности. Но только мгновение: с обычно нежным лукавством тотчас же все сообразил.
— Я слышал, Капочка, что ты где-то здесь поблизости. И у меня, знаешь, было такое чувство, — он широко раскрыл глаза, точно выражая ими нечто таинственное и сложное, — что какая-то сила именно сюда меня влечет, вот так и тянет…
Капа продолжала плакать. Она знала, что он лжет, но приятно было, что именно так лжет — ласково и благосклонно. В сущности, что она ему теперь? Бывшая подруга, отравлявшая жизнь ревностью, мучениями. И теперь едва влачащая существование. Нет, в эту минуту он бескорыстен.
Капа сунула платочек в сумку и рука ее наткнулась на хрустящие билеты. Чрез минуту, несколько овладев собою, села прямо и защелкнула сумку.
— Расскажи мне, как ты это время жил. Анатолий Иваныч заморгал глазами.
— Вот так и перебивался, Капочка. То что-нибудь продавал… картины… раз мне бриллиантовое кольцо удалось перепродать… И раза два, знаешь, я продал маленький бриг собственного изделия, потом каравеллу… я точно такую сделал, на какой Колумб Америку открыл. Один португалец купил.
— Португалец… откуда же ты его достал?
— Так, я встречался…
Капа знала, что всегда у него были какие-то таинственные знакомые, и целая занавешенная часть жизнь, куда ни проникнуть нельзя, ни разузнать ничего. Он или отмалчивался, или переводил разговор. На этот раз она сразу решила, что португальца подсунула ему Олимпиада. ‘У этой коровы всегда какие-нибудь португальцы…’
Настроение стало меняться — точно после мартовского парижского солнышка налетела (тоже краткая, но неприятная) тучка-жибуле.
— Ну, а теперь как? Правда, что тебе очень трудно?
Анатолий Иваныч взял ее за руку и расширил глаза.
— Очень, Капочка. Так трудно, знаешь ли…
Он снял руку и одной ладонью, как ножом, провел по другой, точно срезая или счищая.
— Как никогда. Платить за комнату нечем, долг и даже вексель… главное, француз… Он, Капочка, все, что у меня есть, опишет.
— Что же можно описать у тебя, кроме штанов?
— Он опишет.
‘Ничего не опишет, разумеется, но дела плохи, нет сомнения. И теперь дура Капитолина должна выплывать… тоже бриг парусный’.
Она вздохнула, вынула из сумочки лиловые билеты. На лбу означились две вертикальные морщинки. Серые глаза тяжело блестели из глубоких гротов.
— Мне Людмила сказала, что была у тебя.
— Да, Людмилочка… Да, заходила…
— Заходила… Ты ее сам звал. Ну, одним словом, я все знаю. И достала денег. Вот, бери.
— Это… мне?
Глаза его с волнением остановились на билетах. К деньгам было у него восторженное отношение. Он их обожал. Они давали ему полет, развязывали фантазию. Он не мог хранить деньги — они утекали от него. Если шли к нему, то по вольной их воле, он не зазывал. Никогда в поте лица не зарабатывал денег Анатолий Иваныч. Но поддавался им. И сейчас голодный блеск глаз его ударил по Капе, сгустив тучку-жибуле.
— Да, тебе, без отдачи.
На мгновение взор его почувствовал тучку. Умоляющее выражение в нем мелькнуло. Но восторженность взяла верх. Побледнев, протянул руку. И холодок нервным содроганием прошел к сердцу.
— Ну, вот, — сказала Капа глухо, — теперь не опишут.
Он бессмысленно повторил:
— Теперь не опишут.
Капа встала.
— До свидания.
— Куда же ты, Капочка?
— Домой.
— Почему же так скоро…
— Нужно.
Капа медленно и тоже взволнованно надевала перчатки — ей нравилось, что вот как настоящая дама надевает она их (а внизу ждет автомобиль!), что уходит под занавес.
— Если захочешь меня видеть, вечером я чаще всего дома.

* * *

Поднимаясь к себе по лестнице, шагом быстрым и сосредоточенным, она услышала голоса, с площади Генераловой квартиры. Увидела голые коленки мальчика, опершегося на перила, и край черной рясы.
— Генерала нет дома, — говорил Рафа. — Если вам что-нибудь нужно передать, я могу. Я его сосед.
— Сосед, сосед… да мне бы самого Михаила Михайлыча.
Голос был негромкий, певучий. Капа выставилась со своей площадки в пролет, подняла голову, чтобы лучше рассмотреть. Увидела невысокого монаха, худенького, с огромной седой бородой. Поглаживая ее одной рукой, другой он подобрал рясу, нерешительно делая первые шаги вниз.
— Огорчительно, что не застал. Так ты, — обратился он вдруг к Рафе, следовавшему за ним, — сосед генералов?
— Сосед, — ответил тот не без важности. — И друг.
Старичок рассмеялся.
— И друг! Ах ты мальчонок какой разумный. Да такой ловкий! И друг… — Он обернулся, положил руку на Рафину голову и слегка поерошил курчавые его волосы.
— Что называется, старый да малый.
Но Рафа чувствовал себя несколько неловко. Показалось, что ему не верят.
— Вам и Капитолина Александровна может подтвердить… — сказал он натянуто, увидав Капу.
Она отворила дверь к себе, но войти медлила. Монах обернулся, увидел ее, улыбнулся.
— Тоже русские будете?
— Да.
— Вот как приятно! Весь дом русский. Утешительно.
Капа взглянула на маленькие свои ручные часы.
— Половина седьмого. Михаил Михайлыч скоро вернется. К семи непременно.
— Ах, как обидно! Подумайте, ведь откуда приехал, с самого с Гар дю Нор!
— Зайдите ко мне, — сказала Капа, — подождите генерала, что же вам понапрасну…
— Ну какая милая барышня! Прелюбезная. А ежели я вас стесню?
— Чем же стесните? Вы стеснить меня не можете.
— Премного благодарен, так, та-ак-с! Ежели разрешите, воспользуюсь.
— Рафа, заходи и ты. А это действительно друг генерала, он вам правду сказал.
— Да я и не думал, что неправду. Это ведь по глазам видно, что друг. А теперь разрешите и мне, вступая в ваше помещение, столь мне добросердечно предложенное, представиться: иеромонах Мельхиседек.
Войдя в комнату, он быстрым, легким взором осмотрел ее, по монашеской привычке и, увидев в углу образок, потемневший, в запыленном окладе — Ахтырской Божией Матери, — широко перекрестился. Лицо сразу стало серьезным, сухенькое, старенькое тело подобралось. Что-то серебряное, как показалось Капе, вошло в комнату.
А Мельхиседек сел, расправил полы рясы и опять широко улыбнулся.
— Во святом крещении имя Капитолина? Так, так… хорошо. Он разложил теперь по груди белую, веерообразную бороду так, что она закрыла даже священнический крест. Небольшие пальцы привычно крутили пряди волос в бороде — пряди слегка волнистые, электрически сухие и удивительно легкие. Рафа внимательно его рассматривал. Потом подошел к Капиному стулу, оторвал клочок бумаги, что-то записал.
Посматривая иногда на Рафу небольшими, некогда голубыми, а теперь выцветшими глазами, вокруг которых собрались сложные сети морщинок (то расправлявшихся, то вновь набегавших, точно рябь на озере от ветерка), Мельхиседек беседовал с Капой. Разговор был простой. Замужняя ли она? Чем занимается? Сколько платит за квартиру? Узнал, что незамужняя, служит в русской кондитерской — там знаменитые пирожки и кулебяки. Когда дошло дело до семьи, спросил:
— Из купеческого звания?
— Нет, — Капа слегка улыбнулась, — из духовного.
— Вот как, вот как… — морщинки о. Мельхиседека приятно расправились. — Я думал, имя Капитолина нередко дается среди купечества. Из духовного звания, значит, тем ближе нам…
— Мой отец был инспектором духовного училища. Но по правде сказать, у меня не особенные остались воспоминания о духовных. Священники больше хозяйством занимались, отец был неверующий, да и многие семинаристы, кого я знала, тоже были неверующие. Сплетни, дрязги, жадность. Нет, извините меня, я не любительница нашего сословия.
Мельхиседек вздохнул.
— Да, бывало, всяческое, разумеется, бывало… Батюшка ваш неверующий, да, так… Ну, а вы сами, разрешите спросить: верующая?
— Д-да… но не совсем по-церковному.
Мельхиседек тихо и добродушно рассмеялся.
— Нередко так говорят, и даже на исповеди: ‘Верю, батюшка, но по-своему’. Иной раз это значит, что и вовсе не верю. Так, так…
Капа чувствовала себя нервно. Впечатления этого дня мешались, двоились. Из-за старичка с белой бородой выглядывал временами высокий сухощавый человек с безразлично ласковыми голубыми глазами. А старичок, неизвестно откуда взявшийся, сидел в креслице, будто полжизни здесь просидел, и говорил так, будто она ему не первая встречная, а внучка. Ни противиться, ни рассердиться на него никак нельзя было — он какой-то неуловимый и неуязвимый — станешь возражать, он начнет покручивать серебряные пряди в бороде да улыбаться… И Капа ничего ему не сказала насчет угловатостей своих. Он же, помолчав, сам перешел на другое.
— Михаила Михайлыча я давно разыскиваю. Перебравшись сюда из Югославии, намереваюсь вновь восстановить знакомство. Я его еще с России знаю… Он к нам в Пустынь в бытность полковым командиром не раз приезжал. Имение находилось по соседству. А там, знаете ли, когда началась война, то, слышно, сначала бригадой командовал, потом дивизией… а затем даже целый корпус получил. Лицо, разумеется, значительное, и дальше пошел бы, но тут революция… Да-а, много натерпелся, сердечный… и телом едва спасся. А видный собою был.
— Он и теперь видный.
— И слава Богу. Да уж теперь-то таким, как ранее был, не будет. Оно, может, и к лучшему. Мне недавно епископ один говорил: ‘Я прежде — в России, то есть до революции — цельный дом занимал, одиннадцать комнат, в карете ездил, в шелковой рясе ходил и все это мне казалось естественным, обычным. Как же, мол, архиерей да не в карете… А теперь пешим порядком, или в метро в ихнем, во втором классе с рабочими… да что же, говорит, здесь настоящее мое место и есть, именно во втором классе с тружениками, а не с нарядными дамами, поклонницами архиереев. И по совести, я себя в теперешней моей каморке ближе к Богу чувствую, чем в прежнем архиерейском подворье’. Так что жизнь, знаете ли, весьма людей меняет. Как бы уж там видный ни был из себя Михаил Михайлыч, все же таки не то, чем когда корпусом командовал.
При других обстоятельствах Капа тотчас же вступила бы в спор. Для чего это нужно унижать лучших наших людей? Жить так жить, — но тогда надо бороться, а не поддаваться судьбе — и многое в подобном роде. Но сейчас ничего не сказала. Мельхиседек же во время слов своих не раз взглядывал на Рафу. Тот слушал почтительно и вежливо, но мало понимал. Слова Мельхиседека казались ему приятной песнью на иностранном языке. И когда Рафа отвернулся к окну, Мельхиседек встал, очень быстро, проворно, не совсем даже по возрасту — и, протянув руку к столу, взял бумажку.
— Ну, что ты там изобразил?
Рафа сконфуженно бросился было к нему, но Мельхиседек уже прочел и засмеялся.
— Melchisedeck, nom etrange, — произнес он вслух с тульским выговором. — Jamais entendu [Мельхиседек, имя странное. Никогда не слышал — фр.]. Спросить у генерала.
Мельхиседек продолжал улыбаться. Теперь и Капа не могла не усмехнуться. Ее положительно заражала хорошая погода на лице гостя.
Рафа как бы оправдывался.
— Я не понимаю этого имени, и никогда раньше его не слыхал…
— Имя редкое, — ответил гость. — Ты, милый человек, не удивляйся, что не слышал. Редкое имя и высокое… Трудно даже его носить. Таинственное. Царь Салимский, священник Бога Всевышнего. Вот как!
Мельхиседек опять сел, взял Рафу за руку и худенькой своей рукой принялся гладить его ладонь. Лицо его стало очень серьезным.
— Библии-то, небось, и не видал никогда? И святого Евангелия… Кому учить, кому учить, — проговорил как бы в раздумье. — Мы, старшие, виноваты.
Рафа стоял перед ним с чувством некоей вины и грусти, но не страха. Этот старичок с веерообразной бородой нисколько его не пугал. И захотелось показать себя с лучшей стороны.
— Я знаю, чем архиерей отличается от патриарха.
— От патриарха?
— У архиерея на голове черный клобук с таким шлейфом, а у патриарха белая шапочка, и с обеих сторон висят полотенца. На них крест и вышит.
— Вон он какой знаток! Прямо, братец ты мой, знаток!
— Это все генералова наука, — сказала Капа. — Его мать, Дора Львовна, просто удивляется, откуда у него все такое.
В это время над потолком раздались звуки, похожие на шаги. Рафа мгновенно вырвал руку у Мельхиседека — бросился к двери.
— Генерал вернулся, он таки уже вернулся! — крикнул с порога. — J’en suis sur [Я в этом уверен — фр.]. Сейчас сбегаю!
И выскочил на лестницу. Мельхиседек поднялся.
— Душевно благодарю, Капитолина Александровна, что помогли. Странника неведомого пустили к себе.
— Ну, это пустяки…
— Мир и благодать дому вашему.
Капа сложила руки лодочкой и подошла. Он осенил ее трижды небольшим крестным знамением.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
Не доходя до двери, остановился.
— Полагаю, что теперь у меня будут с Михаилом Михайлычем некоторые сношения. Ежели бы я вам чем-нибудь понадобился… побеседовать или какие трудные вопросы, обстоятельства, вообще что-нибудь, то передайте лишь через него, я всегда могу прийти.
Капа поблагодарила. Он ушел. А она потушила свет в комнате, приблизилась к окну. Сначала в темноте виднелись лишь светлые щели жаненовских ставень. Потом и особнячок с каштанами своими выделился — глаз привык. Вышла из двери старушка Жанен, понесла коробку с объедками в угол сада, к мусорной куче. ‘У французов никогда нет настоящего крыльца или террасы… Почему у них нет балконов?’
…А внутри было сложно-взволнованное. Путалось, переплеталось. Хорошо, или нехорошо? Страшно, и радостно. Старичок со странным именем. ‘Если бы понадобился, могу прийти…’ А тот разглаживает, наверное, свои галстуки, пересчитывает деньги. Тот-то придет?

Келья

На этот раз генерал быстро выпроводил Рафу. Тому очень хотелось поговорить с Мельхиседеком, порасспросить его. Но пришлось подчиниться. Противоречить он никак не мог, да и довод был серьезный: ‘На лестнице встретил мать, она будет сердиться — вечно ты по гостям…’ Мельхиседек на прощанье поцеловал его в лоб.
— Он действительно мой друг, — сказал генерал, когда Рафа вышел. — Как бы и внук. Впрочем, у меня настоящий внук есть. В России. Вы, отец Мельхиседек, может быть, помните, когда мы к вам в Пустынь приезжали с Ольгой Сергеевной, то с нами девочка была, такая маленькая, все мать за ручку держала. Да-да-да-а… Это и есть Машенька.
Генерал налил чаю Мельхиседеку и себе.
— Ольга Сергеевна в самом начале революции скончалась в Москве. Надорвалась. На салазках дрова таскала, через всю Москву. В очередях мерзла, мешочницей в Саратов ездила. Сыпняк захватила. Царство небесное, царство небесное. Я в то время под Новочеркасском дрался.
Генерал встал, подошел к комоду, где лежали гильзы, табак, машинка — принялся набивать папиросу.
— Стар становлюсь, слаб. Часто плачу, отец Мельхиседек. Вот и сейчас, увидел вас. Все прежнее… Но ничего, смелее, кричал лорд Гленарван. Колоннами и массами!
Он примял палочкой табак в машинке, вставил в гильзу, втолкнул содержимое — папироса отскочила. Обрезал ножницами вылезавшие хвосты, закурил.
— Ольга Сергеевна такая и была-с… да, прямая, трудная — она, может, и вовремя умерла, генеральшей жила, генеральшей скончалась. Все равно не могла согнуться. Ну, а Машенька стала не то что девочкой, а давно замужем, и у нее сын, Ваня, постарше вот этого малого. Тоже она бьется. Я даже не знаю по совести, как изворачивается. Пока муж был жив, так-сяк. Он там в какой-то главрыбе служил, но и муж помер. Да с другой-то стороны и хорошо, что помер…
— А как звали ее мужа? — спросил Мельхиседек.
И когда генерал сказал, вынул из кармана книжечку, надел очки и записал.
— Почему же хорошо, что зять ваш умер?
— Эту самую главрыбу через полгода по его смерти всю раскассировали, кого в Соловки, большинство к стенке — там у них это просто-с. Так по крайней мере он естественной смерти дождался, не насильственной от руки палача.
Мельхиседек уложил вновь очки в глубины рясы.
— Так-так… Ну, это разумеется.
— Машенька же теперь одно решение приняла.
Фигура генерала высилась над столом прямо, плечи слегка приподняты. Свет сверху освещал лысину. Лицо в тенях, с сухим и крепким носом, казалось еще худощавей.
— Об этом один только мальчик этот знает, да теперь вы. Машенька сюда едет, вот в чем дело.
Генералу трудно было удержаться. То садясь, то вставая, рассказал он про дочь все, что знал. И бутылку литровую, где позвякивало теперь десятка три желтеньких полтинников, тоже показал Мельхиседеку.
— Фонд благоденствия, о. Мельхиседек. Счастлив был бы, если бы там золотые лежали, но и простые полтиннички, трудовые французские грошики — и то сила!
— А еще большая сила, Михаил Михайлыч, в желании, то есть стремлении обоюдном встретиться. Если Бог благословит — то великая сила-с… Душевно сочувствую, душевно. Машеньку-то я помню — ну, теперь, разумеется, и не узнал бы.
Они замолчали. Генерал в потертом пиджаке, мягких туфлях, ходил взад и вперед по комнате, пощелкивая пальцами сложенных за спиной рук. Мельхиседек опрокинул чашку, сидел смирно. Генерал вдруг остановился.
— Очень рад, что вы пришли нынче ко мне, о. Мельхиседек. Неожиданно. Яко из-под земли восстаху. Клопе и отделка. А ведь вы один, пожалуй, во всем этом Париже помните Ольгу Сергеевну, Машеньку знаете, мое имение… Вы мне сказали — из Сербии приехали? Что же тут думаете делать?
— Что мне назначат, Михаил Михайлыч. Мало ли дела… всего за жизнь не переделаешь. Но если уж сказать, имеется для Парижа и особенное. Может быть, из-за него преимущественно я сюда и приехал в этот Вавилон-то ваш, как это говорится, всемирный Вавилон город Париж. И у вас я не совсем напрасно.
Мельхиседек распустил вдруг морщинки у глаз легким и несколько лукавым веером.
— Я ведь не такой уж простодушный монашек-старичок, я, знаете ли, и умыслы всякие имею, и на вас, Михаил Михайлыч, как на давнего сочувственника рассчитываю.
— Одну минуту, отец Мельхиседек. Подогрею.
Генерал взял чайник, вышел с ним в кухню и поставил на газ. Седые его брови пошевеливались, усы нависали над сухим подбородком. Вернулся он с неким решением.
— Независимо от того, что вы мне расскажете, предлагаю остаться у меня ночевать. И никаких возражений. Чем через весь город в свой отельчик тащиться, переночуете у меня. Да. И никаких возражений. Прекрасно. А теперь слушаю. К вашим услугам.
Отпивая свежий, очень горячий чай, Мельхиседек рассказал, в чем состояло ‘особенное’ его дело. Уже несколько времени находился он в переписке с архимандритом Никифором, проживающим в Париже, — с этим Никифором встречался еще во время паломничества на Афон, и не со вчерашнего дня возникла у них мысль: основать под Парижем скит, небольшой монас-тырек. Никифор кое-что присмотрел — именно старинное аббатство. Оно в запущении. Надо его несколько восстановить, приспособить — и тогда отлично все устроится. А потом завести при нем школу, воспитывать и обучать детей. Кое-что удалось уже собрать и денег.
Генерал вдруг засмеялся.
— А меня в этот монастырь игуменом? Посох, лиловая мантия… исполай ти деспота?
Мельхиседек внимательно на него посмотрел, но не улыбнулся.
— Нет, я не за тем к вам обращаюсь, Михаил Михайлыч.
В игумены вам еще рано… У нас настоятелем, видимо, будет архимандрит Никифор. А вот ежели бы вы к этому серьезно отнеслись, то как мирянин нам могли бы посодействовать. Могли бы к содружеству наших сочувственников примкнуть. Поддерживали бы нас в обществе, может быть, что-нибудь и собрали бы среди русских — на подписном листе.
— Так, так, все понял. И с благословения архиепископа? Вы как — под здешним начальством, или под тамошним сербским?
— Принадлежу к юрисдикции архиепископа Игнатия.
— Ох, эти мне ваши архиерейские распри… Архи-гиереусы… Архи-ерей, архи-гиереус, значит первожрец…
— Первосвященник, а не первожрец, — тихо сказал Мельхиседек.
— Ну да, да, конечно, первосвященник… Извините меня, о. Мельхиседек — срывается иной раз. Да. Что же до содействия, то охотно, хотя прямо скажу: более по личному к вам отношению, о. Мельхиседек. Ибо в эмигрантской жизни монастырь… м-м! м-м! — генерал несколько раз хмыкнул. — Такая страда, все бьются. Не сказали бы: роскошь, не по сезону в сторонке сидеть да канончики тянуть. Для вас, во всяком случае, о. Мельхиседек, охотно.
— А вы не только для меня.
Поднялся разговор о монастырях. Мельхиседек неторопливо и спокойно объяснял, что скит задуман трудовой, все монахи должны работать и окупать свою жизнь. Они будут одновременно и обучать детей и их воспитывать. Тут особенно видел Мельхиседек новое в православии: в прежних наших монастырях этого не бывало.
— Очень хорошо, — сказал генерал. — Все это прекрасно. Что же говорить, я сам, вы ведь помните, к вам в Пустынь приезжал. И мне нравилось… гостиница ваша, чистые коридоры, половички, герань, грибные супы, мальвы в цветниках, длинные службы… А все-таки — только приехать, погостить, помолиться, да и домой. Нет, мне трудно было бы с этими астрами и геранями сидеть… А теперь и тем более. Я слишком жизненный человек. А вы мистики, Иисусова молитва! ‘Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!’ — и это произносите вы в келье на вечернем правиле десятки, сотни раз. Извините меня, это может Богу надоесть. Возьмем жизненный пример: положим, взялся я любимой женщине твердить — раз по пятисот в день: люблю тебя, люблю тебя, спаси меня… Да она просто возненавидит…
— То женщина, Михаил Михайлыч, а то Господь.
Генерал захохотал.
— Разумеется, это армейская грубость. Еще раз прошу извинения. Я сам в Бога верую и в церковь к вашему архи-гиереусу хожу и религию высоко чту, но этот, знаете ли, монашеский мистицизм, погружение себя здесь же в иной мир — не по мне, не по мне-с, о. Мельхиседек, как вам угодно…
Мельхиседек поиграл прядями бороды.
— Я и не жду от вас, Михаил Михайлыч, чтобы вы жили созерцательной жизнью. Я вашу натуру знаю.
— Да, вот моя натура… Какая есть, такая и есть. Хотя я, за бортом жизни, но боевой дух не угас. Если бы вы благословили меня на бранное поле, на освобождение родины, а-а, тут бы я… атакационными колоннами… Мы бы им показали — по-прежнему один против десяти, но показали бы. А вы бы на бой благословили, как некогда преподобный Сергий противу татар…
Мельхиседек улыбнулся.
— И мне до Сергия далековато, и вы, Михаил Михайлыч, маленько до Дмитрия Донского не достали… Да и времена не те. Другие времена. У Дмитрия-то рать была, Русь за ним… а у вас что, Михаил Михайлович, позвольте спросить? Карт д’идантите [Удостоверение личности (от фр. carte d’identiti)] в бумажнике, да эта комнатка-с, более на келью похожая, чем на княжеские хоромы.
Генерал опять захохотал — и довольно весело.
— Все мое достояние — карт д’идантите! А вы лукавый, правда, человек, о. Мельхиседек! Так, с виду тихий, а потихоньку что-нибудь и отмочите.

* * *

Мельхиседек не сразу согласился ночевать. Но генерал настаивал.
— Искреннее удовольствие доставите. Свою кровать уступаю, сам на тюфяке, на полу.
Но Мельхиседек поставил условием, что на полу ляжет он, и в прихожей. Так меньше для него стеснительно. Занялись устройством на новом месте.
— Вот вы о ските говорили, о. Мельхиседек, а ведь знаете, тут у нас в этом доме, в своем роде тоже русский угол — скит не скит — а так чуть ли не общежитие, хотя у каждого отдельная квартирка, или комната.
— Знаю, я у соседки вашей даже был — у Капитолины Александровны. Русское гнездо в самом, так сказать, сердце Парижа. Утешительно. Что же, согласно живете? — то есть я хочу сказать: здешние русские?
Генерал стелил простыню на матрасике в прихожей.
— Ничего, согласно. Да ведь большинство и на работе целый день.
— Трудящиеся, значит.
— Да, уж тут у нас маловато буржуев-с…
— Так, та-ак-с… Небезынтересно было бы, если бы вы сообщили имена их, также краткие характеристики.
— Имена! Характеристики! Для чего это вам, о. Мельхиседек?
— А такое у меня обыкновение: где мне дают приют, там я в вечернее правило вставляю всех членов семьи и молюсь за благоденствие и спасение их. Здесь у вас, собственно, не семья, но мне показалось, что есть некое объединение, потому и нахожу уместным ближе ознакомиться.
И он опять вынул свою книжечку.
— Извольте, — сказал генерал. — Поедем снизу. Ложа консьержки, гарсоньерка — мимо. С первого этажа начинается Россия. Капитолина Александровна — одинокая, служит. Возраст: двадцать шесть, двадцать семь. Своеобразная и сумрачная девица. На мой взгляд — даже с норовом.
— Знаком-с. У меня и отметка есть.
— Напротив нее — Дора Львовна, массажистка, с сыном Рафаилом, вам также известным.
— Дора… по-нашему Дарья? Иудейка?
— Да, происхождения еврейского. А замужем была за Лузиным.
— Несть еллин ни иудей. Все едино.
— Затем я. Против меня Валентина Григорьевна, портниха, с матерью старушкой. Немудрящая и, что называется, чистое сердце. Шьет отлично. Вдова.
— Очень хорошо-с. Дальше.
— Надо мною художник, патлатая голова. Выше там шофер Лев и рабочий на заводе, имени не знаю. Ранним-рано по лестнице спускаются. Тоже все русские. Но должен сказать, есть еще жилица, напротив художника, эта будет француженка. Именем Женевьева.
— А-а, имя хорошее. Святая, покровительница столицы.
— Та-то была святая, только не наша Женевьевка. Наша нам несколько дело портит. Тут уж до скита далеко, это, я вам скажу, такой получается скит… м-м… и не дай Бог.
— Чем же занимается она?
Генерал запнулся. Седые брови его сделали неопределенное движение.
— Что же тут говорить… Блудница. Так и записать можете, о. Мельхиседек. Без ошибки.
Мельхиседек покачал головой.
— Ай-ай-ай…
— До трех дома, а там на работу. По кафе, по бульварам шляется. Изо дня в день.
— Как неприятно, как неприятно! Же-не-вье-ва… — записывал Мельхиседек. — Сбившаяся с пути девушка. Ну, что ж что блудница. И за нее помолимся. За нее даже особо.
— Вы думаете, это Соня Мармеладова? Пьяненький отец, нищета, самопожертвование? Очень мало сходства. Мало. Она лучше всех нас зарабатывает. И ее гораздо больше уважают. В сберегательную кассу каждую субботу деньги тащит.
— Нет-с, я ничего не думаю. Разные бывают… А характера какого?
— Бог ее знает, встречаю на лестнице. Тихая какая-то, вялая. Ей, наверное, все равно…
— Закаменелая.
Мельхиседек дважды подчеркнул слово ‘Женевьева’ и спрятал в карман книжечку.
— Что же до вас касается, — обратился к Михаилу Михайлычу, — то главным, что движет сейчас вашу жизнь, насколько я понимаю, является желание встретить дочь?
— Совершенно правильно. А еще-с: свержение татарского ига и восстановление родины.
Мельхиседек слегка улыбнулся.
— Задачи немалые.
На этом они расстались. Мельхиседек притворил дверь, снял рясу и похудевший, совсем легонький, с белой бородой-парусом стал на молитву. ‘Канончик’ его был довольно сложный, занимал много времени.
Генерал же разложил пасьянс. Он раскладывал его тщательно, карту к карте. Самый вид стройных колонн доставлял ему удовольствие. Оно возрастало, когда пасьянс выходил. И еще росло, если выходил на заказанную тему. Нынче генерал загадал на Машеньку. Приедет, или нет? Карты долго колебались. Он задумчиво группировал, подбирал разные масти в колоннах — сложными маневрами довел, наконец, до того, что оставшимся картам вдруг нашлось место. Валеты, тройки, девятки покорно ложились куда надо. Генерал любил этот момент.
— Прорвались… — бормотал про себя. — Трах-тара-рах-тах-тах!
Ему казалось, что таинственный противник сломлен. И сложив орудия производства, перекрестив на ночь лоб, стал раздеваться. Из его маленькой передней, совершенно сейчас темной, худенький старичок долго еще посылал безмолвные радио.

Вверх и вниз

Когда кому-нибудь в доме не спалось, первые звуки, определявшие время, были шаги по лестнице — вниз. Это шел на завод рабочий, снимавший верхнюю комнатку. Несколько позже спускался шофер Лева, худоватый блондин с холодными глазами, изящный, в кепке и коричневом пальто. Позже Дора Львовна, в халате, выносила коробку с сором. Шла за молоком Валентина Григорьевна — начинался день русского дома.
Если бы стены лестницы могли записывать мысли, чувства проходивших, узор получился б пестрый. Главное, впрочем, были бы мелкие житейские вещи… но не они одни.
Валентина Григорьевна, оторвавшись от фасончиков, ‘сборов’ и ‘складов’, звонила к соседке. В полуоткрытую дверь, улыбаясь, шептала:
— Дора Львовна, дуся, не достану у вас маслица? Мама безусловно забыла купить, знаете ли, спускаться в эписри не хочется…
В другой раз сама Валентина Григорьевна ‘одалживала’ Капе яйцо или дуршлаг. Меньше всех имела дела с соседями Женевьева. Эта просыпалась поздно, в постели пила кофе и читала романы. Завтракала, мылась, долго и тщательно расчесывала ресницы, работала пуховкой и румянами. Равно в три уходила, неторопливо спускаясь по лестнице. Ее изящное и равнодушное лицо было покойно — ничего не выражало. Женевьева знала, что лицо не имеет — значения. ‘Меня кормят бедра’, — говорила подруге (впрочем, выражалась прямее…). И проходила, или не проходила Женевьева, следа не оставалось — как от тени.
С некоторых пор стал появляться на лестнице человек в изумительно глаженых брюках, дорогой серой шляпе. В первое посещение, вечером, принес Анатолий Иваныч Капе чудесный букет роз.
Она даже смутилась. Кто, когда делал ей такие подарки?
— Капочка, ты не можешь себе представить, как меня выручила. Я тебе страшно, страшно благодарен. Просто я не знаю, что бы без тебя делал.
Капа, слегка закрасневшись, поставила розы в стеклянный, голубоватый кувшин.
— Что же, ты заплатил по векселю?
— Разумеется… теперь все улажено, Капочка — и лишь благодаря тебе…
Он встал, подошел к зеркалу, принялся поправлять галстух — сравнивать концы бабочки. Зеленоватые, чуть ли не детской ясности глаза глядели на него из зеркала. Он на минуту и сам поверил. Ну, если уж не совсем так… все-таки вексель переписан и отсрочен. До весны свобода — в этом-то он прав. А там продадут картину, можно и на скачках выиграть, мало ли что…
Капа отлично знала эти глаза. Но теперь находилась в размягченном состоянии. Из ее же денег и розы… — ‘Все-таки, он очень ласков и внимателен.’
Анатолий Иваныч и действительно был ласков. Посидел немного и ушел, оставив ее в сладком отравлении. Яд этот ей знаком давно — что сделаешь против него? Жизнь как она есть — день в кондитерской, одинокий вечер дома, синема раз в две недели?
Но теперь нередко спускалась она по лестнице с сердцем полным, бежала за угол, в калиточку дома Жанен. И случалось, подолгу засиживалась у Анатолия Иваныча — настолько долго, что мадам Жанен несколько и смущалась. Впрочем, русским закон не писан. Да и сам жилец так любезен, воспитан — ну пускай там у него une petite amie — дело житейское.
Бывал и он у Капы. Не все с цветами, но всегда ласковый. Иногда водил ее обедать в ресторан, ел устрицы, запивая вином, впадал в фантазии и разговоры. Капа и сама любила это. Из сумрачной своей, пещерной жизни, надев единственное выходное платье, попадала в светящуюся суматоху пестрого ресторана у Енисейских полей. И будто сама менялась. Подъезжали небольшие машины, иностранки с молодыми людьми, блиставшими приглаженными проборами — не то это Америка, не то Испания. Анатолий Иваныч тоже не весьма походил на русского. Минутами ей казалось, в смехе окружающих, блеск стекла, запах духов, что этот сидящий пред ней человек действительно вдруг увезет ее на острова Таити. Иногда же, глядя на его перебегающие, зеленоватые глаза, тонкую руку, держащую над столом граненый стакан с вином — что вот он сейчас встанет, уйдет и не вернется — даже по счету не заплатит.
— Ты знаешь, Капочка, — говорил он через стол, низко нагибая голову, быстрым, несколько сумасшедшим шепотом, — у меня тут есть одно такое дело, такое… Знаешь! Оно выйдет, я уверен.
Он таинственно-утвердительно кивал головой.
— Я уже маршрут составил. До Марселя на автомобиле, сам довезу. Там на пароходе… с заходом в Неаполь. Афины — жара, красные маки на Акрополе. Капочка — потом острова Архипелага! Там такие закаты, павлиний хвост, и замечательное греческое вино. Я хочу именно с тобой… да, ты понимаешь, любовь и красота. Я ведь не могу, я всегда теперь только о тебе думаю… вот так, знаешь, постоянно. Встану — ты со мной. Помолюсь — ты тоже.
— Ты молишься?
— Непременно. Я верующий…
Капа смотрела на него пристально. Потом отводила глаза. Они были полны — одновременно — смеха и слез.
Когда он в такси подвозил ее к дому, когда подымалась она по лестнице, не могла понять, что это все значит: хорошо, или плохо. ‘Ну, все равно. Зато необыкновенное’.
Раздевшись, долго не засыпала. ‘Я теперь уж не та… Не та дура, как тогда, в доме Стаэле’. Сейчас она взрослый и опытный, столько переживший человек. Но и вот — стоит подойти, позвать, приласкать, и… вновь! Начинается. ‘Да, да, вновь, пусть так, хочу! Люблю, и мое дело!’ — Она горячилась, и точно бы с кем-то спорила. Мрак же комнаты этой, да и весь Париж — вся людская его пустыня совершенно были безразличны к тому, сошлась ли вновь какая-то Капа с каким-то Анатолием Иванычем или нет.
— Ничего, ничего, пожалуйста, — ответила бы ночная бездна. — Занимайтесь любовью, мне все равно.
Так же все было безразлично и тогда, когда в жарких мечтаньях своих дошла Капа до воспоминаний — вот венгерка, которую он встретил в таком же кабаке, из-за нее все и вышло…
Тут она вдруг вскочила, села на постели, впотьмах схватила металлическую пудреницу, запустила в потолок. В венгерку, все-таки, не попала.
Генерал мог бы удивиться странному ночному звуку — удару небольшого предмета и падению его — но не обратил внимания, хоть и не спал. Именно тоже не спал, в той же зимней ночи, лежа на своей постели прямо над Капиной головой (как и над его головой спал художник).
Генерал тоже думал, но совсем о другом. Вчера вечером медленно подымался он к себе по лестнице — не без задумчивости. На первой же площадке остановился: передохнуть. Войдя в переднюю, захлопнул дверь и, как был, не снимая ветхого пальтишки (зимнее в чистке), сел.
— Так-та-ак-к-с! Так. Так.
Посидев, пальто снял, снял и ботинки, надел туфли. Заложив руки за спину, привычно щелкая пальцами, принялся ходить взад вперед по диагонали.
— Мерзость, больше ничего, — говорил, доходя до конца ее, и поворачивался.
Газетка, для которой собирал объявления, с нынешнего дня закрылась. Что в этом удивительного? Скорее удивительно, что так долго вертелась… Генерал и не удивлялся. Отступление в порядке, с охраною коммуникаций. На заранее подготовленные позиции.
— Мерзость, больше ничего!
В углу стояла литровая бутылка. Взять ее за горлышко, поболтать. Полтинники жиденько зазвенели. Вот он, мощный валютный фонд, на который Машенька должна приехать! Подумав, генерал так определил положение:
— Временный отступательный маневр с переходом в общее наступление, как только позволит обстановка.
И спокойным движением вновь поставил бутылку. Прошел в кухню. Там взял другую, с вином, налил полстакана и выпил.
— Бог дал день, Бог даст и пищу.
Сварил макароны, поджарил свиной грудинки, сел обедать. Ел много и довольно бодро. Запивал красным вином. По временам вслух говорил — Бог дал день, Бог даст и пищу.
Или:
— Трах-тарарах-тах-тах! Колоннами и массами!
Перед сном записал в дневнике: ‘День важный. Может быть, нечто и обозначающий. Лишился заработка. Но не унываю. Потерял родину, жену, не вижу дочери — это почище. Разумеется, жизнь трудна. ‘La vie est dure’ [Жизнь тяжела — фр.],— сказала вчера торговка. Буду вышивать, раскрашивать сумочки, разносить конверты. Мало ли что. Полковник Серебровский служит ночным сторожем, охраняет ювелиров на Вандомской площади’.
Все-таки заснуть в эту ночь было трудно. За всеми словами и разумными рассуждениями стояло неразумное — самое сильное. Находилось оно будто вдали, а одновременно и вглуби. Невидимо, неслышимо. Тень же бросало. И эта тень — как некий яд отравляла воздух, которым мирно дышал он в другие ночи. В нынешнюю ворочался, вставал, пил холодную воду с черным хлебом (собственное его средство от бессонницы), все же слышал и Капину пудреницу, и бой часов в недалеком жандармском управлении, и спуск Лёвы по лестнице.
Утром зашел Рафа спросить, пойдут ли гулять. День хороший, яркий, в изморози. Розовеющее небо в садик Жанена.
— Да, — сказал генерал. — Пойдем. В три часа.
— Уже так рано?
— ‘Уже’ можешь и не прибавлять. Да, в три. Я сегодня не выхожу на занятия.
Рафа, спокойный и вежливый, неотступно глядел на него черными своими глазами.
— Почему?
— Потерял работу.
— Разве вы нехорошо собирали анонсы?
— Нет, хорошо. Газета закрылась.
Рафа опять помолчал. Но что-то свое думал, за агатовыми глазами.
— Это плохо. Значит, вы chomeur?
— Да.
— Чем же будете платить за квартиру?
— Постараюсь найти работу.
Рафа ушел задумчивый. В два часа вновь явился. В руке у него была узенькая коробка с шоколадными дисками, завернутыми в серебряную бумагу.
— Это мне вчера тетя Фанни привезла. Дарю вам от всей души. Я такого шоколада терпеть не люблю.
Генерал захохотал.
— Ловкий ты, братец мой… А если бы самому нравился, так и не подарил бы?
— Вам бы подарил.
— Но уж не от всей души?
Рафа улыбнулась, стала подавать ему пальто. И через минуту вновь спускались они по улиткообразной лестнице своего пассийского дома.
Эти прогулки всегда одинаковы. Шли по rue de la Pompe, мимо Испанской церкви и русской съестной лавки — за витриною балыки, икра. Быстрые автобусы лавировали между камионами и такси. Рафа жался к генералу, когда совсем рядом проносилась, с теплым запахом масла и бензина, такая смерть. Они встречали элегантных, чуть подсушенных пассийских дам, с собачками или без них и со всегдашнею, всегда одной и неизменною волной духов (нечто прохладное, не романтическое). Попадались худенькие молодые люди с книжками, в роговых очках, с чудно заглаженными назад волосами — вечные типы французского юноши, которому весной сдавать башо.
— Меня мама на будущий год отдаст в Жансон, — говорил Рафа. — Я одену берет…
— Не одену, а надену.
— Хорошо, надену. Но какая разница?
Генерал объяснил.
Подошли к Мюэтт. В кафе за столиками любители тянули аперитивы — несмотря на ранний час. Двухместные машины скользили в Булонский лес. В них за рулем сидели старшие братья, или дяди юношей из лицея Жансон — те же гладкие волосы и роговые очки, но на сорокалетних. Дамы, тех же духов, всегда много моложе.
В парке Мюэтт уже много нянек с детьми в колясочках, мамаш с младенцами, играющих ребят постарше. Тут обычно садился генерал на скамеечку, смотрел на зеленую лужайку со статуей, на игры, на голоногих мальчуганов с мячами, на аккуратных французских старичков с почетным легионом, догуливающих последние свои деньки под холодеющим парижским солнцем.
— Котик, — говорит дама сыну, — что ты все по-французски. Скажи просто по-русски: ‘папа прибудет в полшестого’.
Генерал к этому привык. Да и всех мамаш не переучишь. Одесса, Киев останутся. Он сидел на скамейке, опираясь на палку, глядел на вечный водоворот этой жизни — молодой и старой, французской и русской. Найдет ли он работу или нет, умрет ли в своей квартирке на руках Машеньки, или полуголодным стариком в госпитале Кошен — все будет так же пестро, весело и грустно на этой лужайке. Такие же дети, дамы, старики с красными бутоньерками, автомобили преуспевающих. И все так же будут спускаться и подыматься жильцы по лестнице дома в Пасси. ‘Ничего, ничего, все как полагается. Не удивляюсь. Законы мироздания. И не удивлюсь, когда Рафаил вырастет, примет французское подданство, будет служить в колониях, окончательно забудет русский язык.’
Будущий колониальный деятель как раз подбежал к нему. Он раскраснелся, слегка вспотел, черная прядь волос локоном выбилась из-под шапочки.
— Там такой паршивый мальчишка один… все неправильно играет.
— Рафаил, — сказал генерал, — ты когда большой вырастешь, будешь меня помнить, или нет?
— Да… Да я и довольно скоро вырасту. Вы знаете, в понедельник мое рождение! Ах, да, забыл! Мама просила вас непременно к нам. Будут гости. Я ожидаю довольно много подарков.

* * *

О том, что генерал потерял работу, в доме узнали быстро. Все — за исключением Женевьевы. Та жила в другом мире, ни с кем, ни с чем не сливавшемся. Женевьева знала, что всюду дела теперь идут хуже — в том числе и ее собственные. Некоторые товарки уехали в деревню, менять промысел. Вообще же ей ничто не интересно. И в самом доме пассийским существует лишь лестница, по которой аккуратно спускается и подымается она ежедневно.
Лёву тоже не очень занимал генерал. Он вел свою серую и тяжелую жизнь за рулем. Но с дружелюбием взглянул на Валентину Григорьевну, на лестнице сообщившую ему новость. ‘Со взбитыми сливками’, — определил про себя блондинку, сочувственно и почти завистливо. ‘Эх, проклятая жизнь!’
Шалдеев сам сидел без работы: кончилось даже рисование порнографических открыток для таинственного издательства.
Капа задумалась.
— Дуся, — говорила ей Валентина Григорьевна. — Михаилу Михайлычу ведь будет трудно. Ах, знаете, со всех сторон такое слышишь… Та дамочка кутюр закрыла, эта ищет где бы фамм де менаж заменять. А ведь он, в общем, старенький… знаете, куда ж ему…
— Трудно, конечно. Спрошу на службе, может, что по счетоводству.
Наиболее серьезно отнеслась Дора Львовна.
— Нет, надо искать. Так он пропадет. Надо искать. Ее честная голова заработала.

Праздник

Из всех квартир пассийских Дорина содержалась наилучше, и сама Дора Львовна считалась жилицею солидной. То, что снимает она меблированное помещение, объяснялось (среди лавочников и консьержек) надеждой на скорое возвращение в Россию. ‘Oh, c’est une femme de bien, — говорили в околотке. — Elle sait vivre’ [О, это добродетельная женщина… Она умеет жить — фр.]. В комнатах у нее порядок и чистота (‘как у французов’), ковры хорошо выбиваются и on fait tres bien l’aeration de draps [хорошо освежаются простыни — фр.]. Фамм де менаж [приходящая прислуга, экономка — фр.] каждый день, по четыре часа. Madame хорошо зарабатывает, за квартиру платит минута в минуту, и у ней текущий счет в Лионском кредите. ‘Oh, elle est brave, celle dame-ci’ [О, она честна, эта дама — фр.].
Это мнение было довольно справедливо — от шума революционной молодости, богемского бытия прежних лет мало что уцелело у Доры Львовны. Теперь она любила порядок, культуру, буржуазность.
И Рафино рождение решила отпраздновать попараднее (кстати, и ответить некоторым клиенткам, ‘поддержать отношения’).
Несмотря на всегдашнюю чистоту, пол лишний раз натерли. У Валентины Григорьевны пришлось подзанять чашек, стульев, у Капы табуретку — получалось пестровато, но ничего не поделаешь, ‘на чем-нибудь сидеть надо’. Мадам Мари, высокая, веселая прачка с красным лицом, всегда в подпитии, принесла огромную ослепительную скатерть, парадную, для раздвигаемого стола. Узнав, что Рафа рожденник, хриповатым баритоном поздравила его.
Завтракали в кухне. К двум часам столовая приняла боевой вид, готовая для отражения атак: два букета на камине, бело-крахмальная скатерть до полу (под ней ножки стола связаны накрест: чтобы не расползался). Торты, варенья, конфеты. На небольшом столике у окна ровный строй чашек.
Недоставало только вина. Дора сама не пила, но для такого случая вино необходимо. Захватив клеенчатый черный сак, отправилась в виноторговлю. ‘Чего-нибудь сладкого возьму’, — думала, входя в просторное и светлое помещение с зеркальными стеклами, со сложным набором винных бутылок по полкам — точно это выпивательная библиотека.
Заведующий разговаривал с посетителем. Дора подходит. Анатолий Иваныч обернулся, кланяется. На нем просторное пальто. С худощавого, тщательно-выбритого лица глядят ласково-зеленые глаза. Галстух бабочкой, складка брюк безупречна.
— Пожалуйста. Я… я успею!
Дора Львовна мало его знала — изредка встречала на лестнице.
— Vous desirez, madame? [Чего желаете, мадам? — фр.]
— Deux bouteilles de Grave… [Две бутылки белого… — фр.] — Дора запнулась. Дальше ‘грава’ женская фантазия ее не шла.
— Если вы хотите белого бордо, то у них тут есть отличное… и на ту же цену.
Анатолий Иваныч оживился, глаза его блеснули.
— ‘Chateau Loupiac’ [‘Замок Лупиак’ — фр. — сорт вина].
Дора усмехнулась.
— Извольте. Я ничего в этом не понимаю.
Анатолий Иваныч как будто немного смутился.
— Я ведь тоже… я не то чтобы какой-нибудь знаток. Но, все-таки, беру здесь вино нередко.
— Тогда помогите мне выбрать.
Дора Львовна считала все, связанное с вином, несерьезным — вроде картежной игры. Но раз нынче праздник и пьющие существуют, мудрить нечего.
Красавец-заведующий дважды спускался в погреб. Дора дала стофранковку и получила немного сдачи.
— Вы будете довольны, — говорил Анатолий Иваныч, придерживая клеенчатый сак, пока заведующий укладывал в него бутылки.
— Лупиачек не выдаст. И анжу тут хорошее. А вот эту бутылочку, Brane Cantenac… зря не пускайте в ход. Да? — Он засмеялся. — Придерживайте ее! И только понимающему.
Сак оказался переполнен.
— Позвольте, я помогу… донесу.
Он довел Дору до дому, поднялся по лестнице.
— Большое спасибо, вы так добры. Сегодня день рождения сына, заходите… Кстати, и попробуете сами… Как это вы назвали? Бран, бран…
Дора совсем весело рассмеялась. Сложные названия вин, дегустаторы, о которых успел рассказать Анатолий Иваныч… совсем несерьезно. ‘Но во всяком случае он очень любезен. И вообще приличен’.

* * *

Атаки развивались нормально. Первые гости обнаружены были часа в три. (‘Манера рано приходить! Только что успела убраться’.) Но, отворяя на звонок, Дора уже приветливо улыбалась. Да и правда, теперь беспокоиться нечего: все на своих местах, машина заработала. Ранний же гость настроен скромно, сам немножко смущен — не слишком ли ретиво разбежался? — и спешит отыгрываться на подарках.
— Тут вот тебе, Рафочка, маленькая забава…
Рафа подарки принимал любезно, но и сдержанно: не виноват, мол, что нынче рождение. К сластям относился и вовсе равнодушно. Змей, заводной поезд, альбом для марок занимали больше.
— Рафа, ты даже не поблагодарил Розу Марковну…
— Ах, что вы, Дорочка, такие пустяки!
В кухне — мадам Бельяр, худая, черноволосая католическая менажка (к каждому слову прибавляет: ‘Жезю, Мари!’ [Иисус Христос, Мария — фр.]) — Дора не ослабляет внимания: тому торта, этому пирога, подлить чаю. Главное, чтобы хватало посуды. Рафа в чистенькой курточке, с безукоризненным отложным воротничком — не так особенно охотно, все же повинуется: носит отработанные чашки, блюдца из-под варенья в кухню. А мать пускает уже в ход баньюлйс, разливая по рюмкам: у дам он успех имеет.
В пятом часу народу понабралось. Стульев еще хватало. Основные же позиции заняты. Становилось ясно, что дальнейших гостей придется или сажать на сомье, или сплавлять к Рафе. Но его комната — вроде игрушечной лавки.
Разговоры разнообразны. Веселая и нарядная барышня говорит соседу:
— Моя специальность редкая: мою, стригу собак.
— Никогда не сказал бы…
— Занятие не из блестящих, но надо тоже уметь. Брала уроки, на таких собачьих курсах. Клиентки у меня больше иностранки.
Лева наливает вторую рюмку баньюльсу Валентине Григорьевне, слегка раскрасневшейся.
— Вы, Лев Николаевич, и представить себе не можете, какие эти дамочки капризные. Я никогда не буду говорить о женщине, пока не увижу, как она примеряет платье.
— …Когда мы пуделей моем, то опустишь его в воду, только нос и лоб чтобы наружи остались. И все насекомые, которые на нем — сюда на сухенькое и собираются… ха-ха-ха… тут с ними разговор короткий.
— Да, видно, что вы своим делом как следует заняты.
— Я сегодня в хорошем настроении. Видела во сне, что купаюсь в море.
— ?
— Уж так знаю. Если сон, что в море купаюсь, значит, не сегодня завтра будет хорошая собака для мытья.
— …Сложена, знаете, такими колбасами, прямо опара. Анш у нее сто два, это еще ничего, но, извиняюсь, груди… и шея… в общем, требует, чтобы к шее все воротничок прилаживать, и им були прикрывать на этих местах (показывает на плечи). Не женщина, а пробка.
Лева катает шарик.
— Да, разумеется, у каждой профессии свои энконвениан. У нас тоже, смотря какого клиента шаржнешь.
— Дора, Дора! — кричала из Рафиной комнаты тетя Фанни, только что подарившая племяннику маленькую рулетку. — Поди сюда, объясни мне, сделай милость, что это за портреты у него понавешены?
Тетя Фанни, полная нервная брюнетка на коротких ножках, говорила вообще без умолку. Торопилась, волновалась, сама себя перебивала и вечно была в возбуждении.
— Ну, он у тебя очаровательный. Но скажи, пожалуйста, ты его в монахи готовишь?
Дора Львовна находила, что Фанни слишком истерична. По лицу ее прошла тень.
— В какие монахи? Что ты такое говоришь?
— Ну, посмотри, что у него над кроваткой развешано… тут всякие игумены и митрополиты.
Рафа, действительно, вырезал из газет и вообще откуда попадется изображения духовных лиц и пришпиливал у себя над постелью. Кроме патриарха Тихона тут висели митрополиты Владимир Петербургский, Евлогий, даже Сербский Патриарх… Дора Львовна не особенно это одобряла, но мер не принимала: стояла за свободу в воспитании.
— Ему так нравится, — сказала с холодком.
— Нет, да ты посмотри, сколько их тут!
— Ему дает уроки один бывший генерал, наш сосед. Это, конечно, его влияние. Вот и теперь он познакомился там с одним монахом. Я забыла имя. Такое известное, но странное.
Рафа имела несколько недовольный вид. Он не любил, чтобы мешались в его дела.
— Его зовут Мельхиседек.
Фанни хлопнула себя по толстым ляжкам.
— Мельхиседек! Да это прямо откуда-то из Святого писания!
Рафа мрачно посмотрел на нее.
— Мельхиседек был царь Салимский, или иначе Иерусалимский…
— Ну, так я же и говорила, что ты его в семинарию готовишь.
В это время на пороге показался Анатолий Иваныч. Он улыбался всем длинным, изящным своим ртом. Глаза блестели и отсвечивали. В руках держал он мачтовый корабль, очень тщательно сделанный. Увидев Рафу, протянул ему его.
— На память. Моего собственного изделия. Из бортов глядят пушки. Английский фрегат восемнадцатого столетия.

* * *

Первая партия гостей схлынула. Появилось даже несколько свободных мест. И наступал час, когда хозяйка не без ужаса думает: ‘Ну вот, кто теперь подойдет, наверно останется ужинать’.
В это именно время к подъезду подкатила коричневая машина с серо-серебристыми дисками колес. Из нее легко выпрыгнула Людмила. Не так легко Олимпиада Николаевна и совсем трудно, переваливаясь ожиревшим телом, Стаэле.
— У Доры подъемника нет, мы с вами попыхтим, — сказала Олимпиада Николаевна. — Да может быть, это и полезно. Вы знаете, нас Дора массирует, а в сущности, если б поменьше денег — это у вас, у вас! — мне всегда не хватает, да побольше пешком бы ходить, так мы и Доре доходов бы не доставляли.
— Если… пешком х-ходить, я бы просто… погибла бы… Говорила ‘мы’ Олимпиада из любезности. Ее никак нельзя сравнить со Стаэле. Высокая и белотелая, несколько полная, она стройна и могущественна. Надеть корону, дать в руку меч, облокотить на щит — была б ‘Россия’ дореволюционной иллюстрации. Правда, несколько ленивая. Правда, слишком любила сласти. И некую часть жизни проводила в борьбе между опасением располнеть окончательно и искушениями еды. В этой борьбе и помогала ей Дора.
Появление граций, сразу заполнивших собою (и подарками) прихожую, Дору не испугало. Напротив. Очень мило с их стороны, что несмотря на разницу средств и общественных положений, все же заехали. Прямо мило.
Стаэле краснела и кивала приветливо — направо, налево. Ей дали стул из квартиры Валентины Григорьевны, особенно прочный, и засадили за торт. Она покорно ела. Все это — русское, значит, необыкновенное. Рядом с ней оказался генерал (‘бывший командующий армией’, — шепнула Дора) — тоже необыкновенное. Олимпиада Николаевна задержалась в дверях с Анатолием Иванычем. Людмила подсела к Капе, мрачно допивавшей чай.
Дора же Львовна, сквозь шум гостей, стрекот Фанни, под-хохатыванье Валентины, засевшей с Левой в Рафину комнату, не теряла мыслью генерала. Вот он сидит, со своими белыми усами, в бедно-приличном костюме… А есть-то ему, собственно, нечего. Что-то надо для него сделать.
— Давно не видать вас, — говорила Олимпиада Николаевна Анатолию Иванычу. — Верно, разбогатели. Ни картин не несете, ни жемчугов.
— Как-то все не приходится, я собираюсь…
— А ведь дело может выйти.
Глаза Анатолия Иваныча приняли нервно-вопросительное выражение. Но как раз тут попался он взору Стаэле.
— Мсье Анатоль! Мсье Анатоль!
Стаэле благодушно сияла. Двинувшись к ней, перехватывая сумрачный взгляд Капы, вдруг ощутил он беспокойство. Но — лишь минутное. Не впервые находился в смутном положении.
— Вы уже, уже з-здесь? — спросила Стаэле, когда он подошел.
— Д-да.
— Он недавно с юга вернулся, — громко сказала через стол Капа.
Анатолий Иваныч обернулся, посмотрел на нее внимательно. Капа нагнулась к Людмиле.
— Я ей тогда наврала, что он болен, что ему надо поправляться в санатории под Ниццей… Он даже не собрался к ней зайти поблагодарить за деньги.
Людмила усмехнулась.
— Ну, теперь наговорит сколько угодно.
Она не так далека была от истины. Анатолий Иваныч быстро ориентировался. Явно, он больной, нервное переутомление, жил под Ниццей, у одного доктора… он и врача назвал, не запнувшись. Оглядев участок стола вблизи, заметил бутылку лупиака. Легким жестом налил стаканчик для Стаэле. Себе — рюмку коньяку — и совсем укрепился.
— Санатория эта над городом, знаете, в Cimiez… (о такой санатории он слыхал раньше — сейчас ему стало почти казаться, что и он там был). У меня окно прямо выходило на Корсику. Я вам бесконечно благодарен, madame, вы меня так выручили…
Он вдруг взял, тем же привычным жестом, как бутылку, ее руку и поцеловал. Стаэле не ожидала — слегка смутилась. Он не выпускал руки, все улыбался.
— Когда был у вас шофером, никогда в Ниццу мы не ездили. Прекрасный город. В нем такая широта, разверстость… Недели через две как поселился в санатории, я уж спускался вниз, в старый город. Очаровательна смесь Италии, Прованса, Франции… и древней Греции, а может быть, и Финикии.
— Фи-Финикии… — Стаэле с удивлением подняла на него глаза.
— Все побережье было некогда греческой и финикийской колонией.
Людмила вынула дорогую папиросу, закурила.
— Далеко заедет. Ну, а ты, скажи, пожалуйста… — она придвинулась к Капе, — как с ним? Все прежнее?
Капа опустила глаза.
— Ты же его видишь, знаешь…
— Я нахожу в особенности отголосок древности в типе ниццской женщины. Уверен, что это греко-финикийское. А какая прелесть платаны, зеленая темнота улиц, маленькие ресторанчики. Если бы мы заехали в Ниццу, я повел бы вас в такую удивительную rotisserie… [харчевня, закусочная — фр.] в закоулках старого города.
Стаэле обратилась к генералу.
— Р-русские всегда любят по-этическую сторону ж-жизни. Не правда ли? И еще: где бы они ни путешествовали, всегда по-омнят, где какое вино.
Генерал пришел к Доре не в особенно веселом настроении. Скорее даже был мрачен. (Рафе подарил старинную гравюру — вид Кремля. Тот сейчас же прикрепил ее над постелью, рядом с митрополитами.) Но потом шум, оживление, вино несколько его развлекли. И теперь он даже с известным доброжелательством разглядывал свою многотелесную соседку.
— Совершенно правильно насчет вина. Что же касается поэтической стороны, то, конечно, многие русские к этому склонны — если позволяют обстоятельства. А ежели в кармане один свист, то, извините, тут и не очень до поэзии. Больше думаешь, как бы с голоду не подохнуть.
Стаэле изобразила на раскрасневшемся лице сочувствие тому, как неприятно подыхать с голоду.
Нагнувшись к Олимпиаде, Дора шепнула:
— Видите старика рядом со Стаэле? Это генерал один, над нами живет, приятель Рафы и кое-чему его учит.
Олимпиада взяла лорнет, и волоокими, несколько выпуклыми глазами стала рассматривать генерала — спокойно, почти бесцеремонно.
Дора же Львовна толково, как все вообще делала, объяснила ей, что генерал безработный и его надо куда-нибудь приткнуть. При ее знакомствах, связях…
— Человек он прошлого времени, но почтенный. Рафаил мой его обожает.
Олимпиада опустила лорнет.
— Представьте его мне. А там посмотрим.

* * *

Лева провел время около Валентины Григорьевны неплохо. Они переговорили о разных интересных вещах, главное же было интересно то, что у Левы красивые серые глаза, несмотря на грубоватую профессию он сохранил оттенок изящества и ‘чистенько одет’. Валентина Григорьевна полновата, приятна. В бодрой, веселой ее натуре заложены уже некие ответы… Лева, несколько бледный, с напряженными глазами, проводил ее до площадки, поцеловал руку.
— В общем, будем видаться? — сказала Валентина Григорьевна. Он слегка задохнулся.
— С великим удовольствием.
‘Настоящий мужчина’, — не без некоторой внутренней дрожи подумала Валентина, входя к себе.
Внизу же, у Доры, все протекало нормально. Мадам Бельяр мыла чашки исправно, тортов хватило, их хвалили. Вина тоже достаточно. В восьмом часу главные силы противника отступили. Неожиданных атак не оказалось.
Людмила не поехала с Олимпиадой Николаевной — зашла к Капе.
Без четверти восемь столовая представляла такой вид: неубранные чашки, кое-где пепел на могучей скатерти, объедки сладкого на блюдечках, несколько недопитых бутылок, усталый синеватый от папирос воздух и разнокалиберные стулья в беспорядке. Среди всего этого прочно засел у вина Анатолий Иваныч.
— Вы довольны? — спросил он Дору. — Сегодняшним днем?
Дора собирала блюдца. (Рафа, у себя в комнате, приводил в порядок сокровища.)
— Кажется, было оживленно.
Она остановилась, подняла руку, пальцами другой руки стала застегивать на рукаве пуговку. Лицо ее разрумянилось. Черная прядь выбилась на виске, темные, как у Рафы, глаза внимательно следили за движениями пальцев. Грудь сильно выдавалась вперед. И как всегда, здоровьем, свежестью, безукоризненной чистотой от нее веяло.
Анатолий Иваныч пристально смотрел на нее.
— Выпейте со мной рюмку порто.
— Я не пью.
Он все-таки налил. Дора застегнула, наконец, непокорную петлю.
— Я думаю, что такая, как вы, должна все делать разумно и удачно.
— Вот как!
— Если прием, так уж прием… у вас непременно удастся.
— Пить неразумно, а нынче уж выпью. Ладно!
Они чокнулись.
Дора сама удивилась, почему это выпила? Но вино приятно подействовало. Дора неожиданно улыбнулась. Анатолий Иваныч ответил, с несколько странным, иным выражением глаз. ‘Глаза-то у него во всяком случае красивые…’
И она некоторое время смотрела прямо на него, упорно.
Тем же легким, точным движением, как со Стаэле, не отводя от нее взора, взял он ее руку и поцеловал. Потом поднял свой стакан вина.
— За вас пью, и вас целую.
Он опять, действительно, целовал ее руку, со странным и абсолютным упорством, точно это его собственность. Она мутно на него смотрела. Она попыталась было отдернуть руку. Но он слишком хорошо знал этот молчаливый, бессмысленный женский взгляд.
И обнял ее.

* * *

В это время Людмила сидела у Капы и курила. Капа лежала на постели.
— Я считаю возмутительным, что он опять с тобой волынку разводит.
— Отстань, — глухо сказала Капа.
— Ну да, опять Константинополь. Как угодно. Нет, больше не переношу сердечных историй. Да и некогда! Работаешь как чорт, а дела все хуже. Знаешь, наш кутюр вот-вот и закроется.
Она вытянула стройные ноги в шелковых чулках.
— Американки ничего не заказывают. А кто закажет, норовит не платить. Да, кончено дело: бросаю. На содержание идти не хочу… — она вдруг рассмеялась холодновтым смехом, — да и трудно. Конкуренция велика. Тут одно занятие себе присмотрела.
— Людмила, помнишь, мы с тобой раз в Босфор броситься собирались, связавшись…
— Помню, и вспоминать не хочу.
— Да, конечно…
Капа ничего больше не сказала. Продолжала лежать. И Людмила молчала. Потом встала, нагнулась к ней, обняла.
— Сумасшедшая ты. Всегда была сумасшедшая.
Капа заплакала.

Дела

Холодно. Город в рыжем тумане. Едва видно солнце — из другого мира — блеклое, розовато-кирпичное. Угольщики не успевают втаскивать мешки по винтообразным лестницам. Мрут немолодые французы от удара. Особенно полны бистро — лицами багровыми, шарфами, каскетками. Вечером, в синеющей мгле, туманны огни и страшны на заиндевелом асфальте автобусы, грозной судьбой проносящиеся.
Город Париж дымит всеми глиняными трубами над черепицами крыш — не надымится. Холодно людям старых домов, среди них и дому в Пасси, русскому. Лишь у Доры Львовны тепло вполне: две саламандры. У Валентины Григорьевны полутепло (мать заведует топкой). У Капы на четверть тепло (после службы затапливает крохотную печурку). О генерале и Леве лучше не говорить: одному не на что, другому некогда. Анатолий Иваныч протапливает последние стаэлевские деньжонки. За го-дэном следит замечательно. От старичка Жанена научился аккуратно вынимать угольки из пепла — отдельно, и опять в печку, чтобы не пропадали.
Несмотря на холод, много выходит. Правда, у него теплое пальто со скунсовым воротником, гетры, плюшевая шляпа. Это для теплоты и удобства. А для солидности палка с серебряным набалдашником. Оба Жанена — и родовитая жена с белыми буклями, бархоткой на шее, и худенький старичок в старом жакете и туфлях уважают его за скунса, за трость, за любезность. ‘Это большой русский барин, — говорит мсье Жанен угольщику. — У него в России огромные поместья. Временно ему трудно… но ведь революция! Впрочем, у него есть богатые родственники в Швеции. Ему присылают деньги из Стокгольма’.
Когда Анатолий Иваныч идет в три часа по улице Помп, вид у него вполне пассийский: можно подумать, хороший текущий счет, сейф, своя машина… (Жена уехала на ней в Канн, муж садится в первый класс автобуса. Но ведь не так легко отличить и Женевьеву, в эти же часы выходящую на службу, от пассийской честной барышни, тоже с выцвеченными волосами, накрашенными губами и равнодушным холодом глаз.)
В один такой день ехал Анатолий Иваныч в первом классе, сидел лицом вперед. Женевьева во втором у окна, лицом назад, и ее левой ноге мешал овальный кожух колес. Перед его глазами торчал на высоте шофер в кожаной куртке с шарфом на шее и обгорелым от холода лицом. Перед ней, за дамой, покачивались на площадке пассажиры. Ни он ее заметил, ни она его. Оба, однако, дышали одним воздухом: смесью бензина с духами. Автобус мягко покачивался, дрожал масляно-бензиновым сердцем.
В самом движении его — теплая, стремительная сила. Как во сне струились Этуали, авеню Фридланд с каменным Бальзаком, вниз стремящаяся к церкви св. Филиппа Рульского узкая улица Фобур Сент-Онорэ. Такие же неслись навстречу автобусы, с такими же мордато-обгорелыми шоферами, звонками, тормозами.
Какие мысли у Женевьевы? Никаких. Иной раз взглянет на фасон шляпки, на собачку с давленою мордочкой… ждет остановки у Мадлэн. И Анатолий Иваныч не решал мировых вопросов, когда по авеню Габриэль мчал его автобус мимо ресторанов Елисейских полей, мимо скверов, садов, мимо дома налево, единственного в Париже, чей фасад в колоннах, как в русской усадьбе. Может быть, вспоминал губы Доры Львовны и бессмысленный ее взгляд — столько взглядов за жизнь, столько губ! Или думал о Капе: ‘Капочка отличная, но тяжелый характер…’ Тоже не редкий случай. Дора очень славная, хорошо, что разумная и не психопатка. Все это мило и симпатично, и никак жизнь не устраивает.
Он слез. Женевьева поехала дальше — тонкое и равнодушное ее лицо до самой Оперы покачивалось за стеклом. Он же шел медленно мимо Вебера международного, мимо taverne Royale [Королевская таверна — фр.], где заседали раньше французы окрестные, перед панно прошлого века (с сюжетами увеселяющими). Все эти места выхожены. Все-таки не теряют прелести. Всегда приятно чувствовать за спиной площадь Конкорд с обелиском и стрелами автомобилей — перед собой же тяжеловатые колонны Мадлэн.
У знаменитого ресторана Анатолий Иваныч остановился. Это он уважал. Небольшие зеркальные окна со шторами, красного атласа диваны и кресла, зеркала, несколько всегда сонных лакеев во фраках. Старомодное и неброское, вроде московского Тестова.
Перед фасадом Мадлэн поглазел по обычаю, перешел улицу, когда ажан остановил поток автомобилей, и бессмысленно пошел вдоль левой стороны храма. В небольшую дверь с навесиком на тротуар вошли две дамы. Старушка в черном вышла. ‘Капелла Антония Падуанского!’
Он когда-то слышал о ней. ‘Хороший был, Падуанский… с мальчиком всегда изображается’. Анатолий Иваныч вдруг почувствовал себя смирным и маленьким. Вот у него этот меховой воротник, трость, десять франков в кармане, комбинации в голове и неизвестность на завтра. А в прошлом? Тоже, может быть, лучше не вспоминать? Но для таких и жили Падуанские. Если бы все были добродетельны, то и святыни бы не надо.
Из низенькой передней повернул он направо — тоже низенькая, узкая и длинная комната со сводами. Горит много свечей. Стоят стульчики. Сразу же слева — розовый св. Антоний на пьедестале с младенцем Иисусом на руках (это и есть ‘с мальчиком’). Яичко золотое. Цветы, медальки, образки — вся нехитрая бутафория католицизма. В стенах плитки с надписями: ‘Remerciements’ [‘Благодарность’ — фр.]. Анатолий Иваныч по-православному перекрестился и неловко стал прямо против розового Антония, загораживая дорогу. Чувство детскости, смирности и ничтожества возросло. ‘Ты ведь знаешь, какой я, и что… помоги, святой Антоний, вот я к тебе всею душой… Помоги’.
Что имел он в виду? Удачную продажу? Выгодную женитьбу? Возможно. Розовая статуя святого много перед собой перевидала. Ничтожеству ли, слабости ль человеческой удивляться? И может быть, не весьма огорчился святой малому обращению человека в катакомбной крипте.

* * *

В эти же самые часы Женевьева работала с той бессознательной добросовестностью, которая одинакова: в ней, в барышне за прилавком, дактило за машинкой. Она знала, что вялое свое гибкое тело с плавными бедрами (основой заработка) надо в некоторые часы выставлять: как на рынке овощи, фрукты, рыбу. А для этого следует делать круги по бульварам, с видом независимо горделивым: дама, вышедшая за покупками. Потом по неписаному закону зайти в кафе (здесь уже аллюром мисс Вселенной). И над чашкой кофе сидеть долго, в безразличии оцепенения. Впрочем, переводя взор по посетителям. Старику из провинции, с красными жилками на лице, поющему у окна витель — загадочно улыбнуться. Начать флирт с веселым толстолицым коммивояжером — и как только поднялся он и ушел (зря пропали заряды), вновь омертветь и пустыми глазами глядеть на проходящих гарсонов — единственных людей, с ней разговаривающих по-товарищески (некоторых знает она и ближе, но никого не помнит по именам. И ее все в лицо знают здесь, но никто не знает, кто она).
Женевьева может быть парижанкой, может происходить из Гренобля, Тура или Нанта: никому до этого нет дела и никто этим не интересуется. На своей службе она дельная работница. Прогулов не знает. Обязанности исполняет добросовестно и равнодушно. Когда очередной cheri [милый, дорогой — фр.] спрашивает, есть ли у нее кто близкий, Женевьева покойно отвечает:
— Non, monsieur [— Нет, господин — фр.].
Впрочем, вопросы такие редки.
…Ныне работа не весьма клеилась — из-за холода. Это обычно. Она не огорчалась. Потеплеет, все будет наверстано. Сделала круг мимо магазинов Лафайет, поглазела на световые каскады, на катанье со снеговых гор в окнах, на безликих манекенов, медленно за стеклом вращающихся (ей они очень нравились). Искупалась в зеленом и фиолетовом свете, поочередно сверху насылаемом… Предрождественская толпа — толстые мамаши с детьми, очереди перед панорамами. Долго ей тут не приходится быть. Людской поток, что стремится к Прэнтан — бесчисленное море тел, лиц, взглядов, смывающих, замывающих каждое отдельное лицо — вынес ее, с одним-двумя перебоями у боковых улиц (волны поперечных автомобилей), к улице Троншэ, тоже сверкавшей красной пестротой света — столь изящно дробного, рассыпанного, такого парижского… Тут уж свободнее. Две знакомых товарки подрагивали на углу улицы Матюрен. Женевьева улыбнулась им и кивнула. Они улыбнулись тоже. Как проходящие корабли — Женевьева взяла курс на Мадлэн, а Жоржетта с Денизой на Лафайет. Их дальнейшее плавание в сине-туманном Париже, пронзаемом тысячью острых огней, гудков, скрежетов автобусных, не совсем одинаково. Жоржетта направилась в кафе, Дениза получила ангажемент, Женевьева спокойной своей походкой дошла до Мадлэн, и, когда огибала храм справа, столкнулась с изящным господином в скунсе, выходившим из капеллы Антония Падуанского. По скунсу собралась было выстрелить, но заметила знакомое пассийское лицо — при потушенных огнях прошла мимо. Соседей в клиентуре быть не могло. Анатолий Иваныч при всей рассеянности своей тоже обратил на нее внимание, хотел было поклониться. Но Женевьева уже вдали покачивала на ходу бедрами, оставляя эротическую фосфоресценцию. Это на занимало его сейчас: не без задумчивости брел он к метро — собирался навестить Олимпиаду Николаевну.
А равновесие трех встретившихся девиц быстро восстановилось. Через полчаса Женевьева получила ангажемент, а Дениза сидела в кафе, потом обе делали круги дальнейшие, а выступала со своим номером Жоржетта. Потом все трое в разных кафе сидели, в разных отелях лежали — сочетаний оказалось порядочно. Зимний Париж, холодный, предпраздничный, тасовал их как хотел.

* * *

Олимпиаде Николаевне было под пятьдесят. Но на вид не более тридцати пяти. Она обладала удобным свойством, не столь редким у парижских дам с бюджетом от пятнадцати тысяч в месяц: если не молодеть, то удерживать позиции. Это не так трудно ей и давалось: помогала гигиена, техника и ровный характер. Основное правило жизни ее — не волноваться. Она любила себя спокойной, самоуверенной любовью, твердо верила в свою звезду и со всеми данными этими прожила довольно бурную жизнь. Бурность связана была с красотой. Если Женевьева считала, что бедра кормят ее, то белотелая, могучая Олимпиада с гораздо большим правом могла сказать: ‘Квартира моя — это я. Платья мои — я, бриллианты тоже я’.
Происхождения средненизшего, она рано вышла замуж в Калуге за доктора. Потом ее увез актер, в Нижнем застрелился. На ней женился пароходовладелец. Потом влюбился инженер, потом попала она к крупному картежнику в Москве. Началась война — она в Польше с санитарным поездом. Наряд сестры милосердия весьма шел к ней. И в ‘малом Париже’ познакомилась она с лодзинским фабрикантом — начался развод с судовладельцем. Тот умер вовремя. Олимпиада превратилась в польскую гражданку. По окончании войны много шатались они с мужем по Европе, играли по всем Биаррицам и Довиллям. Муж проигрывал. Олимпиада выигрывала (ей везло). Правда, в случаях ее проигрыша платил он, она же ему своих выигрышей не отдавала (но и проигрывала редко — опять-таки дар характера и некоторый опыт молодости — уроки ушастого игрока из Москвы).
Наступила минута, когда муж окончательно ей надоел. Она устроилась так, чтобы жить в Париже, его же почаще, подольше засылать ‘на корону’ — управлять там делами и именьями. Это давало ей свободу. Польская гражданка из Калуги посещала премьеры, пила чай у Ритца, причесывалась у Антуана и каждое утро Дора Львовна разминала ее все еще прекрасное, с розовеющей нежностью блондинки тело. У ней было много друзей и среди французов — титулованных или промышленников. Называли ее la belle Olympe [прекрасная Олимпия — ит.]. С русскими тоже водилась — без особенного разбора. Что-то русское, почвенное сидело в ней, несмотря ни на какие Парижи: скучно с одними иностранцами. И потому — с неким опасением хлопот и просьб о помощи — перед соотечественниками все же не закрывала она дверей.
Анатолий Иваныч сел в метро на бульваре Османн. Через десять минут сороконожка станции Трокадеро выносила его из глубин. Рядом ахали две мидинетки — вечным аханьем притворного страха — как бы не оступиться при выходе — хохотали, держались друг за дружку. Анатолий Иваныч любил эти лестницы. Поднявшись, оглянулся — нельзя ли опять спуститься и подняться? Но было уже поздно, сонный тип в будке — сзади. Зато выйдя на свет Божий, пересекши синюю в вечерней мгле площадь с золотыми огнями, он на улице Франклэн не сел в подъемник дома Олимпиады, а пошел пешком: насколько любил ползучие гусеницы метро, столь же ненавидел лифты — боялся их. И медленно подымался сейчас по тихой, в ковре, лестнице. Олимпиада жила в четвертом этаже, с балконом, видом на Трокадеро и заречье Парижа. Богатые французы обитали за массивными дверьми… Все здесь порядок, ‘благообразие’. Шаги не слышны по бобрику. ‘У консьержки, наверное, les quelques six-sept cents milles francs d’economie [какие-то шесть-семь сотен тысяч сбереженных франков — фр.]. Да, у них все прочно, у французов’.
Отворила горничная — из тех безразлично послушных парижских существ, что с парадной своей стороны, обращенной к хозяевам и гостям, напоминают летейские тени, в действительности же полны той самой жизни, страстей, зависти и желаний, как и их повелители. Такая тень — нынче Жюльетта, завтра Полина — прошептала, что мадам несколько сейчас занята. ‘У мсье rendez-vous? [свидание — фр.]’ И безразличным жестом пригласила в гостиную. Столь же привычно повернула выключатель — в люстре вспыхнул нежный свет, сразу выхвативший комнату из небытия. Мягкий ковер — будто бобрик с лестницы забрел и сюда. Виды Варшавы на стенах, мощный диван ампир из деревенского дома под Кельцами. Карельской березы рояль, узенький, старомодный: не Шопен ли играл на нем некогда? Куст бледной сирени в корзинке.
Летейская тень удалилась. Анатолий Иваныч потушил свет. Комната тотчас угасла, зато другой мир явился: за окнами, дальше решетки балкона, за башней Трокадеро замерцал золотистой чешуей Париж. Мрак синел и туманел. Но дракон шевелился в нем, отливая бесчисленными, огнезлатистыми точками. Анатолий Иваныч сел в кресло. Было тепло, тихо, покойно. Из двери справа узенькая стрела света по ковру. Голоса. Олим-пиадин узнал он сразу, другой, мужской, будто тоже знакомый.
Над драконом в окне вознеслась узкая золотая цепочка башен, задрожала, обнаружила над собой красную голову, а на теле выскочила цифра б, и красная голова заструилась, замигала переливчатым пламенем.
В комнате двинули стулья, встали. Дверь отворилась. Олимпиада вошла плавной, медленной, точно паж должен нести шлейф королевского ее платья.
— Какая тьма…
Опять тайная сила пронеслась в люстру. Мантии на Олимпиаде не оказалось, просто атласный пеньюар с мехом. Сзади Михаил Михайлович.
Анатолий Иваныч подошел к ручке. Давнее знакомство, еще с Польши, баккара с мужем, некие общие предприятия с Олимпиадой, все это установило как бы товарищеские, слегка запанибрата отношения.
— А мы с генералом целые проекты строили… Да, трудные времена.
Все тем же плавным шагом подошла она к сирени, тронула ее у корня. Глаза стали серьезны. Тяжеловатые ноздри раздулись.
— Helene [Элен! — фр.].
Летейская тень вынырнула из глубины.
— Вы не поливаете сирени. Совсем сухая!
— Я поливаю.
— Нет, сухая.
Тень покорно исчезла. В передней раздался звонок. Олимпиада взглянула на ручные часы.
— Это мой адвокат. Дела, дела… Генерал, попробуйте, как я советую. Может, что и выйдет. Я ведь дала вам карточку. Так. Анатоль, чай будет в столовой, мне только несколько слов, да подписать две бумаги. Вот. У вас, разумеется, тоже неважно? Да, поговорим. Михаил Михайлович, если меня не дождетесь, то передайте Доре Львовне, чтобы захватила завтра эту книжку.
И la belle Olympe, положив руль вправо на борт, выплыла в свой кабинет.
Анатолий Иваныч ласково улыбнулся генералу.
— По-годите уходить. Выпьем по чашке чаю.
Генерал имел вид несколько подавленный.
— Что же мне здесь чай пить. Я как проситель, с письмом.
Анатолий Иваныч взял его за рукав, слегка погладил.
— И я. И я тоже. Это… ничего!
Он серьезно, по-детски расширил глаза.
— Вы на халаты атласные… не обращайте внимания. Это — так полагается. А стесняться… Не надо. Она вам обещала?
— Д-да-да… что-то вроде консьержа в замке под Парижем.
Генерал вынул карточку, повертел в руках. Слегка пожал плечами.
— Я могу и консьержем…
— Консьержем, консьержем…
Анатолий Иваныч все улыбался — лукаво и поощрительно. В такое дурацкое, мол, время ничему удивляться не приходится.
Но в столовой внимание его быстро отвлеклось. На столике стояла шхуна, изящно сделанная. Он показал на нее генералу.
— Это… мой подарок. И вместе — реклама!
Он хитро улыбнулся.
— У нее здесь бывает немало народу, видят… иной раз и мне заказ перепадет. Есть ведь любители кораблей. Она меня познакомила с одним стареньким французским адмиралом, премилейшим… Два брига заказал и фрегат… А иногда мы с ней и большие дела устраиваем.
Анатолий Иваныч блаженно улыбнулся. Вновь переживал радость хорошей комбинации. Но и генерала несколько подбодрила шхуна.
— Ведь замечательно сработана, действительно… Вы что же, моряком были, что ли? Инженером корабельным?
— Нет! Никогда. И даже боюсь моря. Я по дипломатическому ведомству.
Генерал посмотрел на него пристально. ‘Со странностями малый. Прямо чудоковат’.
Когда тень с именем Элен внесла чай, они сели у тяжелого дубового стола с дневной скатертью — добротной красноватой материи.
Анатолий Иваныч задумался, побалтывая ложечкой в стакане.
— Я был младшим секретарем посольства, и казалось, все так навсегда, и служба, Россия. А теперь видите… тоже очень нуждаюсь. Пожалуй, не меньше вас. Тоже… борюсь, но иногда падаю духом. — Он помолчал, потом вдруг взял опять генерала за рукав, приветливо и как бы с грустью. — Вот и подумаешь: к чему? Вечно возиться, бороться, бегать, занимать… Я сегодня к Антонию Падуанскому заходил, помолился ему… Это, как вы думаете, поможет?
В комнате тихо, светло. Отопление слегка потрескивает. Иногда по трубам что-то мелодически перебегает. Генерал сидит под струящимся светом, в незнакомой комнате полузнакомой хозяйки, глядит на малознакомого обитателя Пасси — полусоседа, полутоварища. Ему тоже кажется, что приоткрылась некая стена из светло-теплой столовой. Море житейское! Ему ли не знать по нем плаваний?
Но сейчас он бурчит:
— Что ж это к Падуанскому? Вы разве католик?
— Нет, православный.
— Тогда лучше уж к Сергию или Серафиму.
Анатолий Иваныч вдруг забеспокоился.
— Напрасно к Падуанскому? Значит, скорее бы вышло, если бы обратился к преподобному Сергию?
Генерал слегка фукнул.
— Опасаетесь, что вместо Маклакова попали к Моро-Джиаффери?
— Нет, но, конечно, естественнее мне, как православному…
— Ничего, Бог даст и Падуанский поможет.
Генерал помешивал чай ложечкой, задумчиво смотрел на Анатолия Иваныча. Он уже несколько освоился и с местом. Вежливый человек с мигающими глазами, будто чего-то стесняющийся, не раздражал его.
— А по правде говоря, очень многим русским здесь нужна сейчас помощь. Дело серьезное-с, очень серьезное…
— Серьезное, — отозвался почтительно Анатолий Иваныч.
— И не столь в смысле материальном. Разумеется, всем трудно. Приходится вот так пороги околачивать. Но главное не в этом. Мы, военные, отлично знаем, что такое в борьбе моральная сторона. Самый ловкий и правильный маневр может разбиться о духовную стойкость. Вспомните у Толстого, Шенграбенское сражение. Да таких примеров можно и из нынешней войны привести десятки. А так как нынешняя жизнь по напряженности своей очень похожа на войну, то и приходится с опытом войны считаться.
— Конечно, война! Совершенно правильно.
Анатолий Иваныч все сочувственнее на него смотрел. Этот сухощавый старик, бедно одетый, среднее между испанским грандом и аристократическим консьержем, нравился ему все более.
— Я даже скажу вам так: наше положение походит на труднейшую фазу военных действий — на отступление… Как мы в Польше, в пятнадцатом году, летом отступали… Сохранить в отступлении порядок и не пасть духом, не разложиться — это, знаете ли… Здесь не место, разумеется, рассказывать. Но как вспомнишь эти ночи июльские — в темноте полк движения, и с трех сторон зарева. Только узенький коридорчик туда, где Россия. С трех сторон немцы. Как они нас, почти безоружных, вовсе не окружили — удивляюсь.
Генерал помолчал.
— Здесь, в эмиграции, многие не выдерживают, как и у нас на фронте случалось. Выскочит из окопа молоденький прапорщик. Скажем, у него зуб болит. Да из-за зубной боли трах, в лоб себе из нагана. Вы замечаете, как часты стали у нас самоубийства? Газ, веронал, мало ли что. Даже и преступления появились — ослабел народ, оно понятно. Вот где духовная поддержка и нужна-с. Это все равно, разумеется, Сергий или Антоний, важна бодрость в отступлении, чтобы его достойно вынести. На заранее подготовленные позиции! Знаем мы эти позиции. Вроде тогдашних окопишек — бухнешься в них на заре и лежишь целый день. Но что поделать, приходится… и теперь как тогда в младших бодрость поддерживать. В нашем, военном кругу, есть здесь известное товарищество, связь. В некоторой степени крепит. А нужно бы и вообще на всю эмиграцию.
— Вот именно на всю! Вы правильно сказали, совершенно правильно. На всю!
Анатолий Иваныч вполне оживился. У него был такой вид, что он готов сейчас же поддерживать и укреплять не только военных, но и всю эмиграцию. А пожалуй, и весь свет.

* * *

Он это и показал. По его мнению, русские должны были объединиться, устроить содружеские артели, образовать общий фонд и в конце концов избрать себе правительство, в противовес третьему интернационалу. Центр должен быть в Париже, а отделения разбросаны по всему свету.
Генерал допил чай, встал. Ему вдруг стало несколько не по себе. Что-то уж очень того… занеслись. И сам он впал зачем-то в разглагольствования и воспоминания — в чужом месте, куда попал отступая — перед полузнакомым человеком двусмысленного, несолидного тона…
Анатолий Иваныч стал его удерживать — будто был тут хозяином. Генералу это еще меньше понравилось. Он вежливо, но прохладно попрощался и вышел.
…Несколько слов и две бумаги Олимпиады затянулись. Ожидая ее, Анатолий Иваныч подошел к невысокому буфету и достал коньяку. Вид бутылки со звездочками и коричневато-золотистой жидкостью не огорчил его. Первую рюмку он выпил сразу, не отходя, вторую налил до краев, бережно донес к столу и уважительно поставил на серебряный подносик: к этакому коньяку не мог отнестись легкомысленно. Эту вторую выпил уже медленно, заедая кусочком сахара. Но фатально вторая повлекла третью, погружая в коричневато-золотистые фантазии.
В этом состоянии — мечтательной расслабленности — и застала его Олимпиада. Из гостиной выходил адвокат. Она была несколько недовольна, поправляла у зеркала волосы. Светлые глаза глядели хмуро.
— Столько всяких неприятностей. С этой Польшей черт ногу сломит. И еще был бы рядом толковый мужчина… А вы ведь знаете, он там по части скачек да карт. Дела все на мне. Вы, конечно, уже выпиваете. Дайте и мне рюмку. Устала. Толстеешь от коньяка… обращусь в Стаэле. Ну, одну рюмочку.
Анатолий Иваныч налил, она прочно, по-мужски опрокинула. Ноздри слегка раздулись.
— Вот. Теперь тепло.
Она провела рукой по горлу и верхней части груди.
— Анатоль, у вас, конечно, тоже нету денег? Вы потому и пришли? Скажите прямо: занимать или советоваться?
Анатолий Иваныч стал ласково и бессмысленно улыбаться. Олимпиада налила себе вторую.
— Коньяк неплохой, это мне подарок. По вашей улыбке я вижу, что и занимать, и советоваться. Превосходно. Взаймы я вам дам пятьдесят.
Он встал, поцеловал ей ручку.
— Мне нравится в вас эта бессмысленная улыбка и вообще ваша бессмысленность. Я вам ничуточки не доверяю, и все-таки веду с вами дела, потому что у вас приятный характер. А я больше всего не люблю раздражаться, волноваться.
Она села в кресло, вытянула могучие ноги, опершись пятками на низкий пуф, и ее крупное, холеное тело как бы успокоилось в удобном футляре. Полузакрыла глаза, подняла голую руку и опять поправила волосы — низкий завиток знаменитого парикмахера: точно ленивый зверь.
Начался разговор о деле — все о той же картине, которую греку он, разумеется, не продал, и теперь решил без Друцкого попробовать с Олимпиадой. Она сначала посмеивалась. Потом стала серьезней. Фрагонар… да, отказываться нельзя. Были и собственные предложения, но это мельче. Она сделал над собой усилие, встала. Села к столу и в спокойном, деловом тоне принялась обсуждать, к кому обратиться, что спрашивать.

Поведение Доры

— Ай, какие пустяки! Если тебе Фанни говорит, что берет твоего святошу в Ниццу, так уж она зря не скажет!
Дора сделала несколько заключительных пассов по округлым, с жирком и начинающим сбиваться (как кисель) ляжкам Фанни — отошла от постели.
— Я нисколько и не сомневаюсь, что ему будет хорошо у тебя. Все-таки жаль расставаться.
Под струею воды в умывальнике она мыла руки.
— Ну, да, да, что за сентиментальности. Я же ему двоюродная тетка. Он меня обожает. Какой-нибудь месяц-полтора на Кот д’Азюр. Подумаешь, велика радость одному целый день сидеть и с этим твоим генералом об орденах и архиереях разглагольствовать…
Фанни лежала на постели совершенно голая, в голубом чепчике, с намазанным кремом лицом. Крем клался для того, чтобы предотвратить морщины, но живые глаза, нервность и подвижность Фанни портила все. Да и годы мешали. Она соскочила с постели, подошла к весам. Неважно сложена Фанни — с полным бюстом, низким тазом, не совсем правильными ногами (кое-где синели на них узлы вен). Но бодрое, неунывающее не покидало ее никогда.
— Дора, ты великая массажистка. До тебя я приняла полкило, а теперь убавляю.
— Очень рада. А насчет Рафы — конечно, ему очень полезно пожить в новых условиях, и на солнце. Я не совсем знаю, как он сам относится…
Зазвонил телефон. Фанни накинула халатик, подошла к аппарату.
— Софья Соломоновна? Да, я. Ну, как вчера сошло? А Иезекииль Лазаревич? Выиграл? Ну, ему всегда везет. В пятницу? Я, кажется, занята. Если не ошибаюсь, бридж у Дубовских.
Дора, слегка улыбаясь, вытирала руки о мохнатое полотенце. Все это знала она наизусть: вечные перекрещивания примерок с дневными синема, бриджей с покерами, благотворительных балов с вечерами писателей. Да, телефон Фанни работал. По финансовому положению мужа и по доброте характера состояла она в черном списке всех союзов, комитетов, землячеств. Все присылали ей билеты. Если бы ходила аккуратно, то и ног не хватило бы.
Но сейчас это лишь мелькнуло перед Дорой. Занята она была другим.
— Ну, так имей в виду, в среду я уезжаю. Решай не позже понедельника. И позвони. Советую попросту спросить молодца. Он умный. Поймет, что у тети Фанни скучно не будет.
Дора Львовна оделась и вышла. Начинался ее трудовой день — от грудей к животам, от спин к ляжкам, — если бы внезапно остановились весы и замолкли доктора, отправляющие здоровенных дам на отдых, тотчас лишилась бы она и скромной квартирки в Пасси. Но весы действовали. Доктора не унывали.
И материальное пока Дору не угнетало. Душа же не была покойна.
Во-первых, Рафа. Конечно, сидеть с генералом, слоняться по дому и по квартирам русских не такое уж замечательное занятие. Учится он мало и случайно, действительно набирается от генерала всякой старомодной премудрости. Теперь не то, вовсе не то нужно! Этаких генералов поставляли барские усадьбы. А в эмиграции, при борьбе за существование… Нет, скорее в лицей — надо было еще осенью отдать. Будет он бегать в беретике, пойдут всякие compositions [контрольные работы — фр.], башо… [экзамены — фр.] — и незаметно станет инженером, уедет в колонии. Дальше думать не хотелось. Дальше опять начинались какие-то печальные вещи — вроде одинокой старости на непрерывных чужих животах и ляжках. Дора Львовна вздыхала, помалкивала. ‘Об этом незачем думать. Природа так создала, значит, и надо жить’.
А вот сейчас: отпустить, все-таки, Рафу на юг или отказаться? Тоже вопрос — это второе, что ее занимает.
Конечно, ему любопытно. Но весь дух Фанниной жизни… ‘Бестолковщина, роскошь, карты, шум, синема…’ В будущем видела она Рафу юношей серьезным, трудолюбивым, никак не снобом в широких штанах. ‘Эти замашки легко прививаются, а изволь-ка от них отвыкнуть’.
Здравый смысл говорил, что, скорее, пускать не следует. И весь день, передвигаясь с авеню Анри Мартэн на Малаков, с Малакова на Токио и Кур ля Рэн, от больших животов к малым, от одних вен к другим, ощущала она какую-то занозу — к вечеру надо принять решение. Оно будто бы и вполне ясно, но не так легко дается. ‘Надуваю как-то себя…’ — подумала, садясь в автобус, с которым всегда возвращалась.
Сошла с него и медленно брела про улице Помп.
Порошил снежок, таял, делая пестрыми тротуары: следы печатались черным в белесой мгле, кое-где прерываемой проталинами. Машины скользили. Пешеходы тесней жались к домам, и желтый свет кондитерских, бистро, книжных магазинов косым столбом выхватывал культурно-европейские снежинки неба парижского. Здесь, свернув в переулочек, можно было увидеть за невысокой стеной каштаны дома Жанен. Может быть, одно окно светится — то, настоящее, которое как раз и нужно. А может быть, только что оно погасло, и некий худощавый и высокий человек, так удачно тогда помогший купить вино, подняв скунсовый воротник, с пустым желудком вышел за добычей и вот-вот с ним встретишься, хоть бы у той лавчонки.
А можно ли, встретившись, не взволноваться? Рафино рожденье… Как все неожиданно случилось! Ну, конечно, слабость… От волнения, смущения не спала ночь. ‘Рафа ведь раздевался у себя в комнате, мог войти’. ‘Как последняя…’ ‘Да, но с другой стороны… Не маленькая, свободный человек, захотела и полюбила. Тело тоже имеет свои права’ — и шли естественнонаучные размышления.
А он, сам-то он? Случайность? Может, завтра будет стыдиться, не узнает на улице?
На другой день никуда не годилась согрешившая Дора — г-все массажи ее чуть дышали, животы и груди удивлялись, как небрежно, слабо, неумело обращались с ними крепкие прежде руки.
‘Ну да, ну все это чепуха, мало ли что бывает с одинокой женщиной…’ ‘Да и он не подумает обо мне вспомнить…’ Но как раз тем же вечером, как решила это и частью даже успокоилась (эпизод, пустяк), он и явился, около десяти. Рафа уже спал. Сидели вдвоем. И все эти мысли ушли. Опять он улыбался, был тих, очень нежен, настолько нежен… Стыда она не чувствовала. Подозревала ли Капа, что он тут же, чуть ли не за стеной? Что ушел в третьем часу ночи и вновь Дора не спала, теперь уже вовсе ослабевшая, в блаженной усталости, в ощущении жизни, любви, силы?
Уходя, Анатолий Иваныч сказал, что придет на другой день вечером. Дора купила бутылку Brane Cantenac [марка вина], спрятала его, спрятала и угощение, расставила все, лишь когда Рафа заснул. Чтобы не будить его, входную дверь не заперла.
Сыр честер, заварной черный хлеб, ветчина и шпроты так и простояли до полуночи — никто их не тронул. Подогрелся и Brane Cantenac — никто не откупорил его. Неприятное чувство хозяйки… Дора одно лишь подумала — что-нибудь вовсе особенное его задержало? Но прошло еще два-три дня, и еще семь дней. ‘Это уж совсем странно…’ А он не нашел нисколько странным. В некий момент встретил ее, выходя от Капы, так же любезно и мило, как тогда в виноторговле — на недоуменный взор улыбнулся, взял под руку и повел по улице Помп, объясняя, что тогда никак не мог, неожиданно его вызвали по делам. ‘Отчего же потом не зашли?’ А вот все разные пустяки. Но он всегда и с великим удовольствием зайдет, например завтра. Дора смотрела на него сбоку, видела, как он слегка нагибал вперед голову, точно близорукий — кто он ей, свой, чужой, любовник, учтивый сосед? Нужно бы сразу решить: или идти по-другому, или совсем не идти. Но она именно шла и смотрела и не совсем по-разумному шла. А назавтра он действительно явился и действительно так, что и Рафа спал, и честер опять был. И Brane Cantenac не пропал понапрасну. Когда уходил, она спросила:
— Вы часто у Капы бываете?
— Да, бываю. Она прекрасная девушка, но с тяжелым характером.
Дора смотрела пристально.
— Она вновь ваша любовница?
— Я служил одно время шофером у Стаэле. Она жила там лектрисой. Мы очень дружили.
— Конечно, любовница…
— Я иногда захожу к ней. Она прекрасная девушка.
— Я не ревнивая, — сказала Дора покойно. — И не имею на вас никаких прав. Но мне хотелось бы все-таки… ну, например, как держаться с Капитолиной Александровной? Она знает… что вы ко мне заходите?
— Это неважно. Лучше ей, разумеется, не знать… — Он говорил рассеянно, как о неинтересном. — У нее тяжелый характер.
‘Хорошо, — думала Дора, оставшись одна. — Конечно, она болезненная девушка, меланхоличка и, должно быть, истеричка. А я здоровая массажистка сорока трех лет. И так легко сблизилась с ним, что, понятно, никаких на него прав не имею. Таких, как я, у него были десятки. И мы, здоровые и случайные, должны оберегать этих Достоевских девушек, которые, впрочем, тоже довольно легко отдаются, но потом разводят бесконечные истории’. Дора долго чистила зубы, мылась, причесывалась, все старалась делать медленнее и покойнее, чтобы несмотря ни что получше заснуть и вообще не терять сил понапрасну: завтра ведь трудовой день. Действительно, улеглась очень покойно. Чтобы лучше спать, приняла таблетку диаля и в конце концов правда спала. А на другой день работала, все шло разумно и философично, но нельзя сказать, чтобы в глубине покой. Что-то должно прийти, как-то окончательно выясниться. Тогда-то, собственно, настоящее и начнется. Дора все эти дни ждала. И когда Фанни предложила взять Рафу на февраль в Ниццу, ее именно то и смутило, что хоть это и неправильно, а все же что-то есть… Рафы не будет, все иное, она свободная и помолодевшая, Становилось даже стыдно — точно Рафа мешает? Он чудный мальчик, единственное, что прочно привязывает ее к жизни… — раньше Дора покойнее к нему относилась, но сейчас вдруг предстал он в особо пронзительном, сентиментальном роде. Стало казаться, что только в нем все — вместе с тем так же сильно хотелось, чтобы сейчас он уехал.
Так подходила она к своему дому в мокром, летящем снеге. Окно у Жанен не светилось… Скунсовый воротник стрелял уже где-то по Парижу.

* * *

Почти у подъезда встретила Капу. Та шла, наклонив голову в небольшой шляпке, угловато, не совсем складными шагами. Держала в руке сумочку и как будто на нее внимательно смотрела. Оттого лишь в последний момент и заметил Дору — когда та взялась за медную шишку — особый прибор в их доме: надо потянуть, и немолодая, нелегкая дверь с резьбою медленно приотворится. Дора не оказала на нее никакого действия: Капины серые глаза равнодушно глядели из пещер — на Дору ли, на дверь, на тротуар, кому какое дело?
Дора первая протянула руку — белую, сильную свою руку, и взглянула спокойным, медицински основательным взором: с истеричками иначе нельзя.
— Сыро сегодня. У меня ноги промокли.
— У меня тоже, — ответила Капа.
Они в скудном освещении поднимались по лестнице.
— Сейчас же снимите чулки, разотрите ноги спиртом. Самое время гриппа.
Небогатый свет скользнул по лицу Капы, усталому, с большими кругами под глазами. Глаза на этот раз, встретившись с Дориными, чуть пристальней на них остановились. Она слегка улыбнулась.
— Хорошо. Так и сделаю.
Вкладывая ключ, Дора еще раз обернулась.
— Наверное, у вас холодно. Рафа вам мгновенно затопит. У нас и растопки есть, и булетки. Прислать его?
— Нет, благодарю вас. Я сама.
— Как хотите.
Дора вошла к себе, зажгла свет в передней. Рафа был дома. Она не видела его в эту минуту — он занимался чем-то у себя, но, как всегда, безошибочно определила его присутствие: квартирка была живая, в глубине ее маленький человек занимался какими-то своими нехитрыми делами, наполняя собою все.
Раздевшись, Дора через столовую прошла к нему, в их общую комнату — больше походила эта комната на Рафу впрочем. Его стол, кровать, игрушки, книги, архиереи в изголовье. Дора все это знала и любила. Но сейчас чувствовала себя не блестяще. ‘Почему это я о ней вдруг так забеспокоилась?’ Показался натянутым самый тон. ‘Фальшь, неправда…’ Ее смущало, почти раздражало что-то. ‘Еще я же и виновата выйду? И буду извиняться?’
— Я знаю, что это мама пришла. Я твои шаги еще на лестнице узнаю.
Лампа с темным абажуром, бросавшая резкий свет на стол и бумагу, оставляла несколько в тени лицо Рафы с черными локонами над черными глазами. Но белая, изящная рука ярко была освещена. При входе матери он встал, держа эту бумагу, подошел, прислонился головой к теплой материнской груди. Дора его поцеловала.
— Что это у тебя?
— Подписной лист. Я должен собирать со знакомых, кто сколько может.
Дора взяла бумагу. ‘Комитет помощи Свято-Андреевскому скиту близ города Бовэ’… ‘Архимандрит Никифор’… И на первом месте в списке пожертвований: ‘Рафаил Лузин, 5 франков’.
‘Пожалуй, что Фанни права. У него здесь действительно слишком однообразные впечатления’.
— Откуда ты это получил?
— Листы принес генералу иеромонах Мельхиседек. Я там присутствовал.
— И тебе дали лист?
— Pas exact [Не совсем — фр.]. Отец Мельхиседек сначала стал смеяться. Но потом, когда я настаивал, сделался более серьезный и в конце согласился. Генерал также одобрил. Он сказал, что если я и мало соберу, все-таки это будет хорошо.
У Рафы был очень значительный, почти важный вид — человека, уверенного в своей правоте и готового отразить нападение. Дора Львовна, впрочем, и не собиралась нападать. По ее педагогическим взглядам, не надо оказывать давления на ребенка: кроме свободы, которую всегда защищала, помнила она и закон обратного действия: стоит лишь приказать, как раз вызовешь чувство противоположное — сопротивления, вражды. И она стала развивать обходный маневр.
— Значит, ты теперь мытарь? Рафа не знал, что такое мытарь.
Она объяснила, но он не согласился: те взимали налоги, а он собирает пожертвования. Дора спорить не стала. Велела ему накрывать на стол. Сама живо поджарила свиные котлетки с капустой, и за обедом спросила, помнит ли он, как они три года назад были под Ниццей, в Cagnes. Рафа отлично помнил. И удивился, почему его об этом спрашивают.
— Тебе там ведь нравилось?
— Да, хорошее место.
— Тетя Фанни приглашает тебя в Ниццу, на месяц.
Он неопределенно поболтал головой. Докончив обгладывать ножку котлеты — с лоснящимися разводами на щеках — сказал:
— А она позволит мне собирать подписку?
— Тетя Фанни тебя очень любит.
Рафа спокойно и несколько равнодушно смотрел на мать черными своими прекрасными глазами. То, что тетя Фанни любит его, Рафу не удивляло. Он привык к любви. Странно было бы его не любить! Разумеется, тетя Фанни сделала ему на рождение хорошие подарки.
И он милостиво согласился.
— Пусть подарит мне хорошее ю-ю…
— А ты будешь по мне скучать? — вдруг спросила Дора.
Он улыбнулся, встал, обнял ее.
— Да. Так себе. Если будет весело, то соскучаюсь не очень.
— Соскучусь, — поправила Дора и вдруг нежно его поцеловала. — Хорошо, что тут нет генерала твоего…
Сидя у нее на коленях, он рассказал, как гуляли они сегодня с генералом в парке Мюэтт. ‘Там, знаешь, одна девчонка, Симони, все меня дразнила. Она мне кричала ащ si: chameau, chameau! [так верблюд, верблюд! — фр.] Я хотел тоже ее обругать, но вспомнил, генерал говорит, что с девчонками нельзя ругаться. И я удержался’.
Дора Львовна порадовалась. ‘Ну, видишь, какой умник’. — ‘Да, и не обругал ее. Но потом, знаешь ли, все-таки немного побил’.
‘В этой неустроенной жизни он довольно сильно от меня отвык…’ — думала Дора позже, когда Рафа уже спал, и нежные детские его черты стали еще нежней, трогательней на белизне подушки. Этот маленький человек будто бы был предложен в беззащитном своем сне, как агнец — таинственной бездне… Он дышал ровно, легкая тень лежала вокруг глаз, придавала невыразимую грусть лицу с прозрачной кожей, синими кое-где жилками — в них стучало вечным, неумолкаемым стуком сердце.
— Они считают, что в человеке живет бессмертная душа и продолжает жить после смерти. Это было бы очень хорошо… Но это непонятно!
Под ‘они’ разумела она странных людей, вроде генерала, Мельхиседека и еще других — их появилось в последнее время много в интеллигенции. Дора Львовна в юности считала религию признаком реакции, но теперь относилась несколько иначе. Все-таки это для нее чуждый мир. И сейчас, глядя на Рафу, она даже вздохнула: ей бы очень хотелось, чтобы у него была бессмертная душа. Но она уверена была, что этого нет и не может быть.
— И ведь я в первый раз расстаюсь с ним.

* * *

На Лионском вокзале под огромным стеклянным навесом клокотали и дымили паровозы. Линия пригородов тащила маленькие старомодные вагончики. На путях дальнего следования стояли пульмановские составы гармонией, со спальными и вагоном-рестораном. По временам паровозы прочищали себе внутренности — пускали из поршней облака пара со свистом и шипом, наводя оцепенение. Пар клубами валил к железо-стеклянной крыше — на минуту становилось похоже на баню. Носильщики катили вагонетки с вещами. У третьего класса гоготали солдаты в голубом — вечным гоготом молодых жеребцов. Пожилые дамы марсельского происхождения, с усиками, в черных платьях, с дешевенькими чемоданчиками и кульками, расправляя юбки, чинно усаживались в купе. Виднелось несколько смуглых марокканских рож — сухой, противный говор.
Фанни катила по перрону к первому классу, едва поспевая за носильщиком, стараясь не потерять ныряющую его ладью на колесиках. Суета, многословие, волнение расходилось от нее кругами, как от камня, брошенного в пруд.
— А, вот и путешественник! Таки уж он здесь, пора, сейчас займем компартиман, у тебя все с собой, ничего не забыл? Здравствуй, Дора, устроим его отлично… Все хорошо.
Рафа и Дора Львовна ждали уже у синего вагона, где африканцам быть не полагалось. Только что вошла худенькая англичанка, потом сытая французская дама с мужем. Рафа в каскетке, новом пальто, спортивных штанах ниже колен — дальше пестрые чулки, желтые башмаки: хоть бы и не из русского дома в Пасси. В руке очень приличный чемодан.
Проволновавшись сколько полагается, раза три пересчитав вещи, Фанни уселась с видом довольной изнеможенности на бархатном диване с белой кружевной накидкой — P. L. М. Обмахнула лицо платком.
— Дора, ты можешь быть совершенно покойна. У тети Фанни твоему молодцу плохо не будет. Привезу жирного, веселого…
Рафа не очень ее слушал. С видом знакота осматривал купе, вышел в коридор, потрогал оконное стекло.
— Это старый вагон. На P. L. М. все вообще плохое. И постоянные крушения.
— Ты слышишь, как он рассуждает? Откуда ты это знаешь?
Рафа пожал плечами с таким видом, что стоит ли, мол, разглагольствовать с теткой о вещах самоочевидных?
Дора Львовна держалась покойно. Собою владела, считала, что распускаться не следует. Но было у нее не совсем приятное чувство: точно перед Рафой она в чем-то виновата. Сплавляет? Нет, пустяки, конечно. ‘Очень глупо было бы не дать ему возможности провести месяц на юге…’
Когда подошел час последних поцелуев и веером стали захлопываться двери, Рафа тоже присмирел. Дора крепко и нежно, слегка побледнев, его поцеловала.
— Если соску… чусь, сейчас же к тебе приеду.
— Непременно. Пиши!
Фанни кивала из окна. Он вспрыгнул на площадку. Дверь захлопнулась, содрогание прошло по телу поезда, он качнулся и тронулся. Личико Рафы с темными локонами было видно за стеклом. Дора шла за поездом. Потом тяжкая змея все сильней стала наддавать, обращаясь в стрелу, пущенную из лука — ей лететь в вечереющей мгле полей французских, громыхая и блестя огнями — к дальнему морю. Буржуа и марокканцы, Рафа, Фанни и солдаты в голубых шинелях — все уравнено в некоем небытии.
Странно как-то: был мальчик и вот нет его.

Пароход ‘Капитолина’

— Редко-Конопленко, Редко-Конопленко, Редко-Редко… — напевал генерал, — Редко-Конопленко…
В ветхом пиджачке, в мягких туфлях, но выбритый, он ходил по диагонали комнаты. Обстановка определялась так: полдень предвесеннего парижского дня, теплого и погожего, с высокими облачками на небе нежно-голубом. В окне расчерчено оно тонкими ветвями каштанов жаненовских. Нет еще почек, но скоро будут — бледный свет, реющий, с летящим в нем голубем, обещает неплохое. Каждый год спускается весна на город этот, одевает зеленью каштаны, синеватым дымом дали.
Таков пейзаж генеральский. Внутреннее же положение: газета, которую подсовывает по утрам Валентина Григорьевна, прочитана. Кофе выпит. Есть кусочек черного хлеба и луковица, но лук он ест на ночь, заедая жареным черным хлебом: днем неловко, запах…
— Редко-Конопленко, Редко-Конопленко… Редко-Редко…
Под фамилию из объявлений легче ходить, при напеве, похожем на барабан. (Если бы Рафа присутствовал, это доставило бы ему истинное удовольствие. Он сказал бы, что генерал ‘шутится’. Но Рафа далеко).
Черный хлеб очень пригодится. Кроме него ничего нет. Угля для печурки не съешь, да и его дала Дора Львовна. Из Олим-пиадиной рекомендации ничего не вышло: нанялся уж художник-француз. Набежала за эти дни работишка — раздавать рекламы на улице. Роздал, за три часа десять франков в карман. Служба не предосудительная, но случайная. В тот же день ночной шофер, капитан Бехтерев, завел в бистро и за стойкою рассказал, как можно заработать: бродить у подъезда знаменитого публичного дома и ждать, когда русский шофер привезет кого-нибудь. ‘Мы, русские, — сказал капитан, — не звоним для ночного клиента — брезгуем. Французы звонят, получают от дома франков по тридцати. Есть же особые типы, которые ждут именно нашего брата, и как он остановится — раз, позвонил. Ему и перепадает’.
Капитан рассказал этот ‘так вообще’, но генералу показалось, что не ему ли рекомендует он…
— Колоннами и массами! Трах-тарарах-тах-тах…
И снова:
— Редко-Конопленко, Редко-Конопленко… — чудно маршируешь под такую фамилию.
Генерал именно и маршировал, когда в дверь постучали.
Дора Львовна заглянула осторожно. Генерал любезно поклонился. Дора вошла, деловито окинула кухонку (уголь кончился, на плите готовки не видать. На столе чашка допитого черного кофе. ‘Молока нет!’).
— Мне раз в неделю доктор велел сидеть дома, чтобы сердце не переутомлять. Сегодня именно такой день. Я хозяйничаю, сварила борщ. Рафаила нет, одна я терпеть не могу завтракать. Заходите ко мне, Михаил Михайлыч…
Она смотрела на него черными глазами внимательно, серьезно и благожелательно. ‘Я прекрасно понимаю, что ты горд и не захочешь показывать своего нищенства, но ведь и я зову тебя совсем просто, как равный равного’.
Дора была осторожна: разумеется, генерал не такой, как Капа, все же опыт показывает, что когда даже со здоровыми обращаешься, как с дефективными, выходит лучше.
Она приготовилась к возражениям. Но генерал сразу согласился.
Через несколько минут он сидел уже у нее. Перед ним тарелка борща со сметаной, в борще плавают шкварки. Нашлась даже пузатенькая бутылочка с травинкой — остаток зубровки от Рафина рождения. Генерал повеселел. Он уговорил и Дору выпить за здоровье ‘будущего колониального деятеля’.
— Ну как он там, на юге, а? Веселится? Смотрите, не оглянетесь, за дамами начнет ухаживать.
Дора засмеялась. Рюмка зубровки прошлась теплым туманом. Какой приятный день — весенний! В три придет Анатолий, может быть, они вместе уедут в Фонтенбло, на неделю… и вообще, все должно же выясниться. Но во всяком случае отлично. Он сказал — нужно искать вместе квартиру. Разумеется. Хотя он и не ходит теперь к Капитолине, все-таки она на той же лестнице.
— Мой Рафаил все под вашим влиянием, Михаил Михайлыч. Знаете, он и в Ницце, среди разных еврейских дам собирает на вашу церковь…
— Не церковь-с, а скит, это Мельхиседекова затея. Я и сам не знаю, что из всего этого выйдет. Если такие сборщики будут, как я, то Никифор с Мельхиседеком далеко не уедут. Разве вот Рафаил выручит. С еврейских, говорите, дам на православных монахов? Молодчинище!
Генерал откровенно захохотал. Дора тоже улыбнулась.
— А вы, кажется, дочь свою сюда ждете, из России?
Генерал перестал смеяться.
— Да, жду. Да, жду. Пока еще не выпустили. Семь раз отказали. Но она упорная, упорная. В восьмой добивается. И нужны деньги. А вы думаете, их легко мне достать?
Дора знала о генеральской бутылке с полтинниками. Но сейчас не заикнулась: опытным глазом видела, как он жадно ел — какие уж там полтинники… Впрочем, она ошибалась в одном: сбережения были целы. Генерал их не тратил, но решил: пока нет работы, копить нельзя. И насколько упорен был в одном, столько же и в другом. Новенькие монетки, попадавшиеся при сдаче, несколько жгли руку. В бутылку он их все же не клал. ‘Безработный, не имею права-с… должен держаться. В стрелки не пойду-с…’
Завтрак кончился. Генерал собирался уходить, подошел к ручке Доры. На лестнице послышались голоса. Дора отворила дверь. Генерал вышел на площадку, высунулся в пролет — быстро побежал вниз. Дора нагнулась над перилами. Кого-то медленно, поддерживая, вели вверх. Показалась фуражка шофера, Людмила. Генерал поддерживал Капу с другой стороны.
Ноги Доры похолодели. Неприятно было бы двигать ими. Капа бесцветными, несколько осоловелыми глазами провела по всему окружающему, пока Людмила вставляла дверной ключ. Запахло Людмилиными духами.
Через несколько минут, уложив Капу, Людмила мыла в кухне руки. Ее худое, изящное тело было в некоем волнении. Брызги из-под крана попадали на рукава.
— Вечные с ней истории. В двенадцать часов съела в ресторанчике мерлана. И, конечно, именно ей и попался несвежий. Тошнота, рвота… хорошо, что и я нынче случайно там завтракала…
Дора стояла лицом к свету. Была несколько бледна, черная выбившаяся прядь, как и древние глаза, придавали ей оттенок Рахили.
— А какой у нее пульс?
— Я того же самого мерлана ела — мерлан как мерлан, ничего не случилось… Ну, впрочем, ведь это Капка. У нас в Севастополе пароход один такой был. То пожар на нем, то взрыв большевики устроили. Выйдет в море — сейчас буря. Просто двадцать два несчастья. Назывался он как раз ‘Капитолина’.
— У нее сердце слабое, — сказала Дора. — Я еще по гриппу помню. У меня есть дигиталис. А вы пульс пока посчитайте.
Генерал поднялся наверх (‘если что нужно, пусть постучат в потолок’). Дора прошла к себе, принялась разбирать на полке скляночки. ‘Я снова при ней… Сейчас придет Анатолий, а я тут’. Все получается как-то странно. ‘Пароход ‘Капитолина…» Эта угловатая девушка со своими глазищами и невропатологической конституцией просто входит в ее жизнь. Дора знала себя. Теперь уж не может она не найти дигиталиса (да и вот он как раз с беленькой наклейкой, капельницей при склянке). Доктора никакого не надо. Эта Людмила посидит десять минут, оставит след дорогих духов и уедет в maison [фирма — фр.]. Но кормить и лечить будет она, Дора, полудоктор, полумассажист, полублагодетель человечества. ‘Это всегда так было. Деньги, помощь, лекарство, это я. Тот самый Бог, в которого верят генерал с Рафаилом и все Рафаиловы архиереи, выбрал для разных христианских дел меня, еврейку, а не христианку’. По добросовестности своей Дора тотчас же поправилась: ‘Впрочем, я не возражаю. И не отказываюсь. Тем более, что и Бог, если он существует, конечно, один и для христиан и для евреев’.
Все это так — и все же… что-то связывало ее с этой ‘Капитолиной’. И не спрашивали ее, хочет она того или нет.
Когда Дора вернулась, Людмила грела на кухне воду. Пульс оказался, конечно, слабый. Капа покорно приняла дигиталис. Лежала на постели, укрытая старой шубкой, остроугольная, ставшая совсем небольшой. Дора сидела с ней рядом, будто здоровье и судьбу ее взвешивала на медицинских весах белыми своими руками.
— Теперь вам будет лучше. Сердце правильней заработает. Организм легче одолеет яды.
Дора говорила ровно, твердо, как с больными. Но собственное ее сердце, хоть без дигиталиса, билось довольно сильно — несколько больше, чем бы полагалось. ‘Все равно надо молчать, сохранять спокойствие’.
Она не потеряла его и когда раздался стук в дверь ее квартиры.
— Ко мне прачка. Я потом зайду еще…
— Людмила, — сказала Капа, когда она ушла. — Как ты думаешь, справедливость существует на свете?
— А на что она тебе?
— Ну, да так это я говорю, вообще…
— Нет. Не существует.
— И я так думаю.
Людмила не весьма одобряла философствования. И промолчала. Но полежав немного, Капа опять заговорила.
— Это Дора ко мне всегда очень добра. Я ничего кроме хорошего от нее не видела. И все-таки ее не люблю. Разве это справедливо?
Она перевела на Людмилу серые, пещерные глаза и вдруг холодно доложила:
— Просто не люблю! Она сиделка из больницы.
Людмила усмехнулась.
— Твое дело. И твое право. А в жизни, милая моя, существует только сила, ловкость да удача.
— А у кого нет удачи?
— Нет, Капка, я не стану с тобой разглагольствовать. На-ка вот тебе грелку.
И положила ей к ногам горячие бутылки.
— Я эту Дору вовсе и не хочу видеть, а она тут. Если бы Анатолий зашел… но его именно и нет. Совсем пропал. Все дела, дела. В Фонтенбло надо картины американцу предлагать…
‘Все врет, разумеется, какие там американцы’ (Людмила вслух этого не сказала).
— Говорит, если хорошо заработает, повезет меня летом на юг.
На месте Доры сидела Людмила. Глаза ее действительно были сини и холодноваты. Но Капа с любовью взяла ее длинную руку с тонкими, такими изящными пальцами, погладила.
— Я думаю, он никуда меня не повезет.
Теперь Людмилину руку поднесла к глазам, погладила, поцеловала.
— Как мне тепло от твоей грелки. Я скоро оправляюсь. Очень тебя люблю.
Людмила докурила, решительно затушила окурок, нагнулась к Капе. В глазах ее что-то дрогнуло. Она поцеловала Капу.
— Ну, если у меня одно дельце удастся, то тебе действительно перепадет. Тогда везу тебя в Жуан-лэ-Пэн.

* * *

Анатолий Иваныч сидел на сомье, слегка расставив ноги. Пестрые носочки выглядывали из-под брюк — чудно разглаженных. Блестели ботинки. Голубые глаза его ласково улыбались, седоватые волосы разобраны на боковой пробор. Увидев Дору, он встал, все улыбаясь, поцеловал ей руку.
— Дорочка, я страшно рад вас вдеть.
Дора Львовна, слегка смутившись, поцеловала его в лоб.
— Ну и я тоже… Да видите какая история.
Она рассказала про Капу.
— У нее сердце слабое. Сами по себе явления отравления несильны, все-таки я дала дигиталис.
— Ах, Капочка… да, бедная Капочка.
— Понимаете, ведь она лежит тут совсем рядом, чуть не за стеной.
— Да, за стеной…
— Опасности нет, но… да.
Дора Львовна не совсем могла выразить, что-то ее смущало. Надо бы ехать в Фонтенбло…
Анатолий Иваныч рассеянно, не совсем покойно пробежал глазами по комнате.
— Дорочка, вы знаете, у меня такие дела… Но на ближайших днях должно выясниться. Мы с Олимпиадой Николаевной одну перуанку обрабатываем, если удастся — а уже на девяносто процентов удалось, она в принципе покупает… то не менее тридцати тысяч. Все это требует расходов… ах, ужасно трудно, Дорочка…
Дора Львовна сидела, слегка потирая крепкие свои руки. Ей определенно теперь казалось, что река, довольно быстрая, с неким головокружением в водоворотах, несет ее…
— Только бы мне сейчас перевернуться, эти несколько дней. А там мы могли бы уехать.
— Будем говорить прямо, — голос Доры был покоен, лишь слегка глуше. — Нужны деньги? Сколько?
Анатолий Иваныч изобразил на лице тревогу, удивление, некоторое волнение.
— Мне… мне ужасно неловко. Дора Львовна встала.
— Я не Стаэле, — сказала она, подходя к письменному столу. — Больше пятисот не могу дать.
— Через несколько дней…
Она улыбнулась.
— Ну, там увидим.
В окно глядело все то же нежно-голубоватое небо с сеткой тонких ветвей садика Жанен. В фонтенблоском лесу грандиозные дубы еще сложнее, могущественней простирают ввысь арматуру свою. Как далеко!
‘Что же тут удивительного? Разве могло быть иначе?’
Дора опять села у окна. Анатолий Иваныч спрятал бумажник. По лицу его ветерок носил улыбку — смесь ласковости и униженности — что-то хотел сказать, да не выходило.
— А в Фонтенбло соберемся, как только немножко с делами…
‘Это естественно. Вольно же мне было лезть со своими романами’.
— Дорочка, вы как-то расстроились, почему это?
Он подсел совсем близко, взял ее руку, гладил, пристально на нее уставился. Опять глаза изменились. В голубизне их что-то подрагивало, влажнело. Дора тоже пристально на него смотрела. ‘Нет, все-таки не жиголо. Все-таки он не жиголо’.
— Если вам неприятно, что я попросил взаймы, то могу вернуть…
‘Если бы был настоящий жиголо, проще бы и вышло’. Он отнял руку, потянулся к боковому карману с бумажником. Глаза в тайной глубине своей отразили такую тоску… Дора улыбнулась.
— Мне ничего не неприятно.
Он в нерешительности остановил руку — ехать ли ей дальше за бумажником, повернуть ли к ласке Дориной руки? Но последнее было приятнее. И выгоднее.
— Я сам очень стесняюсь брать у вас… но всего на несколько дней.
— Напрасно стесняетесь. Ничего нет плохого.
‘Как глупо, что я Рафаила отправила. Ах, как все глупо!’
— Насчет Фонтенбло вы не оправдывайтесь, — сказала она вдруг твердо, как полагалось Доре прежних, рассудительных лет. — Куда же там ехать.
И встала. День кончался. Некая дверь захлопнулась. Из-за той двери, тем же разумным голосом произнесла Дора:
— Мне пора к Капитолине Александровне. Во всяком случае, надо следить за сердцем. Я бы советовала и вам зайти, но позже. Не надо, чтобы она знала, что вы были здесь.

* * *

Людмила действительно скоро ушла. Дора сменила ее как раз вовремя, вовремя сняла грелки, дала теплого молока, померила температуру — вообще захватила Капу в некую медицинскую сеть. Капа испытывала двойное чувство: раздражения и необходимости быть благодарной. Что она могла возразить? В чем упрекнуть? Дора делала все первосортно. Все — необходимое и полезное. Людмила была мила, но уехала. Дора же въехала. Людмила подруга, Дора соседка. Но из Дориной сети не выбьешься, да и выбиваться не надо — все ведь и правильно, и полезно. Сопротивляться нельзя. ‘Если она сейчас банки решит ставить, то и поставит, если найдет полезным дать касторки — проглочу’. А если не было бы Доры? ‘Ну, и лежала бы одна, как собака… разве генерал бы зашел…’ Значит, нельзя не быть благодарной.
А Дора как, нарочно, в ударе — вся полумедицина эта ее заполонила.
Физически Капа чувствовала себя к вечеру уже прилично. Она лежала с прищуренными глазами, смотрела, как Дора, у стола, в больших роговых очках читала газету. Капа — одна замкнутая крепость, Дора другая. Дора не знала, что делается в этой голове с серыми глазами, полузакрытыми. Дора для Капы далеко не та, что в действительности — и за белыми ее руками нельзя распознать, что газету она читает машинально, мало что понимая. Но чувствовали обе одно, общее: невесело, неловко друг с другом.
— Как вы думаете, много в меня яду попало?
Дора отложила газету, сняла очки.
— Не особенно. Все-таки, этот рыбий яд очень силен.
— Еще какую-нибудь косточку пососала бы и конец?
— Возможно.
Капа помолчала.
— Нет, гадость эти отравления. Я бы травиться не стала.
— Ну еще бы, надеюсь!
‘Хорошо надеяться… Здоровенная, живет отлично, сына обожает’.
И не совсем доброжелательно спросила Капа:
— Что же, вы очень боитесь смерти?
Дора смотрела на нее пристально. Черные ее глаза овального разреза, нос с горбинкой, полноватые щеки показались Капе особенно еврейскими.
— Всякий разумный человек боится смерти.
— А я не боюсь, — сказала Капа вызывающе. — Я даже люблю смерть. Во всяком случае, больше, чем жизнь.
— Люблю смерть… Не очень-то верю, что это вы серьезно.
Капа почувствовала глухое раздражение. Что-то злое в ней поднималось.
— Вы, евреи, особенно всегда цепляетесь за жизнь. Животное чувство!
Дора тоже начала волноваться.
— Вы признаете и самоубийство?
Капа поморщилась.
— Гадость. Мерзкое занятие. Крюк, петля или разные эти вероналы.
— По христианскому учению, как я слыхала, самоубийство грех?
— Считается. Мало ли что считается.
— Вы же ведь сами против.
— Против. Но грех или не грех, это совсем другой вопрос.
— Я не знаю, грех или нет, — сказала Дора. — Но, по-моему, самоубийство слабость. Вы упрекаете нас в животном чувстве, но если мы боимся смерти, то не боимся жить. А ведь бывает так, что для жизни не меньше нужно мужества, чем чтобы умереть.
Капа отвернулась к стене.
‘А я, может быть, как раз жить-то и боюсь, но все равно никогда ей этого не скажу. Не люблю и не скажу. Она добродетельная, а я не люблю. И вообще ничего не хочу говорить. Вот еще, затеяли философские рассуждения…’
Дора надела роговые очки и опять принялась за газету. Сердце ее билось. Она читала о каких-то сменах в министерстве и о том, что в Германии непокойно. Теперь уже все понимала, но волнение ее не улеглось — скорее, даже возросло, лишь в несколько иную сторону. Мало было дела до министерств, партий и раздоров. Все это скользило. И не удивилась она за своими очками, когда вдруг из-за газетного листа выплыла набережная Ниццы. Аккуратный мальчик в спортивных штанах поглядел на нее милыми, темными глазами. Рафа, Рафа… И он, конечно, уйдет. Но сейчас еще с ней, какая радость… ‘В сущности, ведь сегодня ничего и не произошло…’
На поверхности это так, в глубине не совсем, но сейчас Дора больше склонна к поверхности и, заглушая в себе что-то, перестраивалась на обычный лад — как неразбитая армия на другой день после не совсем удачного сражения.
— Дора Львовна, — сказала в некий момент Капа со своей постели из глухого, одинокого своего мира, — я совсем отдышалась. Благодарю за заботу. Идите, что же вам тут со мной…
Дора ее осмотрела и нашла, что правда ей много лучше.
— Я пришлю к вам Валентину Григорьевну. А перед сном зайду сама.

Удачи

Перуанка живет в Булони, недалеко от парка. Такси летит по длинной, прямой аллее, мимо оранжерей. Кое-где зелень, нежная еще, весенняя. Цветы промелькнули. Каштаны, сводом нависающие. Анатолий Иваныч держит между колен небольшую картину, тщательно завернутую и перевязанную. Смотрит на счетчик. Никакие почки, шелка Веронеза в небе не занимают его. В кармане семь франков. На повороте выскочила цифра девять. Машина несется теперь по avenue Victor Hugo. Анатолий Иваныч снял шляпу, обтер лоб.
Остановились у хорошей виллы — с решеткой, чистым палисадником, дроздами в нем, с плавным блеском зеркальных стекол. Калитку отворил человек в фартуке. Анатолий Иваныч держал теперь картину под мышкой и, слегка расставив ноги в брюках свежейших, вопросительно на него смотрел.
— Madame только что выехала.
— Мне назначено в три с половиной.
Фартук спросил имя.
— Да, есть письмо. Сейчас.
И зашагал в дом. Анатолий Иваныч так же стоял, в той же позе. Шелка Веронеза с неба отражались в глазах его, сзади счетчик нащелкивал за стоянку.
Письмо оказалось кратко — не уверена, сможет ли купить, просит обождать. Через неделю сообщит окончательно.
Анатолий Иваныч вновь отворяет дверцу такси.
Снова Булонь, в обратном потоке, а затем и весенний Париж — по заказанному, в мгновенном прозрении адресу. ‘Ну, а если и того нет дома?’
Остановились близ Этуали, у подъезда антиквара. Анатолий Иваныч не глядел уже на счетчик. На него же смотрели из двух небольших окон лукутинские табакерки, иконы в серебряных окладах, старинные перстни, ждущие покупателя.
Хозяин, веселый русачок из неунывающих, встретил очень приветливо.
— Денег? Сию минуту!
Вынул бумажник, осмотрел, спрятал, отодвинул ящик старинного столика с инкрустациями. ‘Ах, скажите вы ей, цветы мои, как люблю я ее-е…’
— Не видать, не видать… Да, в жилете посмотреть, во вчерашнем.
В жилете оказалось три франка.
— У меня тут такси, надо заплатить… — Анатолий Иваныч бледноват, но русак успокаивает.
— Пустяки, подождите минуту, я тут у знакомого портье всегда занимаю.
И выхватив голубенький платочек-пошетку, слегка надушенную, выскочил без шляпы на улицу. Его стриженая голова промелькнула на тротуаре — ‘как люб-лю-ю… я е-ее…’
Анатолий Иваныч сидел молча. Глаза бессмысленно глядели на улицу. Автомобили, камионы, пешеходы в них проплывали.
Хозяйская голова вновь проследовала под окнами — в обратном направлении. В лавке он слегка загрустил.
— Вообразите, у портье как раз нынче выходной день! Он мне всегда охотно… сотню, другую. А такси ваше все тут…
Анатолий Иваныч ослабел. Тощий утренний кофе у стойки, хлопоты, волнения дня… Забраться бы под столик у витрины, притулиться, тихо сидеть, чтобы никого, никого… и такси проклятого бы не было…
Вдруг хозяин взял его за руку, другую поднял, в знак молчания — немая сцена, как из ‘Ревизора’. Но не жандарм в дверях, женская голова остановилась перед витриной. Анатолий Иваныч пригнулся. Хозяин его как бы гипнотизировал — да пожалуй и ту, на улице?
И вот наружная голова медленно повернулась, в направлении входа. Англичанка вошла, действительно, в первую комнату, и туда же выпорхнул хозяин, и на заморском своем языке изъяснила она, что хочет купить небольшую икону.
Так внезапной Судьбой появилась англичанка в апрельский день в лавке и, оставив двести франков, с посредственною иконкой удалилась в пространство. Хозяин же вскочил во вторую комнатку — перед носом Анатолия Ивановича положил сотню.
— Вывезла! Вы-вез-ла!
И вновь прискакнул.
Ушла вся гроза такси.

* * *

Худенькая старушка Зоя Андреевна с утра ушла — понесла сдавать разрисованные сумочки. Давно апрельское солнце стоит над переулком. Но Валентина Григорьевна еще в постели: долго сидела ночью над платьем к сроку. Солнце пустило золотой нож сквозь щель портьеры — он перемещался и дополз до светловолосой головы, полной ‘складов’, ‘сборов’, ‘годэ’ [От фр. goder — топорщиться, особый покрой юбки]. Усталая голова не двинулась. По улице, куда глядело окно, медленно проходил с козами овернский пастух. На дудочке наигрывал простенький напев (точно и не в Париже находишься — в далекой деревенской стране). Этой дудочкой предлагал козье молоко, тут же выдаивая. Или кусочек овечьего сыра — сыр вез на двуколке.
Козы мирно постукивали копытцами. Мелодия переливала двумя-тремя нотами. Каштаны в саду распустились зеленью светлой — скоро зацветут: один белыми свечками, другой розовыми.
Валентина Григорьевна проспала дудочку — хоть и любила ее (‘безусловно пастушок хорошо играет, но у нас в Сапожке разве такое было стадо!’). Она проснулась позже, когда золотой нож полз уже по стене. В комнате было тепло, надышано, слегка пахло духами.
На столе недоделанное платье, утюг, булавки, ножницы — все нехитрое вооружение портнихи. Понежившись, Валентина Григорьевна встала. Как всегда, накинула розовый халатик, довольно ‘миленький’, вышла в столовую, где спала Зоя Андреевна. Столовая как столовая, и старушка, уходя, оправила свое сомье, на столе холодный кофе. Все как будто обычное — и вдруг сердце остановилось: левый угол — поток, ручей, с потолка струящийся. Уже озерцо на полу, обои холмисто вспузырились по пути новой реки. ‘Боже мой, наводнение!’ Как была в розовом халатике, лишь придерживая бюст, выскочила на лестницу, кинулась наверх, в коридор одиночных комнат.
У Левы выходной день. Он пришил уже себе две пуговицы, разгладил брюки и занялся делом деликатным: разоблачил сомье, поставил стоймя и из насосика, заранее припасенного, стал опрыскивать флейтоксом. Лева аккуратен и хозяйствен. Одет прилично, ‘чистенько’, из заработка откладывает, и мечтает купить кусок земли под Парижем. На сберегательной книжке у него тысяч десять.
Стук в дверь смутил его. Развороченное сомье, подозрительный запах…
Никак не улыбалось, чтобы застали за этим занятием. Быстро накинул пиджак, проскользнул в коридор: дверь за собою закрыл.
— Лев Николаевич, прямо ужас, к нам течет, короче говоря, как река сверху, наверно, кран забыли закрыть…
Из-под двери соседней комнаты выступила в коридор лужица, все увеличивающаяся.
— Это у проклятого китайца… ушел, мерзавец, забыл кран закрыть… То-то я слышу, журчит что-то рядом в комнате…
— Ведь нас там затопит…
— Не беспокойтесь, Валентина Григорьевна — Лева в свое время воевал, наступал и отступал — вообще видал виды. Его худое лицо, с красивыми глазами, было довольно твердо и не нервно. Он ясно знал, где правая сторона, где левая, как сидеть у пулемета или за рулем.
— Консьержку, консьержку, — кричала Валентина Григорьевна.
Лева пробовал открыть своим ключом. Ключ не подходил. Внизу, на генераловой площадке, отворилась дверь.
— Что такое? — спросил генерал громко, недовольно. — В чем дело? Кто шумит?
Но Лева уже летел к нему.
— А-а… наводнение! Так, та-а-ак-с… Желаете попробовать моим ключом? Могу.
Лева оказался очень быстр в движениях. Но генерал тоже заинтересовался — медленно стал подыматься, в пиджачке своем, еще не бритый, с таким видом, как обер-полицмейстер прибывает на пожар. Вежливо, но ‘с достоинством’ поздоровался с Валентиной Григорьевной.
— Короче говоря, как река у нас по стене…
— Да, уж эти домишки… Н-да, разумеется. А? Молодец поручик, поглядите, открыл.
Лева с сосредоточенным, почти злым лицом, точно врывался во вражеские окопы, вскочил в комнату соседа.
— Неприятельская позиция взята, — сказал генерал. — Трах-тарах-тах-тах, колоннами и массами. Хотя по законам республики и нельзя взламывать чужих дверей, но для русских орлов нет законов.
Лева быстро закрыл кран. Бедствие прекратилось. Началась идиллия. Валентина побежала к себе за тряпками, Лева пустил в ход свои. Хотя он и быстро открыл и закрыл дверь, генерал успел увидать водруженное ложе. Пахнуло флейтоксом.
— Осторожней с огнем, поручик, выведение клопов преопасная штука…
Лева сердито на него взглянул. Снизу подымалась разрумянившаяся, засучив рукава, с тряпками и шваброй Валентина Григорьевна.
Китайскую комнату быстро подтерли. Дверь опять заперли. Генерал поглядел, сделал два-три замечания. В виду успешного конца боя, отбыл к себе в штаб.
— Ну это прямо какое-то безобразие, — говорила Валентина Григорьевна. — И притом, надо еще у нас в квартире убрать… просто хоть на лодке плавай.
Лева вызвался помочь. Это естественно. Хотя виделись не часто (слишком завалены работой оба), все же некая дружески-кокетливая близость установилась. ‘Безусловно порядочный человек, почти красавчик, чистенько одет’. — ‘Вполне приятная дама, очень… — тут Лева загадочно про себя улыбался. — И отличная хозяйка’.
Благополучные пожары, кораблекрушения сближают. Лева и Валентина Григорьевна чувствовали уже себя соратниками. В столовой порядок быстро восстановился — Валентина все подтерла. Тело ее легко и весело изгибалось, лишь рукою упорно и стыдливо придерживала она ворот халатика — чтобы не распахнулся.
— Теперь, в общем, по-человечески. Я всегда была чистюлей. Мамаша, разумеется, ужаснется, но кто же виноват? А вот, если вы смелете кофе, то у нас уже и пти деженэ [) легкий завтрак (фр. petit dejeuner)] готов…
Лева молол с удовольствием. Валентина кипятила молоко, потом перед ним мелькала ее белая шея, очень нежная и теплая. Солнце светило, каштаны зеленели.
— Какая вы… хозяйственная. (Лева хотел сказать что-то другое, но не вышло).
— Видите, кофе в два счета. В нашей жизни безусловно на все руки надо: и тебе фасончик для дамочки, и на кухне, и стирка… Мне покойный муж еще говорил: ну, ты у меня быстрая… А уж мой характер такой — люблю, чтобы все вокруг кипело, терпеть не могу скукоты всякой…
‘Да уж с ней не соскучишься’, — думал Лева, глядя на ее кругловатое и миловидное лицо с мелкими чертами, светлыми и немудрящими глазами — все вывезено из родного Сапожка, и никакие Европы ничего не поделают.
— Ужасно, как томительно одному жить, — сказал вдруг Лева. — Возвращаешься, знаете, вечером, как в берлогу.
— Это, разумеется, понятно.
— Целый день машина да машина. Только и смотришь, кого бы шаржнуть [От фр. charger — грузить, загружать, нагружать]. Нервы устают. На минуту зазевался — аксидан [авария (от фр. assident)]. Контравансион [Протокол (от фр. contravention)].
Он задумался.
— Тогда вам надобно жениться, — вдруг сказала Валентина.
— Из наших многие и на француженках женятся… — Лева говорил несколько смущенно, точно оправдывался за ‘наших’. — Впрочем, есть и русские.
Валентина Григорьевна встала.
— Конечно, и на француженках…
Лева не совсем понял, но как-то само вышло, он взял ее за руку. Серые его глаза, красивые глаза, на Валентину уставились.
— Но есть и русские… Русские-то сердцу ближе, — сказал тихо, глухо.
Валентина Григорьевна покраснела.
— Пустите руку…
Но он крепче пожал ее.
— Русские-то сердцу ближе.
— Ну вот, как это все… в общем… такой разговор…
Руки она не отняла.

* * *

Капа спускалась по Елисейским полям. Воскресенье, шесть часов вечера. Сереющий, струистый воздух. Арка и обелиск вдали мерцают — плавно катится к ним, легкой дугою, двойная цепь уходящих платанов. Плавно летят, двумя птоками, без конца-начала машины, поблескивая, пуская дымок. Вечная международная толпа на тротуарах.
Капа хмуро глядела. Париж, Париж… Знает она эти авеню, сухих крашеных дам, узеньких, худеньких, со стеклянно-пустыми глазами, все зеркальные стекла с автомобилями. Собачки, синема, запах бензина и духов, молодые люди в широких штанах, с прямоугольными плечами.
В большом кафе назначила ей встречу Людмила. Сквозь воскресную толпу за столиками не совсем ловко прокладывает она себе дорогу. Не сразу Людмилу и найдешь! Но уселась она удобно — пред фонтанчиком с водоемом. Слева оркестр. Диван мягкий. В грушевидной рюмке порто.
— Опаздывает Капитолина, как всегда! Медленный пароход. Да, и тебе порто. Я угощаю. И везу обедать с Андрэ.
Капа садится. Черный свой выходной костюмчик недавно взяла из чистки, но угловатость, пещерность глаз, но походку не переделаешь. В кондитерской за прилавком это одно — здесь чуждо все. Порто слегка туманит. Веселит ли?
Людмила поигрывает длинными пальцами, закуривает папиросу. Оркестр играет. Духовитые дамы толкутся. Капа устремляет к ней взгляд серых глаз.
— Это кто же, Андрэ?
— Инженер французский. Мой товарищ — компаньон.
— Компаньон! Людмила смеется.
— Ты думаешь: un petit vieux bien propre, qui crache bleus? [старая рухлядь, которая поплевывает на новобранцев — фр.]
— Я ничего не думаю.
— Капка, мне в конце концов повезло, как и полагается. Помнишь, я говорила, что одно дело налаживается? Вот и выходит.
Капа улыбается.
— Ну и что же, он тебе хоть жених?
— Там видно будет. Вроде этого. Но главное, я сказала: компаньон.
Капа совсем смеется.
— Людмила акционерное общество основала? Банк открыла?
Людмила смотрит длинными, прохладными глазами.
— Не смейся. Слушай.
И за столиком елисейского кафе начинается странный разговор русских девушек. Вернее, рассказ. Одна, скромно одетая и угловатая, слушает — отхлебывает временами порто. Другая, высокая и нарядная, рассказывает. Если б тургеневская Лиза забрела сюда, третья?
— …Я одно время интересовалась серебряными ларцами. Есть такая работа — эмалью по серебру. А тут в мезоне [торговый дом, фирма (от фр. maison)] у нас дела все хуже и хуже, рассчитывают, сокращают. Я к антиквару одному: ‘Как насчет такой работы?’ Он — вот уж un petit vieux bien propre! — аккуратный такой старичок, у которого наверно молоденькая содержанка: поморщился, говорит: ‘Эмалью не интересно. Мастику бы какую-нибудь открыть…’
Румыны играют. Дамы входят, выходят. Фонтанчик поплескивает, сумерки чуть густеют: скоро белый свет вспыхнет. И видно в рассказе, как начинает Людмила, бросив кутюрье, занимается мастиками, катает теста химические, пробует так и этак. Знакомится с молодым инженером — он как раз химик. И помогает. Но ничего не выходит. Людмила не отчаивается, продолжает месить составы.
— Но тут-то, милая моя, и начинается!
Она закуривает новую папиросу, она возбуждена, порозовела, но собой владеет.
— Ты вообрази: заходит как-то вечером ко мне Дора Львовна, со своим мальчиком — один массаж у моей бывшей клиентки наклевывался. Рафаилу скучно, он начинает все рассматривать у меня в комнате, трогать разные мои шкатулки, вещички. И попадает на эту самую мастику — последнее мое creation. Мнет, катает из нее какой-то шарик. Потом слоняется по комнате с шариком этим — вижу, к стеклу его хочет прилепить, — за это уши надо бы надрать, но он такой важный и самоуверенный… — одним словом, я не обращаю внимания. Мы продолжаем с Дорой разговор, вдруг — трах, погасло электричество во всей квартире. Что такое? Пробка перегорела? Нет, оказывается, пробка цела — ты представь себе, этот тип от скуки взял да и ткнул шарик мастики моей в выключатель — он был не в порядке… — мастика залепила все и выключила.
— Что же тут хорошего? Людмила засмеялась.
— Я и сама так думала, и Рафаил был смущен. Дора Львовна его пробрала. А на другой день я рассказываю об этом Андрэ, он подумал минуту, говорит: ‘Очень серьезно…’
— Ничего не понимаю.
— Не нашего с тобой ума дело. А оказалось: я случайно, делая из разных составов теста, наткнулась на такое, которое совершенно неэлектропроводно!.. Потому и погасло все сразу — он ток прервал.
…Андрэ стал пробовать — результаты замечательные. В электрической же промышленности как раз над этим и бьются — именно не могут достичь полной изоляции. Мы с Андрэ теперь патент взяли.
Капа усмехнулась.
— Так что ты, Людмила, вроде Эдиссона?
— Смейся. От одной фирмы уж аванс получили.
— А с Рафой поделились?
— Не болтай глупостей. Мастику я открыла. Он мне электричество испортил. Он и знать ничего не должен. Поняла?
Ее большие, ставшие вдруг строгими глаза уставились на Капитолину. ‘Бросить все эти глупости. Никаких нет Рафаилов и мастик. Тебе перепадет. И тебе только. А вот и Андрэ. Значит, семь часов’.

Мельхиседек

Кролики попрыгивали в саду. Кудахтали куры. Monsieur Жанен, старенький, худенький, в туфлях и заношенном рединготе окапывает куст крыжовника. Каштаны одевают зеленеющей, струящейся тенью крышу его дома и его кур в клетках, и его жену с бархоткой на шее. Каштаны зацвели! Один белыми, пухлыми свечками, другой розовыми.
К генералу постучал почтальон. ‘Из России!’ — мелькнуло у Михаила Михайлыча, когда он увидел книгу расписок. И замерло сердце, в сжатии холодеющем. Но письмо вовсе оказалось не из России, а за краснорожим почтальоном с пропинаренными щеками появилась легкая седая борода над монашеской рясой.
— А-а, милости прошу! Пожалуйста, о. Мельхиседек!
В маленькой прихожей произошла толчея: все трое сгрудились у двери, и почтальон немало удивился, когда один старик в поношенной военной гимнастерке сложил руки лодочкой, подходя к другому в рясе, и поцеловал ему руку. А тот его в висок. Нигде в почтовых отделениях, ни в бистро не видал Жан Лакруа таких странных приветствий.
Военный старик не сразу нашел крестик против своей фамилии, подписал и, сказав с иностранным выговором: ‘attendez un moment’ [‘подождите минуту’ — фр.] — стал шарить по карманам. Лакруа знал, что русские охотно дают на чай, даже невзрачные. Но тут вышла заминка — очевидно, не оказалось мелочи. Тогда старик в рясе запустил руку в свой карман, сказал что-то, и полтинник переехал к почтальону.
— Спасибо, о. Мельхиседек, выручили. Рад вас видеть, всегда рад!
Мельхиседек перекрестился, вошел в комнату.
— Давненько у вас не был, Михаил Михайлыч. По правде говоря, и дел много, вне Парижа странствовать приходится.
Генерал вскрыл ножичком заказное письмо.
— Я оказался плохим вам помощником, о. Мельхиседек: как, впрочем, и думал, да и вас предупреждал. На подписном листе всего пятьдесят франков, от жильцов здешнего дома…
Мельхиседек поклонился.
— Сердечно благодарю. И от себя, и от лица братии новооткрытого Свято-Андреевского скита.
Генерал прочел письмо, улыбнулся.
— О. Мельхиседек, вы добрый вестник. Смотрите, в письме сто франков. Олимпиада Николаевна, дай Бог ей здоровья… Ладно. Еще пять вам приписываю, на лист. А скит, говорите, уже открыли? Ну, пожалуйста сюда, к окошку.
Мельхиседек поблагодарил, сел в небольшое креслице. Худые свои руки сложил на коленях, слегка поигрывая пальцами.
— Открыли, Михаил Михайлыч. О. Никифор уже геройствует. Архиепископ освятил.
— Так, так-с, и великолепно. Поздравляю.
Мельхиседек помолчал.
— А как вы поживать изволите, Михаил Михайлыч?
— Да ничего, ничего… В сущности, табаковатисто — но креплюсь. Машеньку жду.
Он прошел взад и вперед, слегка пощелкивая за спиной пальцами.
— Да, жду, продолжаю ждать. И такие мысли приходят: ну, дождусь, приедет она к голодному отцу, да не знаю еще, где ее встречу. За комнату третий месяц не плачено. Пока терпят. Из-за прежнего. И что же… еще на Машенькины плечи себя встаскивать?
— Вы этого никак не знаете. Мало ли как может обойтись.
— У Машеньки уж будто все готово. Через три недели обязательно. Да вот и сомневаться начал. Тянут и тянут ее, анафемы…
— Сами знаете, что за страна. А ведь я, — Мельхиседек опять улыбнулся выцветшими, голубыми глазами, — я ведь вам предложить хотел к нам съездить. Думаю: наверное, ему нелегко в Париже этом, в городе-Вавилоне, а у нас бы пожили недель-ку-другую, ведь деревня всего-то отсюда час езды и не дороже станет, чем здесь по метро по этим околачиваться.
— Вы хитрый человек, о. Мельхиседек, я вас давно ведь знаю.
— Где же тут хитрость-то, Михаил Михайлыч?
— Ну, уж я знаю…
Генерал замолчал. Мельхиседек смотрел в окно на женевские каштаны.
— У нас в обители древние дерева. Много этих постарше — и поболее. Один дуб — сам святой сажал, говорят, основатель аббатства. И лесов кругом много. Тишина, благоухание… Намоленное место, Михаил Михайлович, сами увидите.
Генерал внезапно перед ним остановился.
— Да, позвольте, я не договорил. Тут у нас в доме еще один благотворитель оказался, я и забыл… А-а, ха-ха! Сейчас вам его доставлю. Этот посолиднее меня. Его с колокольным звоном встречать…
И генерал быстро прошел в переднюю, отворил дверь на лестницу, вышел.
Через несколько минут стоял он перед Мельхиседеком с Рафой. У того в руках была бумажка.
— Подписной лист номер сорок третий. Позабыли, наверное, о. Мельхиседек? Мы еще тогда смеялись, а посмотрите-ка…
Рафа был несколько смущен, но сдерживаемая гордость в нем чувствовалась. Он поднял черные свои глаза на Мельхиседека.
— Я ездил в Ниццу и жил там у одной моей тети Фанни. Она позволила мне собирать на ваш… cou vent [монастырь — фр.]. Я объяснял нашим дамочкам, что это на бедных детей, т. е. для сирот и еще разных других. Они говорили, что если там приют для детей, то они согласны давать, а вот… — тут сто пятьдесят франков.
— Молодчина, Рафаил, — сказал генерал. — И мать обобрал, и тетку, разных бриджевых дам. И сам подписал, из собственных сбережений. Как же не с колокольным звоном.
— Одна знакомая голландка, госпожа Стаэле, — продолжал Рафа уже совсем важно, — обещала мне вносить за какого-нибудь мальчика ежемесячно, если только ей пришлют фотографию всего… etablissement [Здесь: семейство — фр.] и портрет ребенка, и его письмо.
— Какой славный мальчик! Милый мальчик, — сказал Мельхиседек, перекрестил Рафу и поцеловал его в лоб. Потом взял за обе руки и, глядя прямо, продолжал тихо и очень серьезно: — Ты помог и нам, и таким же мальчикам, как и ты сам.
— У нас, милый человек, уже десять живет ребят, да не таких, как ты. У тебя мама, она тебя любит, у тебя квартирка, ты начинаешь учиться… Одет хорошо. А наши дети — в большинстве сироты или попавшие в чужие семьи, иногда столько зла, горя, грубости уже видевшие. Мы стараемся их отогреть, просветить, научить закону Господа Иисуса. Наш общий друг Михаил Михайлыч говорит, что тебя надо с колокольным звоном встречать: это шутка, но я действительно тебя очень благодарю.
Рафа слегка застыдился.
— А можно мне было бы посмотреть тех мальчиков?
— Отчего же нельзя. Разумеется можно. Приезжай с Михаилом Михайлычем. Даже — раз уж у тебя такие знакомства: просто нужно приехать! Посмотришь, поговоришь с каким-нибудь мальчиком, чтобы он голландке этой написал…
— Так что вы считаете, — вдруг перебил генерал, — что я-то уж еду? Решенное дело?
Мельхиседек мгновение помолчал. Потом поднял на него свои голубые, выцветшие глаза, сказал серьезно, почти с некоторой даже грустью:
— Думаю, Михаил Михайлыч, что решенное.
Генерал не ответил. Рафа задумался — пустит ли мама?

* * *

‘Мельхиседек у нас летательный’, — говорил о нем архиепископ Игнатий. Архиепископ, высокий, нестарый и плотный монах в золотых очках, бывший профессор догматического богословия, любил пошутить.
— О. Мельхиседек столь легок, что ему и аэроплана никакого не надо. Как некое перышко по воздуху воспаряет.
И давал ему поручения: съездить туда-то, наладить то-то, помирить одного с другим. Мельхиседек запахивал ветхую свою рясу, расправлял серебряную бороду, и действительно поддуваемый ветерком, как легкий парусник плыл: нынче в Гренобль, завтра в новый скит Андрея Первозванного, а там в городишко северной Франции.
Теперь вызван он был в Париж на несколько дней, заменить иеромонаха Луку, навещающего русских в больницах, — да кстати проверить и всю организацию посещений.
На этот раз особо настойчиво потребовал генерал, чтобы он у него остановился.
— Я соглашаюсь ехать в скит, но и вы должны прожить у меня эти дни.
Мельхиседек колебался.
— Да я, собственно, Михаил Михайлыч, на Подворье бы.
Но генерал взял его за руки, крепко сжал.
— Прошу вас. Когда вы тут… — на сердце не так тяжко.
Мельхиседек смолк. Это ‘на сердце тяжко’ слышал он от сотен, кого за долгую жизнь исповедовал: вечная усталость, бремя, копоть души.
И остался. Впрочем, он мало бывал собственно у генерала. День проводил в разъездах, да в госпиталях севера, юга, востока и запада Парижа. Чтобы не привлекать внимания, надевал вместо клобука шляпу. И худенького старичка с белой, провеянной бородой можно было встретить и в Charite, и у Кошена, и в Сальпетриэр — как и в уголке второго класса метро. Он возвращался под вечер усталый, иногда даже грустный.
— Мне в Париже вашем нелегко, — говорил генералу. — Тяжкий город. Не по мне. Душно. А вот Русь-то наша, одинокая, заброшенная по больницам.
Он остановился, легким прикосновением взял руку генерала — точно хотел погладить.
— Жалко всех, разумеется. Сколько несчастий видишь…
Но через минуту прибавил:
— А в печаль нельзя впадать. Мне недавно архиепископ рассказал про одного монаха, католического. Тринадцать лет с прокаженными проживал, и сам заразился. Умирая, написал в последнем письме: ‘Будьте, говорит, всегда веселы, что бы ни случилось. Малейшее проявление печали мне всегда было тяжело — оно обидно Богу’.
Генерал задумался.
— Это мудро выражено, о. Мельхиседек, и как все мудрое — трудно выполнимо. От печали, воспоминаний, сожалений очень трудно избавиться.
— У нас, в монашестве, — тихо сказал Мельхиседек, — первое правило — никак воспоминаниям не предаваться.
— Я не монах. Я не могу. Во мне все прежнее живет-с, о. Мельхиседек, несмотря ни на какие Парижи… Да и вы сами — я уже говорил вам — для меня часть этого прежнего…
— Значит, не все еще перемололось в вас, Михаил Михайлыч…
Мельхиседек хорошо действовал на генерала. Ему приятно было, что этот сухенький старичок к вечеру как бы вплывал в его квартиру, иногда усталый, иногда нет, но всегда ровный, чаще всего улыбающийся и приветливый. Генерал сшивал бисерные половинки мешочков для балов. Разрисовывал яйца — выцарапывал, золотил и чернил узоры двуглавого орла. На ночь раскладывал пасьянс. А в прихожей Мельхиседек разбивал нехитрый свой шатер: всего-то тощий тюфячок. И становился на вечернее правило. Кроме всегдашних имен за кого молиться (с жильцами дома в Пасси), прибавились теперь новые: сведенный ревматизмом штурман Петров из Clarke, капитан Кобозев из Cochin — у этого туберкулез шейного позвонка — более года лежит недвижно, без подушки.
О жильцах же дома за эти несколько дней тоже узнал Мельхиседек кое-что новое.

* * *

— Конечно, — говорила Дора, — Михаил Михайлыч имеет большое на него влияние. Сама я, как вам известно, не православная, но к религии отношусь терпимо. Влияние генерала считаю скорей даже хорошим — но согласитесь, о. Мельхиседек, что ведь это случайность, пожалуй даже и странность… Рафа, конечно, попадет во французскую школу, где все это совершенно ни к чему. Вот и сейчас: ему очень хочется съездить с вами и Михаилом Михайлычем в этот скит… Отчасти я ничего и не имею: генерала уважаю, о вас много слышала и уверена, что ничего плохого для Рафы от поездки в деревню не будет.
Дора произносила слова связно и покойно. Они имели определенный смысл, но жили от нее отдельно. Мельхиседек тихо сидел на кончике стула.
— Может быть, его даже поразят поэтические стороны ваших служб, но для чего ему, скажите, пожалуйста, все это в лицее Жансон, куда осенью он поступает?
‘И у этой женщины тайные скорби, — подумал Мельхиседек. — На уме одно, в сердце другое — тяжесть’. Когда она смолкла, он поднял на нее глаза.
— Уважаемая Дора Львовна, я ведь никак не настаиваю. Первое — хотел просто вас поблагодарить за поддержку детей наших, а второе, — я думаю, на такую поездку можно бы смотреть просто как на прогулку в деревню.
— Ах, ну да, разумеется…
— Позвольте спросить, — сказал вдруг Мельхиседек, — у вас есть ведь, кажется, муж в России?
— Да. А… что?
— Нет, ничего. Так это мне в голову зашло. Все, знаете, теперь такое неустроенное… Рафаил, стало быть, отца почти и не помнит?
— Мы с мужем давно не вместе.
Дора встала, подошла к окну. Солнце заливало каштаны. Розовые свечи еще держались, белые уже облетели. Филемон и Бавкида под зелеными волнами тени возились со своими курами, крыжовниками. ‘Все сложилось, конечно, неправильно и горько. Но я никого не должна винить. Если бы я была достоевская девушка, то устраивала бы сцены и истерики. Но я не истеричка. И отлично понимаю, что когда тебя не любят, то никакой силой не заставишь полюбить. Истерики бессмысленны. Да и разве он виноват? Слабый, несчастный человек. Но любить никого, вероятно, не может. Он вечно подпадает своей чувственности и беззащитен от нее’.
Кто-то невидимый взял несколько быстрых воздушных нот. В паузе этой слышал ли их Мельхиседек? Дорино сердце они пронзили. Она обернулась, встретила спокойный, задумчивый, странно задумчивый взор Мельхиседека.
— В конце же концов, — сказала тихо, — если Рафа хочет, то пусть едет, разумеется. Поручаю его вам и генералу.
Мельхиседек поклонился.
— Благодарю вас за доверие, Дора Львовна. Думаю, что раскаиваться не будете.
Воздушные ноты замолкли. Все опять стало по-прежнему, обычное и будничное. Дора Львовна Лузина со своим неудачным романом, со своими заботами, чувствами и занятиями входит во всегдашнюю свою жизнь, и в конце концов неважно, поедет или не поедет Рафа с этими двумя стариками в ненужный ей скит. Вообще ничего неважно.
Когда Мельхиседек ушел, она стала собираться — надо пойти позвонить к мадам Габрилович насчет завтрашнего массажа. ‘Забыть, забыть, забыть…’ Габрилович, Гарфинкель, Эйзенштейн…
Мельхиседек возвратился в квартирку Михаила Михайлыча. Генерала не было. Мельхиседек не ходил нынче по больницам, он присел у генеральского столика и стал писать письма: в скит о. Никифору, знакомому в Югославию, священнику в Лилль. Майский Париж был за окном. Он посылал пестрые, нервные свои звуки — смесь напевов из радио, гула автомобилей, протяжного, отдаленного визга трамваев — все жило в солнечном свете и сливалось с зелеными веяниями, беглыми гаммами каштановых листьев под ветерком. Вероятно, эта колкая, острая (хоть и приглушенная) музыка и вызывала некое беспокойство у Мельхиседека.
Впрочем, в половине последнего письма он ощутил и новые звуки, совсем уже странные, доносились они как будто из окна и снизу.
‘Все вышеизъясненное заставляет меня обратиться к Вашему боголюбию’, — писал Мельхиседек круглым почерком с большими, однако, завитками на ‘боголюбии’. Он только было размахнулся изложить, чего ждет от боголюбия, как звуки, неопределенно ему не нравившиеся, стали определенным криком — женского, пронзительного голоса. Мельхиседек встал, подошел к окну и наклонился. ‘Да нет, Капочка, я ничего…’ ‘Всегда врал, всю жизнь…’ — голос Капы взлетал до высоких нот. Мельхиседек поморщился, отошел. Опять другой голос возражал, приглушенно и невнятно: будто волна спадала. Но Мельхиседек все пожимался, неуютно себя чувствовал — волна же вдруг снова закипела забурлила, возросла…
Что-то хлопнуло, зазвенело. Мельхиседек вышел на площадку. Внизу, из квартиры Капы распахнулась дверь, быстро выскочил, пятясь, Анатолий Иваныч.
— Иди к своей дряни, иди, негодяй… через лестницу, близко… иди!
Она отскочила назад, опять что-то схватила — белая чашка ударила прямо в лоб Анатолия Иваныча — рассыпалась мелкими кусочками.
— Благодетельница человечества! Дрянь! Развратная дрянь! Лгунья! Такая же…
Капа захлопнула дверь. Дрогнула ветхая стена, зазвенело внизу. Где-то открылась дверь, кто-то в недоумении на шум высунулся. Но как раз стало могильно тихо. На площадке стоял худощавый человек в серых брюках со складкой, вытирал безупречным платочком кровь с оцарапанного лба. Потом медленно, деловито стал собирать осколки. Подняв голову, увидал белую бороду Мельхиседека — улыбнулся: нельзя сказать, чтобы улыбкой веселой!
Мельхиседек видел его на днях у генерала. Теперь спустился к нему. Анатолий Иваныч молчал и виновато улыбался. Губы его дрожали, в платочке он держал собранные осколки. И глубокая беспомощность была во всей позе — так бы и стоять неизвестно сколько, зачем?
— Пойдемте к Михаилу Михайлычу, — сказал тихо Мельхиседек. — Там хоть положите. Да и кровь опять выступила. Надо обмыть.
Анатолий Иваныч покорно за ним поднялся. Положил черепки на кухне, обмыл лоб под краном, умыл лицо.
— Как неприятно вышло… ужасно неприятно. Капа — больная девушка. Такая нервная… как рассердится, не удержишь… И начинает метать предметы. Совершенно напрасно… — вообразит себе Бог знает что…
Анатолий Иваныч глядел на Мельхиседека светлыми вопрошающими глазами.
Будто малый ребенок невинно пострадал от обидчика.
‘Ему трудно уже теперь не лгать. Даже очень трудно, — думал Мельхиседек покойно. — Так все и выходит, одно к одному’.
— Мне очень стыдно перед вами, о. Мельхиседек. Ужасно неловко.
— Передо мной ничего-с. Передо мной чего же стыдиться. А коли вообще стыдно… — так это даже и неплохо.

* * *

Генерал вернулся в сумерки — относил мешочки свои комиссионеру (тот устраивал их в магазин).
Мельхиседек давно кончил письма. В садике Жанена сильно сгустилась тень под каштанами. Кролики засыпали. Куры замолкли. На улице уже бледные фонари, и зеленая искра трамвая ломается, крошится в воздухе фиолетовом. Нежно-зеркален асфальт мостовой. Рубин над входом в метро струйкой стоячей отразился в асфальте. В таком вечере хорошо бродить близ Сены, меж Конкорд, дворцом Бурбонским. Но генерал был на rue Didot в прогорклом Париже старых бедных улиц, тупичков еле освещаемых, булыжных мостовых. А Мельхиседек и никуда не выходил, но смотрел в пролет между стеной и каштанами: там сияли, странно сблизившись, две крупные звезды.
— Как прожили день, о. Мельхиседек, — спросил генерал. — Как чувствовали себя под моим кровом?
— Слава Богу, Михаил Михайлыч. Хотя день был довольно странный.
Генерал зажег газ, стал разогревать суп.
Мельхиседек сначала рассказал про Дору Львовну. (Передав внешнее. О внутреннем умолчал — давно привык умалчивать о внутреннем, слишком много исповедовал, слишком знал много.)
— Так что мы теперь втроем едем, Михаил Михайлыч. И Рафаил.
— Великолепно.
— Ну, а затем попал в баталию.
Рассказал вкратце и об этом. (Спокойно и без удивления — точно так и должно было быть.)
— Да-а, ферт этот, ферт… — сказал генерал. — Доигрался. Действия на два фронта — одновременно. Контратака противника во фланг и прорыв к обозам. Но насчет Доры Львовны не полагал-с… Вот по видимости и аккуратная, солидная — да и возраст не из детских… — а тоже значит слаба. Сердце-то женское слабое, любви ищет, о. Мельхиседек. И никакими вашими постами не залить любви-с…
Мельхиседек погладил свою бороду.
— Мы и не собираемся заливать, Михаил Михайлыч. Не думайте, что мы уже такие дети, жизни не знающие. Но когда к нам приходят люди истерзанные этой жизнью и этой любовью, мы стараемся утешить…
— Так, так… Вот вам и дом пассийский, помните, вы тогда ‘скитом’ его назвали? Хорош скиток! Нечего сказать.
— Скит, конечно, не скит, это просто жизнь, Михаил Михайлыч. Удивляться нечего, не в раю живем. Впрочем и сама скитская жизнь не без трудностей. Хоть и других конечно. Мельхиседек помолчал, потом вдруг улыбнулся.
— Еще одно посещение было, попозже. Стучат в дверь, отворяю. Молодой человек, блондин, вида довольно аккуратного и, пожалуй, приятного… не совсем в моем вкусе, впрочем, но это не важно. Спрашивает вас. Говорю — дома нет. Он тогда извиняется и отвечает, что, собственно, ему как раз меня и надо, но что хотел вашего содействия. Тоже жилец дома.
— Чувствую. Шофер сверху.
— Верно. Именем Лев. И объясняет этот самый Лев — тароватый, видимо, парень… — прослышал, что я тут у вас бываю и даже сейчас живу, то не помогу ли в одном дельце… Охотно. А каково дельце? Хочет жениться. Тоже на одной русской, портнихе их этого дома, из улья русского. Что же, мол, по вашему возрасту дело и совсем подходящее. Чего же содействовать? Пошли в церковь, перевенчались. Он немножечко жмется. Вижу, не все так просто. ‘Я, говорит, о вас много слышал, хотел бы, чтобы вы именно перевенчали’… Что же, я не против, только монахам венчать не полагается. Это у нас не принято, в православии. К белому духовенству относится. Вижу, он непокоен. Расспрашиваю, так да этак — оказывается, у невесты не все в порядке. Она вдова, но где-то в беженстве, в Болгарии, что ли, еще раз ухитрилась выйти замуж, пожила с мужем и разошлась. Сейчас он неизвестно где, слуха о себе не дает, но развода нет… Тут-то я и понадобился, нельзя ли, мол, как-нибудь обходным манером…
— Ловчит Лев, словчить хочет, ясное дело. Он у нас дошлый.
Мельхиседек продолжал улыбаться.
— И как это их тянет, женский пол… Ведь дважды была замужем, нет, подавай третьего. Уди-ви-тельно! Да, так что в этом деле я ему никакого содействия оказать не мог.
— Не огорчайтесь, о. Мельхиседек. И без вас как-нибудь устроится.
— Я и сам так полагаю, — сказал Мельхиседек и принялся устраиваться на ночь: разостлал тюфячок, положил подушку.
Парижский день кончился. Для Мельхиседека был это день обычный. Если он видел кого-то, с кем-то говорил, кому-то мог помочь, кому-то нет, кто-то ему понравился, кто-то не понравился, это не могло вывести его из многолетней, прочно сложившейся устойчивости. Лично себя он почти никак не ощущал. Иногда был более бодр, иногда менее, несколько веселей, несколько грустней, но в общем его жизнь шла по рельсам. Всем он сочувствовал, ни к кому не был привязан.
‘Я с младенчества моего монах’, — говорил о себе. И ничем нельзя было ни взволновать, ни поразить этого худенького, легкого старичка.
На этот раз в вечернее свое правило он включил и Анатолия Иваныча. Ложась, спросил вдруг из темноты:
— А в присвоении чужой собственности господин сей никогда не был замечен?
Генерал удивился.
— Почему вы так думаете?
— Я ничего-с, просто осведомляюсь. Мало ли что случается.
Генерал фукнул.
— Нет, с этой стороны о ферте ничего не знаю. А вы… да, вот вы какой, о. Мельхиседек. Вы ведь, пожалуй, и обо мне так ‘осведомляетесь’?
Мельхиседек тихо ответил:
— О вас не осведомляюсь.
Они замолкли. Потом генерал спросил, не менее неожиданно:
— А вы обратили внимание, что Юпитер подошел чрезвычайно близко к Марсу? От вас видно? В кузне?
— Сейчас не видно, но я заметил. Это как раз в газетах пишут, чрезвычайно редкий случай.
— Редкий… — генерал вздохнул и сел на кровати. Ему стало грустно. Он сделал над собой усилие, как бы встряхнулся, меняя тон.
— Значит, в пятницу едем? Мельхиседек подтвердил.

Скит

…По преданию, огромная рыба выплеснулась из реки на берег, когда святой молился, ища место для монастыря. Он пожалел ее, бросил обратно в воду — и приняв это за указание, основал невдалеке обитель. Много столетий прошло с той молитвы. Было аббатство и малым и великим. Норманны сожгли его. Во времена крестовых походов оно отстроилось — замечательный собор из камня пористого, белого, и посейчас стоит — узкий, длинный, проросший кой-где плесенью, вырастивший березку в одном из карнизов, опирающийся на древнейшую, еще романскую абсиду. И как бы продолжением его воздвигалась Sainte Chapelle [Святая капелла — фр.] — великого изящества и чистоты стиля ранне-готического. За остатками стены река в осоках. Пестроцветные птицы низко, чуть воды не касаясь, чертят над самым зеркалом, на закате, прямые горизонтали от одного лозняка к другому. Рыба поплескивает, но уже нет той таинственной, что во времена святого выражала волю Бога. Маленьких плотичек, пескарей да кой-где красноперого окуня выудит рыболов с плоскодонки.
Аббатство в запустении. В соборе служит, правда, старый кюре в шапочке, похожей на корону, сухой, довольно крепкий, неприветный. Но корпус с кельями долго пустовал. Был там пансион для католических девиц, во время войны госпиталь, потом опять пустыня, пока нынешней зимой не появились здесь вполне странные люди в черных клобуках.
Сова вылетела из угла залы капитула, когда архимандрит Никифор и валаамский монах Авраамий впервые осматривали помещение. Никифор, худой, высокий, с чахоточной грудью и вставными серебряными зубами, вздыхал, глядя на паутину, на потолки провисающие, he запирающиеся двери. Но веселый Авраамий решил дело.
— Ничего, о. Никифор, обойдется. Церковь я берусь вам самолично переделать, кроваток нам понавезут… А главное-то дело, место больно хорошее. До чрезвычайности душевное местечко.
Авраамий был очень здоровый, мужиковатый монах, шутник, бывший столяр, не весьма твердо знавший, чем несториане отличались от моноелитов, но прекрасно понимавший, что такое жизнь, и Бога чувствовавший так, будто Он с ним всегда рядышком. Место и действительно ему понравилось — лесами, уединенностью, тишиной. До Валаама, конечно, далеко. Что вообще может равняться с Россией! Все-таки, река… Тоже не то, что наша, но тут одно Авраамия прельщало: сам он рыболов. Река медленная, полноводная. Стрижи, бабочки, зеленая осока, рыбка поплескивает. Он об этом не сказал Никифору, но настаивал горячо, чтобы тут основаться.
Игумен помолился, поколебался и решил снять. Когда через неделю казначей Флавиан увидал помещение, то пришел в ужас. Плотный, несколько сумрачный, с умными, но не столь добрыми небольшими глазками иеромонах Флавиан недавно прибыл из Польши (не ужившись в знаменитом монастыре). Он считал, что игуменом следовало быть ему, а не тощему и чахоточному Никифору, вся заслуга которого в том, что у него серебряные зубы и стаж несколько лет на Афоне. Теперешний шаг Никифора только подтверждал, по мнению Флавиана, его неспособность к управлению. И хотя это было не совсем законно, Флавиан написал длинное письмо архиепископу, прося решение Никифора отменить. (Сырая местность, постройки ветхи и т. п.)
Архиепископ же, приехав, посмотрев сквозь золотые очки на собор, реку, на будущие спальни мальчиков и кельи монахов, на огромную залу, уже прозванную за пустынность Сахарой, покручивая пряди темной с проседью бороды и как бы соглашаясь с Флавианом, благословил контракт подписать.
Авраамий был в восторге. Строгал, пилил, засучив рясу, мыл полы, вставлял новые шпингалеты и, поглядывая на реку, предвкушал лето с удочкой в промежутках между службами.

* * *

Так осела здесь эта Русь, в латинском месте раскинув свое становище. Зимой было холодно. Печурки дымили. Стены покрывались плесенью. Сырой, затхлый воздух. К маю стало легче. Понемножку устраивалась церковь. Из Ниццы прислали икону. Из Парижа — расшитые херувимами воздухи — рукоделие офицерских шоферских жен. Главное же: солнышко появилось. Распустились столетние вязы, липы, каштаны. Плющ завил статую Иосифа Обручника перед двухэтажным зданием аббатства. Запестрели в клумбах цветы Авраамия. И лягушки загукали по болотцам — перекликались ночью с совами. Авраамий поймал первого пескаря. Появились первые дети.
Мельхиседек, Рафа, генерал, все по-разному чувствовали себя, подъезжая к аббатству. Для Мельхиседека это было обычное — еще день, нынче в Сербии, завтра во Франции, послезавтра в Берлине или Греции, куда понесет его ладью ветер, все в том же ровном, сребристом дне. Для Рафы — странное и занимательное путешествие, чуть не в глубины Африки (при всей своей самоуверенности он все же придерживался генерала: вблизи этого сухого, прокуренного плеча будет покрепче).
Генерал все глядел в окно, отвертывался. Перед самым монастырем шоссе пересекало ложок с луговинкой, болотцем. С кочки поднялся, медленно, качаясь, закивал в воздухе русский чибис. Рафа заметил, что ближайший к нему глаз генерала мокрый.
— Вы, наверное, засорили? Я имею чистый платок. Если хотите, кончиком вам выну.
— Имею, имею… Нечего вынимать. Все в порядке. Сейчас приедем.
Автобус ссадил их на деревенской площади. Середина ее — зеленая лужайка, огороженная перилами — в глубине обелиск с водоемом и струйкой воды. Тихие дома вокруг, и за другой лужайкой, по другую сторону дороги громада собора, как бы грозная, прекрасная вечность. Со своими чемоданчиками под готической аркой входа прошли они двориком к Иосифу 06-ручнику и Пресвятой Деве.
— Вот, привез гостей из Парижа, — сказал Мельхиседек появившемуся на крыльце Флавиану.
Генерал снял шляпу, подошел под благословение. Рафе стало несколько жутко — в Париже он проще здоровался с Мельхиседеком. Тут что-то совсем другое.
И он сложил ладони, поцеловал волосатую, не весьма ему понравившуюся руку.
— Генерал Вишневский? Слышал, слышал, — говорил Флавиан. — А это что ж мальчик — к нам в общежитие?
Флавиан смотрел тускло, небольшими глазками — средне-приветливо. Он уже оценил, что богомольцы не из важных.
Мельхиседек объяснил: генерал и Рафа друзья обители, кое-что собирают, будут и впредь помогать. А приехали посмотреть и немножко отдохнуть.
— Так, та-ак… милости просим. — Флавиан посмотрел на Рафу, слегка усмехнулся. — И ты собираешь? Такой маленький?
Рафе показалось, в тоне его насмешка.
— Я собрал для мальчиков полтораста франков, — ответил он тихо, твердо. — Может быть, и еще соберу.
Флавиан опять усмехнулся, опять не совсем ясной усмешкой.
— Мы, разумеется, всегда благодарим благодетелей. Пожалуйте, однако, я укажу вам комнату.
И, поднявшись в первый этаж, пересекши огромную пустую залу — Сахару, провел их в небольшую комнату с окном в сад. Пахло сыростью, кисловатым. Было прохладно.
— Не взыщите, — сказал Флавиан генералу, — обитель весьма бедная, гостинника нет, я за всех. Вот кровать, диванчик для молодого человека, тут и утешайтесь, ежели вы любитель монастырского жития. Насчет питания, предваряю: довольно скудное. Но, возможно, разумеется, и прикупить.
Когда он вышел, Мельхиседек отворил окно. Майский воздух поплыл, теплый, золотой. Внизу огород, дальше вековые каштаны, дубы, мощная зеленая туя. И голубоватые леса на горизонте. Снизу из церкви пение — шла всенощная.
— Мне довелось быть на св. Афоне, — сказал Мельхиседек. — Там у них, знаете ли, кроме главных храмов устроены еще малые, в корпусах с кельями, называются параклисты. И вот так же пение как бы пронизывает всю обитель.
Генерал погладил свои усы.
— Какая прелесть! Солнце садится. Тишина, благодать… прямо тут расцветаешь!
Мельхиседек пристально на него поглядел.
— Михаил Михайлыч, вам бы поговеть здесь. Исповедуйтесь, причаститесь и пречудесно будет…
— Я и прежде, к вам в Пустынь наезжая, всегда говел. И Ольга Александровна, покойница. Боже ты мой! Опять русский монастырь, опять вы, о. Мельхиседек…
Генерал был в некоем возбуждении. Рафа распаковывал чемоданчик. В возбуждении он не находился. Ему не так особенно нравилось тут. Флавиан и совсем не понравился. Но он молчал. Вынимал зубную щетку, полотенце, мыло. Предложил помочь и генералу — тот отклонил.
Так как трапеза отошла, их покормили отдельно, но за тем же длинным столом в сыроватой трапезной. Пахло щами-, мухи гудели в вышине. С каменных, недавно перекрашенных стен смотрел св. Серафим с медведем. Афонская гора, архиепископ с длинной бородой. Рафе стало немножко грустно. Мама сейчас в Париже ужинает, о нем думает. И вообще… все проще в Пасси! Можно выбежать на улицу, прокатиться по тротуару на ролике, пойти в синема… Мало ли как провести время. А здесь старые стены, сырость, летучие мыши. Генерал сказал, что выйти из обители уже нельзя, калитку запирают, как солнце сядет.
Мельхиседек немного с ними посидел, а потом отлучился — Рафе показалось, что растаял в этих мрачных стенах — и следа не осталось от легкой, белеющей бороды. Но Мельхиседек не таял — просто отправился к игумену. А Рафа страшно устал и в глазах у него двоилось: в десятом часу насилу добрел до диванчика.
Генерал долго не мог уснуть. Сначала еще ходили где-то внизу, посуда постукивала на кухне, голоса доносились. А потом все замолкло. Генералу казалось — не то, что нет звуков, а даже есть некое действенное беззвучие. Звуки и возникнуть не могут в бездонной этой ночи. ‘Так будет после смерти. И Ольга Александровна в такой же тишине сейчас’.
Встал, подошел к окну. На дороге вспыхнул свет — сразу погасли от него звезды, но черней выступили лапы каштанов. Автомобильный сноп все ближе, выхватывает из ночи зеленые купы кустарников, тополей, дрожа, струясь по изгородям… — в жужжанье мотора все это пронеслось, сгинуло, как падающая звезда.
На звездном небе близок от Юпитера красноватый Марс. Редкостные соседи!

* * *

Дора Львовна ошиблась, думая, что Рафу поразят ‘поэтические стороны служб’. Этого не случилось, В церкви его заинтересовала лиловая мантия Никифора и то, что тот наизусть читал Шестопсалмие (длинное, без книжки, рассказывал он потом матери). Но в общем он нашел, что все это ‘немножко очень длинно’. И добавил: ‘Немножко глупо, что я ничего не понимаю’.
Монастырские службы действительно длинны. Генерал и сам не все выстаивал. Рафу же никак не принуждал, и тот себя не мучил: заходил в церковь, когда вздумается, долго не оставался. Вне же церкви проводил время даже интересно. Тактика его была такая: не попадаться на глаза Флавиану (его он сразу невзлюбил). Не пропускать Авраамия, когда тот идет удить рыбу — за ним он нес червей, ведерко для рыб. Но самое интересное было новое знакомство.
Вообще говоря, с мальчиками нелегко было сблизиться. То они сидели в школе, то чинно шли через Сахару в церковь, пели на клиросе, возвращались рядами под наблюдением Авраамия или монахов помоложе. Учили уроки. Оставались краткие часы свободы.
Но Дмитрий Котлеткин, мальчик лет четырнадцати, с рыжеватой щетинкой на голове, находился на особом положении — выздоравливающего после брюшного тифа.
Большую часть дня он лежал в раздвижном кресле на солнце, у статуи св. Девы. Иногда бродил немного в своем халатике. Умные небольшие глаза, старше возраста, смотрели спокойно и самоуверенно. Некрасив был Котлеткин, грубоватой русской некрасотой — с широким носом, несколько вздернутым, в веснушках, с красными руками — но Рафе все казалось в нем необычайным.
Героическое окружало Котлеткина: он бежал с отцом из России, через Днестр! И если отец служит сейчас в Париже, то полгода назад пули шлепали вокруг них ночью в днестровской воде. Это, конечно, такое дело, о каком в Пасси и подумать жутко — никто не думает, да и слово ‘Днестр’ неизвестно.
— Мы с папкой цельный день в камышах пролежали, хайлом в землю. Нельзя двинуться. Пулемет так и чешет.
Рафа холодел. Сколько тут было правды, не ему судить, но выходило грандиозно. С Рафой Котлеткин был снисходителен, но немного свысока, как вообще с Европой. И стреляли-то по ним русские пограничники как-то особенно: на то она Россия! Можно было подумать, что Котлеткину даже нравилось, что так лихо стреляют русские. А Европа… первые дни в Берлине все магазины казались ему ‘распределителями’. Товару много, хорошо бы ‘прикрепиться’. И не без труда он поверил, что покупать тут можно и без карточки. Много, впрочем, в распределителях Берлина им забрать не пришлось. Передвинулись в Париж. Отец попал на завод, сын в общежитие.
306 Про монастырь Котлеткин говорил покровительственно.
— Ничего, хорошо. Старички не обижают. Вроде детотдела… Конечно, у нас служители культа лишенцы. Элемент контрреволюционный. Им не только ребят не доверяют, им и пайка нет. У нас там физкультура, а тут церкви да служба.
Рафа слушал с восторгом. Генерал поправлял его беженский язык, здесь же был перевод с русского еще на некий новый, не совсем понятный, но такой же замечательный, как сам Котлеткин.
— А почему же вы с papa бежали?
Котлеткин посмотрел на него, слегка прищурился и сплюнул.
— Жранца было мало.
Рафа понял — чего-то нужного не хватало. Но чего именно, спросить не решился.
— Да меня и отсюда скоро монахи погонят.
— Почему?
— Папку сократили, он теперь шомажник.
Рафа почувствовал себя прочнее.
— Chomeur? [Безработный? — фр.]
— По-здешнему так. Из каких же ему капиталов за меня платить? А без деньжонок, наверное, на улице окажешься. Да мне только бы выздороветь.
Разговор произвел на Рафу впечатление. Героя Котлеткина, спасшегося на Dniestr’e от пуль, исключать из-за chomaga’a! Он рассказал об этом генералу.
— Чего там исключать… Как-нибудь устроится. Генерал мало заинтересовался Котлеткиным.
Рафа почувствовал это, ничего не сказал, но нечто затаил. И решил действовать сам.
Он подстерег в саду Мельхиседека и подошел к нему.
— Парижанин, гость и друг… — сказал Мельхиседек. — Ну, как себя чувствуешь?
Мельхиседек сидел за деревянным столом, под каштаном. Но столе перед ним ученические тетрадки. Над столом, в вышине лапчатые листья — густая сень. Как из купола поток зеленой тени, прорываемой солнечно-золотыми столбами. Золотые кружочки кое-где на тетрадках, на седой голове…
Рафа поблагодарил и перешел к делу. Правда ли, что Котлеткина исключат из общежития?
Мельхиседек снял очки, стал протирать их. Солнечный луч отблеснул от стекла, скользнул по рукаву Рафиной курточки.
— Откуда ты это знаешь?
— Мне сказал Дима. Если его отец chdmeur, то как же он будет за него платить?
Мельхиседек помолчал.
— Мне неизвестно то, о чем ты рассказал. Как же тебе ответить? Монастырь очень беден, ты знаешь. Мы не можем держать детей совсем даром. Но Котлеткин мальчик способный, к тому же и прибывший из России. Поддержать его надо. Во всяком случае, постараемся что-нибудь сделать. Дело не спешное. Он ведь и выздоравливающий.
В конце дорожки, от аббатства, показались два монаха.
— Да вот и сам о. игумен. Он тебе все объяснит лучше меня.
Никифора Рафа уже немного знал и не боялся. Рядом с ним шел Флавиан. Когда они приблизились, Мельхиседек поднялся, низко, почти до земли поклонился. Рафа не знал, как поступить: кланяться в ноги этому тощему, очень длинному и еще не старому монаху показалось странным. Подходить под благословение он побоялся — издали неуклюже поклонился.
— Садитесь, о. Мельхиседек, — тихо сказал Никифор. — Мы вас не будем отрывать от дела.
Он положил худую, как бы чахоточную руку на ученические тетрадки.
— Все их науку контролируете?
Рафу поразили его серебряные зубы. Что-то надломленное, кроткое и обреченное было в этом человеке. Рядом с ним Мельхиседек казался и моложе и бодрее.
— Пишут несамостоятельные телятки, кто как может. Довольно, впрочем, грамотно, ваше преподобие… Сожалею, что нет работы этого мальчика из России, Котлеткина.
Игумен продолжал постукивать пальцами по тетрадкам. Улыбка осветила усталое его лицо.
— Тот уж самостоятельный.
Мельхиседек разгладил серебряную бороду, распустил морщины и из-под очков не без лукавства посмотрел на Рафу. Флавиан сидел молча с недовольным видом.
— Сей Котлеткин, — продолжал Мельхиседек, — по словам гостя нашего, Рафаила Лузина, обеспокоен возможностью исключения из общежития, так как отец его стал безработный и не может платить.
Флавиан пожал плечами.
— Мы и так едва живы. Никифор задумчиво смотрел на Рафу.
— Безработный, не может платить, — повторил как бы про себя.
Потом неожиданно обратился к Рафе.
— Поди-ка сюда, мальчик.
Тот подошел не без смущения. Никифор слегка погладил темные Рафины кудельки.
— Это ты на приют нам собирал среди знакомых?
— Я.
Никифор поцеловал его в лоб — болезненными, бледными губами. Руфа ощутил запах ладана и чего-то сладковатого (‘от бороды пахло дымом и духами’, рассказывал потом матери).
— Я боюсь, — прошептал Рафа, — что вы выгоните Котлеткина. У него отец безработный. И он сам очень… больноватый.
— А ты не бойся, — тоже тихо ответил Никифор. — Бог даст и не исключим.
Рафа несколько осмелел.
— У меня есть одна знакомая дама, госпожа Стаэле. Она может дать… une bourse [стипендию — фр.]…нуждающемуся мальчику. Она обещала. Надо только портрет, письмо. И чтобы вы тоже попросили за него…
— Ну, вот видишь! Чего же бояться? Все уже сделано!
И Никифор поднялся.

* * *

Генерал решил говеть на совесть. Стал поститься, с некоего дня выстаивал уже все службы, до окаменения в ногах и голодной легкости в сердце. Мельхиседек поддерживал его в этом. Просил также ‘просмотреть умственным взором всю жизнь, все в ней подобрать’ — и даже на бумажку занести как можно обстоятельней. В день исповеди ничего не ‘вкушать’ и прочесть книжечку наставлений кающемуся.
— Высочайшее дело, Михаил Михайлыч, имейте в виду. У вас есть такое иногда… вольное отношение и взгляд… но не для сего момента, я прошу вас!
Он напрасно опасался: генерал был настроен серьезно. Никаких улыбочек, никаких задираний.
Вечером перед исповедью сидели они у источника, на зеленой лужайке против Собора и входа в аббатство. Смеркалось. Тучи тихо стояли, сгущая мрак. Иногда зарницы проблескивали. Было душно.
— Гроза идет, я чувствую, — сказал Мельхиседек. — Я никогда не ошибаюсь в природе, Михаил Михайлыч. Нынче будет очень громовая ночь.
К источнику — прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска — подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старики. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкой тенью на древнем аббатстве — автомобильно-золотой сноп все ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль — вдруг поползут эти тени вбок, а все зазолотеет в свете — только на мгновенье — автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.
— Вот вам и вечность, — Мельхиседек показал на струю, — и мгновение (на унесшуюся машину).
— Я, о. Мельхиседек, теперь более в вечности, — ответил генерал. — Но у меня есть и смутные темные вещи-с.
— Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. ‘Ну, говорю, может на прислугу иногда сердитесь?’ ‘Никогда’. ‘Пересудами занимаетесь?’ — Тоже нет. — Да вот так все нет и нет. Я ей наконец и говорю: ‘Стало быть, вы святая’.
Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом Собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.
Мельхиседек поднялся.
— Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, и там и договорим. Да и пора. Запрет Флавиан обитель, что мы с вами будем делать тогда?
Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков — Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.
В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки (чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья) — при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.
— О. Мельхиседек, — начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись. — Вот я и перед вами… Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да… что же могу сказать? Жизнь моя прошла — так ли, иначе ли… — все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучаюсь? По правде говоря, не очень… Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша… ‘святая’. Все-таки меньше, наверное, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется, отрицательные. И хотел бы их высказать. Он опять помолчал.
— Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный. Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования… — этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь — какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек — какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
— Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.
— А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?
— Главное, — почти грустно ответил Мельхиседек. — Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
— Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке, а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки… все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог…
— Только молитва, — сказал Мельхиседек.
— Как понимать это?
— Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом — и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
— Ну, так, видимо, я не становлюсь.
— А надо, — тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
— Сказано: ‘Возлюби ближнего своего как самого себя’. Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну… Страстно-с, и деспотически… Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку — опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого — не то что люблю, а уважаю, ‘хорошо отношусь’. А к большинству — вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться… Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро… бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су… аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство… Я в России не так чувствовал… Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика… — вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: ‘Господи, как они мне противны…’ Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.
— Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание… очень прекрасно.
— И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце… Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу…
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку — розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
— Михаил Михайлыч, — тихо перебил Мельхиседек, — а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
— Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
— Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь — в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.
Мельхиседек поднялся с постели.
— Вот вы и высказались, Михаил Михайлыч. И смириться, и полюбить ближнего цели столь высокие, что о достижении их где же и мечтать… Но устремление в ту сторону есть вечный наш путь. Последние тайны справедливости Божией, зла, судеб мира для нас закрыты. Скажем лишь так: любим Бога и верим, что плохо. Он не устроит… Я полагаю, что вы теперь успокоились. Приступим же к таинству покаяния.
Мельхиседек надел ветхую епитрахиль, подошел к небольшому аналою пред киотом, где лежало Евангелие. Голубь Духа Святого простирал под лампадкой горизонтальные крылья. Вспышки молнии освещали седые, тонкие волосы Мельхиседека, худенькие руки. ‘Мельхиседек, священник Бога Всевышнего, — вспомнил вдруг генерал. — Прообраз таинственный… священник Бога Всевышнего’.
Он стал на колени. Мельхиседек накрыл его епитрахилью и прочел вслух молитву перед исповедью — генерал повторял за ним слова. Как бы плавный, но мощный удар нисходил на него, стирая годы. Под епитрахилью был он как младенец. Как младенец тихо признавал вины. И по младенческим, не старческим щекам слезы текли, когда знакомый, слабый, близкий и далекий голос таинственного ныне Мельхиседека произнес сверху:
— Властию, данною мне от Бога, я, недостойный иерей…

* * *

— Ладно, — говорит Котлеткин. — Напишу твоей голландке. Да она — по-русски и не понимает?
В церкви идет литургия. Котлеткин и Рафа сидят близ Иосифа Обручника, в садике при аббатстве. После ночного дождя все сияет, блестит. Свежи капельки в настурциях. Бойки воробьи, скачущие вокруг лужицы. И так сине небо с легким и туманным паром!
У Рафы в руках письмо — только что почтальон подал.
— Ничего, что по-русски. Ей переведут.
Котлеткин смотрит на письмо.
— Это что же, из ССР?
— Да, генералу.
Оба рассматривают конверт.
— У него там дочь, — говорит Рафа не без важности. — Он ее сюда выписал. Она должна очень скоро прибыть.
Небольшие колокола (ими управляет Авраамий, дергая из коридора веревки), звонят к Достойной.
— Генерал нынче… как это… fait sa communion… [причастился — фр.] Я должен его поздравить?
— Вот и не прозевай. Теперь он как раз скоро причащаться будет.
— Вы уверены?
— Меня, брат, уж тут старички обучили.
Рафе не хочется уходить от великолепного Димы Котлеткина. Пусть тот даже и не благодарил его за вмешательство и голландку — ничего. Он особенный, ему все можно.
Все же в известный момент Рафа идет в церковь. И попадает как раз вовремя. Никифор, улыбаясь серебряными зубами, поздравляет Михаила Михайлыча. ‘С принятием св. Тайн!’ и Мельхиседек, и другие. Рафа подходит, тоже поздравляет. Целует жесткие, прокуренные усы, видит над собой глаза старческие, влажные — уже не спрашивает, не попала ли соринка.
В левой руке у него письмо. В нем сообщают, что у Машеньки от хлопот и волнений случился припадок сердца.
Через несколько минут узнает генерал, что похоронена Машенька в Дорогомилове.

Колебание дома

Дора Львовна вышла утром за молоком. В этот час мужчины отправляются на службу. Коробки с объедками и сором стоят у дверей. Консьержки в матерчатых туфлях метут у подъездов. Проезжает на велосипеде юноша с огромными хлебами.
Дору Львовну приветствуют знакомые булочницы и молочницы, с утра нетрезвая прачка Мари. Летний день сияет над ней, легко веет листами на каштанах. Огибая угол нельзя не взглянуть на домик во дворе. В комнате Анатолия Иваныча жалюзи спущены. Уехал? В деревню? В Ниццу? Или просто сбежал, не заплатив Жаненам?
У ‘Maggi’ в очереди замечает она знакомый профиль. Пока крепкая брюнетка за прилавком, с красными руками, отливает свои литры кружечками и завертывает пакетцы масла, Дора Львовна успевает сообразить, что это тоже сосед, шофер Лева.
Через несколько минут из прохладно-кисловатой молочной попадают они в булочную, дышащую теплом и вкусной сухостью, сладким, пряным. Лева вымыт, ‘чистенько’ одет, любезно кланяется. Нагруженные добром своим, с крынками и саками, булками, кофе возвращаются они по переулку.
— Извиняюсь, госпожа Лузина, вам, кажется, довольно много приходится бывать по клиентам. Не попадалась ли случайно квартирка… a louer? [внаем — фр.] Три комнатки, комфор модерн, шоффаж?
Дора Львовна ответила, что сейчас не знает, но будет иметь в виду.
— А это, собственно, для кого?
Лева слегка ухмыляется.
— В моей жизни произошли некоторые перемены… вам, кажется, трудно? Разрешите понести сачок… Короче говоря, я женюсь.
— А-а, поздравляю! Да, пожалуй, и догадываюсь на ком.
— В нашем доме все как на ладошке, ничего не утаишь… В отношении бумаг были у Валентины Григорьевны кое-какие затруднения, но теперь все улажено. На будущей неделе намерены перевенчаться и переменить квартиру… потому что с Зоей Андреевной нам будет уже тесно. И как мы оба работаем…
Они поднимались уже по винтовой лестнице. До первого этажа шел коврик, дальше дубовые, слегка выщербленные, но натертые ступени. Рассеянный свет стекал сверху — и, поднимаясь, входили они из полумглы все яснее в эту область света. У своей двери Дора Львовна поблагодарила. Слегка задохнувшись, сказала:
— Ну, желаю счастья. Значит, вы нас покидаете?
— Так точно.
Дверь напротив — Капина — безмолвна. Дора Львовна вложила ключ, медленно вошла в свою квартирку. Неуютно она себя чувствовала! Каждый раз теперь, проходя по площадке, испытывала нечто тягостное, щемящее — смесь мрака, стыда… — и сейчас просто позавидовала этому Леве, что он уезжает. ‘Заведет себе un lit national [национальную кровать — фр.], будет в выходной день заседать с женою в синема, носить по субботам деньги в сберегательную кассу’.
Калина квартира безмолвна. Хозяйка рано ушла. Если бы Дора Львовна духом невидимым могла проникнуть туда, охватила бы ее щемящая пустота: будто и не жила тут живая девушка. Будто бы ничего вообще не было.
Но в столе, в ящике могла бы посетительница найти ученическую тетрадь с ровными линейками — и в ней записи.
Дора вынимает из клеенчатого сака провизию. Ясно ей представляется новая квартира. Новый дом, недалеко от лицея Рафы. И все заново. ‘Тут как на ладошке…’ — да, уж конечно. Все жильцы, эписьерки, консьержки насквозь тебя знают.
Молодец Лева!

* * *

…Ни порядка, ни обстоятельности в записях Капы не было. На одной странице просто слово: — Поповна!
На другой рисунки — какие-то рожицы, бесконечный зигзаг в виде молний, как изображают на рекламах — усталая рука безвольно чертила их.
‘А Мельхиседек был славный человек’…
Эта память Апухтина тянулась тоже чуть не через всю страницу — одна под другой строчки:
‘А Мельхиседек был славный человек’.
Но чаще записи более связные, и подлинней. Кое-где даты, кое-где нет. Можно понять, что всем этим занялась она с весны. На одной странице наклеена вырезка из французской газеты. Там рассказывалось про старого литератора, некогда писавшего о парках и садах Франции, церквях Парижа, ныне же погибающего в нищете. Хозяин грозит выселить его и, главное, выбросить рукописи, весь архив. Журналист, побывавший у старика, добавлял: ‘Может быть, тело некоего полуслепого историка и вытащат пред термом из Сены’. Внизу Калиной рукой подпись: ‘Справиться у нашего генерала. Не удивишь, француз. И не растрогаешь’. Потом совсем иное. Например:
‘Людмила начинает процветать. Патент на изолятор получила, денежки загребает. Купила автомобиль. Жених обучил править. В воскресенье возила меня в Шартр, куда французы ездят из Парижа с любовницами. Жених называется Андрэ, инженер не то химик, не то электротехник. Нет, кажется, химик, Bien gomme [Хорошая резина — фр.]. И в роговых очках. Помог патент выправить. Людмила начинает забывать по-русски, в ней есть уже иностранное, какой-то привкус… — и высокомерие к русским. Ну да, мы нищие, за что нас уважать? А тогда, в Константинополе…
Но меня она еще помнит. Удивляюсь. Скоро забудет и меня, как и все впрочем (последние слова подчеркнуты). Да наплевать. Она меня назвала ‘Пароход Капитолина’ — это в детстве нашем такой пароход был: все на мель садился! Пожалуй, верно назвала. Вспомнишь жизнь…
…Городишко русский. Какое убожество! А там война, революция… Мель и мель. Нет, чего вспоминать. Ужас. (Ведь девчонкой, прямо из захолустья на гражданскую войну попала!)
…18 мая. В самый этот день я отлично могла погибнуть. Госпиталь наш захватили, раненых у нас на глазах добили. Меня и сестру Елену назначили в баню, мыть ‘красных казаков’. Нашелся человек, спас нас в последнюю минуту. То есть, вернее, меня. Елена успела уже принять яду (а я была в таком отупении, что даже отравиться не сумела). Но ушла ночью в степь. Неделю зверем жила. И добралась к своим.
Вот нынче какой славный юбилей! Моего спасения — неизвестно для чего. Вернее, для того, чтобы потом в Константинополе чуть не утопиться, встретить Анатолия, здесь служить в кондитерской, чтобы Анатолий рядом поселился и началось бы опять все…
22 мая. Вчера заходил монах, Мельхиседек. Он тут у генерала бывает. И со мной знаком немножко. Старичок довольно славный, но, вероятно, считает назначением своим спасать ближних. Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он все знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, т. е. вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить.
Или: если так верить, как они: в посмертный суд, в торжество справедливости там… Загробная жизнь! Не могу себе этого представить. Чтобы я умерла, а потом воскресла… нет, не понимаю! Я когда. Евангелие читаю, то часто плачу, а только все-таки не понимаю. Потому, должно быть, и распяли Его, что такой был… неподходящий Он для нашей жизни. А воскрес ли? Может быть, это только сказка?
Мельхиседек говорит, что нужно молиться, и побольше. Тогда все смоет, все пустяковые сомнения. ‘Это, — говорит, — у вас сейчас просто раздражение естества и дух противоречия. Тяжелый дух, преодолеваемый лишь молитвой, т. е. общением с высшим благом’.
Очень хорошие слова. Но мне от них не легче.
25 мая. Заходил Анатолий. Я его не приняла. Нет, довольно. Начнет плакаться — я как дура раскисну.
Хотя, впрочем, теперь и не раскисну… Это еще все по-прежнему я считаю. А в сущности: сейчас душа моя вовсе бесплодна, вовсе выжжена. Ни-че-го! Когда была сестрой, раненых жалела. Потом жалела Анатолия. Потом себя. Теперь никого. Может быть, я погибаю? Может быть. И это ничего не значит. Париж так же будет грохотать и без меня, как и со мной. Мир также будет в руках мерзавцев…
Июнь. Наши уехали в монастырь — генерал, Рафа, Мельхиседек. В доме остались одни бабы: я, благодетельница человечества Дора, дура Валентина и grue [шлюха — фр.] Женевьева. Небольшая, но теплая компания. Дора могла бы бесплатно перевязать всех раненых мира. Валентина — сшить всем дамам платья годэ или со ‘сборами’. Она выходит замуж за шофера и они будут разводить себе подобных. Женевьева из них самая основательная: ходит по кафе, торгует собой en gros et en detail [оптом и в розницу — фр.], если бы ей предложили мыть красных казаков, она спросила бы, почем с головы, и снесла бы трудовые денежки в сберегательную кассу.
15 июня. Вчера после службы домой не вернулась. Надоели свиные котлетки, жарить их на сковородке, изо дня в день…
Около Rond-Point попался ресторанчик: ‘Tout va bien’ [Все хорошо — фр.] — и там мы иногда с Анатолием обедали (креветки, мули). Грязновато, вроде бистро. Хозяин черненький бретонец, все тот же. Я села на воздухе, под парусиной. От тротуара отделяли кадки с зеленью. Столики, скатерки в пятнах, комья серой соли в солонках. Приказчики и такие же служащие девицы, как и я. Солнечный луч, косой, закатный. Ела я ‘шатобриан’ и просто продохнуть не могла… — кажется, слезами бы вместо вина запила ‘Tout va bien’ — почему, почему bien?
Потом солнце село и я вышла на Елисейские поля. К этому самому Rond-Point. Как красиво! Фонтаны… На одних хрустальные голубки, на других белочки грызут орехи — кедровые, должно быть? И все это вечно моется туманом брызг — фонтаны вроде букетов, так и бьют из голубей и белочек, и на них ниспадают. Позже зажгли внутри их свет, стали эти букеты белыми с золотым отливом. А вокруг — автомобили, целыми потоками по авеню, без конца-начала. Красные, фиолетовые рекламы к Этуали. И толпа, толпа…
Замечательно красиво. Но холодно, все же. Все будто выщелочено. Как льняные парижские волосы у дам, кислотой травленные.
Я долго бродила. Под каштаном, в зеленой мгле, где вход в метро, увидела на скамье Анатолия. Он смотрел на фонтан, на бассейн. Край бассейна был залит брызгами. Анатолий меня не видел. Он держался рукой за бок, точно болело что. У меня, конечно, похолодели ноги. Так уж полагается. Что-то дрогнуло… подойти? Нет, прошла. И с горделивым таким видом, точно победительница. Глупо, конечно. Ну, что поделать.
17-го. Мне иногда бывает ужасно, ужасно себя жалко.
18-го. Встретила Женевьеву. Она завела себе собачку. Если не помру, тоже заведу. На домике Жанена появилась надпись: terrain a vendre [участок продается — фр.]. Прожились старички.
21-го. Буду ли плакать, молиться, биться головой об стенку, ничего не изменится. Какая есть моя судьба, такая есть.
…Наши возвратились. И генерал и Рафаил. У генерала умерла дочь в России. Теперь нечего ему ждать. Все идет правильно. Меня преследует последнее время стишок, давно когда-то, еще в России, заскочивший:
Жизнь, молвил он, остановись
Средь зеленеющих могилок,
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок.
Последних строк не понимаю. Но от них хочется плакать.
10 июля. Заезжала на автомобиле Людмила с Андрэ. Они только что вернулись с юга, собираются теперь в Вену и назад через Италию. Андрэ зашел ко мне и из окна увидел вывеску, что продается земля. ‘Да, тут следовало бы построить новый дом, современной техники’. — ‘Наверно, скоро и снесут’, — сказала я. (И действительно так думаю.)
Людмила пригласила меня прокатиться за город. ‘Ты мне не нравишься. У тебя одичалый вид’. А Адрэ в своих роговых очках все присматривался к нашим квартиркам, лестнице, садику. ‘Одной той земли мало. Но если бы ваш хозяин согласился продать место, где стоит этот дом, тогда… Владелец мог бы войти пайщиком в наше предприятие’.
Он сел за руль. Мы выехали мимо Этуали, по скучной дороге в С.-Жермен. Но там, дальше стало лучше. Направо засинели дали, мы проносились деревушками, где глазели на нас тощие ребята, а потом свернули проселком к реке. Это место такое, называется Pergola. Ресторан и отель на берегу Сены. Сюда тоже французы ездят с дамами.
Мы сидели на террасе у самой реки, нам чай подавали под зонтиками, с разным добром — кексы, печенья, я это не очень люблю, надоело в кондитерской. У Андрэ вид самоуверенного, богатого человека. Да он такой, впрочем, и есть. Говорил за чаем, что и Олимпиада даст денег на дом: как раз ищет надежного помещения средств.
Я смотрела на Сену. Удивительны ее струи. Напротив островок с ивами, тополями. Течением тянет и вьет в воде травы, куличок низко пролетел, сел на отмель, запрыгал… За рекой коровы, луга, даль сизая.
Людмила смотрит на меня синими, холодными глазами. Может быть, они вовсе теперь залакированы, раз навсегда закрашены. Мне казалось, что я так же одна, как в тот вечер на Елисейских полях.
— Капитолина, ты нынче отсутствуешь, — сказала Людмила, когда мы садились в машину. — Где ты? Что с тобой?
12-го. Париж пустеет. Послезавтра они будут праздновать свою Бастилию… С ума можно сойти от веселящегося народа. Людмила и Андрэ уехали — все порядочные люди разъезжаются.
Даже и francais moyens [средние французы — фр.], у кого есть economies [сбережения — фр.], повезут своих Жаков и Жоржетт на океан, куда-нибудь в Порнишэ.
От жары я вышла вечером на Сену, сидела на узком островке с поэтическим названием: Jle des cygnes [Остров лебедей — фр.]. Но мало поэзии. Что-то вроде бульварчика, убогие деревца, купальни на Сене. Немножко прохлады. Кое-где парочки — тоже третий сорт. И поезд метро, с регулярностью маятника проносящийся по виадуку Пасси. Я сидела бессмысленно. Сена так Сена, Париж так Париж. Поднялась, постояла на мосту. Какая мгла сухая над городом!
Солнце мутно, тяжело закатывалось. В розоватом тумане храм Sacre-Coeur [Святое сердце — фр.], на Монмартре. Вот уж подлинно ‘корабль’… — плывет над городом — ни до чего не доплывает.
18-го. Они отпраздновали свою Бастилию. Мне нет до них ни малейшего дела. Жара давит. Очень плохо сплю. Вчера опоздали на службу. Никого не вижу — и не хочу. Кругом наши русские, за этими стенами — мне все равно.
…Вечером читала странную вещь: один решил покончить с собой, нюхал яд. И записывал. Записи эти остались. Очень интересно. Это было ночью, на рассвете (чаще всего на рассвете люди умирают — и родятся тоже). Он лежал в номере гостиницы. На кровати. И наблюдал за собой. Тут же часы. Взглянет, и запишет. 4 ч. 32 м. — звон в ушах. 4 ч. 35 м. — звон сильнее, левая рука холодеет. И дальше в таком же роде. Какая-то драма — кто знает! (У него близкие были, где-то в провинции. А он приехал в Париж один. Врач. Смерть занимала с научной стороны!.. Как, мол, это делается?) Успел мысленно и с семьей попрощаться. Ну, Бога-то не вспомнил. Мельхиседек остался бы недоволен этой историей. Да. Но ни добродетельной Доры, ни добродетельного Мельхиседека, к счастью, при нем не оказалось, и он успел записать: 4 ч. 55 м. — плывет, сливается. Почти ничего не чувствую. Едва пишу. 4 ч. 57 м. — уми… — вот это и есть смерть. Ничего больше. Трагедия, называется? Или мистерия? Не знаю. И никто ничего не знает. Притворяются.
…Так его и нашли. На кровати, все в порядке, лежит навзничь. Рука упала. Рядом книжечка, часы. Они остановились. Из сочувствия?’

Ночь

В самом имени ‘Валентина’ было для Левы что-то круглое и благозвучное. Круглотой, теплотой и уютом представлялась будущая с нею жизнь. Квартиру они наняли в три комнаты. Одна предназначалась Зое Андреевне. ‘Старушка вряд ли долго протянет, — рассуждал Лева. — У нее был уже припадок грудной жабы. Значит, до второго’. После же ‘второго’ в комнате ее поместят ребенка (ранее он не появится).
Лев не был сентиментален. Он знал жизнь, не выпускал сбережений и собирался устроиться прочно.
Валентина Григорьевна подзапустила портновскую деятельность, надо обзаводиться, хозяйство, мебель. Ездила на Marche aux puces [Барахолку — фр], выбирала, волновалась, и на каком-нибудь ‘жесете’ тащила в новую нору то ширмочки, то кресло, то зеркало.
— В общем, знаете, как трудно, — говорила Доре Львовне. — Надо сообразить… — И наморщивала брови над голубыми немудрящими глазами. — Все время, знаете… так, голову напрягаешь.
Голова же не особенно была склонна к напряжению.
— Ведь все я одна… Конечно, Лев Николаевич на машине утром как выедет, то уж на цельный день, ему некогда. И сидит там, на своем Ситроене, как верблюд в пустыне. А мамаша в годах и слабая. Ее астма мучает, и этот еще у нее… как это…
Лоб опять наморщивается — нелегко вспомнить…
— Ну как это… еще от чего давление доктор мерит…
— Склероз?
— Именно. Этот самый. Мамаша едва по дому успевает управиться, так что она в этом уже не помощница.
У своей приятельницы Котеньки, из дома Жанен, заказывала она себе шляпы. (У этой Котеньки все завалено болванами для шляп, шляпами полуготовыми, иногда в пакетах. На стене огромный план Парижа. Там записаны телефоны и долги — последние по мере выплаты счеркиваются. По шляпам через утюг шествует временами кот — равнодушно или прыгая.)
Валентина не очень любила, чтобы заказчица с ней капризничала. Но сама действовала с разбором.
— Извини, пожалуйста, — говорили Котеньке. — Эта шляпочка у меня на голове как детский кабриолетик!
Котенька, высокая, худая, несколько восторженная, не смущалась.
— Безумно тебе идет. У Rose Descat модель сперла. Возились, переделывали.
Котенька перескакивала с ноги на ногу, быстро трещала, наводила порядки. И мало-помалу ‘обстановочка’, платья, белье, принадлежности кухни принимали подходящий браку вид…
Самый брак близился. После ряда визитов в управление архиепископа Лев уладил все. Шафера — знакомые шоферы. Рафа — мальчик с образом (он считался теперь знатоком церковных дел… После поездки в монастырь Фанни уверяла, что Дора рехнулась и готовит его в монахи.)
В день венчания Лев блистал ‘чистеньким’ выходным костюмчиком, с уголком сиреневого платочка над сердцем. Горели его лакированные туфли. Лицо розово, серые глаза красивы, холодны и несколько жестоки. (Это и нравилось Валентине: ‘хорошенький, но видно, что не тряпка’.)
Галлиполийцы-шафера сияли. Невеста в подвенечном платье с белой фатой и флердоранжами, взволнованная, раскрасневшаяся (а не бледная, как обычно невесты), была хороша — русской мещанской миловидностью, неистребимым духом Сапожка и Темникова, здоровьем, недалекостью — особой женской теплотой.
Все шло удачно. В меру светило солнце, не было жарко. Резво неслись машины. Не так долго ждал жених на паперти невесту. И совсем повезло в том, что от вчерашней богатейшей свадьбы не убрали еще чудного ковра через всю церковь.
Дом в Пасси был представлен генералом и Дорой Львовной — Капа находилась на службе. На свадебного генерала Михаил Михайлыч мало подходил. Прямо навытяжку простоял все венчание, худой с побелевшими усами — как стаивал некогда на молебнах и обеднях. Замкнуты, как бы отъединенны были черты его сухого, крепкого лица.
Дора, когда сталкивалась с православными, их службами, испытывала некое недоумение. Хорошо поет хор. Хорошо соединяет руки новобрачных священник… — все это очень поэтично. Но неужели можно серьезно верить? Придавать этому глубокий и таинственный смысл? Они говорят — можно. Странно. Очень странно. Искренно ли все это?
Галлиполийцы держали над новобрачными венцы. Вуаль нежно колебалась. Прекрасно было то, что надевают кольца, обручают друг друга. Взволнованных и лишь теперь побледневших обводят Льва и Валентину вкруг налоя. Шаферы с венцами тянутся за ними. Солнце голубым снопом пронзает купол. Дора сочла это первоклассным театром — без дальнейших последствий. ‘Во всяком случае желаю им счастливой жизни…’
С этими словами, когда венчание кончилось, подошла она к Валентине, обняла ее. Генерал улыбнулся, поцеловал ручку. Котенька в слезах кинулась на шею. Шафер расплачивался в сторонке. Внизу ждали машины.
Дом в Пасси не был еще покинут. Еще в него возвратились, на тех же машинах, в том же сияющем, летнем, полупустом Париже. У раскрытых дверей квартирки ждала Зоя Андреевна.
Вновь слезы и поцелуи. Квартирка в цветах, белоснежная скатерть, закуски, батарейка шампанского. Это шампанское скромных сортов открывали на кухне. Оно пенилось в разносортных бокальчиках. Со всех сторон к новобрачным тянулись руки — красные, к празднику вымытые, привычные больше к рулю. Чокались, хохотали. Кричали ‘горько’. В три часа Женевьева, спускавшаяся по лестнице (как обычно, и в этот день выходила на службу), слышала хохот, ура, шарканье ног под граммофон — и приостановилась. Ничего не говорил выцвеченный взор. Ничего не сказал и тогда, когда вспомнила она вчерашние слова консьержки: ‘У русских завтра свадьба’. То, что русские должны шуметь, это естественно, так же естественно, как и то, что она, Женевьева, поколыхивая вялым телом и глядя стеклянным взором, сядет в автобус, покатит к Мадлэн и начнет свои деловые скитания.
Котенька лепетала что-то кудрявому шаферу — не без восторга. Рафа старался съесть побольше сладкого и держался близ Зои Андреевны — тут сытнее. (И не ошибся.)
К семи отплясали что полагается, сколь полагается накричались — молодым пора трогаться: уезжали в Сен-Жермен. Та же шумная ватага провожала их вниз к машине. Зоя Андреевна плакала. Дора подобрала Рафу, повела к себе — опасалась, что от сладкого будет у него завтра расстройство желудка. Вспоминалось ей нечто очень давнее, тоже шумная свадьба, когда Рафы еще не было, когда соединила она свою жизнь с Лузиным. Для чего это было? Разве можно понять? И вообще — можно ли что-нибудь понять?
Вечер опустился над Парижем. Шофер — приятель примчал молодых в Сен-Жермен. Генерал долго, безмолвно сидел у себя в комнатке, смотрел в окно, видел жаненовские каштаны, слегка тронутые уже коричневатым. Эйфелева башня мигала загадочным глазом и не было в небе Юпитера с Марсом: сблизившись, разошлись они, как полагается. На стене висел портрет Машеньки в черном крепе. Пустая бутылка литровая, откуда вынул генерал свои полтинники, медленно покрывалась пылью.
В разных местах происходило разное. Одно в Париже и другое в Сен-Жермене. Мельхиседек собирался в Париж с сердцем не особенно веселым, вышли ‘скорби’ и Никифор отправлял его с докладом к архиепископу.
Генерал стал на вечернюю молитву. Трудящийся Париж засыпал. Над Парижем черная августовская ночь. Эйфелева башня давно мигать перестала. На облаках розоватое отражение огней. Поезд Мельхиседека отходил очень рано, и до станции мерял он пешочком одинокое шоссе — к тому дальнему зареву, полному электрических напряжений, волн радио, трепетаний света, что и есть Париж.
Старый дом в Пасси, с винтовой лестницей, дубовыми ступенями, небольшими квартирами, спал. Все казалось в нем мирным. И особенно тихо было в одной квартирке, занимаемой барышней Капой, которую называла ее подруга ‘Пароходом Капитолиной’. Так тихо, будто никого уже там не было — между тем, Капа вернулась как всегда и легла спать вовремя.
Из щелей же квартирки, наружу рассеиваясь в холодном предрассветном Париже, а из двери выползая на лестницу, сочился противный запах: светильного газа.

* * *

Смерть всех влечет. Все поспешили заглянуть: и худенький гарсон Робер с гнилыми зубами, и прачка Мари, и газетчица, недавно выдавшая дочь, и приказчик из мясной. Мари ахала. По ее мнению, mademoiselle Сара любила женившегося Leon’a. ‘Oh, vous savez, il est es joli, ce garson aux yenx gris! Oh, pauvre mademoiselle, oh, vous savez…’ [О, вы знаете, он очень красивый, этот мальчик с серыми глазами! О, бедная мадмуазель, вы знаете… — фр.] Мари вновь забежала в cafe-tabac [кафе — фр.], хлопнула un cassis [наливки — фр.].
Мсье Жанен прибежал в старом, засаленном жакете без воротничка, в домашних туфлях — он только что щупал кур и задавал корм кроликам. Тоже выразил сожаление, но нашел, что покойная поступила неосновательно.
— Можно покончить с собой, — говорил он Роберу. — У меня был племянник, молодой человек как вы, он выпивал по шести литров в день и под конец впал в меланхолию.
Робер несколько обиделся.
— Мсье Жанен, я не выпиваю и двух. Но Жанен не обратил на него внимания.
— Mais il etait sage, mon neven… [Он был рассудительный, мой племянник… — фр.] Он выбросился на мостовую из окна пятого этажа.
И Жанен почти ласково рассказал, как Этьенн проломил себе висок — это ничего не стоило родным.
— Tandis que cette insensee [Тогда как этот рассудительный человек — фр.] — подумать только, всю ночь газ был открыт, сколько это выходит кубических метров? А кто будет платить?
Робер ничего не мог ответить. Он заметил лишь, что русские вообще странные люди.
— Desequelibres [Неуравновешенные — фр.],— решили оба и направились в бистро: один, чтоб непрерывно наливать и кричать — un bock, un! [еще кружку, еще! — фр.] или в кассу, бросая монету: soixant-quenze sur deux! [семьдесят пять умножить на два — фр.] — другой ‘освежиться’ при помощи un sain autentique Pernor [бодрящего настоящего перно — фр.].
Комиссар, плотный, хорошо выкормленный человек, напоминавший церемониймейстера на похоронах, управился довольно скоро. Самоубийство очевидное — преступления нет. Смерть установил врач — хоронить можно. На вопрос, есть ли родственники и кто хоронит, сначала получил от консьержки неопределенный ответ, но спустившиеся в ложу дама и военного вида старик, бедно, но аккуратно одетый, заявили, что похороны берут на себя русские, а старик — дальний родственник. Он просит разрешить доступ в квартирку, чтобы отслужить панихиду и читать Псалтырь.
Комиссар не счел нужным мешать этим русским, показавшимся ему приличными.
С той минуты ключ от квартиры и все распоряжение останками соседки перешло к генералу и Доре (ей и пришла мысль назначить генерала родственником).
Комиссар уже уходил, когда новое лицо появилось у входа: маленький старичок в шляпе, с седою бородой, под которой на рясе золотел крест. Un vrai pope russew [Настоящий русский поп — фр.],— определил комиссар и еще более утвердился в правильности принятого решения. Они станут заниматься своими религиозными суевериями и читать разные заклинания, но в республике давно уже объявлена веротерпимость и ему совершенно безразлично, будут ли бессмысленные, но не нарушающие порядка rites [обряды — фр.] совершаться на русском, еврейском или еще каком языке.
Комиссар откланялся и ушел. Мельхиседеку тут же сообщили о Капе. Он снял шляпу и перекрестился.
— Ах, Боже мой, Боже мой…
Дора очень взволнована, сдерживается. Генерал молчит. У него особенно каменный вид. Ключ перешел к нему. И втроем, медленно они поднимаются.
Любопытные уже разошлись. Генерал не совсем твердой рукой вложил ключ в скважину. У двери стоял Рафа — бледный, черные его глаза бессветны.
В квартирке не совсем выветрился еще запах. Он будто пропитал собою вещи, стены. Рафа прижался к матери. Он никогда еще не видел мертвых. Сердце билось, когда вошли в комнату, которую отлично знал он, обычную, как у него.
Капа лежала на постели очень покойно, навзничь, с закрытыми глазами. Нечеловеческая тишина вокруг. Снаружи, через сад, могли доноситься какие угодно звуки, хоть бы и грохот, стрельба, здешнего безмолвия нельзя было нарушить.
Генерал и Мельхиседек перекрестились. Дора с Рафой стояли в сторонке. Все молчали. Генералу представилось, что вот так же лежала в Москве его Машенька.
Он стоял и не мог оторваться от лица Капы, терявшего уже жизненность, переходившего в мир недоступный.
— Самоубийц прежде не отпевали, — сказал Мельхиседек. — Грех это, действительно, тяжелый. Ну… теперь службы разрешаются.
Рафа вспомнил, как она лежала тут больная, на этой же постели, а он сидел и рисовал у стола. Захотелось подойти, погладить ее руку. Но стало страшно.
— Мама, она совсем умерла?
— Совсем.
— И никогда не оживет?
— Никогда.
Дора хотела было прибавить, что есть люди, как Мельхиседек и генерал, которые надеются, что ‘оживет’, но удержалась: понять это невозможно, к чему забивать мальчику голову фантазиями?
Перейдя в кухню, стали говорить о практическом: как хоронить. Мельхиседек предложил — через сестричество. Будет проще, дешевле. Он сейчас едет в церковь, привезет облачение для панихиды, поговорит с сестрами.
Дора взялась достать денег.
— А вы, Михаил Михалыч, — сказал Мельхиседек, — потрудились бы начать чтение Псалтыри.
Генерал поклонился как бы даже с покорностью.
— Принесите Библию, я укажу, что именно.
Генерал вышел и скоро вернулся с книгой. Мельхиседек загнул углы некоторых страниц. Поставили столик, на столик шкатулку, на шкатулку Ларусса — получилось вроде налоя. Консьержка и Дора должны обмыть тело, одеть и приготовить к гробу. Тогда генерал начнет чтение.
Когда Мельхиседек спускался вниз, у входа встретился с веселой француженкой, mademoiselle Denise, приказчицей соседней съестной лавки — у нее в руках была бумажка. Вместе с Женевьевой собирала она среди жильцов, соседей на похороны ‘бедной маленькой русской’.
Рафа же поднялся к генералу. Что-то томило его. Он молчал, хмурился, старался иметь такой вид, что все знает и понимает, но ничего не мог понять. Знал же одно, только с матерью и генералом ему легче. Это свои, у них можно укрыться в привычную милую жизнь среди ужаса и странности случившегося. И когда генерал сел у окна, Рафа приник к нему, головою к плечу. Генерал вздохнул. Рафа увидел в углу бутылку знакомую темно-зеленого стекла. Она была покрыта пылью.
— А давно мы туда полтинничков не клали… — и вдруг осекся, замолчал.
Генерал гладил его по голове старческими сухими и прокуренными пальцами с рыжими пятнами табака. Ласкал у виска, щеки. Рафа тяжело всхлипнул.

* * *

Началась панихида. В траурной ризе с серебряными цветами Мельхиседек стал торжественней. Бледный свет свечей, желтый и тонкий, был Рафе страшен. Пришла Зоя Андреевна, художник сверху, генерал, консьержка. Капа лежала убранная, с двумя букетами красной гвоздики — лицо ее приняло восковую хладность, с темно-синими провалами у глаз.
— Почему она открыла газ? — спросил Рафа у матери, сжав ее руку, когда панихида кончилась. — Она нездоровая? Почему всегда была такая… немножко вроде сумасшедшая?
— Да, да, нездоровая… — Дора не без волнения, но рассеянно обняла его.
Мельхиседек разоблачался. Она подошла и попросила к ней зайти, если он свободен. Мельхиседек выпрастывал седую голову из-под разреза ризы, оправлял волосы. Взгляд его был спокоен и серьезен.
Через четверь часа он сидел в столовой Доры. Рафу она услала прокатиться на тротинетке — не все же сидеть с панихидами да смертями! Генерал остался читать Псалтырь. Дора предложила Мельхиседеку чай с печеньями.
— Сын спросил меня сегодня, почему она покончила с собой. Я сказала… первое попавшееся. Но меня самое не удовлетворяет…
Дора слегка волновалась, сдерживала полную свою грудь.
— Скажи, ведь она была православная?
Мельхиседек держал в руках блюдечко с чаем и дул на него.
— Православная.
— Я спрашиваю потому, что у меня с ней был очень довольно странный разговор — в тот день, когда она по нечаянности съела несвежей рыбы. Говорили как раз о самоубийстве. Капитолина Александровна двусмысленно выразилась — выходило, что она против самоубийства, т. е. на словах, но грехом как будто не считала, и к жизни относилась презрительно.
Мельхиседек допил чай, поставил блюдечко и обтер белые усы огромным носовым платком — извлек его из глубины рясы.
— Это весьма похоже на ее образ мыслей.
— Но она… исполняла обряды, ходила в церковь?
— В церкви бывала и под благословение ко мне подходила.
— Так что была христианкой?
— Да. Но с некими уклонами.
Дора продолжала волноваться.
— Вы меня извините, мне это ведь чуждо… Я врач. Занимаюсь телом. Понимаю все обыкновенное, земное, мистицизма во мне нет. Тогда же покойная Капитолина Александровна упрекнула меня в сердцах в том, что во мне сильно плотское чувство, что я terre a terre [практичная — фр.] — и даже вспомнила о моем еврействе. Хорошо. Я и думаю: если я неверующая и для меня темен смысл жизни, то вот вы, исповедующие непонятную мне веру, должны быть счастливы, обладая ею. Вам главное открыто. Вы верите в бессмертие души, в вечную жизнь, во всеблагого Бога — несмотря на всю тяжесть и мрак окружающего. Вы верите в высший мир, где и происходит последний суд. И вдруг… — что же такое? Я, неверующая и еврейка, с не особенно… легкой жизнью! — все-таки живу, работаю, сына воспитываю. А христианка — пусть даже со странностями — открывает газ. При этом знает, что самоубийство грех, и отягчает себе будущее. Мне казалось, что религия дает спокойствие и счастье… хоть на земле, по крайней мере. Оказывается же, среди вас такие же несчастные, такие же самоубийцы.
— Совершенно верно-с.
— Но тогда — какой смысл? Какая польза от религии, которая не спасает даже верующих от жизненных трагедий?
Мельхиседек улыбнулся.
— Вы представляете себе дело так, что у нас сообщество таких, знаете ли, не совсем нормальных, что ли. Признаем все одну программу, параграфы устава. Для здравомыслящих параграфы эти — пустое, но для тронутых ничего, они верят и не только верят, а и вроде подписки дают: параграфы исполняю. А за это — радостное настроение на земле и надежда. Разумеется, это я так… для краткости и простоты. Но все ж таки — и вы слишком просто берете. Вы думаете, существуют какие-то… — знаете, тут еще называются у вас: патентованные средства. Проглотил и развеселился. Попил две недели вытяжки из желез, и стал бодрым, молодым… Нет, на самом деле все гораздо сложнее.
— Ну, с лекарствами я не сравниваю. Но должно же миросозерцание воспитывать, укреплять. Что же оно — бесцельно в практической, т. е. моральной жизни? Ведь тогда спросят: для чего ваше христианство, если христиане еще слабее, а может быть, даже порочнее не христиан? Вон и Анатолий Иваныч христианин тоже в церковь ходит, но уж я предпочту, чтобы мой Рафаил был просто порядочным и трудолюбивым человеком, хоть и без христианства.
— Вполне ваша воля-с. Упреки мы должны принять, т. е. плохие христиане, а таковых нас большинство. Учение же Господа Иисуса тут ни при чем. Оно есть истина и путь даже вернее: сам Господь Иисус — путь. Вот Он пришел к нам, показал, явился… — а уж там наше дело, как к Нему прикоснуться. Один больше Ему сердце открыл, другой меньше. Истина-то и свет укрепляют, конечно, и возвышают. Да только не насильно. А по нашей же доброй воле.
Дора встала, прошлась, опять села. Мельхиседек помолчал.
— Мир, уважаемая Дора Львовна, создан таинственно. Никогда мы до дна его не исчерпаем. Нет таких простых правил, лекарств, которые бы могли переделывать людей, механически исцелять. Указан лишь путь — Христос. Но всегда были и останутся страшные дела, как вы скажете: трагедии. Мир ими наполнен, и нехристианский, и христианский. У каждого своя судьба. Вот и Капитолина Александровна… Вы верно изволили заметить — смерть ее есть противоречие всему христианскому духу. Радоваться тут нечему. Мы и скорбим. В ней было всегда некое противление, или озлобленность, что ли. Она своей трудной жизни не преодолела. Наверное, и мы, окружающие, виноваты. Подойти не сумели. А потом неудачная любовь…
Дора покраснела. Мельхиседек глядел на нее спокойными, не удивляющимися и слегка грустными глазами.
— Ах, Капитолина Александровна… горько закончила. А и еще хуже бывает, и с самыми нашими православными. Я знаю случай, когда девушка исповедалась и причастилась, потом наняла автомобиль и в нем застрелилась.
Пересилив себя, Дора сказала:
— Вы как будто сами признаете слабость христианства.
— Нисколько-с, значит, неясно выражаюсь. Слаб человек, а не христианство. Оно величайшая и единственная истина. А христиане разные бывают. И побеждающие, и побеждаемые.
— Но все-таки, кто по-вашему выше: христиане или нехристиане?
Мельхиседек опять улыбнулся.
— Что же вас обижать… Да и трудно нам говорить, что вот такие мы замечательные. Может быть, так следует ответить: нам дальше видно, но с нас и спросится больше.
Дора задумалась и замолчала. Странный мир, о, какой странный… и странные люди.
— Покойная Капитолина Александровна, — сказал Мельхиседек, — шла мучительным, знаете ли, тяжким путем. Все старалась закрывать себя от людей, Бога. И возмущалась горечью своей жизни. Вот… Нам закрыта тайна ее судьбы. Она совершила большой грех. Но высшего суда над нею мы не знаем. Остается лишь молиться за нее, т. е. поддерживать в ином мире, где находится сейчас ее душа. Все ведь соединены. Все как бы вместе. Слабость, грех, ошибки — общие.
— Может быть, вы и действительно счастливее в конце концов, — неожиданно сказала Дора. — Несмотря ни на что.
— Какие бы ни были, нам уже потому легче, что мы знаем, куда глядеть.
…Дора перевела разговор на практическое: что будут стоить похороны, каковы формальности.
Мельхиседек выпил еще чашку чаю, поднялся.
— Вы долго будете читать?
— Надо бы всю ночь. Обещала из церкви прийти сестра. Будем чередоваться.

* * *

Утро. Солнце над Пасси. Пастух медленно проходит с козами по переулку. Он играет на дудочке, везет небольшую тележку. Кто хочет, может остановить его: он тут же подоит козу, нальет теплого молока. Если угодно, продаст деревенского сыру.
Мельхиседек тихо, чтобы не будить генерала, отворяет ключом дверь квартирки. До пяти генерал читал над Капой, а теперь семь — Мельхиседек кончил свои два часа, да сегодня и вообще все кончается: отпевание — и далекое кладбище на окраине Парижа.
Он умывает в кухне руки. С улицы слышна дудочка пастуха и под эту дудочку да под плеск воды просыпается генерал. ‘А, это вы, о. Мельхиседек… Который час? Восьмой? Так. Встаю. Там Дора Львовна кофе, сахару дала…’
Мельхиседек, вытирая руки полотенцем, входит в комнату.
— Все есть, Михаил Михайлыч. Все Господь дал.
На улице начинается жизнь — вечны хозяйки, консьержки, заботы о дне насущном. Часы отсчитывают время. Генерал одевается, вместе пьют они кофе.
— А я ведь из скита в Париж с другою целью ехал, — говорит Мельхиседек. — Не для того, чтобы читать Псалтырь. Да вот так вышло.
— С какой же целью?
— Вы знаете, у нас ушел Александр Семеныч… — кто математике-то детей обучал. Он и в саду у нас занимался. Да с Флавианом не ужился.
— Так. Ну и что ж?
— А то, что мы с о. игуменом и рассудили: вы ведь с высшим военным образованием, что вам эта наша математика. Детская игра. Знать мы вас знаем, работой вы здесь не связаны. Одним словом: предлагаем вам занять место Александра Семеныча.
Генерал молчит, жует сухарь.
— Не только не связан, но если бы не Дора Львовна и Олимпиада Николаевна, то просто помер бы с голода.
— Ну, вот… Место для вас подходящее. Но существуют и трудности-с… С людьми нелегко, Михаил Михайлыч, сами знаете. И с мирскими, да и с нашим братом, духовным. У о. Флавиана тяжелый характер. С детьми тоже надо уметь себя поставить. Александр же Семеныч был особо нервный человек, и с самолюбием исключительным.
Генерал усмехается.
— И у меня самолюбие было немалое. Мельхиседек подмигивает — не без лукавства.
— Только ли было-с, Михаил Михайлыч?
— Ну, ну, осталось, извольте… Все же таки сивку и укатали горки.
— И слава Богу, Михаил Михайлыч. Возраст не тот, времена другие. И слава Богу — с помощью Его и управитесь, и уживетесь у нас.
Опять сидят, молчат, допивают охладевший кофе. Мельхиседек рассказывает о беседе с Дорой. Часы бьют восемь, половину девятого. Дом пробуждается вполне. Все знают, что нынче вынос. Капа лежит уже в гробу — разубрана цветами.
В девять часов в комнату ее, где последний порядок наводят Дора с консьержкой, входит высокий, худой человек с голубыми глазами, в хорошо глаженных серых брюках. Но мягкий воротничок рубашки смят, пиджак не в порядке, ботинки не чищены. Он не брит. Даже будто и не умывался. У него вовсе больное, страшно исхудалое лицо.
Анатолий Иваныч крестится, кланяется гробу.

Путешествие Олимпиады

— Да, конечно… Алик, только не опаздывать. В половине одиннадцатого извольте быть у меня.
В телефоне забурлило, затрещало. Олимпиада улыбалась.
Голос ее приобрел тот певуче-рокочущий оттенок, как всегда в таких случаях.
— Ну, я знаю вас, знаю, вы нехороший…
Ветерок налетел в окно белой спальни из-за Трокадеро. В голубом, мягко струистом воздухе там плыла Эйфелева башня с головой чуть не в облаках. Дора только что кончила массаж. Олимпиада сидела в одной рубашке и голубом халате, в туфлях на босу ногу. Улыбнувшись еще раз, положила трубку.
— Этот Алик пресмешной мальчишка…
Потом обернулась могучим, розовеющим телом к Доре.
— Вы думаете, это мой жиголо? Ах, ну просто мальчишка, говорит разные нежности. Мы друзья, но… ни, ни! Мы берем его в Довилль, прокатиться. Я еду в машине со Стаэле, а его вперед, к шоферу. Вы вот плохо над Стаэле работаете, она все толстеет, и теперь влюбилась в какого-то русского моряка. Милая, закрой окно, мне холодно. Ах, да, она мне рассказывала, что вы приводили к ней сына, и ваш Рафаил совсем ею завладел. Там какой-то у него приятель в общежитии монашеском, и чтобы она ему bourse устроила… Да, да, И такой Рафаил важный, рассказывала, как взрослый — ну что ж, два сапога пара. Так ее распропагандировал, что мы нынче и в монастырь этот заезжаем. По дороге ведь… там какие-то русские.
Олимпиада сидела перед зеркалом. Разрисовывала и обласкивала свое лицо — слегка отяжелевшее, но со знаменитыми серыми глазами — работала кисточками и пуховками, кремами и пудрой.
— Русские, русские… — только пусть не подумают, — сказала вдруг строго, — что я пожертвования делать буду. Нет, уж пусть Стаэле обрабатывают. У нас сейчас такие дела… с Польшей совсем knapp [скудный (нем)], как немцы говорят. Но наши соотечественники разве на это обращают внимание? То есть, что мне трудно? Постоянно шатаются. Отбою нет. Я уж велела прислуге принимать только знакомых, или у кого rendez-vous [свидание — фр.]. Ну, а этот ваш Анатолий… Бог знает что! У вас, кажется, с ним флертик был? Сознавайтесь, мы кое-что знаем…
Дора защелкнула свой саквояжик, подняла глаза, твердо сказала:
— Анатолий Иваныч погибающий человек, Олимпиада Николаевна.
— Да, я вас знаю, вы сидите в этом русском доме и у вас там все какие-то заморенные… И самоубийца эта… Но Анатолий! А? Только подумать! Ходил ко мне, пил мой коньяк, занимал понемножку… Кораблики свои носил — я какой-то фрегат старичку адмиралу чуть не за пятьсот франков подсунула. Потом Фрагонара мы с ним вместе устраивали. Перуанку-то я ему и нашла, она этого Фрагонара купила. На нашу долю четыре тысячи комиссии… Но где они, я вас спрашиваю? Куда их Анатолий забельшил? Сам не идет, пишу — не отвечает. А потом оказывается — его видели на Монпарнасе: совершенно пьяный с девчонками. Вот где мои денежки гуляют!
— Он сейчас болен, — сказала Дора.
Олимпиада окончила все ласки лица, огляделась, поправила ресницы, встала.
— Будешь, милая, от такой жизни болен. А придет к вам, вы и таять готовы. Ах, ну, впрочем, мы все бабы дуры.
Она потянулась, вытянула крепкие свои руки. Улыбка вновь прошла по лицу — точно она что-то вспомнила: не без приятности.
— Нет, Бог с ним, — сказала опять серьезно. — Деньги небольшие, но если он к вам заявится, то внушите ему… — у меня коньяка больше нет и никогда не будет. Денег тоже нет… — достаточно, что я этому вашему старичку, генералу, сколько передавала… — вы думаете, другая бы на моем месте это сделала?
Олимпиада вообще считала, что мало в жизни ошибается. У нее были нехитрые, но твердые правила. По решительному своему характеру редко от них отступала (разве что по ‘женской слабости’, как она говорила — именно тогда и начинала загадочно улыбаться и говорить певучим голосом…). Если же доходило до того, сделала бы что-нибудь ‘другая’ на ее месте, это значило, что Олимпиада считает свою позицию неприступной. Она действительно раза три помогала генералу, и это подняло ее в собственных глазах. (‘Он мне совершенно не нужен… Так, старичок… Разве другая бы это сделала?’)
Когда Дора ушла, она принялась укладывать несессер красного сафьяна, подарок мужа. Большой сундук с металлическими бляхами по углам, уже наполнен всяким добром — его оставалось лишь закрыть. В несессере блестели флаконы, пудреницы, щетки, все ловко прилаженное и дорогое. Олимпиада любила вещи. В комнате был еще беспорядок, но пахло духами, на спинке кровати висели шелковые чулки, летняя светлая кофточка задыхалась под шалью наверху сундука, и все отзывало уверенной, несколько беспорядочной роскошью.
Алик не опоздал. Этот худенький Алик в очках, с бойкими карими глазами, туго зализанными назад волосами, учился в колониальной школе, хорошо говорил по-французски и занимался хождением по разным дамам. Со временем рассчитывал получить место в Индокитае или Западной Африке, а пока целовал ручки, являлся на завтраки. Охотно отправлялся сейчас в Довилль.
Он не опоздал (‘пропустить такой случай’). Олимпиада встретила его приветливо-играючи, притворно пыталась журить, но в сущности не за что было. Потом заставила запереть крышку сундука. Завязать последнюю картонку. Потом засадила рассматривать альбом фотографий (‘Это я в гимназии. Тут кормлю ребенка. Здесь мы путешествуем в Крым’).
Альбом был хороший признак для Алика. Голос ее рокотал не без бархата. Алик прилежно рассматривал, какова она была в гимназии. Олимпиада укладывала последние мелочи.
В одиннадцать коричневая машина с серо-серебристыми дисками колес остановилась у подъезда. Подъемник весь наполнила собою Стаэле. Плавно, как в хороших домах, вознес он ее к Олимпиаде.

* * *

‘Многоуважаемая Дора Львовна, пишу Вам из скита св. Андрея, где нахожусь уже более месяца. Преподаю детям математику, да занимаюсь немного в огороде. Работы не так много. Чувствую себя довольно хорошо. Но, конечно, есть и трудности.
Передайте, пожалуйста, Рафаилу, что часто его вспоминаю. Пусть бы собрался и мне написал. Это бы ему было и упражнение по-русски. Только прошу без ошибок и французских словечек! Отдаете ли его в лицей? Пора. Больше ему шататься так зря нечего. Вы ведь переезжаете из того дома? Тоже пора. А мне все кажется, что некая полоса моей жизни кончилась: началась другая. Что это будет? Еще не знаю. Но уж так вышло, значит вышло…’
Генерал сидит у себя в комнатке нижнего этажа. Небольшой деревянный стол с чернильницей и бумагой у самого окна. Выходит оно на внешний двор — перед глазами портал белого Собора, с полукруглой папертью, слегка поросший травкой, с могучей дверью в резьбе и розеткой высоко над ней. Собор отсюда и величествен и горестен — в вековом запустении…
Михаил Михайлыч дописал последнее слово, поднял от бумаги голову — вдруг увидал огромную, белую в пыли машину, тихим зверем выкатившуюся справа, из-под готических ворот. В недоумении сделала она несколько шагов, под окном генерала остановилась.
Олимпиада замахала платочком. Генерал вышел встретить. Она лениво высвобождала ноги из машины.
— Ну вот, вот, видите — вас не забывают!
Генерал подошел к ручке. Олимпиада, улыбаясь королевскою улыбкой, слегка прищурив серые глаза, высоко, привычным жестом поднесла руку к его губам. Алик суетился у дверцы, помогая вылезать Стаэле (задача не из легких: она выставила слонообразную ногу, платье слишком высоко поднялось, она смутилась, залилась краской, и поправляя юбку, чуть не выломала дверцу машины).
— Видите, какую вам, осетрину привезла? Это по благотворительной части. А мы, остальные, не по благотворительной. В Довилль пробираемся. Ну, подавайте нам теперь свое начальство. Или уж и вы сами теперь вроде игумена по штатским делам? Мне Дора что-то говорила, вы тут ребят обучаете математике?
— Совершенно правильно. Но дела управления никак ко мне не относятся.
Стаэле, наконец, вылезла. Он повел их через калитку в садик перед аббатством. У дальней стены, где Дева Мария держала в руках гипсового младенца, а кругом рос плющ и дикий виноград, они уселись на скамеечку. В клумбах цвели астры и настурции. Малыши, игравшие в песке, с недоумением — смесь ужаса с восторгом — взирали на приезжих. Древние стекла аббатства отливали кое-где радужным.
— Я хотела бы видеть… этого мальчика, — пробормотала Стаэле, заранее смущаясь и краснея. — Который бежал из России и не имеет средств учиться. Я хотела бы также поговорить с… superieur… [выше качеством, старшим — фр.]
Последнее было не так легко сделать. Все эти дни Никифор был нездоров, почти не выходил и никого не принимал. Котлеткин на уроках. Флавиан в бельевой. Генерал отправился его разыскивать…
Флавиан, оторвавшись от своих простыней, взглянул на него не совсем дружелюбно.
— А-а, благодетельница… Как же, как же. Должны принять, благодарить. Не знаю уж, как там о. игумен…
И с недовольным видом направился к Никифору.
Через десять минут генерал провел Стаэле длинным коридором мимо трапезной, где недавно обедали и на грязноватой клеенке стола валялись еще кое-где крошки. Постучал в дверь комнаты Никифора. Слабый голос ответил оттуда:
— Аминь.
В комнате было светло, огромные окна выходили в сад, где вдали, по каштановой аллее, медленно шли Олимпиада с Аликом. По стенам фотографии монахов, в углу киот с нежно мерцающими лампадками — разноцветными: синими, красными. Письменный стол, диванчик, клобук на узенькой постели под серым, почти больничным одеялом. Шкафик с книгами. Тихо. Несколько душный, сладковатый воздух — букет увядающих цветов на столе.
Перед приходом Стаэле Никифор лежал на диванчике — у него был жар, небольшой, но неделями не прекращавшийся, как и неделями покашливал он и отхаркивался.
Услыхав стук, встал. Стоя встретил Стаэле у стола. Низко ей поклонился, указал место на диванчике.
— Вы уж будьте переводчиком, сделайте милость, — обратился к генералу. — Я французским языком недостаточно владею.
Никифоров диванчик крякнул под Стаэле — горестно и непривычно. Она покраснела, но с любопытством уставилась белыми глазами на тощего монаха с серебряными зубами и чахоточным цветом лица. Его застенчивые глаза понравились ей. О, это не то, что глаза лейтенанта Браудо, это совсем другое и особенное, они не могут волновать, но это тоже Россия — совсем особенная, тайная. Все эти иконы на стенах, жезл в углу, на худых руках четки… (Даже свет из окон, огромных, старинных, показался Стаэле спиритуальным.)
Никифоров начал с благодарности иностранке, не погнушавшейся посетить скромную обитель. Здесь воспитываются и дети. Разумеется, в нелегких условиях.
Генерал переводил. Стаэле улыбалась и кивала. Она ответила, что искренне сочувствует русским и, чем может, готова поддержать. Разговор завязался. С внешности он походил, может быть, на беседу царя Феодора с иностранным послом — чудодейственно перенесенными во французское аббатство автомобильного века.
Котлеткина Флавиан привел вовремя. Котлеткин был в аккуратной синей курточке, причесан и несколько взволнован (чувствовал себя вроде жениха на смотринах). Чинно подошел к Никифору под благословение, поклонился Стаэле и стал в сторонке. Перед ним был Никифор, иностранка, генерал. Это не опасно. Сзади же, в три четверти направо, Флавиан ощущался нерадостно, не совсем благосклонной державой. Оттуда можно было ждать неприятностей.
Стаэле спросила Никифора, ‘как учится мальчик’, как себя ведет. Потом стала расспрашивать его самого — о прежней жизни. Котлеткин отвечал довольно бойко на французском языке, с которым мало стеснялся (чувствуя свою великорусскую мощь). Вздернутый его нос и умные глазенки бодро на нее глядели. Благотворительницу в душе он так определил: ‘Сильно нажратая буржуйка, но, видимо, соглашательница. Котлеткин, действуй’. И рассказывая — уже в который раз — о бегстве с отцом через Днестр, приврал еще немного к предпоследнему рассказу.
На разных разное он произвел впечатление. ‘Ловчила, — подумал генерал, но без неодобрения. — Мы были одно, они другое. Новое время, новые песни’.
Флавиан определил кратко: ‘шельма’. И в самом том, что мальчишку из советской России взяли в общежитие, усмотрел новое доказательство бездарности Никифора. ‘Может, ничего и не бежал, а просто подослали к нам шпионить… Ну, а разве эта размазня с серебряными зубами что-нибудь в жизни смыслит?’
Стаэле же сочла Котлеткина, наоборот, представителем ‘новой России, страны великого социального опыта’. Его рыжеватые волосы, веснушки, бойкость, свежесть, самый francais negre [французский негра — фр.] произвели впечатление. Иное, чем Никифор. Не такое, как и Браудо. Но достаточное для стипендии.
После аудиенции ее повели осматривать помещение приюта: дело для нее — из-за трудности ходьбы — невеселое, но необходимое.

* * *

Олимпиада и Алик сидели под каштаном на той самой скамейке у столика, где Мельхиседек поправлял иногда ученические тетрадки. По временам Алик, держа Олимпиадину руку, наклонялся к ней, так что свисали крепкие пряди волос, и целовал ладони, а потом пальцы, один за другим.
— Фу, какой невоспитанный мальчишка, — говорила Олимпиада, не отнимая руки. — Вы кто? Вы просто мальчик, должны учить уроки, ходить в школу, за вами надо смотреть, чтобы вы чистили зубы и раз в неделю мыли голову… — а он туда же, взрослым дамам ручки целовать… Смотрите, монахи увидят, они вас и запрут в карцер. Когда мы подъезжали, я видела около Собора строеньице, вроде погреба, и надпись: Lacaux disciplinaires [Образцовое содержание — фр.]. Вам там и быть.
Алик поправил пряди волос, посмотрел на нее сквозь очки смелым и живым взглядом.
— Никуда меня не запрут. Я монахов ваших не боюсь. Все эти монастыри, монахи… за одну вашу ручку…
— Т-сс, т-с-с… нехороший!
Олимпиада заткнула ему рот этой же самой ручкой. Он вновь ее поцеловал. Олимпиада поднялась.
— Ну, ну, ну, мы пошли. Сдерживайте в себе зверя. Я хочу чистой дружбы.
И ее голос так ласково рокотал, что зверю оставалось только радоваться.
Когда они вошли в аббатство, осмотр уже кончился. Стаэле было жарко, она обмахивала раскрасневшееся лицо платочком.
— Ду-душ…ный день, — пролепетала, как бы извиняясь, и смотрела на Олимпиаду покорными, белыми глазами. — Но оч-чень интере-е-сный…
— Ну что ж, раз мы заехали сюда, — обратилась Олимпиада к генералу, — то уж надо посмотреть Собор. Madame Steele, allons visiter la Cathedrale. Vite, vite [Мадам Стаэле, пойдемте в Собор. Скорей, скорей — фр.].
Стаэле очень хотелось посидеть в прохладе трапезной, выпить лимонаду да опять в машину, дремать до Довилля. Но Олимпиаде она как-то не смела сопротивляться. Влюблена в нее не была, но сила, красота действовали. Стаэле покорно согласилась.
Послали за привратницей. Флавиан предложил было свои услуги. Но Олимпиада холодно на него взглянула.
— Благодарю вас, батюшка, нам и Михаил Михайлыч объяснит. А у вас и без того, наверное, много дела.
‘Станет еще приставать с разными пожертвованиями…’
Здоровенная нормандка в сабо и черном платье отворила дверь Собора. Ржавый ключ в руке ее был послушен.
Ледяным погребом дохнуло из узкого, длинного нефа. Узкие колонки, будто выточенные из белого, пористого камня, бежали вверх струйками, на потолке переплетались дугами, как ветви некоего таинственного древа. Плиты пола неровны, вытерты. По стенам сбоку пятна вековой сырости, расползшиеся сложными узорами. Кой-где серебряные капли в них блестят.
— Наш Собор очень известен, — говорил генерал. — Его приезжают смотреть экскурсии и любители издалека.
Привратница вела их боковым нефом. Около абсиды зеленоватый свет лег на пола причудливым снопом сквозь витраж.
— Капелла св. Девы, барельефы одиннадцатого века, оригиналы их в музее Клюни, а это копии, — говорила привычно благоговейным тоном привратница — постукивала как подковами своими деревянными сабо. Стаэле восхищалась. Ей все хотелось узнать, есть ли здесь влияние шартрских мастеров. (Алик меньше всего думал о мастерах…)
Олимпиада много путешествовала — особенно во второй половине жизни. Достаточно видела и Соборов и древностей, вкуса же к ним не утратила: осмотры входили в ее быт туристический, — как автомобили и казино. Но сейчас, в этом мертвенно-белом, влажно-морозном Соборе ей стало не по себе. Нормандка показывала места погребения настоятелей и монахов. Какой-то епископ с посохом оказался у Олимпиады под ногой — лежит он под зашарканной плитою пола, чуть сохранившей очерк его митры…
— Вы что же, сами тоже в монахи собираетесь? — спросила она вдруг генерала.
— Я лишь учитель-с, какой я монах.
— И хорошо делаете. Но все-таки у вас такой вид… — она внимательно на него поглядела, — неплохой, но вы как-то подсохли, отошли… Ну, пусть она нас ведет теперь к выходу. Пора. Да и осетрина устала. Она к ходьбе не очень приучена. Нет, я, конечно, все это уважаю, но сейчас не хочу. Будет. Нам еще длинный путь.
…Флавиан дергал в коридоре веревочки небольших колоколов. Никифор, надев клобук, опираясь на игуменский жезл, медленно шел по коридору, в теплом свете солнца. В открытые окна видел он небо, ласточек — светлые реяния их в вечернем золоте. Он шел медленно, покашливая. И не доходя до церкви, услыхал трубный рев, гордый рев машины. Как белый, сильный зверь пролетела она внизу по улице. Пыль за ней встала облаком, вблизи расползавшимся, вдаль все густевшим и передвигавшимся в направлении большой дороги на Довилль.

* * *

‘Доканчиваю письмо, его прервал приезд гостей. Посетили нас Олимпиада Николаевна, г-жа Стаэле и какой-то молодой человек. Это, конечно, некоторое событие. Г-жа Стаэле хотела посмотреть обитель и Котлеткина, будущего своего стипендиата. Все сошло хорошо. Стипендию он получает. Они осмотрели затем Собор и уехали.
Наша же жизнь продолжается обычным, будничным порядком. Считается, что монастырь — тишина, созерцание. Разумеется, в нем это есть (и особенно церковные службы вносят красоту, возвышенность). Но все-таки люди — люди. И монахи в том числе. Жизнь сообща не так легка. Интриги, самолюбия…
К сожалению, здесь нет сейчас о. Мельхиседека, с ним мне легче всех. С остальными далек. Никифор очень почтенный, возможно, даже и замечательный монах. Но он игумен, недосягаемое лицо. Да и весьма болезнен. Считаю, что ему недолго жить. Авраамий веселый и приветливый… Ну что же, он совсем мужик. Напоминает Вавилу, моего денщика. Очень хороший был ефрейтор, чуть не всю войну вместе проделали, но все-таки от него пахло цигаркой и потом. Нет, я никогда не был демократом, извините меня, Дора Львовна.
Казначей Флавиан и вовсе неприятный человек. Этот уж не демократ. Но преехиднейший. Подробно писать не хочется, но вот пример: Олимпиада Николаевна не захотела идти с ним в Собор, предпочла меня. Нынче он уже дуется. Я чувствую, и меня это тоже раздражает. Весьма возможно, завтра будет придираться на моем уроке. Разумеется, я ему не спущу.
Пред вечером стало как-то грустно. Я пошел прогуляться, забрел в еловую рощицу, недалеко от реки. Солнце стояло уже низко, но все было необыкновенно прозрачно &gt, и полно его светом. В роще же глухая тень. Голая, коричневая хвоя у корней. Ни листика, ни травинки. Только косые лучи кое-где пронзали. А в чаще сороки стрекотали. Я сел на пенек. И долго сидел, знаете, до захода солнца. Да, вот он где очутился на старости лет бывший командир корпуса Михаил Михайлович Вишневский…
Господь говорит, что надо смиряться. Значит, верно…
Напишите мне когда-нибудь. Из России писем я теперь не получаю. И не получу. Не от кого. Все кончилось. Вы добрая, пожелайте мне мира. Привет Вам и Рафаилу’.

Вновь осень

…Дора шла вдоль фасада. За решеткой здание Лицея с огромными окнами, бюстами писателей в нишах. Мальчики с мамашами и без мамаш, в школьных беретах, с книжками, иногда в очках, иногда в спортивных широких панталонах над серыми чулками, вливались с улицы. Дора только что тоже влила одного такого.
Рафаил Лузин вступил на новый путь — ученика младшего класса литеры В. Мальчик литеры В будет возвращаться домой уже не в тот переулок, где возрастал — и теперь без всяких генералов и Мельхиседеков: после долгих изысканий, в которые вложила душу, Дора нашла подходящую квартирку со всеми удобствами. И несмотря на возню с мебелью, арматурой, монтерами, переездом, несмотря на усталость, она внутреннее по-бодрела и посвежела. Мечтания осуществлялись. Теперь устраивается она как порядочная женщина, не то что в русском доме, где все на виду. Теперь видаж и горячая вода без счетчика! Мадам Левенфиш явно завидует.
Каштаны на Avenue Henri Martin стояли коричневые. Бульвар этот темно-зеленый, почти сумрачный от пустоты тени летом, теперь посветлел, в бледно-голубом небе октябрьском плыли над ним и Парижем облачка — с рассеянным выражением…
Дора пересекла его по rue de la Pompe. Дора хорошо вымыта, полновата, грудь вперед, пахнет свежестью и чистотой — главное, все в порядке и никаких разглагольствований. В окне русского магазина увидала икру, вспомнила об устрицах, которых давно не ела. ‘Непременно надо зайти как-нибудь к Прюнье’.
Не доходя до Muette, свернула в переулок налево.
Давно не приходилось ей бывать тут. И почти сразу, как вступила на привычную землю, ощутила нечто новое. Правда, cafe-tabac, где худенький гнилозубый Робер наливал (без конца-начала) un bock, un! — было все то же. И лицо прачки Мари в окне нижнего этажа так же багровело с утра. Не узнала лишь места, где сама жила. Ни каштанов Жанена, ни самого его домика нет: точно приснились лишь они.
В огромной яме, похожей на язву, наспех били сваи, возились каменщики. В дальнем углу гремела землечерпалка: железными челюстями вгрызалась в землю, отрывала ее, поворачивалась на кране и, разжав челюсти, высыпала заряд в камион.
Не было крыши и над домом русских. Часть улицы отделялась канатом. Как раз в ее прежней квартирке, развороченной, уже без потолка, стояли на стене два каменщика в синих блузах. Кирками сбивали кирпич за кирпичиком — в белой пыли штукатурки летели те вниз, в огороженное место. Сухим туманом тянуло по всему переулку.
Мари высунулась из окна, узнала Дору, взволновалась, задышала вином и как родной стала объяснять, что на месте прежнего строят теперь новый дом — многоэтажный, все из бетона и железа. ‘Как в Америке, мадам, совсем как в Америке!’
Тут же сообщила, что строит молодой французский инженер, qui a epouse I’amie de cette pauvre Сара… oh, pauvre petite… [который женился на подруге этой бедной Капы… о, бедняжка… — фр.] — и Мари совсем расчувствовалась, вспомнив о Капе, которую считала жертвой Leon’a.
Дора поблагодарила, пошла далее по переулку. Некоторая задумчивость на нее нашла. И с удивлением услыхала она звуки знакомой дудочки. Овернский пастух вел своих коз. Дойдя до стройки, козы остановились. В это время кран с грохотом стал поворачивать землечерпалку — козы метнулись назад.
‘Да, все прошло. Генерал прав’.
И хотя двигалась куда нужно, внутренне Дора погрузилась в иное. ‘И порочный, и слабый, а все-таки я его любила… За что? Ну, неизвестно. Но в том дело. Во всяком случае, ничего нет’.
На улице Cortambert она вошла в подъезд великолепного дома со светлым холлом. Подъемник мягко возносил ее. В голове бродили еще, как облачка, обрывки недоизжитого.
Фанни висела на телефоне.
— Софья Соломоновна? Да, я. Ну, как вчера? А Иезекииль Лазаревич? Выиграл? Ну, так ему всегда везет. В пятницу? Я, кажется, занята. Если не ошибаюсь, бридж у Темкиных. Да, сейчас. Но я тороплюсь. Ко мне пришли делать массаж. Всего лучшего.
И, запахнув халатик, Фанни приветствовала Дору.
— Ну, вот, вот, и живенько. Дорочка, ну как вы там? Довольны квартирой? С видажем?
Через минуту она предоставила свое тело привычным рукам Доры. Но языка унять не могла.
— А как ваш знаменитый Рафаил? Чудесный мальчик. Против него нельзя устоять. Он зимою обобрал в Ницце всех знакомых дамочек и меня на какой-то там пры-ют монастырский… Я вас даже бранила тогда, что вы его в семинарию готовите, он еще всех архиереев знал…
Дора объяснила, что Рафаил уже в Лицее и до семинарии далеко.
— И вообще все теперь по-другому. От того русского дома, где мы жили, ничего не осталось. Я сейчас проходила и видела. Его разрушают и строят новый.
— Помню, помню… еще к вам ходил такой старичок монах, с седой бородой. Вроде Knechtruprecht’a [Рождественского Деда Мороза (нем.)]. Ах, Рафочка, значит, в Лицее… Хорошо, но и хлопотно. Начнется теперь эта зубровка…
‘Генерал бы поправил’, — думала Дора, массируя спину. Но ничего не сказала. Из-за полнеющей спины Фанни все в тех же видениях, куда погрузилась, идя сюда, с ясностью вдруг увидала она белую бороду Мельхиседека. Нечто тихое и сребристое, почти с физической убедительностью прошло по ней. Представилось, что в метро, во втором классе он сидит сейчас, и подземный поезд его мчит. Мельхиседек неподвижен, недвижно смотрит на белый свет электрической лампочки. Может быть, молится? ‘Странные люди, очень странные…’.
— Дорочка, — сказала Фанни, когда сеанс кончился. — Я чувствую, что вы сегодня задумчивы. Что такое? Плохо с деньгами? Если нужно, я могу дать вперед.
Дора поблагодарила и отказалась.
9 дек. 1931 9 дек. 1933

Комментарии

Современные записки. Париж, 1933, No 51—54. Первое книжное издание — Берлин, Парабола, 1935. В дальнейшем роман не переиздавался. Печ. по этому изд.
Ларошфуко Франсуа (1613—1680) — французский писатель, автор знаменитых книг философско-этической афористики ‘Мемуары’ и ‘Максимы’.
…продаем ему Фрагонара… — Оноре Фрагонар (1732—1806) — французский живописец и график, виртуозный мастер в изображении бытовых и галантных сцен.
Царь Салимский, священник Бога Всевышнего. — Салим — город в Палестине, между озером Геннисаретским и Мертвым морем. Царем Салимским (см. в Библии: Бытие, гл. 14, ст. 18) был Мелхиседек, который, встречая Авраама, возвращающегося после победы над семью царями, ‘вынес хлеб и вино, — он был священник Бога Всевышнего’.

—————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 3. Звезда над Булонью. Романы. Повести. Рассказы. Книга странствия. — М: ‘Русская книга’. — 1999. — 571 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека