Доктор Фауст, Луначарский Анатолий Васильевич, Год: 1928

Время на прочтение: 22 минут(ы)

РУССКИЕ И МИРОВЫЕ КЛАССИКИ

ПОД ОБЩЕЙ РЕДАКЦИЕЙ

В. ЛУНАЧАРСКОГО и Н. К. ПИКСАНОВА

ГЕТЕ

ФАУСТ

ПЕРЕВОД ВАЛЕРИЯ БРЮСОВА

РЕДАКЦИЯ И КОММЕНТАРИИ А. В. ЛУНАЧАРСКОГО и А. Г. ГАБРИЧЕВСКОГО

ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА * 1928 * ЛЕНИНГРАД

ОТ РЕДАКЦИИ СЕРИЙ

В судьбах каждой национальной литературы всегда является важным событием усвоение того или иного произведения мировой литературы или целого творчества мировою поэта. Для германской литературы XVIII века было огромным событием, когда вышел немецкий перевод творений Шекспира Шлегеля-Тика. В русской литературе 20-х годов XIX века было праздником, когда Н. И. Гнедич напечатал перевод ‘Илиады’, Появляясь в художественном переводе, поэтическое произведение мирового значения как бы вновь рождается и получает новое бессмертие. И вместе с тем оно живит и укрепляет ту национальную литературу, которой оно теперь усвоено.
Усвоение мирового произведения иному языку и литературе, конечно, является заслугой и подвигом поэта-переводчика. Это — трудный творческий акт, и нередко бывает, что такой перевод является результатом многолетнего труда, иногда — труда всей жизни. Мы чтим заслуги Н. А. Полевого как переводчика Шекспира, В. А. Лихачева как переводчика Мольера, И. Ф. Анненского как переводчика Эврипида.
Но художественный перевод мирового шедевра никогда не бывает и не может быть результатом только личных усилий и дарований данного переводчика. Переводчик-поэт неизбежно усваивает себе нею предшествующую переводческую традицию, овладевает присущим данной литературной эпохе пониманием переводимого классика, получает в свое распоряжение все достижения языка, стиха и стиля, какие только накопились в национальной литературе. Такой перевод неизбежно является итогом и смотром литературной культуры данного народа.
Именно в таких перспективах необходимо рассматривать печатаемый ниже перевод ‘Фауста’, исполненный покойным Валерием Яковлевичем Брюсовым.
Для русской литературной культуры является большим событием, что за новый перевод великого творения Гёте взялся этот славный русский поэт. Свой перевод обеих частей ‘Фауста’ Брюсов выполнял в 1919—1920 годах, в пору своей совершенной писательской зрелости. В свою работу, исполненную в глубоком сознании ее ответственности, Брюсов вложил и любовь к Гёте и ‘Фаусту’ и все то богатство дарований и знаний, каким владел в эти зрелые годы. Превосходный филолог, стоявший на высоте литературной науки, высокоодаренный поэт-стилист, опытнейший переводчик, изощренный в передачах на русский язык поэтов античных, западноевропейских и восточных, Брюсов был всячески подготовлен и вооружен для этого высокого подвига. И в свой перевод ‘Фауста’ он внес не только свои личные достижении, но и все завоевания, какие сделали новейшая русская художественная литература и русская литературоведческая мысль. Не подлежит сомнению, что этот труд найдет свое крупное место в истории личного творчества Брюсова, в его поэтической биографии. Но сквозь личный труд переводчика просвечивают итоги новейшей русской литературы, коллективных усилий ее деятелей.
Здесь не место вдаваться в характеристику приемов и достоинств его перевода, это сделают, несомненно, специалисты, они сопоставят новый перевод с прежними стихотворными и прозаическими, каких было уже много в русской литературе и среди коих были прославленные, как перевод Н. А. Холодковского.
Редакция же серии ‘Русские и мировые классики’ может только с удовлетворением отметить, что получила возможность украсить свою серию ‘Фаустом’ в переводе В. Я. Брюсова. Перевод ‘Фауста’ становится в ряд тех новых переводов мировых шедевров, какой в нашей серии начат переводом ‘Прометея прикованного’, исполненным С. M Соловьевым, и переводами комедий Аристофана, исполненными А. Пиотровским.
Тип нашей серии лишил редакцию возможности напечатать сразу перевод обеих частей ‘Фауста’, хотя покойный В. Я. Брюсов совершенно закончил перевод и второй части. Несомненно, что и вторая часть увидит свет в свое время. Редакция серии горько сожалеет, что преждевременная смерть поэта-переводчика лишила печатаемую книгу его редактуры. Его зоркий глаз заметил бы, а твердая рука исправила бы те или другие оплошности. Но необходимо засвидетельствовать, что В. Я. Брюсов дважды пересматривал свой перевод, это удостоверяют его собственноручные поправки на рукописях.

ДОКТОР ФАУСТ

Не признаю я искуплений,—
Мой дух достаточно силен,
Но без мучительных стремлений,
Как дух других, погряз бы он*.
Гете — ‘Фауст’.

* ‘Фауст’, ч. II, перевод мой. ‘Фауста’ цитирую по переводу Н. A. Холодковского, частью в моем переводе, последнее всегда оговорено.
Трагедия Гёте так богата содержанием, это такая неисчерпаемая сокровищница мудрости, что к десяткам существующих комментариев, наверное, прибавятся еще сотни, и каждый найдет в этом чудном микрокосме новое, согласно своей индивидуальности. Мы ограничимся лишь общими характеристиками Фауста и Мефистофеля и важнейшими моментами духовного развития Фауста, т.-е. тем, что необходимо для уяснения положительного трагического типа.
Кто же такой Фауст? Господь в прологе говорит: ‘он мой раб’, на что Мефистофель отвечает:
Да! только странно мне его служенье.
Удел земной в нем будит отвращенье,
Даль манит с непонятной силой,
Свое безумье он готов признать:
Он в небе хочет лучшее светило,
А на земле — все счастье испытать.
Вдали, вблизи ничто ему не мило.
Ничто не может боль души его унять*.
* ‘Фауст’, ч. I, перевод мой.
Страстные желания и вечная неудовлетворенность — вот главные черты характера Фауста, Многие обращают особое внимание на двойственность его стремлений, на то, что его тянет к небу и к земле, на ‘две души’, живущие я нем. Фауст и сам подтверждает это.
Фауст. Тебе знакомо лишь одно стремленье,
Другое знать — несчастье для людей.
Ах, две души живут в больной груди моей,
Друг другу чуждые — и жаждут разделенья!
Из них одной мила земля —
И здесь ей любо, в этом мире,
Другой — небесные поля,
Где духи носятся в эфире.
Но действительно ли в этом заключается фаустовское начало? В том ли стремлении в ‘синеву неба’ достоинство человека, в метафизических ли порывах, в мистицизме ли? Конечно, нет. Лишь несколькими страницами дальше, еще этот неопытный не искушенный действительной жизнью, Фауст говорит уже:
Здесь, на земле, живут мои стремленья.
Здесь солнце светит на мои мученья,
Когда ж придет последнее мгновенье,—
Мне до того, что будет,— дела нет,
Зачем мне знать о тех, кто там, в эфире.
Такая ли любовь и ненависть у них,
И есть ли там, в мирах чужих,
И низ и верх, как в этом мире!
Именно это чувство крепнет в Фаусте и составляет часть той великой мудрости, к которой, как мы увидим, пришел он к концу жизни. Свою кипучую стремительность он сохранил до смерти, но две души его давно слились в одну. Романтический идеализм это что-то вроде детской болезни Фауста, как он был детской болезнью Гёте.
Указывает Фауст и еще один источник своих страданий:
Тот бог, который жив а груди моей,
Всю глубину души моей волнует:
Он правит силами, таящимися и ней,
Но силам выхода наружу не дарует.
Так тяжко, горько мне, это жизнь мне не мила,—
И жду я, чтоб скорей настала смерти мгла.
Бессилие духа над внешней природой — вот еще мнимая причина неудовлетворенности, гнетущей грудь Фауста. Непосредственное воздействие духа на материальный мир называется магизмом, и Гете считал нужным специально отметить для господ романтиков, что отсутствие магических сил у человека отнюдь не несчастие.
Ах, если б магию мне удалить
И заклинания свои перезабыть,—
Перед природой стал бы я, как воин:
Да! жребий человека так достоин! *
* ‘Фауст’, ч, II, перевод мой. Этот мотив разработан в ‘Фаусте’ Ленау, см. мое предисловие к русскому переводу этой поэмы, сделанному мною, под псевдонимом Анютина (изд. журн. ‘Образование’, СПБ, 1904).
То, что Фауст принимает за страдание,— неудержное стремление все пережить, переиспытать, а потом стремление творить — эти жажда мощи, воли к жизни! Ее не только не нужно отрицать, а, напротив, развивать в себе! Ошибки и шлаки отпадут, останется чистое стремление к творчеству.
Итак, неудовлетворенность Фауста есть не что иное как жажда нее растущей полноты жизни. Если это так, то у Фауста прежде всего должна быть сильная воля. Человека слабовольного чрезмерные запросы к жизни — убьют: он кончает самоубийством, праздной мечтательностью, желчными критиками, но Фауст есть человек воли по преимуществу, активный человек, воля к жизни в форме непосредственной страсти всегда одолевает в нем все остальные силы его многосложного духа.
Написано: ‘в начале было Слово’ —
И вот уже одно препятствие готово.
Я слово не могу так высоко ценить:
Да, в переводе текст я должен изменить.
Я напишу, что Разум был в начале.
Но слишком, кажется, опять я стал спешить —
И мысли занеслись и в заблужденье впали,
Не может разум все творить и созидать.
Нет, силу следует началом называть!
Пишу — и вновь берет меня сомненье:
Неверно мне сказало вдохновенье.
Но свет блеснул — и выход вижу я:
В Деянии начало бытия!
Der That — дело, акт, факт — вот сущность бытия, по Фаусту, сущность бытия есть воля, не в смысле чего-то скрывающегося за актами, явлениями, а именно в смысле полного отсутствия за ними чего-нибудь иного, кроме самого явления.
Der That — поступок — предшествует всему и в натуре Фауста. Дальше идут размышления, иногда раскаяние, дальнейший процесс обрабатывает факт и обогащает душу новым сокровищем мудрости, делает волю тоньше и возвышеннее, порождая в ней новый момент, но никогда не подкашивая страстную активность Фауста.
Ненасытимая жажда жизни (т.-е. ощущений и творчества) и сильная, страстная воля — вот основы натуры Фауста, вместе с этим, однако, у него есть и нежное сердце, и тонкий ум. Не будь их Фауст превратился бы в простого авантюриста или Дон-Жуана. Мы будем иметь много доказательств этому при разборе важнейших моментов драмы. А теперь займемся Мефистофелем, этой другой, отрицательной стороною души человека.
Жажда совершенствующейся жизни,
Стремленье вечно и высшим формам бытия —
основная черта Фауста. Полное отрицание жизни, мрачнейший нигилизм — основы Мефистофеля.
Я части часть, которая была
Вначале всей той тьмы, что свет произвела,
Надменный свет, что спорить стал с рожденья
С могучей ночью, матерью творенья.
Но не успеть ему и не сравняться с нами:
Что производит он, все связано с телами,
Произошло от тел, прекрасно лишь в телах,
В границах тесных тел не может развиваться
И — право, кажется, не долго дожидаться —
Он сам развалится с телами в пух и прах.
Это страшно. Было бы еще страшней, если бы чорт не сознавал свое бессилие.
Фауст. Так вот твое высокое значенье!
Великое ты был не в силах разрушать —
И вот по мелочам ты начал разрушенье.
Мефист. Что делать! Да в тут не много мог я взять.
Гнилое Нечто, свет ничтожный,
Соперник вечного Ничто,
Стоит, не глядя ни на что,
И вред выносит всевозможный:
Бушует ли потоп, пожары, грозы, град,—
И море, и земля попрежнему стоят,
И жизнь течет себе широкою рекою,
Хотя мильоны жертв погублены на век.
Да — хоть с ума сойти — все в мире так ведется,
Что в воздухе, воде и на сухом пути,
В тепле и холоде зародыш разовьется.
Фауст. Но знай, что с силою святою
Ты, бес, не в силах совладать,
Бессильно-злобною рукою
Напрасно будешь угрожать,
Другое выдумай стремленье,
Хаоса странное творенье.
И Мефистофель разрушает по мелочам. Он — части часть, его специальное дело — разрушать высокие стремления людей, заставлять их махнуть рукой на золотые дали, заставлять ловить мгновения наслаждений и кричать им, ‘остановись!’
По-каннибальски любо нам,
Как будто в луже ста свиньям.
Мефистофель проповедует радости жизни и громит бесплодную мечтательность.
Кто занят бреднями,— не жалок ли несчастный,
Как глупый скот, что, бесом обольщен.
Бредет, в степи бесплодной заключен,
Невдалеке от пажити прекрасной!..
Не правда ли, странно? Это говорит бес разрушения и горячий адепт великого ‘Ничто’. Тут и сказывается глубина мысли Гёте: цветущая жизнь, довольство, животное благоденствие, этот кажущийся живой ключ бытия есть начало конца: творчество я нем уже иссякло, движение вперед прекратилось — отупение, декаданс, пресыщение, идиотизм,— все это не замедлит явиться. Мефистофель знает, какая дорога ведет в вечную ночь. Но для этого ему нужно постоянно тревожить человека,
Слаб человек: он часто засыпает,
Стремясь к покою, потому
Дал беспокойного я спутника ему.
Дело в том, что человек может успокоиться и на противоположной крайности, Может потонуть в созерцании вечных истин, сделаться пассивным идеалистом. Чорту непонятно, что это вода на его мельницу, в пассивном платонизме он все еще видит возвышающее, положительное начало и резко, злобно, ехидно нападает на него: он забрасывает грязью все ‘снежные высоты’, осмеивает познание, чистоту, экстаз, эстетическое единение с природой и одновременно разжигает в человеке животные страсти и манит его к ‘пажити прекрасной’! Глупый чорт! Этого-то и нужно человеку: настоящий человек, подойдя ближе к жизни, сумеет сочетать холодный идеализм с огнем страсти и горячий мрак страстей осветит лучом идеала.
Частица силы я,
Желавшей вечно зла, творившей лишь благое.
Желая опутать Фауста своею сетью, Мефистофель становится ею слугою, прозаический, цинично-практический ум стал могучим орудием в руках Фауста — организатора жизни здесь, на земле.
Теперь нам остается лишь проследить важнейшие моменты развития Фауста, так как его характер проявляется вполне только в развитии.
После долгого периода, посвященного познанию, после горьких разочарований одно чувство ухватывает Фауста.
О, прочь! — Беги, беги скорей
Туда, на волю!..
Мне хочется борьбы, хочу
Я с бурей биться…
Хочу я новой, чудно-яркой жизни.
Таковы стоны его души. И судьба дает ему возможность испытать жизнь. Мефистофель рад, что жажда жизни проснулась в Фаусте,— надо разжечь ее посильнее. Что такое эта жажда жизни, по мнению Мефистофеля? — Похоть прежде всего!
Но Фауст сразу пугает его объемом своих желаний
Пойдем, потушим жар страстей
В восторгах чувственных, телесных —
И пусть в чаду волшебств чудесных
Я потону душой моей.
И время пусть летит для нас стрелою,
И жизнь охватит нас собою,
Веселье ль, горе ль даст судьба,—
Пускай удача и борьба
Промчатся быстрой чередой!
Я человек — мне чужд покой.
Не радостей и жду — уж говорил тебе я:
Я броситься хочу в вихрь гибельных страстей,
Любовь и ненависть тая в душе моей.
Душа отныне будь всем горестям открыта,
В тебе, обманутой, любви к науке нет.
Вся жизнь людей, вся бездна горя, бед.
Все будет мной изведано, прожито.
Глубоко я хочу все тайны их познать,
Всю силу радости и горя испытать,
Душою в душу их до глубины проникнуть
И с ними, наконец, в ничтожество поникнуть!
Мефистофель испуган. В этом опять сквозит что-то похожее на беспокойный творческий дух. Он старается проповедывать Фаусту умеренность.
Но я хочу!
Это — страшное слово в устах Фауста. Чорт извивается и так и этак: надо сломать эту волю, это титаническое, жадное, бездонное ‘хочу’, надо напомнить человеку, как это часто делает прямой практический разум, его место, напомнить, что он только человек.
Ты стоишь то, что ты на самом деле.
Надень парик с мильонами кудрей
Стань на ходули, но в душе своей
Ты будешь все таким, каков ты в самом деле.
Вывод — надо испытать кое-что, кое-как, надо повеселее прошутить свою жизнь, так как она ведь такие пустяки. Неужели Фаустом не сможет овладеть погоня за легкими удовольствиями, это родное дитя скептицизма? Ведь он разочарован в науках!
Лишь презирай свой ум да знанья жар.
Могучей человека дар,
Пусть с жал ков, призрачной забавен
Тебя освоит дух лукавый,
Тогда ты мой, без дальних слов!
Ему душа дана судьбою
Вперед летящая и чуждая оков,
В своем стремленьи пылкою душою
Земные радости он презирать готов,
Он должен в шумный мир отныне погрузиться,
Его ничтожеством томим.
Он будет рваться, жаждать, биться,
И призрак пищи перед ним
Над ненасытною главою будет виться
Напрасно он покоя будет ждать,
И даже, не успел он душу мне продать,
Сам по себе он должен провалиться.
Как ошибается чорт! Да, он будет мучить Фауста земными радостями, как орудиями пытки, а тот вдруг в этих муках, в этом вечном стремленья признает свое счастье, и хор ангелов запоет глупому чорту.
Наш брат по духу искуплен,
И посрамлен лукавый,
Кто вечно борется, как он,
Заслуживает славы!*
‘Фауст’, ч. II, перевод мой.
Но и сам Мефистофель не надеется обратить Фауста в такую безусловную свою жертву, как компания гуляк. Гадливость, возбужденная видом этих ‘каннибалов’ в Фаусте, не очень его пугает. У него есть более сильное средство, любовь! Любовь — скотская страсть, эгоистическое наслаждение, часто связанная с гибелью другой личности, к которой относятся только как к источнику плотского удовольствия, но вместе с тем в любви есть что-то родственное чистейшему созерцанию красоты, что-то упоительное, бездонное. Фаусту трудно будет бороться против любви. Надо только возвратить ему молодость, с ее непосредственной страстностью, и помадить его женской красотой. Немецкие комментаторы становятся втупик перед неожиданною ‘развращенностью’ Фауста. Действительно, что за речи!
Фауст. Ты девочку добыть мне должен постараться.
Мефист. А где она?
Фауст. Ее сейчас я повстречал.
Мефист. Мне нынче с ней пришлось из церкви возвращаться
Там поп грехи ей отпускал,
И я подсел и все слыхал.
Она на исповедь напрасно
Пришла: невинна, хоть прекрасна —
И у меня, мой друг, над нею власти нет.
Фауст. Как так? не меньше ж ей четырнадцати лет?
Мефист. Так Дон-Жуан лишь поступает:
Любой цветок спеша сорвать,
На все готов он посягать
И все святое презирает,
Но не всегда с победой он.
Фауст. О, добродетельный патрон!
Оставь же правила святые —
И знай — теперь иль никогда:
Коль не придешь ты с ней сюда
Сегодня к ночи — навсегда
Мы с той поры с тобой чужие.
. . . . . . . . . . . . . .
Достань вешицу от бесценной,
Свели в покой ее священный,
Найди платок с ее груди,
Подвязку в память мне найди!
Мефист. Смотри ж: теперь я докажу,
Как верно я тебе служу.
Сегодня ж, часу не теряя,
В светлицу к ней сведу тебя я.
Фауст. К ней? ею обладать?
Мефист. Ну, вот!
Не сразу же! Она уйдет
К соседке, ты же без хлопот
В уединеньи наслаждайся —
Мечтами счастья упивайся.
Фауст. Так к ней?
Мефист. Нет, надо подождать.
Фауст. Так не забудь подарок ей достать!
Ведь это цинизм! Мефистофель, внутренне захлебываясь от радости, останавливает своего расходившегося ученика. Как мог идеалист Фауст так быстро дойти до такого цинизма? Немецкие комментаторы покачивают головами. Это выражение развратника!— доказывает почтенный Фишер: ‘Фауст стал развратником, а так как у Гете об этом ничего не сказано, то надо полагать, что сцена в кухне ведьмы должна символизировать продолжительный разврат!’
Мы же думаем просто, что вместе с молодостью Фауст получил и все легкомыслие юности, не больше. Совсем не развратник говорит устами Фауста: пока любовь известна ему как плотская страсть,— и Гретхен — только приглянувшийся ему ‘бутончик’. Он видит женщину на улице, она ему нравится, он хочет испытать все новые наслаждения. Но достаточно Фаусту войти в комнату Гретхен, достаточно вдохнуть в себя воздух этой детской, наивной чистоты, достаточно представить себе ее детство, ее семейную обстановку, чтобы в его сердце зажглась глубокая симпатия к девушке, за час перед тем чужой, за час перед тем какой-то игрушкой. У него страстная, пылкая, активная натура: мысль о Гретхен, плотская, горячая, обжигающая своею запретной негой, эта мысль его преследует.
Эта страсть в нем никогда не угасает, разве на время, чтобы вспыхнуть с ноной силой. Но он всегда остается, по мнению Мефистофеля, ‘сверхчувственно чувственным’, потому что его глубокая симпатия, участие, нежное любование растут вместе с палящей страстью.
А я? Сюда что привело меня?
О, небо, как глубоко тронут я.
Чего хочу? Зачем так грудь страдает?
О, Фауст, кто теперь тебя узнает?
Как будто чары овладели мной:
Я шел, чтоб только насладиться,
Пришел — и сердце грезами томится!
Ужели мы — игра судьбы слепой?
Как я своих бы мыслей устыдился,
Когда б ее сейчас я увидал!
Я за минуту был не больше как нахал,
Теперь же в прах, пред нею бы склонился.
Вся наивная, добрая, сланная болтовня этого бесконечно милого ребенка его восхищает, потому что возбуждает жалость, нежность, как все хорошее, но слабое, чистое, но хрупкое, Любовь Фауста одухотворяется этой симпатией,
Одно словечко, взор один лишь твой
Мне занимательней всей мудрости земной!
Зачем невинность, простота.
Не зияет, как она бесценна и сыята.
Быстро, словно гроза, пролетает сладкая поэма первой любви. Сколько поэзии! Что за дивный мастер этот Гете!
Фауст растет от своей любви. Природа, до тех нор непонятная ему, для него раскрывается, чувство горячей благодарности за жизнь наполняет его. Но чем выше подымается его душа, тем болезненнее разлад в ней: ведь он губит это существо, ведь корнем всему является слепая, ненасытно-животная страсть! Не бежать ли во-время?
Эти муки, эти сомнения коробят Мефистофеля. Откуда эта тоска, эти порывы?
Что, жизнь противня сделалась для нас?
К чему вам в глушь так часто забираться?
Я понимаю — сделать это раз,
Чтоб бурям жизни вновь потом отдаться.
И он со всею силою своего разрушительного сарказма обрушивается на идеалистические, платонические, мечтательные порывы Фауста, со всею ловкостью своего гибкого языка дразнит чувственность Фауста.
О, змея, змея!
И, чувствуя свое преступление, чувствуя пагубность своей страсти, Фауст разражается тирадой, в которой сказывается его огненная воля, активная страсть, жажда жизни побеждают все, хотя совесть говорит громко и разум твердит свои укоризны.
В ее объятьях рай небесный!
Пусть отдохну я на груди прелестной!
Ее страданья чую я душой.
Беглец я жалкий, мне чужда отрада,
Пристанище мне чуждо и покой.
Бежал я по камням, как пена водопада,
Стремился жадно к бездне роковой.
А в стороне, меж тихими полями,
Под кровлей хижины, дитя, жила она,
Со всеми детскими мечтами
В свой тесный мир заключена.
Чего, злодей, искал я?
Иль недоволен был,
Что скалы дерзко рвал я
И вдребезги их бил?
Ее и всю души ее отраду
Я погубил и отдал и жертву аду!
Пусть будет то, что суждено судьбой!
Бес, помоги: промчи мне время страха!
Пусть имеете, вместе в бездну праха
Она низвергнется со мной!
Трагедия любви растет, Маргарита — вся любовь, кроме любви, ничто не связывает ее с Фаустом, да и но всем свете нет у нее ничего, кроме этой любви, а Фауст, продолжая любить ее вспышками, уже стремится в широкий свет, жаждет новой и новой жизни.
Покоя нет,
Душа скорбит!
Ничто его
Не возвратит.
За ним гляжу
Я здесь в окно,
Его лишь жду
И жду давно.
Но его нет так часто, так подолгу.
Они живут в разных мирах, в этом корень трагедии всякой любви. Чем живет он? У него другие чувства, мысли, другой бог! Это страшно. В чудной сцене, посвященной религии, наивная Гретхен старается перебросить мост между своей верой и Фаустом. Но она чувствует, что в Фаусте слишком много Мефистофеля, неверия, критики, и ей страшно, страшно.
Маргарита отдает Фаусту всю свою жизнь безраздельно, отняв ее у своих близких, у своего круга, вырвав ее из своего мира: Фауст втянул ее в водоворот своей жизни. Все, что поближе к ней, восстало, пробовало бороться и… погибло роковым образом от столкновения с титаном, а кровь погибших пала на голову Маргариты, Это прямые следствия любви как эгоистической страсти, как страсти звериной. Но именно глубина страданий, порождаемых ею, возвысит душу Фауста, углубит ее, послужит ступенью ко все высшим формам бытия.
Сначала любовь является Фаусту в виде женской красоты, в виде абстрактной, желанной женщины.
Что вяжу и? Чудесное виденье
В волшебном зеркале мелькает все ясней!
О, дай, любовь, мне крылья и в мгновение
Снеси меня туда — туда поближе к ней!
О, если б был я не о пещере тесной,
О, если б мог лететь к богине той!
Но нет, она полузакрыта мглой…
О, идеал красы святой, чудесной!
Возможна ли подобная краса?
Возможно ли, чтоб в красоте телесной
Вмещалися все неба чудеса?
Найдется ль чудо на земле такое?
Потом в виде конкретной, прелестной Гретхен, которую он любил и телом и душою и сжег своею страстью, потому что она была только бабочка, а он — горящий факел, и, наконец, любовь является ему в виде образа полного неизъяснимой скорби. Любовь — слишком странное чувство, у сильных натур оно чревато бедствиями, страшное суждение Шопенгауэра о любви часто оправдывается жизнью. Мы далеки от мысли считать всякую любовь необходимо трагической, но трагическая любовь, любовь, граничащая со смертью и отчаянием слишком часто занимает в жизни сильных душ огромное место.
Фауст. Еще я вижу…
Мефист. Что?
Фауст. Вдали передо мной
Встал образ девы бледной и прелестной.
Она ступает медленной стопой,
Как будто целью скованная тесной.
Признаться, в ней, когда гляжу,
Я сходство с Гретхен нахожу.
Мефист. Оставь ее: бездушна дева эта,
Всего лишь — тень, бегущая рассвета,
С ней встреча — смерть: не счастье не любовь,
При встрече с ней вмиг стынет в жилах кровь!
И человек, как камень, замирает.
Миф о Медузе — кто его не знает?
Фауст. Глаза ее недвижно вдаль глядят,
Как у усопшего, когда их не закрыла
Рука родная. Это Гретхен взгляд.
Да, это тело, что меня прельстило!
Мефист. Ведь это колдовство! Обман тебя влечет,
Красавицу свою в ней каждый узнает.
Фауст. Какаю негою, мучением каким
Сияет этот взор! Расстаться трудно с ним…
Как чудно под ее головкою прекрасной
На шее полоса змеится лентой красной,
Не шире, чем бывает острый нож!
По мысли Гёте, страшная трагедия, разыгравшаяся над Гретхен, возвысила душу Фауста. Он не только не погиб, но прошел через горнило страданий и стал недосягаемо высок. Любовь Гретхен навсегда осталась для него чем-то возвышающим, как видно из символического эпилога. Среди своей бурной карьеры Фауст часто вспоминает счастливый и горестный сон первой любви.
Фауст. Торжественно и тихо колыхаяся,
К востоку уплывает туча дивная.
И взор следит за нею с изумлением.
Плывет она, волнуясь, изменяя вид.
И в дивное виденье превращается.
…Это ль чудный образ тот.
Великое, святое благо юности?
Души моей сокровища проснулися,
Вновь предо мной любовь восстала первая
И первый милый взгляд, не сразу понятый,
Всего потом дороже в мире ставший мне.
Как красота душевная, стремится вверх,
В эфир небесный, чудное видение,
Неся с собою часть лучшую души моей.
Фаусту удалось исцелиться от страшного сознания вины, от скорби и жалости при помощи всеисцеляющей силы времени, а прежде всего, благодаря жажде жизни, которая, как могучий поток, перенесла его через все страдание.
Упрека жгуче-злые стрелы выньте,
Омойте, дух от чада прежних дней!
поет над ним Ариэль. И маленькие духи, пролив в его сердце целительный бальзам, побуждают его к жизни.
Не замедли дерзновеньем,
Пусть толпа, болтая, ждет.
Все доступно, лишь с уменьем
Быстро двигайся вперед. *
* ‘Фауст’ ч. II, перевод мой.
И Фауст проснулся для новой жизни.
Быстро прошел он весь маскарад жизни, убедился, что деньги являются его тайной пружиной, погоня за наслаждением — его целью, что все так называемое общество гнило, безрассудно, мелочно, что ему грозит неминуемая гибель. В картине общества, рисуемой Гете, видим мы копию французского общества до революции. Эта часть ‘Фауста’, как нам кажется, наименее значительна. Но среди утех и развлечений жалкого общества, от которого Фауст готов был отвернуться, он встретил неожиданно чудное, глубокое, взволновавшее его душу явление, — искусство. Только бледные образы красоты явились в искусственной обстановке сцены, призраки, воскрешенные гением художника, — и Фауст был потрясен. Чистая красота — Елена — заполнила его душу. С обычной своей страстностью, с обычным энтузиазмом отдастся Фауст новому желанию, ищет источников красоты в Элладе, окунается в ее вечную прелесть, достигает невозможного, лелеет в своих объятиях воскресшую для него Елену, горя любовью, порождает новое искусство и навеки сохраняет, как благородный дар, одежду Елены, — форму красоты.
Держи ты крепче
Высокий и бесценный дар! Поднимет
Над пошлостью тебя он высоко
В эфире на всю жизнь! *
* ‘Фауст’, ч. II, перевод мой.
Эпизод с Еленой, которым Гёте отметил такое важное явление в жизни человека, как искусство, художественное творчество, заслуживает большого внимания по своей глубине и удивительной красоте, которая, правда, дастся читателю не сразу. Но мы не можем останавливаться дольше на этом важном эпизоде. Художественным творчеством Фауст не может удовлетвориться. Чего же ему нужно теперь? Уж не собирается ли он на луну?
Мефист. Так чем же ты задался?
Ты что-то нынче, право, очень смел!
Смотри, как близко к небу ты забрался:
Не на луну ль лететь ты захотел?
Фауст. Довольно места для великих дел
И на земле, зачем бежать отсюда?
Вперед же смело! Совершу я чудо:
Вновь дух во мне отвагой закипел.
Не угодно ли будет Фаусту пожить в шумном городе, заняться общественной деятельностью, интригами, карьерой, приносящей почет?
Meфист. Столицу ты построишь. В ней дома
Тесниться будут, узких улиц тьма
Лепиться будет криво, грязно, густо.
В средине рынок: лук, чеснок, капуста.
Мясные лавки, в них лишь загляни,
Жужжат там мухи жадными стадами
Над тухлым мясом. Словом перед нами
Немало вони, много толкотни.
В другой же части города, бесспорно,
Дворцов настроишь, площади просторно
Раздвинешь вне же городской черты
Предместья в ширь и в даль раскинешь ты.
И наблюдать ты станешь как теснятся
Повсюду люди, как кареты мчатся,
Как озабоченный народ,
Спеша, по улицам снует,
Когда ж ты выйдешь прогуляться,
Все, с кем придется повстречаться,
Тебе поклонятся…
Что такое эта чернь для Фауста? Не все ли ему равно, больше или меньше живет ее на свете? Это надо зарубить на носу господам комментаторам, которые думают, что в конце концов Фауст становится альтруистом и филантропом. Не хочет ли он наслаждений? О, давно нет. Он презирает Сарданапалов.
Мефист. Не угадал? Палаты, может быть.
На бойком месте ты соорудить
Желаешь? Рощи, лес, поля и нивы
В парк обратишь обширный и красивый,
Песчаные дорожки проведешь,
Все кустики искусно подстрижешь,
Устроишь там ручьи и водопады,
Пруды, фонтаны, гроты и каскады
И павильоны там соорудить,
В которых жен прекрасных поселишь,
В их обществе — небесная отрада!
Сказал я ‘жен’, но так сказать и надо,
Всего милей, конечно, на земле
Жена, но не в единственном числе.
Фауст. Старо и глупо! Ты совсем заврался,
Сарданапал!..
Но снова я отвагу ощущаю.
Хочу бороться, победить желаю…
За шагом шаг пойду вперед смелее,
Смиряя море. Вот моя идея,
Мало похоже на альтруизм! Чей голос слышится здесь, в этих гордых речах индивидуалиста, Жаждущего повелевать, полагающего вес свое достоинство в творческой воле? Прислушайтесь:
Мефист. Итак, ты жаждешь славы ныне?
Недаром побывал у героини!
Фауст. Нет — власти! Подчинять себе…
Не в славе дело, а в борьбе!*
* ‘Фауст*, ч. II, перевод мой.
Ницше! Да, в этих последних речах мы имеем квинтэссенцию Ницше: жажда мощи, власти. Wille zur Macht. Комментаторы чуть не единогласно распространяются об альтруизме Фауста, а некоторые с неменьшим правом заявляют, что борьба с морем и постройка плотин и каналов есть только символ, что под ним нужно разуметь борьбу с революцией. Так что Фауст на старости лет сделался не только святым, но в конце концов даже и жандармом.
Фауст — творец. Скажите, что общего с альтруизмом у художника? Вот он высекает из мрамора статую богини, он вдохновлен своей работой, — альтруист ли он? Он работает главным образом ради сознания своей силы, ради свободы своего творческого гении. Разве не может работать так и общественный деятель? Парод, общество — для него глыба мрамора, из которого творит он прекрасное человечество согласно своему идеалу… Альтруист ли он? Ему нет дела до вашего счастья, читатель, и ради вашего счастья он, может быть, не по жертвует и ногтем, — напротив, если вы станете на его дороге, он уничтожит вас, он будет защищать огнем и глыбами камня, толпу против нее самой,— она должна стать прекрасной, она — материя, и ее должна проникнуть творческая идея гения.
Да, но ведь художник не причет своего произведения, ему дороги те эстетические наслаждении, которые он доставит людям, он творит свое произведение не из воска, а из мрамора, творит для веков. Альтруизм ли это? Это жажда власти над душами других, жажда отпечатать свое сердце в сердцах других, это — чудная светлая борьба за преобладание, борьба за жизнь его идеалов с другими, низшими идеалами. ‘Я хочу жить в веках, я хочу преодолеть, потому что я несу красоту, полноту жизни, энергию!’ Это — высший эгоизм, эгоизм, выходящий, далеко за пределы сухого стремления к жалким выгодам и благам жизни. Такой человек имеет право и должен быть жестоким — когда нужно, он должен быть эгоистом, потому что его победа есть победа высших форм жизни: пусть он дерзает!
Ах, как томительно, тоскливо
Быть вечно, вечно справедливым!—
вздыхает мнимый альтруист Фауст. Огненный старик опасен. Вряд ли его удержат тут абстрактные справедливости.
Чего тебе, мой друг, стесняться
Колонизацией заняться!
И Фауст колонизует. Жертвами этой колонизации становятся консервативные, но безобидные Филемон и Бавкида, с их часовенкой и домиком под старыми липами. Конечно, колонизация должна совершаться с возможною мягкостью. Этого хочет и Фауст, но если она может быть куплена только ценою несправедливости, надо решиться и на это: частные промахи и даже преступления теряются в общем потоке растущей жизни, и в конце концов высшая раса и высший тип цивилизации имеют решительное право вытеснить низшие, если они не хотят или не могут подняться до их уровня. Вообще же жестокости надо избегать не из альтруизма, а потому, что зверство искажает культуру и будит скверные инстинкты.
Фауст — неумолимый колонизатор, реформатор жизни. Человек идеи, социальный художник и воистину ‘человек Гёте’ гораздо ближе к ‘человеку Ницше’, чем предполагал сам автор Заратустры. В нем прежде всего чувствуется господин:
Лишь слово господина высоко?
. . . . . . . . . . . . . .
Чтоб дело чудное осуществить
Мой гений сотни рук способен оживить.
И для себя самого и для других Фауст проповедует религию активного позитивизма, которую Ницше удивительным образом просмотрел.
Я быстро в мире жизнь свою промчал,
За наслажденья на лету хватался.
Что ускользало — тотчас забывал,
Что оставалось — тем я наслаждался.
Я лишь желал, желанья исполнял
И вновь желал. И так я пробежал
Всю жизнь — сперва неукротимо, шумно,
Теперь живу обдуманно, разумно,
Достаточно познал я этот свет,
А в мир другой для нас дороги нет.
Слепец, кто гордо носится с мечтами.
Кто ищет равных нам над облаками!
Стань твердо здесь — и вкруг води свой взор,
Для мудрого и этот мир — не вздор.
К чему мечтами в вечности носиться?
Он ловит то лишь, с чем он может сжиться.
И так весь век в борьбе он проведет!
Шумите, духи! Он себе пойдет
Искать повсюду счастья и мученья,
Не проведя в довольстве ни мгновенья.
В спокойное сознание своей силы, в величаво-сознательное счастье старца Фауста вмешивается, однако, по мнению комментаторов, глубокая скорбь. Но мнению некоторых ‘проницательных читателей’, в конце ‘Фауста’ чувствуется глубокая скорбь Гёте. Скорбь в финале ‘Фауста’, скорбь в финале ‘Гамлета’, в финале ‘Потонувшего колокола’ Гауптмана, глаз, ищущий скорби, найдет ее всюду! Что касается нас, то финалы эти переполняют нас надеждой и бодрой энергией.
Разберемся в мнимом пессимизме конца ‘Фауста’.
Четыре страшных призрака подходят к великолепному дворцу Фауста,
1-й. Зовусь я Пороком.
2-й. Зовусь я Грехом.
3-й. Зовусь я Заботой.
4-й. Зовусь я Нуждой.

Порок, Грех и Нужда.

Здесь заперты двери, нельзя нам войти,
К богатому, сестры, вам нету пути.
Порок. Там тенью я стану.
Грех. Исчезну я там.
Нужда. Богач неприличный не знает меня.
Забота. Из вас, мои сестры, никто не пройдет,
Одна лишь Забота везде проскользнет.
Порок. Вы, мрачные сестры, идите за мной.
Грех. Везде за тобою пойду стороной.
Нужда. Везде за тобою Нужда по пятам,

Порок, Грех и Нужда (исчезая).

Проносятся туча по тверди широкой —
Смотрите, смотрите! Далеко, далеко
Не брат ли, не Смерть ли виднеется там?
Не страшны Фаусту ни порок, ни грех, ни нужда,— с урегулированием экономического вопроса, с устранением бедности они становятся бессильными. Особенно достойно удивления, что Гёте считал Грех спутником бедности и полагал, что с истинным ростом богатства он станет тенью.
Посмотрим, сильна ли Забота.
Вот что говорит Прометей о своих величайших дарах человеческому роду. Прометей спас людей от гибели.
Xор. Ты что-нибудь не сделал ля еще?
Пром. Еще я смертным дал забвенье смерти.
Хор. Но как они могли про смерть забыть?
Пром. Я поселил надежды в них слепые.
Хор. То не был ли твой величайший дар?
Пром. Нет — я им дал еще огонь небесный.
Хор. Огонь в руках таких созданий жалких!
Пром. И многому научит он людей*.
* Эсхил. ‘Прикованный Прометей’. Перевод Мережковского.
Оба дара обильно даны Фаусту. Забота ослепила его! Что хочет сказать этим Гёте? Что Фауст слеп для близкого, для окружающего, что он жилет надеждами грядущих веков.
Ночь стада вкруг меня еще темнее,
Внутри меня все ярче свет горит.
Ему дарована только та слепая надежда, которая спасает от страха смерти. Она, собственно, не слепа, а только слишком дальнозорка. Человек идет к своему лучезарному солнцу, спотыкается и падает в могилу. Что за дело! В звоне заступов, копающих эту могилу, ему слышится созидающий труд, та великая техника человека, началом и эмблемой которой является огонь. Человечество выполняет его предначертания, приближается к его надеждам, осуществляет желанный идеал, продолжает строить его вавилонскую башню, и, стоя над своей могилой, Фауст учит мудрости, побеждающей смерть.
Стоит болото, горы затопляя,
И труд оно сгубить готово мой.
Я устраню гнилой воды застой,—
Вот мысль моя последняя святая!
Пусть миллионы здесь людей живут
И на земле моей свободный труд
Да процветет! На плодоносном поле
Стада и люди будут обитать
И эти горы густо населять.
Что по моей возникли мощной воле.
И будет рай среди моих полян,
А там вдали — бессильный океан
Пускай шумит и бьется о плотины,
Все превратить стараяся в руины.
Конечный вывод мудрости один —
И весь я предан этой мысли чудной:
‘Лишь тот свободной жизни властелин,
Кто дни свои в борьбе проводит трудной’.
Пускай в борьбе всю жизнь свою ведет
Дитя и крепкий муж, и старец хилый.
И предо мной восстанет с чудной силой
Моя земля, свободный мой народ!
Тогда скажу я: ‘Чудное мгновенье,
Прекрасно ты! Продлися же! Постой!’
И не сметут столетья, без сомненья.
Тогда следа, оставленного мной.
В предчувствии минуты дивной той
Я высший миг теперь вкушаю свой.
Ирония ли это? В глазах Мефистофеля — да! Вот Фауст упал бездыханным!
Мефист. Нигде не мог он счастья отыскать,
Он грезил лишь, ловил свои виденья,
Последнее хотел он удержать
Ничтожное, пустейшее мгновенье,
Но время — царь, пришел последний миг,
Боровшийся так долго пал старик,
Часы стоят…
Xор. Стоят — остановились,
И пала стрелка.
Мефист. Кончено, свершилось!
Хор. Свершилось и прошло!
Прошло? Вот звук пустой!
‘Прошло’ и ‘не было’ — равны между собой.
Что предстоит в конце предвечному творенья??
Все сотворенное пойдет к уничтоженью!
‘Прошло!’ Что в слове том мы можем прочитать?
То, что они могло совсем и не бывать,
Лишь показалось так, как будто что-то было…
Нет, вечное Ничто всегда одно мне мало!
Одно из сильных орудий, какими ‘здравый смысл’ старается поразить нашу волю к мощи, нашу жажду подвига, есть соображение о том, что из Александра Македонского вышла только замазка, что великое и малое обращаются в ничто. Это соль мефистофелевской премудрости,— но мистический хор громко возражает чудными строфами:
Все преходящее —
Лишь отраженье,
Вечность манящая
Скрыта в мгновеньи!
Невыразимое
Здесь притекает,
Страстно любимое
Нас возвышает!
Мы настаиваем на том, что наш перевод передает точно дух этою хора: Das Ewig-Weibliche Гёте, вечно женственное, есть страстно любимый идеал, абстракция всякой великой цели, вообще, как вечно мужественное есть страстная любовь само стремление — Фауст. Нет, то, что протекает, не уничтожается, во является новым выражением невыразимого, новым выражением вечной сущности вещей, которая сама есть вечное стремление, вечно манящая любовь! Гомункул нашел источник жизни у трона красавицы Галатеи и убедился, что с самого зарождения жизни ей присуще было то же стремление к полноте, самоутверждению, роскошному развитию, к красоте, потому что красота — это жизнь, безобразие — это искажение жизни, ее бедность, ее вырождение. Героическое стремление не теряется никогда, оно становится сокровищем человечества и зовет на борьбу новых и новых бойцов. Героические не погибнет, пока существует человечество. Но может ли всякий быть героем? Может ли всякий быть Фаустом? Конечно, нет! У нас, средних людей, не может быть титанического размаха, мы лишены радости повелевать и вдохновлять тысячи рук, но зато, заметьте, у Фауста в продолжение всего его жизненного пути не было друга. Многие гении, и притом индивидуалисты, тосковали в одиночестве, например Байрон, Ницше. Если Фауст, как и Гёте, словно не ощущает потребности в дружбе, то разве это уменьшает радость сотрудничества? Великаны борются в одиночку,— быть может, им так лучше, быть может, одинокие великаны сильнее, крупные люди борются группами, перекликаясь друг с другом в веселой военной потехе, а люди маленькие борются партиями, армиями и в таком виде являются страшной силой! Чем меньше у человека личных сил и дарований, тем больше радости принесет ему чувство социальное, партийное, классовое. Толпа ничуть не ниже гения, когда и она борется за культуру, за полноту жизни, за просвещение. Hо самым существенным выводом из нашей работы является та мысль, что перед лицом рока есть только одна истинно достойная позиция — борьба с ним, стремление вперед, прогресс, который нигде не хочет остановиться, утверждение жизни с присущими ей неудовлетворенностью и страданиями. ‘Воля никогда не удовлетворяется в своей ненасытной жадности,— учит Шопенгауэр,— отвергни же ее, скажи — жизни нет! погрузись в нирвану!’ Да, воля ненасытима, и эта вечная жажда есть сущность жизни, но мы тысячу раз говорим ей, да! пусть растет она, и растут вместе с ней наши радости и наши страдания.
Вперед найдешь и боль и наслажденье,
Но не найдешь успокоенья!

А. Луначарский

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека