Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве, Жихарев Михаил Иванович, Год: 1882

Время на прочтение: 107 минут(ы)

М.И. Жихарев

Докладная записка потомству о Петре Яковлевиче Чаадаеве

Четырнадцатого апреля тысяча восемьсот пятьдесят шестого года, в день Великой Субботы, т.е. в канун праздника Господней Пасхи, в одинокой и почти убогой холостой квартире на Новой Басманной, одной из отдаленных улиц старой Москвы, умер Петр Яковлевич Чаадаев. Кратковременная острая болезнь довольно загадочного свойства в три с половиною дня справилась с его чудесным и хрупким нервным существом. По догадкам ученых, предназначенный к необыкновенно продолжительной жизни, он окончил ее, однако же, в те лета, в которые только что начинается старость. Ему едва исходил шестьдесят третий год. Но в последние трое суток с половиной своей жизни он прожил, если можно так выразиться, в каждые сутки по десяти или пятнадцати лет старости. Для меня, следившего за ходом болезни, это постепенное обветшание, это быстрое, но преемственное наступление дряхлости было одним из самых поразительных явлений этой жизни, столько обильной поучениями всякого рода. Чаадаев занемог, болел и умер на ногах. Он выдержал первые припадки болезни с тою моложавостью наружности, которая, по справедливости, возбуждала удивление всех тех, которые его знали, и на основании которой ему пророчили необыкновенное многолетие. Со всяким днем ему прибавлялось по десяти лет, а накануне и в день смерти он, в половину тела согнувшийся, был похож на девяностолетнего старца. За два или полтора часа до смерти агонизирующий старец, пульс которого перестал уже биться, перешел с неимоверным трудом из одной комнаты в другую. Здесь усадили его на диван, а ноги положили на стул. Незадолго перед тем приехавший врач вышел, объявив, что жизнь оканчивается. Вошел хозяин дома, в котором жил Чаадаев. Этот хозяин был человек безразличный, не могший и не желавший отдавать себе отчета в торжественной необычайности зрелища, которого ему приходилось быть свидетелем. Чаадаев сказал ему несколько несвязных слов про его дело, потом заметил, что ему самому ‘становится легче’, что ‘он должен одеться и выйти, чтобы дать прислуге свободу убираться к празднику’ (неизвестно, что хотел сказать покойник,— желал ли он уехать со двора или только перебраться в другую комнату), повел губами (движение, всегда ему бывшее обыкновенным), перевел взгляд с одной стороны на другую — и остановился. Присутствующий умолк, уважая молчание больного. Через несколько времени он взглянул на него и увидел остановившийся взгляд мертвеца. Прикоснулся к руке: рука была холодная.
В ту же ночь аристократическое общество Москвы, которому покойник был известен как один из его членов, и ученый и грамотный люд московский, который знал его за одного из замечательных людей в России, известились в заутреню Светлого дня, что Чаадаева не стало. Все удивились и все успокоились. Обыкновенных толков, пересудов, оценки ученой или какой бы то ни было другой деятельности отшедшего не было. Всякий сказал: ‘Чаадаев умер,— странно,— неделю тому назад он был совершенно здоров и казался чрезвычайно молодым’. И только.
Чаадаев не занимал никакого официального места по службе и никогда не обозначался ничем особенным на служебном поприще, он имел небольшой чин (гвардии ротмистр), большая или меньшая крупность которого составляет отличие чрезвычайно важное и совершенно необходимое в русском обществе, он не был богат: напротив, его личные хозяйственные дела представляли самое жалкое и не совсем чистое зрелище, он, наконец, не имел никакого скрепленного и подписанного положения в деле науки, мышления и искусства. То есть он не обладал никаким ясным, определенным, положительным конкретным правом занимать общество или народ ни своей жизнью, ни ее концом.
Тем не менее бумагомаратели очень скоро, не позднее другого дня, принялись или желать написать что-нибудь про него, или некоторые приводить свое желание в исполнение {Замечательно, что ни один из составителей этих биографий train de vitesse [скоропалительные — фр.] и ни один из тех, кто удостаивал их в то время немедленной голословной критикой, не соглашались между собою, на что именно должно было указывать в чертах жизни того, о ком шло дело. Так, одни говорили, что следовало указывать на его значение в обществе, другие — что это-то именно необходимо оставить без внимания, а толковать про его знакомство с Пушкиным, третьи выдвигали на первый план еще что-нибудь, четвертые также и т.д. Настоящего же значения самого Чаадаева никто не коснулся.} и обнаружили тем, по моему мнению, отсутствие всякого практического смысла и совершенное неимение такта. Я полагаю, что молчание, вынужденное и строгое, спокойное и невозмутимое, было бы единственным и лучшим проводом такой личности, каковою был Чаадаев.
Независимо от бумагомарателей всякого свойства, издатель ‘Московских Ведомостей’ счел необходимым объявить своей читающей публике про эту смерть. Будь я на его месте — я и не подумал бы печатать в газетах, что Чаадаев умер. Но не менее того я ожидал этого объявления с чувством нетерпения и любопытства. Мне интересно было знать, как выпутается из своей задачи издатель газеты? {Единственное возможное объявление, по моему мнению, было бы следующее: ’14-го апреля, в страстную субботу, окончил жизнь в Москве Петр Яковлевич Чаадаев’.} Чем именно он объяснит, почему, на каком основании он уведомляет государство, что в Москве умер Чаадаев? ‘Московские Ведомости’ читаются во всей империи и даже, говорят, иногда за границей {Исключая лиц, почему-нибудь известных вообще, ‘Московские Ведомости’ объявляют еще о смерти превосходительских особ без различия, были ли они генерал-майоры, контр-адмиралы или Действительные статские советники: но Чаадаев не был ни тем, ни другим, ни третьим.}, их объявления по справедливости могут быть названы всенародными. Во вторник Светлой недели вышел номер, заключавший в себе объявление. В нем значилось, что ‘скончался такой-то, один из московских старожилов, известный во всех кружках столицы’. То есть в двух словах заключались две неразъяснимые непонятности, две непроницаемые тайны, совершенно недоступные всякому, кто не имел к ним ключа. Разве предполагалось, что все общество по тайному молчаливому согласию имеет этот, ключ, обладает скрытым лозунгом, по которому узнает побудительные причины издателя? В самом деле, если умерший стоил объявления по необыкновенной продолжительности жизни, то по самому простому умозаключению следовало написать, сколько ему было лет, если по своей известности, то не мешало коротко означить, в чем именно состояла эта известность. Был ли он поэт, художник, философ, врач, ремесленник, купец, солдат, фабрикант или что другое? Объявление подняли на смех говорили—‘connu comme le loup blanc’ [известен как белый волк — (фр.)], да и все тут. Наконец, упоминовение о ‘кружках столицы’ поставило всякого в тупик. Если он был знаком и проводил жизнь в различных семейных кружках, которых бесчисленное множество в народонаселении целой Москвы, точно так же, как и в народонаселении других столиц, то, повторяю, никак не стоило этого печатать в газетах. Таких людей огромное количество умирает каждый день в целом свете, и, опричь знакомых, никого о том не уведомляют, и то не всегда письменно, если же под совершенно неогражданственным в России словом ‘кружки’ издатель разумел что-нибудь особенное, то ему необходимо было растолковать, что такое {Я никак не могу уразуметь, что такое по-русски значит ‘кружок’. Если круг или кружок известного семейства или знакомства, то, повторяю, нечего было про это печатать. Кружку предоставляется всегда и везде своими средствами узнавать, жив или умер один или несколько из его членов, если же принять значение, которое имеет во Франции и в некоторых других странах слово ‘cercle’, то это значение у нас не существует.}.
Какая же причина общеизвестности и общеобнародования этой кончины? Что за загадочный человек был покойник, известность которого вообще признавалась и никем с математической точностью не определялась? Почему, наконец, все общество знало, что оно теряет Чаадаева, но никто в нем не мог или не хотел сказать, что и кого именно оно теряет?
Для приведения в ясность этого вопроса я и стал составлять свою записку.
Но не могу воздержаться, чтобы не заметить с самого начала коротко и просто: что едва ли не беспримерное явление в летописях целого мира, чтобы умер среди известного общества человек, в замечательности и значении которого целое это общество признается как в истине неоспоримой и принятой, а между тем не указывает основания этой замечательности и этого значения.
Год рождения Чаадаева мне не известен положительно (кажется, 1796-й, 27-го мая), знаю только, что он родился в конце прошедшего столетия в Нижегородской губернии. Он и его брат Михаил Яковлевич — единственные дети брака своих родителей — остались после отца и матери младенцами в колыбели, которых, несмотря на многочисленное, довольно богатое и знатное родство, некому было взять на руки. Его мать (Наталья Михайловна) была по себе княжной Щербатовой и дочерью известного историка, князя Михаила Михайловича Щербатова. Про его отца я не имею никаких сведений.
Оба ребенка-сироты остались в деревне ни на чьих руках. Родная их тетка с материнской стороны княжна Анна, девица в летах, кончившая жизнь очень недавно, после не совсем обыкновенного многолетия, около девяноста лет от роду, и только за три или четыре года до кончины своего знаменитого питомца, как я слыхал из рассказов, разума чрезвычайно простого и довольно смешная, но, как видно из ее жизни, исполненная благости и самоотвержения, обрекла себя на трудное и священное дело воспитания сирот-племянников. Мне известно, что, получив уведомление о сиротстве, их постигшем, она в самое неблагоприятное время года, весною, в половодье, не теряя ни минуты, отправилась за ними, с опасностью для жизни переправилась, через две разлившиеся реки — Волгу и какую-то другую, находившуюся на дороге, добралась до места, взяла малюток, привезла в Москву, где и поместила вместе с собой, в небольшом своем домике, бывшем где-то около Арбата {Московская улица.}.
Попечение над личностью малолетних было, следовательно, принято родной теткой {Здесь место воспоминанию о прекрасном и трогательном анекдоте, приведенном М.Н. Лонгиновым в его достойном всякого уважения труде. Анекдот этот, впрочем, несколько разукрашен и не имеет в себе той театральной эффектности, которую ему старались придать. Княжна Анна Михайловна просто сначала не догадалась, в чем дело. Она раз находилась в церкви вместе с обоими племянниками. В это время в доме у них случился пожар. Слуга прибежал в церковь с криками: ‘У нас в доме несчастье’. ‘Какое же может быть несчастье,— возразила княжна,— дети оба со мной и здоровы’.}, их имущественные дела, довольно обширные {Около одного миллиона рублей ассигнациями стоимости всего состояния на двух братьев, по тому времени это очень много и почти значительное богатство. Оно состояло из большого оброчного имения в Нижегородской губернии, из какого-то Денежного капитала и, кажется, еще из дома в Москве.}, нашли себе верного, безупречного и делового охранителя в лице родного дяди, князя Дмитрия Михайловича Щербатова. Был еще другой опекун, какой-то граф Толстой, но про того я ничего не знаю.
В этом положении благородное дитя вырастало и лет через двенадцать сделалось чрезвычайно умным, бойким, живым, замечательно образованным, необыкновенно красивым и до последней степени избалованным и самовольным мальчиком.
Образ жизни старой девицы с двумя малолетними племянниками в Москве (довольно известный всем, знающим Москву) само собой сделался тем, чем он был в то время и чем, кажется, по настоящую минуту остался, за исключением некоторых, весьма не коренных, изменений. Сначала за детьми ходили няньки, кстати и некстати, ради гигиенических причин, лишали их пищи и воздуха, а иногда без всякой благоразумной причины чересчур наделяли и тем и другим, в праздничные и воскресные дни брали к обедне, зимой возили кататься, осенью и весной выводили гулять, преимущественно туда, где собирается много народа, наряжали (как и теперь) самым бестолковым и безобразным образом, раз или два в неделю возили на поклон обедать к наиболее почетным лицам из родни, изредка показывали театр. Лето, т. е. четыре и — много — пять летних месяцев, всегда проводили в деревне либо у себя, либо у родственников и даже у близких знакомых. Потом, по наступлении семилетнего возраста, вдруг совершалось коренное преобразование, устранялись няньки, принимались дядьки, учители, гувернеры, наставники {У Чаадаева был какой-то вроде дядьки англичанин, про которого мне ничего не известно, исключая того, что по этому случаю оба брата хорошо знали по-английски, что между русскими нечасто бывает. Сверх того, Петра Чаадаева (как не раз мне это пересказано было) дядька-англичанин научил пить грог.}, детский образ жизни менялся мало или не менялся совсем, но в него вносили новый элемент, в нем вырабатывалась новая сторона: детей начинали учить. Это учение в то время всегда было делом прихотливого случая, про него говорить нечего, оно и обрисовано, и исчерпано гениальными и всем известными стихами {Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь:
Так воспитаньем, слава Богу,
У нас не мудрено блеснуть.
Пушкин в ‘Онегине’.}.
В настоящем разе этот общий образ жизни всех богатых и знатных, полубогатых и полузнатных детей московских семейств был несколько изменен, частию от внешней обстановки и связей щербатовской фамилии, частию же преимущественно от склада ума и самого характера молодого Чаадаева {Один раз навсегда следует обговориться. Здесь я имею в виду только одного Петра Чаадаева. Его брата, Михаила Яковлевича, я не знаю, и в этой записке мне до него никакого нет дела. (С тех пор, как это написано, я имел случай его узнать.) Из достоверных рассказов мне известно, что он также чрезвычайно замечательный человек, хотя в совершенно противоположном роде.}.
Князь Дмитрий Михайлович Щербатов {Князь Дмитрий Михайлович Щербатов служил лейб-гвардии в Семеновском полку, обстоятельство довольно важное, так как, вероятно, в его силу его сын, князь Иван, и оба Чаадаевы очень скоро будут записаны в тот же полк, что в судьбе Петра Чаадаева может быть, как увидим, сочтено за событие роковое и предопределенное. Кажется, он состоял в чине полковника. Его служебная карьера ничего в себе замечательного не заключала. Обучался он в Кенигсбергском университете, по общему примеру тогдашней знатной молодежи, рыскавшей в то время по университетам Европы. Его университетская жизнь обозначилась двумя случаями, вероятно, выдуманными, но очень характеристичными. Последний, сколько я понимаю, принадлежит изобретательности Чаадаева. В какой-то проезд через Кенигсберг великого князя Павла Петровича (впоследствии императора Павла I) князя Щербатова, как родового русского, избрали для произнесения его высочеству на русском языке приветствия, но когда великий князь приехал, то Щербатова тщетно старались найти и не отыскали, он скрылся на каком-то чердаке, и великий князь принужден был отбыть в дальнейшее следование, обходясь без всякого русского приветствия. Второй случай еще забавнее. Студенчеству Щербатова в Кенигсберге была современною там же, довольно, впрочем, известная на целом земном шаре, профессура Эммануила Канта. Несмотря, однако ж, на некоторую степень известности, ни профессорское положение Канта, ни его преподавание, ни даже имя будто бы не дошли до слуха князя Щербатова в студенческие годы, и проведал он про них, и то очень смутно, неясно и отрывочно, только лет тридцать спустя.} (как сказано выше, брат княжны Анны, родной дядя Чаадаева, сын историка,— умер в мае 1839 года, в супружестве с Глебовой-Стрешневой, и потому, пожалуй, чуть ли не в родстве с царями) рано овдовел. Он был умен, богат, мало честолюбив, очень самостоятелен, донельзя своенравен и своеобычен, очень самолюбив, чрезвычайно капризен, барски великолепен в замашках и приемах, отчасти склонен к похвальбе и превозношению, и имел неограниченное уважение, в то время понятное и основательное, к своему состоянию и к своему происхождению. Людей такой формации и такого закала теперь едва ли можно найти в России. Они начались и кончились с веком Екатерины II и складывались по образцу и по подобию больших бар Лудвига XIV, напоминая собою строгую, недовольную и желчную фигуру Сен-Симона, с плеча испещренную, растушеванную и изуродованную русскими местными колоритами. Молодой вдовец, князь Щербатов обрек свою жизнь исполнению некоторых прихотей, весьма незначительных в общей картине его существования, возделыванию своего изобильного достатка и воздвижению к жизни двух дочерей, в которых его гордость заранее видела блистательных невест, и сына, в котором он, вероятно, всегда больше чтил преемника, нежели любил детище, и которому мнил передать продолжение жизни своей и своей породы. Я видел потом, как эти надменные помышления развеялись волею судьбы, как пыль пустынная, но не историю этого крушения, бесследного и безрадостного, я здесь описываю.
Князь Щербатов давал своим детям образование совершенно необыкновенное, столь дорогое, блистательное и дельное, что для того, чтобы найти ему равное, должно подняться на самые высокие ступени общественных положений. Не говоря об отличнейших представителях московской учености, между наставниками в его доме можно было указать на два или три имени, известные европейскому ученому миру. В этой среде, исполненной образованности и знания, молодой Чаадаев, по своему рождению и состоянию имевший право занять место и стать твердою ногою как равный между равными, силою особенностей своей изобильно и разнообразно одаренной прихотливой натуры немедленно поместился как между равными первый. Он сей же час сделался лучшим перлом и благороднейшим украшением этой маленькой котерии московской детской знати и в самое короткое время симпатическими свойствами своего существа успел значительно расширить сферу ее знакомства и известности. Впоследствии, когда он сделался знаменитостью, это свойство магнетического притяжения людей в те места, где он находился, прибавим, без большого с его стороны искательства, всегда было отличительною чертою его личности, как, впрочем, эта особенность постоянно является неразлучным признаком человека, стоящего выше общего уровня других людей {При этом необходимо сделать небольшую оговорку, иначе помнящие дело могут обвинить меня в пристрастии. Общество само собою стекалось в те дома, в которых Чаадаев делался обыкновенным гостем, и можно смело сказать, что в этом случае он, кроме своей особы, не навязывал хозяевам никого, но к себе он сзывал людей чрезвычайно усиленно, через что многим и надоедал. Такая неотвязчивость доводила его иногда до довольно смешных случаев. Приведем об этой черте его характера несколько выражений другого прославленного современника, Александра Ивановича Герцена, предварительно заметив, что Герцен, этот неумолимый, суровый, злой, желчный и обидный насмешник и бичеватель, питал к Чаадаеву особенное пристрастие и если и позволял себе иногда над ним трунить, то всегда не иначе как с иронией, исполненной любезности, благоволения и тихого успокоения. Так, он говорил, что ‘Чаадаев не обращает и не должен обращать внимания на то, что кто-нибудь из его знакомых отъехал, заболел или умер, что такие случайности не должны иметь влияния на численность гостей в дни его приемов’, что ‘общая цифра народонаселения известна Петру Яковлевичу и что, соображаясь с нею, он, независимо от всяких других расчетов, должен полагать себя вправе ожидать в эти дни соответствующего контингента гостей’. Однажды довольно поздно, когда все уже съехались (Чаадаев принимал по утрам), я вместе с Герценом стоял перед окном, мимо которого гости должны были проезжать. Проехал какой-то извозчик без седока. Герцен, увидев его, сказал: ‘Ездили, ездили экипажи с гостями, наконец, пустые извозчики стали ездить’. Кто-то как-то заметил, что общество, встречаемое у Чаадаева, уже чересчур перемешано — упрек совершенно справедливый. Чаадаев принимал всех почти без всякого разбора, от этого у него попадались часто люди, которых никак и пускать бы не следовало. Герцен, ни в каком случае не выдававший Чаадаева, отвечал следующей забавной шуткой: ‘На это нечего жаловаться: Петр Яковлевич очень любит, чтобы у него было много гостей, от этого он и пускает к себе денного разбойника графа*** и ночную тать В. И. К.’. Герцен чрезвычайно уважал Чаадаева. Когда последний, познакомившись с московским митрополитом, назвал его ‘un aimable prince de l’eglise’ [достолюбезный князь церкви (фр.)], то первый, говоря со мной об этом знакомстве довольно долго спустя, сослался на это словечко. ‘Как, вы не забыли этого?’ — сказал я.— ‘Я ничего не забываю, что говорит Петр Яковлевич,— отвечал Герцен,— потому что все, что он говорит, либо чрезвычайно умно, либо чрезвычайно смешно’. Герцен Чаадаева никогда не звал просто по фамилии, а всегда Петром Яковлевичем.}. Стоило только завести в доме Чаадаева, чтобы и завести в нем много народа. Замечу мимоходом, что, украшая собою известный круг знакомства, он в то же время делался в нем довольно тяжелым, давая волю своему эгоизму иногда до несносности.
Лет четырнадцати, пятнадцати, шестнадцати, и никак не позже семнадцати, молодой Чаадаев представлял собою следующее явление: он успел переменить порядочное количество дядек, гувернеров и учителей, между которыми запало несколько памятных имен, как я сказал выше, он был отменно красив и слыл одним из наиболее светских, а может быть и самым блистательным из молодых людей в Москве, пользовался репутацией лучшего танцовщика в городе по всем танцам вообще, особенно по только что начинавшейся вводиться тогда французской кадрили, в которой выделывал ‘entrechat’ не хуже никакого танцмейстера {После двадцати пяти лет, будучи лейб-гусарским офицером, словом, живя в Петербурге, он танцевать уже перестал. Однако ж сказывал мне, что иногда танцевал мазурку, которую исполнял превосходно, за что на каком-то очень модном и очень великосветском бале получил комплименты лорда Каткарта, в то время бывшего английским послом в Петербурге, человека чрезвычайно уваженного, сказавшего по этому случаю, что ‘смолоду он и сам танцевал не хуже и не меньше умел греметь шпорами’.}, очень рано, как того и ожидать следовало, принялся жить, руководствуясь исключительно своим произволом, начал ездить и ходить куда ему приходило в голову, никому не отдавая отчета в своих действиях и приучая всех этого отчета не спрашивать. К этому же времени не мешает отнести и начало в нем развития того эгоизма и того жестокого, немилосердного себялюбия, которые, конечно, родились вместе с ним, конечно, могли привиться и расцвести только при благоприятных для них естественных условиях, но которые, однако же, особенно тщательно были в нем возделаны, взлелеяны и вскормлены сначала угодливым баловством тетки, а потом и баловством всеобщим. Этот эгоизм в своем заключительном периоде, к концу его жизни, особенно по причине его расстроенных имущественных дел, получил беспощадный, кровожадный хищный характер, сделал все без исключения близкие, короткие с ним отношения тяжелыми до нестерпимости и был для него самого источником многих зол и тайных, но несказанных нравственных мучений. Я для того решился так резко и так рано указать на это свойство его существа, чтобы потом не иметь неудовольствия опять к нему возвращаться.
Независимо от такой пустой, забавной и своевольной личности рядом с ней возникала в нем личность другого рода, возбуждавшая интерес и уважение. Этот молодой и изящный плясун оказывался в то же время чрезвычайно умным, начитанным, образованным и в особенности гордым и оригинальным юношей. Склад его речи и ума поражал всякого какой-то редкостью и небывалой невиданностью, чем-то ни на кого не похожим. Весьма внимательно ведя свою светскую жизнь, очень занимаясь своими удовольствиями и забавами, чрезвычайно озабочиваясь своим модным положением, он вел их, однако же, с кажущеюся пышно-барскою небрежностью, с наружной беззаботностью, с теми тонкими тактом и умением, при помощи которых давал очень ясно понимать всем и каждому, что тут ничего особенного нету, что в этом ничего необычного не заключается, что эта сфера не иное что, как сфера его рождения и положения, что это его стихия, как вода — стихия рыбы, что все это делается само собой и отнюдь не составляет ни существенного, ни главного. Забота и попечение его о том, чтобы его положение светского человека никогда и никому не вздумалось смешивать с его положением исторического деятеля и мыслителя, во всю его жизнь была постоянною, а притворное равнодушие к светским успехам, только к его старости переставшее всех обманывать и морочить, было, может быть, и в гораздо большей степени, нежели предполагают, причиною чрезвычайной к нему благосклонности общества и главною в нем для света приманкою. Необыкновенная самостоятельность и независимость мышления, чудесная интуитивная способность с раза, одним взмахом глаза чрезвычайно верно примечать в каждом явлении то, чего веки вечные не видят другие, впоследствии произведшие феноменальное событие, кажется, беспримерное в русской истории, обозначились в нем очень рано. Только что вышедши из детского возраста, он уже начал собирать книги и сделался известен всем московским букинистам, вошел в сношения с Дидотом в Париже, четырнадцати лет от рода писал к незнакомому ему тогда князю Сергею Михайловичу Голицыну о каком-то нуждающемся, толковал с знаменитостями о предметах религии, науки и искусства, словом, вел себя, как обыкновенно себя не ведут молодые люди в эти годы и как почти всегда показывают люди, что-нибудь особенное обещающие. В щербатовском семействе играли какое-то представление по случаю торжествования тильзитского мира. Дело было летом и в деревне. Чаадаев ушел на целый день в поле и забился в рожь, а когда его там отыскали, то с плачем объявил, что домой не вернется, что не хочет присутствовать при праздновании такого события, которое есть пятно для России и унижение для государства. Вскоре после аспернского сражения ходила об нем по рукам в Москве какая-то немецкая реляция, где дело изложено было в настоящем виде. В то время, знает каждый, русский двор всячески угождал Наполеону. Реляцию, очень, впрочем, редкую, приказано было отобрать повсеместно, и так как оба Чаадаевы, тогда еще несовершеннолетние, ее имели, то за нею к ним приезжал сам полицеймейстер, которому Петр Чаадаев ее и передал, поставив ему в то же время резко на вид, что недостойно русской политики раболепствовать Наполеону до такой степени, чтобы скрывать его неудачи. Я не говорю уже про мелкие столкновения, которые ему случалось иметь в семействе и в которых острый, смелый и бойкий мальчик почти всегда брал верх над важным, строгим опекуном и дядей кн. Щербатовым. Для смеха можно прибавить, что слышал я, помнится, будто раз примирение между дядей и племянником после одной из таких ссор исполнилось каким-то хорошим обедом вдвоем в Бацовом трактире, не знаю где находившемся {Между университетом и Охотным рядом.}. Этот Бацов трактир был тогда в большой моде, он держал общий стол, или table d’hote, род обеда и до настоящей поры в Москве очень редкий и почти что не заведенный.
Наконец необходимо упомянуть, хоть бы для того только, чтобы окончательно разделаться с этими мелочами и безделицами, о необычайном изяществе его одежды. Одевался он, можно положительно сказать, как никто. Нельзя сказать, чтобы его одежда была дорога {Хотя разным портным, сапожникам, шляпных дел мастерам и тому подобным лицам он платил очень много и гораздо больше, нежели следовало, беспрестанно меняя платье, а иногда и просто по привычке без всякого толка тратить деньги.}, напротив того, никаких драгоценностей, всего того, что зовут ‘bijou’, на нем никогда не было. Очень много я видел людей, одетых несравненно богаче, но никогда, ни после, ни прежде, не видал никого, кто был бы одет прекраснее и кто умел бы столько достоинством и грацией своей особы придавать значение своему платью. В этой его особенности было что-то, что, не стесняясь, можно назвать неуловимым. На нем все было безукоризненно модно, и ничто не только не напоминало модной картинки, но и отдаляло всякое об ней помышление. Я не знаю, как одевались мистер Бруммель и ему подобные, и потому удержусь от всякого сравнения с этими исполинами всемирного дандизма и франтовства, но заключу тем, что искусство одеваться Чаадаев возвел почти на степень исторического значения. Граф Поццо ди Борго, уж, конечно, более нежели компетентный судья по этому делу, узнавший Чаадаева между двадцатым и тридцатым годами, уронил следующее изречение:
— Если бы я имел на то власть, то заставил бы Чаадаева бесперемешки разъезжать по многолюдным местностям Европы с тою целью, чтобы непрестанно показывать европейцам русского, в совершенстве порядочного человека (un russe parfaitement comme il faut) [русский в высший степени порядочный человек (фр.)].
Благородная утонченность его приемов (belles manieres), нынче с каждым днем реже и реже встречаемая, памятна всем, его знавшим. Она была до такой степени велика и замечательна, что появление его прекрасной фигуры, особенно в черном фраке и белом галстуке, иногда, очень редко, с железным крестом на груди, в какое бы то ни было многолюдное собрание почти всегда было поразительно. Этим появлением общество, хотя бы оно вмещало в себе людей в голубых лентах и самых привлекательных женщин, как бы пополнялось и получало свое закончание. Оно обдавалось, так сказать, струей нового, свежего и лучшего воздуха. То же действие, то же влияние замечалось иногда даже под открытым небом, на каком-нибудь загородном гулянье в лесу, под вековыми дубами нашего парка, в составившемся вокруг него кружке в каком-нибудь уголке бульвара… Его недоброжелатели, которых в последние годы он имел очень много, справедливо указывали, как на тень в общей картине его особы, на некоторое в ней отсутствие простоты, на излишнюю изысканность, даже, хотя в весьма незначительной степени, на чопорность и напыщенность, словом, на то, что французы зовут аффектацией {Здесь, я думаю, место разъяснению в его особе одной случайности, может быть, не совершенно соответствующей достоинству исторической работы, но о которой, однако ж, в истории отдельных лиц всегда поминается. Я тороплюсь приступить к этой подробности, потому что мне хочется как можно скорее с нею развязаться. Чаадаев имел огромные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами. Тем не менее никто никогда не слыхал, чтобы которой-нибудь из них он был любовником. Вследствие этого обстоятельства он очень рано — лет тридцати пяти — стяжал репутацию бессилия, будто бы происшедшего от злоупотребления удовольствиями. Потом стали говорить, что он во всю свою жизнь не знал женщин. Сам он об этом предмете говорил уклончиво, никогда ничего не определял, никогда ни от чего не отказывался, никогда ни в чем не признавался, многое давал подразумевать и оставлял свободу всем возможным догадкам. Тогда я решился напрямки и очень серьезно сделать ему лично вопрос, на который потребовал категорического ответа: ‘Правда или нет, что он во всю свою жизнь не знал женщины, если правда, то почему: от чистоты ли нравов, или по другой какой причине?’ Ответ я получил немедленный, ясный и определенный: ‘Ты это все очень хорошо узнаешь, когда я умру’. Прошло восемь лет после его смерти, и я не узнал ничего. В прошлом годе, наконец, достоверный свидетель и, без всякого сомнения, из ныне живущих на то единственный, которого я не имею права назвать, сказывал мне, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте, Чаадаев не чувствовал никакой подобной потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым он был создан. Должно согласиться, что организация такого свойства в высшей степени феноменальна. Тот же свидетель прибавил, что, будучи молодым офицером, в походах и других местах, он имел слабость иногда хвалиться интрижками и некоторого рода болезнями, но что все эти россказни никакого основания не имели и не чем другим были, как одним хвастовством. Желая еще более углубиться в этот предмет, я подвергнул свидетеля еще некоторым вопросам, но за неполучением на них ясных ответов больше ничего утверждать не смею, хотя из постоянного тона разговора Чаадаева, из различных умолчаний, из недосказанных намеков и из некоторых слухов, впрочем, совершенно на ветер и особенного внимания не стоящих, мог бы, кажется, пуститься в некоторые догадки.}.
Так как уже зашла об этом речь, то приведу один анекдот, собственно не имеющий никакого отношения к серьезной части рассказа, но кажущийся мне очень милым и пикантным. Одно время Чаадаев находился в особенно дружеских отношениях с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, самой благородной, великодушно-богатой крови полуденных стран Европы. За молодостью лет, я не знал этой дамы. Ее имя, которое я, разумеется, прописать не могу, в свое время было очень известно. Связь их была дружеская, исполненная умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не лишенная сердечной искренности. Несмотря на то пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и другое про нее пересказывали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне, или просто хотела посмеяться, только в одно утро она сказала, заливаясь звонким смехом, одному, недавно умершему, в тот день ее посетившему ученому:
—Hier Tchaadaef est reste avec moi jusqu’a trois heures du matin, il a ete singulierement pressant, si bien qu’un instant jeus la pensee de lui ceder. [Вчера Чаадаев был со мной до трех часов ночи. Он был чрезвычайно настойчив, так, что в какой-то момент у меня мелькнула мысль уступить ему.— (фр.)].
—Mais pourquoi done cela, madame? [Но почему же, сударыня? — (фр.)] — спросил ученый, по специальности своего знания больше, нежели кто другой, понимавший положение.
—Mais je vous avoue, je n’aurais pas ete fachee de voir ce qu’il ferait [Я бы не отказалась посмотреть, что он будет делать.— (фр.)].

______________________

Перед отправлением на службу Чаадаев несколько времени слушал лекции в Московском университете вместе со своими родным и двоюродным братьями (Михаилом Яковлевичем Чаадаевым и князем Иваном Щербатовым). Из его рассказов я не сохранил никаких особенных воспоминаний об его университетской жизни. Он вспоминал об ней довольно редко, не без удовольствия, но и не особенно охотно. В это время образовались некоторые связи, из них были такие, которые пережили десятки годов, забытые, но не прерванные, при случае всегда готовые к возобновлению, другие, выдержавшие страшный искус удаления, разлуки, ссылки, изгнания и каторги, была, наконец, одна, ознаменованная и славой, и страданием. Так, приятельские отношения с Иваном Михайловичем Снегиревым, столь мало понятные между людьми, друг другу вполне противоположными, пережили почти полустолетие: на похоронах Чаадаева Снегирев с глубоким чувством сказывал мне, что он самый старый из всех знакомых, провожавших покойника в вечное жилище, так, несокрушимая дружба умирающего Якушкина, после тридцатилетних нескончаемых зол, была, к умершему уже, так же жива, так же любопытна, так же баловлива, так же снисходительна, так же разговорчива, как в лучшие дни молодости, так, приязнь и самая тесная короткость с Грибоедовым, через четверть века после бедственной его смерти, выросла до степени исторического предания {Мать Грибоедова, жившая очень долго, и его сестра чтили воспоминание этой короткости до конца, а его супруга, как известно, никогда надолго в Москве не бывавшая и при жизни мужа Чаадаева никогда не знавшая, по приезде с Кавказа поспешила его навестить в память связи с мужем. Это случилось около тридцати лет после смерти Грибоедова.}. Впрочем, про отношения его к Грибоедову я слыхал очень мало. Ранняя его кончина, предшествуемая продолжительной разлукой, была, вероятно, причиною того, что и я мало расспрашивал про их взаимные отношения, и Чаадаев мало про них пересказывал. Я запомнил только несколько смешных случаев {Эти случаи, собственно, состоят из театральной закулисной жизни поэта, из его знакомств с тогдашними актрисами, из образа существования, очень не нравившегося его семейству, от которого оно его всячески желало отвлечь и, наконец, отвлекло, из отношений его к комику князю Шаховскому и примечательного в себе ничего не имеют. Гораздо пикантнее, что Грибоедов, уже назначенный в Персию, перед тем как идти к министру иностранных дел, забежал к Чаадаеву в усах и на его вопрос: не сошел ли он с ума, собираясь к графу Нессельроде в таком виде, отвечал: ‘Что же тут удивительного? В Персии все носят усы’.— ‘Ну, так ты в Персии их и отпустишь, а теперь сбрей: дипломаты в усах не ходят’.}, происшедших в Петербурге перед самым отправлением Грибоедова в Персию, да холодное отношение, довольно долго существовавшее между Чаадаевым и Алексеем Петровичем Ермоловым будто бы по случаю несогласия насчет личности прославленного автора знаменитой комедии. Чаадаев пересказывал, будто Ермолов во дни своего величия, во дни командования на Кавказе и сношений с персидским правительством, был почему-то Грибоедовым недоволен, а потом позволил себе, уже после его умерщвления, клеветать на его нравственный характер. Будто бы в Москве, в разговоре, в довольно многолюдном обществе, он сказал, что ‘Грибоедов был человек черный’, и тут же был Чаадаевым остановлен словами: ‘Кто же этому поверит, Алексей Петрович?’ Если это правда, то всякий, кто помнит личность Ермолова, конечно, ни на минуту не усомнится, что такого противоречия Ермолов Чаадаеву никогда не простил. Сверх того я знаю, что, несмотря на их постоянно дружеские и ясные отношения в свете, Ермолов Чаадаева никогда недолюбливал. Несколько лет тому назад через очень близкого Ермолову человека я предлагал ему портрет Чаадаева, и это предложение он отклонил довольно неучтивым образом. Мне последовал ответ, что по случаю болезни Алексея Петровича, тогда совсем здорового, ему про то не могли сказать. Впрочем, необходимо добавить, что, кроме разномыслия в суждениях о Грибоедове, не жаловать Чаадаева Ермолов мог иметь очень много других причин.
По окончании университетских занятий пришло время определяться на службу, т.е. ехать в Петербург, потому что тогда, как, впрочем, и теперь, все себе воображали, что опричь Петербурга служить нигде нельзя. Про это отправление я ничего особенного не знаю, кроме того, что переезд пожилой тетки и молодых племянников совершился в трех кибитках. В Твери молодые люди виделись со своим знаменитым наставником, философом Булем. Вероятно, мало склонный к военному званию, в то время, однако же, столько обольстительному, он им советовал воротиться в Москву и избрать более мирное поприще. ‘Не ходите, господа, в военную службу,— говорил он,— вы не знаете, как она трудна’. Судьба судила иначе: приехавши в Петербург, оба юноши были записаны лейб-гвардии в Семеновский полк. Это случилось за несколько месяцев до громадных событий двенадцатого года {В бородинский бой оба Чаадаева были подпрапорщиками и в этот день произведены стараниями Закревского (впоследствии графа, министра внутренних дел и московского генерал-губернатора), сделавшего в их пользу несправедливость и посадившего их товарищам на голову в память их какого-то родства с графом Каменским.}.

_______________

Три похода, сделанные Чаадаевым в военную эпоху последних войн с Наполеоном, в военном отношении не представляют собой ничего для него примечательного. В конце двенадцатого года он был болен какой-то страшной горячкой, где-то в польском местечке, на квартире у какого-то жида, однако же поспел вовремя к открытию военных действий в тринадцатом году. Под Кульмом в числе прочих получил железный крест {Кроме железного креста он имел еще два других, прусский ‘pour le merite’ [за заслуги — (фр.)] и, кажется, какую-то Анну на сабле, но этих двух никогда не надевал. Все медали того времени, разумеется, он также имел.}. В четырнадцатом, в самом Париже, по каким-то неудовольствиям, перешел из Семеновского полка в Ахтырский гусарский, странствования которого и разделял (Краков, Киев и другие местности австрийских и русских пределов) до окончательного своего перевода в лейб-гусарский полк и до назначения адъютантом к командиру гвардейского корпуса Иллариону Васильевичу Васильчикову (впоследствии графу, князю, председателю государственного совета). Здесь его служба и прекратилась, увидим, при каких обстоятельствах, и никогда уже более не возобновлялась.

________________

С выступлением русских войск за границу, с пребыванием их во время перемирия и войны в тринадцатом году в Германии {Кажется, во все время перемирия Семеновский полк был расположен в Силезии, в деревне Lang Bilau. Стоянке в этой деревне я приписываю для Чаадаева чрезвычайную важность. Тут впервые охватило его влияние европейской жизни в одной из самых прелестных и самых обольстительных из ее форм. Об деревне Lang Bilau Чаадаев до конца жизни не поминал иначе как с восхищением, очень понятным всякому, кто знает различие между русской деревней и деревней Силезии или Венгрии.} и особенно со днем вступления союзников в Париж для меня совпадает появление перед глазами Чаадаева той мысли, которою обозначалось и осенилось все его существование. Смутно мелькавшая перед ним в дни первого юношества, она могла, сколько я понимаю, принять плоть и кровь, осязательные, наглядные формы только при собственно-личном сравнении русского общества с тем другим обществом, которое в так называемой Европе создалось вековым трудом церкви, замка и школы, т.е. не прерывающейся в продолжение столетий, совокупной дружной работой религиозных верований, вещественного могущества и знания. Сверх того, необходимо, мне кажется, добавить, что такого рода сравнение, несмотря на самоличность и ни на какую силу индивидуального мышления, не могло бы дать плода и окончательных выводов, если бы совершенно было отдельно, частно, изолированно, не окруженное, так сказать, средой самого отечества, не сопутствуемое всеми обаяниями и впечатлениями неудалившейся родины, словом, не сопровождаемое самой путешествующей Россией {‘Une armee hors des frontieres, e’est l’etat qui voyage’ [Армия в походе, это — путешествующее государство.— (фр.)],— сказал, помнится, старый Наполеон.}.
Пребывание в Париже имело в ту минуту, для иностранца вообще и для русского в особенности, смысл, которого ни прежде, ни после получить оно никогда не могло. Всякому известно, что тогда победа и завоевание успели соединить в нем на время чудеса искусств и науки почти целой Европы и что столько же изумительным, сколько и непрочным усилиям победителя полувселенной удалось, хотя на мгновение, возвести до некоторой степени свою столицу до значения столицы образованного человечества.
Если бы я хоть сколько-нибудь чтил исторические сближения этого рода, то указал бы, быть может, на первое путешествие в просвещенную Европу венчанного странника-властелина, отправлявшегося туда во всеоружии беспредельного могущества и неукротимого гнева добывать новый гражданский строй и новую государственную жизнь для своего народа, а потом, как на явление этому странствованию аналогическое и соответственное, на тот чудесный, вечно памятный, почти баснословный поход, в который сама страна как бы подъяла паломничество в чуждые земли, из которого лучшие дети русского отечества вынесли за собою в ранцах столько новых мыслей и столько несбывшихся мечтаний и в котором, по моему мнению, впервые засверкал перед жадными познания очами Чаадаева новый, небывалый взгляд на протекшую жизнь России… Затем я предоставил бы каждому обсудить, насколько плодотворнее, насколько богаче последствиями, насколько глубже и обширнее смыслом и значением было правильное, обдуманное, державное шествие странствующего царства сравнительно с прихотливым, безотчетным, изолированным, индивидуальным скитанием деспотического произвола.

_______________

Я дошел теперь до времени самого счастливого, самого удачного и последнего пребывания Чаадаева в Петербурге.
После упомянутых мною странствований с Ахтырским полком за границей и по юго-западным местностям Российской империи, где он имел случай довольно коротко узнать не совсем еще исчезнувшую тогда жизнь польских магнатов, перейдя в лейб-гусары, он поселился сначала в Царском Селе, где, кажется, с незапамятных времен расположен лейб-гусарский полк, а назначенный адъютантом к Васильчикову — в самом Петербурге. Это случилось около 1817 и продолжалось до 1821 года. Его положение служебное и общественное было во всех отношениях великолепное и многообещающее. Молодость заканчивалась, и можно утвердительно сказать, что никогда и никому на своем прощальном закате она приветливее не улыбалась.
Храбрый, обстрелянный офицер, испытанный в трех исполинских походах, безукоризненно благородный, честный и любезный в частных отношениях, он не имел причины не пользоваться глубокими, безусловными уважением и привязанностью товарищей и начальства {Это уважение было так велико, что без малейшего затруднения и без всякого нарекания он мог отказаться от дуэли, за какие-то пустяки ему предложенной довольно знатным лицом, приводя причиною отказа правила религии и человеколюбия и простое нежелание, все это, подтверждаемое следующим размышлением в виде афоризма, ‘Si pendant trois ans de guerre je n’ai pas pu etablir ma reputation d’homme comme il taut, un duel, certainement, ne l’etablira pas’ [Если в течение трех лет войны я не смог создать себе репутацию порядочного человека, то, очевидно, дуэль не даст ее.— (фр.)].}, обладая преимуществами прекрасной наружности, кроме чего другого, сделался еще известен по гвардейскому корпусу прозванием ‘lе beau Tchaadaef’ [красавчик Чаадаев — (фр.)], данным его сослуживцами, чрезвычайно способный играть видную роль в обществе, созданный для великосветской жизни, он очень скоро вступил в связи и знакомства, которых я думаю в его годы и в его чинах ни после, ни прежде никто не имел, и овладел таким значением, которому равного, при одинаковых условиях, никто не запомнит {Не говоря уже про его близкие отношения с людьми, занимавшими высшие государственные должности или почему-нибудь пользовавшимися какими-нибудь исключительными беспримерными преимуществами, с князем Кочубеем и Карамзиным, например, высокое положение которых, одного как министра, другого как прославленного писателя и историка, обоих как личных искренних друзей государя, принадлежит истории, Даже люди, вообще известные дикостью и звероподобием нравов, брутальностью обхождения, смирялись и делались кроткими, приходя в сношения с Чаадаевым. В Петербурге находился в то время многим памятный, довольно сильный и влиятельный по самому себе и по значительным связям тайный советник, статс-секретарь и президент Академии художеств. Я не занимаюсь оценкой его личности и приводимым здесь случаем не желаю бросать на нее никакой тени. Однако же положительно про него все знали, что он ни с кем вообще не обходился иначе, как непомерно грубо и дурно, и что от него, кого он только может обругать или кому нагрубиянить, никто без ругательства или по крайней мере без грубостей не уходит. В число подобных жертв, как мне сказывали, включались и все, без исключения, его домашние. Раз в какое-то утро, да еще и не по очень важному делу, Васильчиков прислал к нему своего адъютанта Чаадаева. Вот рассказ об этом свидании достоверного свидетеля:
‘Таких адъютантиков и офицериков к нам всякий день езжало без числа, и всем им прием был весьма неласковый, а почасту и брань. Представьте же себе мое удивление: входит Чаадаев. Статс-секретарь, правда, его не посадил, но зато сам встал и разговаривал с ним стоя, сколько тому было нужно, как с себе подобным, а прощаясь, подал руку и проводил до дверей кабинета: я остолбенел’.}, замечательно образованный, начитанный, ученый, чрезвычайно находчивый в разговоре и гениально-умный, он вошел в круг ученых, литераторов и художников и, сам ничего не сделавши, только на основании ума, любезности и, думаю я, необычайной меткости, верности и неожиданности критической сметки, успел завоевать место в ‘задорном цехе’. Не было в России сильного аккредитованного лица, которое бы за честь себе не почло в то время способствовать его служебным успехам, и не было, вероятно, столько высокого предела, куда с некоторой основательной и благоразумной надеждой не могло бы возносить взглядов его честолюбие. Наконец, он был замечен лично самим государем, и носились слухи, что император прочит его к самому себе в адъютанты при первом удобном случае. Государь, почасту встречаясь с Чаадаевым, ронял ему иногда несколько приветливых слов и всегда ту милостивую, кроткую, благодушную, знаменитую по всей Европе улыбку, оставшуюся неразлучною с воспоминанием о Благословенном. По своему же положению при командире гвардейского корпуса с великими князьями он был давно знаком, и с двумя из них, Константином {Великого князя Константина Павловича он почему-то считал своим благодетелем и чрезвычайно чтил его память до конца жизни. Про это я буду говорить еще.} и Михаилом, сохранил отношения и после службы до своих московских прегрешений, на довольно продолжительное время от него отдаливших большую часть знакомств с официальным характером {Меньше всех он был знаком с великим князем Николаем Павловичем. Однако же многие помнили, что и он оказывал Чаадаеву особенное расположение, на которое, как известно, и будучи еще великим князем, Николай Павлович быть особенно тароватым никогда не любил. Чаадаев пересказывал, что раз в манеже великий князь Николай застал его обучающим лошадь для фронта и сейчас же милостиво спросил: зачем учить лошадь не водит в собственный его манеж в Аничковом дворце? На полученный же ответ, что в манеже, принадлежащем члену царского семейства, гораздо стеснительнее, что, например, надобно быть непременно в форме, великий князь будто бы весело возразил: ‘Quelle idee, mon cher, entre nous, allons done, vous viendrez, comme vous voudrez, vous viendrez, en bonnet de police!’ [Что за мысль между нами, мой дорогой! Приходите хоть в полицейской фуражке! — (фр.)] В последние же годы царствования Николая I, а следовательно, и в последние годы жизни Чаадаева, по миновании и по забытии вещей, могших возбуждать на него гнев или неудовольствие государя, на бале у московского генерал-губернатора император будто бы, вошедши в залу, первого для себя короткого человека встретил графа Павла Дмитриевича Киселева, с которым в то время находился Чаадаев. Государь остановился с Киселевым и начал с ним продолжительную беседу, перед чем, однако же, предварительно с Чаадаевым поздоровался со словами: ‘Здравствуй, Чаадаев’ и легким наклонением головы. Чаадаев в это время, разумеется, отступил шага на два назад, а государь, продолжая разговор с Киселевым, будто как бы в доказательство того, что говорил, несколько раз указывал на него рукой, произнося: ‘Да вот, спроси хоть у Чаадаева’. Этот случай пересказывал мне сам Чаадаев, а я ему даю веру не иначе как с большою осмотрительностью и не совсем охотно, принимая в соображение как личный характер горделивого императора, тогда стоявшего на апогее своего величия — это было незадолго до Крымской войны,— так и то очень немаловажное обстоятельство, что в это время со дня их последнего свидания прошло немного побольше двадцати пяти годов.}.
Достоверный, неопровержимый свидетель в этом случае, везде и во всем более строгий, нежели пристрастный судья Чаадаева — женщина, которой нет причины не назвать. Катерина Николаевна Орлова, дочь прославленного Раевского и жена того любимого адъютанта Александра I, которому 19 марта 1814 года довелось заключить одну из самых громких на свете капитуляций и, конечно, самую славную во всей русской военной истории, условие о сдаче Парижа,— знавшая как свои пять пальцев все тогдашние положения петербургского общества, сказывала мне, что в эти года Чаадаев со своими репутацией, успехами, знакомствами, умом, красотою, модной обстановкой, библиотекой {Эта библиотека, в которой, говорят, есть некоторые библиографические редкости, перед его отправлением в заграничное путешествие, до которого скоро дойдем, была продана князю Шаховскому и ныне находится в имении его сына в Серпуховском уезде.}, значащим участием в масонских ложах был неоспоримо, положительно и без всякого сравнения самым видным, самым заметным и самым блистательным из всех молодых людей в Петербурге.

________________

В этот период жизни Чаадаева, который я теперь обрабатываю, особенному рассмотрению подлежат два главных случая, резко от всего другого отделенные и резко очерченные: знакомство и приязнь с Пушкиным, вероятно, самая сильная, глубокая и дорогая дружеская связь, которую когда-либо и с кем-либо имел наиболее великий, наиболее прославленный и наиболее гениальный из всех русских писателей, и семеновская история, в которой косвенное участие, Чаадаевым принятое, влияло на него неисчислимыми последствиями, навсегда закрыло ему служебное поприще, всецелостно изменило и перевернуло весь смысл его существования, все условия его жизни и дало им совершенно иное, неведомое направление.
И то и другое обстоятельство, по моему мнению, вследствие многих причин, исчисление которых я нахожу вконец бесполезным и в рамы моей задачи вовсе не входящим, до сей поры видели в свете превратном и отчасти искаженном, руководствуясь побуждениями, с желанием отыскать правду ничего общего не имевшими. И то и другое изображали на основании своих личных взглядов, потребностей, пристрастий и предубеждений в ту или другую сторону, иногда на основании духа партий и их привязанностей или ненавистей. Второе же обстоятельство, его участие в ‘семеновской истории’, запутано сверх того вымыслами и клеветами, имевшими в виду то оправдание, то обвинение различных лиц, смотря по настоянию нужды каждого, так что познание истинного положения дела не может быть добыто иначе как по критическом соображении различных противоречащих слухов и обстоятельств. Я постараюсь и то и другое уяснить и изложить в том виде, в каком, по моему крайнему разумению, они были.

_____________

Во время пребывания Чаадаева с лейб-гусарским полком в Царском Селе между офицерами полка и воспитанниками недавно открытого Царскосельского лицея образовались непрестанные, ежедневные и очень веселые сношения. То было, как известно, золотое время лицея, взлелеянного высокой царственной заботой и во главе имевшего Энгельгардта, человека и по сю пору еще не оцененного в летописях русской педагогии. Воспитанники поминутно пропадали в сеннолиственных садах державного жилища, промежду его живыми зеркальными водами, в тех тенистых вековых аллеях, по счастливому выражению про другую местность современного поэта-историка {Ламартин в ‘Истории жирондистов’.}, ‘далеких и обширных, как царские думы’, иногда даже в переходах и различных помещениях самого дворца {Сюда можно отнести анекдот очень потешный и вообще малоизвестный. Один раз под вечер, когда все кошки делаются серыми, Пушкин, бегая по какому-то коридору, наткнулся на какую-то женщину, к которой пристал с неосмотрительными речами и даже, сообщают злоязычники, с необдуманными прикосновениями. Женщина подняла крик и ускользнула, однако же успела рассмотреть и узнать виновного. Она была немолода, некрасива и настолько знатна, что слух об этом маленьком происшествии дошел до ушей самого государя. Государь, недовольный шалостью одного из воспитанников своего любимого лицея, приказал немедленно Пушкина высечь. Энгельгардт этого приказания не исполнил. Известно, что при императоре Александре I можно было иногда повелений такого рода не выполнять, а потом за ослушание получать благодарность. Слух же про крошечный скандальчик разнесся по Царскому Селу, и раздражительный поэт почтил пожилую девушку следующим французским четверостишьем, в котором, мне кажется, уже вполне проглядывают столько впоследствии известные и грозные пушкинские когти:
On peut tres bien, mademoiselle,
Vous prendre pour une maquerelle,
On pour une vieille guenon:
Mais pour une grace,— oh, mon Dieu, non.}… Шумные скитания щеголеватой, утонченной, богатой самыми драгоценными надеждами молодежи очень скоро возбудили внимательное, любопытное, бодрствующее чутье Чаадаева и еще скорее сделались целью его верного, меткого, исполненного симпатического благоволения охарактеризования. Юных, разгульных любомудрцев он сейчас же прозвал ‘философами-перипатетиками’. Прозвище было принято воспитанниками с большим удовольствием, но ни один из них не сблизился столько с его творцом, сколько тот, которому впоследствии было суждено сделаться неоцененным сокровищем, лучшею гордостью и лучезарным украшением России.
Дружбу Пушкина с Чаадаевым рассматривали до сих пор различно и, можно сказать, двояким образом. Большинство в ней больше ничего не видало как только рекомендацию для одного Чаадаева, т.е. оно допускало некоторое значение в Чаадаеве настолько лишь, насколько его знал Пушкин. Вне отношений с Пушкиным, с точки этого воззрения, Чаадаев сам по себе терял всякий смысл, всякую благоразумную причину к бытности и превращался к несуществующую величину. Меньшинство {В этом меньшинстве должно считать и самого Чаадаева, и надо признаться, что если пребывание его в рядах этого меньшинства ни под каким видом и ни в каком случае оправдано быть не может, однако ж объясняется и до некоторой степени извиняется как его огромным самолюбием и тщеславием, так и тем, что он сам себя с очевидной добросовестностью и в сердечной простоте обманывал и ослеплял.}, напротив того, воздвигало Чаадаева каким-то наставником и даже создателем великого поэта русской земли, его воспитателем и пестуном, на него бесконечно влиявшим, недремлющим провидением, которое его образовало, укрепило и двинуло на великое служение, а в роковое мгновение страшной опасности окончательно спасло и сохранило. Словом сказать, это мнение буквально приняло на веру и себе усвоило пушкинские комплименты Чаадаеву, щедро рассыпанные в разных местах сочинений и особенно в знаменитом послании {Это послание слишком известно и слишком длинно, чтоб приводить его. Тем не менее я его помещу в особенном приложении. См. приложение No 1.}.
По-моему, одинаково трудно решить, который из этих двух взглядов ошибочнее, сколько положительно и несомненно, что они оба, если бы могли быть справедливыми и верными, были бы до крайней степени оскорбительными и обидными для памяти обоих деятелей. Слава и личность каждого из них понесли бы значительную убыль и невознаградимый ущерб, если бы такие воззрения могли иметь хотя тень основательности.
Первый взгляд, собственно, не заслуживает серьезного опровержения. Как ни велик был гений Пушкина, не настолько же он был могуществен, чтобы из ничтожества создать памятного человека. В числе прочих высоких свойств, отличавших Пушкина, резко выказалось в целой его жизни то, что французы зовут ‘religion, culte de l’amitie’ [религия, культ дружбы (фр.)], религия дружбы, почтение к старым привязанностям молодых годов, уважение памяти минувшего, верность узам, уже охладевшим и иногда, может быть, недостойным, сохраняемая не столько по сердечному влечению или их разумной потребности, сколько по привычной обязанности, один раз хорошо или дурно сознанной. Таких связей он имел очень много, что, кроме изустного предания, доказывается еще огромным количеством его ‘посланий’. Почему же ни одной из них. он не мог возвести на ту степень исторического значения, которую имеет его дружба с Чаадаевым? Почему же имена тех, которые были предметом такого рода связей, делаются мало-помалу неизвестными потомству и постепенно предаются забвению немногими оставшимися современниками {Религия дружбы была так велика в Пушкине и так присуща его существу, что некоторые думали даже объяснять продолжительность его привязанности к Чаадаеву этим чувством, говоря, что иначе невозможно было понять столько коротких искренних отношений между людьми, до такой степени противоположными и убеждений совершенно различных. Надобно добавить, что это говорили люди, Чаадаеву не очень доброжелательствовавшие, и что Пушкин не успел высказать своих мыслей по поводу раздражительного прения, Чаадаевым возбужденного. Очень легко быть может, что своей смелой и блистательной инициативой Чаадаев еще более поднялся бы и вырос в его глазах. Поле догадок насчет того положения, которое он мог бы принять, широко: если сомнительно, чтобы он вполне разделил чаадаевские мнения, то более нежели вероятно, что с частию их он бы согласился, а остальное, может быть, и отвергнул бы, но все же не иначе как с полною осторожностью и с должным глубоким уважением. Так по крайней мере поступили люди, по духовному закалу наиболее Пушкину тожественные и, сверх того, с Чаадаевым вполне несогласные, убеждений диаметрально противоположных, каковы Орлов (Михаил Федорович), Герцен, Киреевский (Иван Васильевич) и многие другие. Странного, чтобы не сказать больше, объяснения, что Пушкин любил и уважал Чаадаева по какой-то нравственной обязанности, конечно, никто бы и не стал выдумывать, если бы знал или потрудился вспомнить, какие по своему существу были их отношения. В ‘письмах’ Пушкина и к таким лицам, которых не было ему причины не уважать, проглядывает почасту какое-то ухарство и даже озорство, очевидно, заимствованные и не совсем шедшие к его личности, страстной и пламенной, но в то же время, как и все великие натуры, важной, простой, скромной, гениально-застенчивой. Ничего подобного, во всю его жизнь, нет ни в одном слове, сказанном Чаадаеву. Сверх того, некоторых из своих стихотворений, которыми поэт никакой причины не имел гордиться, хотя они, однако же, в свое время способствовали распространению его известности в определенном круге, он Чаадаеву никогда не сообщал, может быть, опасаясь его укора и, уж наверное, находя их недостойными столько уваженного и дорогого суда.}.
Видеть же в Чаадаеве создателя и воспитателя величайшего из русских писателей, находить, что явлением Пушкина Россия обязана Чаадаеву, значит впадать в ошибку исторического несмыслия и в грех исторического богохульства, потому что такой чести один человек, какой бы он ни был, никогда и нигде на целом земном шаре не заслуживал и, по счастию, никогда заслужить не в состоянии. Явления, подобные Пушкину, не создаются отдельными лицами, их от своих неизреченных и неисчерпаемых щедрот дарует только Господь Бог да творят история и народы.
В чем же, наконец, спросят, состояло существо этой дружеской приязни? В простом общении двух отличных умов, самим естеством и самою природою созданных для этого общения. Я готов согласиться, что оба друга имели полное право взаимно гордиться своей связью, но ни под каким условием и ни в каком случае не могу допустить, чтобы один все дал другому, не получая ничего в обмен, и наоборот. В данном разе, не говоря уже про его совершенную физическую невозможность для которого-нибудь из двух, а, быть может, и для обоих, дружба была бы унизительною и вместо стройного, прекрасного согласия двух изысканных, изящных организаций представила бы собою жалкое зрелище игры и страдания самых нехороших страстей, присущих человеку, тщеславия и себялюбия. Таково было всемирно известное отношение Шиллера и Гете, никто, однако ж, не вздумал утверждать, что один из них другого создал. Конечно, Пушкин и Чаадаев, Чаадаев и Пушкин влияли друг на друга в силу столько же обыкновенного, так сказать, простонародного, сколько и непреложного закона, что ‘люди людьми живут’, но из этого закона ни для кого на свете никаких особенных и необычайных последствий не вытекает.
Перевес влияния в первую эпоху их знакомства был, я думаю, на стороне Чаадаева и, может быть, навсегда таковым остался, как по причине превосходства в годах, чарующего военного предания, правда, недавнего еще, но уже успевшего сделаться волшебным и обаятельным, и необыкновенной, даже и для такого человека, как Пушкин, обольстительной светскости, так и по другому еще поводу, сколько мне помнится, по сю пору никем не указанному. В моих понятиях Чаадаев был самый крепкий, самый глубокий и самый разнообразный мыслитель, когда-либо произведенный русской землей, Пушкин самый великий ее поэтический гений: светозарный гений поэзии, доверчивый, восприимчивый, исполненный радости, этой ‘божественной искры’, ясности и веселия, охотно подчиняется величаво-сумрачному гению мысли, пытливому, ничего на веру не принимающему, обуреваемому сомнением, недоверием и подозрительностью, обильному путями страдания и скорбного мученичества. Впрочем, поэт, может быть, и не совсем преднамеренно, но с свойственными ему верностью и точностью намекнул на свое тайное чувство и, как всегда, мастерски его охарактеризовал одним словом. В вышеупомянутом ‘послании’ он говорит, с каким удовольствием увидит кабинет, где Чаадаев:
…всегда мудрец, а иногда мечтатель*
* Конечно, бывают, и весьма часто, дружеские отношения, вовсе не исключающие иногда очень большого друг к другу уважения, основанные совсем не на чисто интеллектуальных началах, а на других, более суетных и мирских, например, на совокупно-веселой и даже разгульной жизни, но про такого рода связь между Пушкиным и Чаадаевым не может быть и речи.
Чтобы сделать окончательный вывод и, так сказать, подвести итог значению этой исторической дружбы, я назову ее светлым, прекрасным эпизодическим явлением в жизни обоих, делающим величайшую честь и тому и другому, достойным для каждого из них сделаться предметом справедливого, законного превозношения, а что еще несравненно важнее, предметом умилительного, сладкого, отрадного воспоминания про лучшую пору жизни и почетной, благородной, блещущей меткой пережившему для последующих поколений, но далее этого я не могу идти даже на пространство, занимаемое тончайшим волосом. Эпизод в художественном создании, как бы прекрасен он ни был, всегда останется только эпизодом. Без нарушения изящества целого он может быть выкинут или отброшен. Пушкин и Чаадаев, Чаадаев и Пушкин — если бы никогда не видали друг друга и никогда ничего друг про друга не слыхали, не меньше бы оттого остались значительными и памятными, не меньше были бы честью и гордостью России, духовными столпами и нравственной опорой отечества, этой защитой в дни несчастия и роковых испытаний, самой крепкой и самой верной из всех защит на свете. Я не могу допустить, чтобы их существования, того или другого, были бы неполны или несовершенны, если бы они не повстречались на жизненной дороге.
Такова, мне кажется, была эта связь. Она еще более усилилась и получила новую жизнь от одного чисто случайного обстоятельства, в котором Чаадаев имел случай и счастье оказать Пушкину важную услугу, не настолько, впрочем, значительную, насколько ее преувеличили, сначала сам Пушкин, а потом с его голоса и другие. Уже давно известно, что благодарность — добродетель, свойственная только душам самым возвышенным и, прибавим, умам самым сильным, слишком обременительное и не по силам для обыкновенных ежедневных организаций, в духе великом и в уме могущественном, уже по самому своему существу способном к преувеличению, это благородное и изящное чувство экзальтируется иногда до невообразимых размеров, до невероятной степени и их постоянно питает, возвышая их в их собственных глазах. Чего же удивительного, что так случилось с Пушкиным, столько богато, разнообразно, расточительно наделенным самыми счастливыми духовными дарами? Чего же удивительного, что в силе и значении полученных им публичных от поэта комплиментов никто не сравнялся с Чаадаевым? Чего, наконец, удивительного, что, чувствуя себя обязанным, Пушкин не находил для Чаадаева никакого изъявления слишком лестным, ни даже, может быть, вполне достойным. {Кроме не один раз цитированного ‘послания’ вот, например, какими стихами Пушкин почитал Чаадаева:
Я погибал… святой хранитель
Первоначальных, юных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей,
Ты утолила непогоду.
Ты сердцу возвратила мир,
Ты сохранила мне свободу,
Кипящей младости кумир!
Здесь я также хочу упомянуть о том, что первому знакомству государя Александра I с сочинениями Пушкина способствовал Чаадаев, и об надписи к чаадаевскому портрету, Пушкиным сделанной. Быстро возрастающая известность Пушкина достигла до царского слуха. Государь пожелал прочитать что-нибудь из его произведений и для этого обратился к Васильчикову, который, со своей стороны, зная близкие отношения с поэтом своего адъютанта, возложил на него исполнение государевой воли. Для такого почетного прочтения была подвергнута августейшему вниманию известная пиеса ‘Деревня’ или ‘Уединение’, в которой поэт призывал только в царствование Александра II приведенное в исполнение уничтожение крепостного права, та самая, в которой следующие стихи:
Увижу ли когда народ освобожденный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли, наконец, прекрасная заря?
Портрет, под которым Пушкин сделал собственноручную надпись (я никогда не видал этого портрета и не знаю, куда он девался, но знаю очень хорошую с него копию), изображает Чаадаева, впоследствии совершенно лысого, в великолепных каштановых кудрях, самих собою вьющихся, в мундире Ахтырского гусарского полка. Вот эта надпись, сколько мне помнится, ни разу еще не бывшая напечатанною в России:
Он вышней волею небес
Рожден в окопах службы царской:
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он — офицер гусарской.}
Знаменитая услуга, в которой Чаадаев в минуту гибели поддержал Пушкина над потаенной бездной, когда он, как провидение, его спас и окончательно сохранил для России, состояла вот в чем. Так называемыми возмутительными стихами, которыми, как известно, так богата первая половина поэтической карьеры Пушкина, и разного рода либеральничаньем {Не занимаясь прямо биографией поэта, я не нахожу надобности пространно излагать подробностей, прямо до него относящихся.}, он раздразнил против себя сильных земли настолько, что уже состоялось повеление его удалить на ссылку в соловецкий монастырь. Чаадаев, сведавши про это, не теряя ни минуту, бросился к Карамзину, и притом пришлось это в такой час, когда тот работал над своим историческим трудом, когда его никто не смел беспокоить и никто к нему не допускался. Чаадаев прорвал все препятствия и Карамзина увидел, представил ему все возможные соображения, по которым он нравственно обязан принять на себя ходатайство за Пушкина перед государем, поставил ему на вид, что даже неблаговидно будет для славы самого императора подвергнуть подобной ссылке и подобному заключению такой драгоценный залог надежды и славы отечества — и успел склонить, вероятно, и самого по себе уже к тому довольно склонного Карамзина к употреблению в этом случае своего ходатайства, своего кредита и своего нравственного влияния. Гражданское мужество Карамзина не подлежит никакому сомнению и выше всяких подозрений: стоит только вспомнить его письмо к государю о ‘польском деле’ и весь образ его поведения, по благородству и чистоте, может быть, не имевший себе ничего равного в русской истории, в отношениях с своим императором и другом, которого по кончине последнего он называет в одном из своих писем ‘милым приятелем’. Потом, говорят, но этого я положительно не знаю, в дело вмешался своим заступничеством граф Каподистрия. Последствия известны. Пушкин вместо соловецкого монастыря был сослан на Кавказ, а потом в новороссийский край, где употреблен на службу, откуда возвращен в царствование Николая I.
Слышал я еще, но помещаю это здесь в качестве не достоверно мне известного анекдота, будто государь, не знаю через кого, через графа ли Милорадовича, или через Карамзина, приказал потребовать от Пушкина обещания не писать возмутительных стихов по крайней мере в продолжение некоторого времени и что к выдаче обещания склонял его Чаадаев. Пушкин будто бы такое обещание дал на один год и сдержал его твердо. Ровно через год он прислал известное стихотворение ‘Кинжал’.
Вот во всей подробности и без малейшего умолчания та услуга, которую Чаадаев оказал Пушкину и которую впоследствии многие не запнулись назвать огромною и невознаградимою. Рассматривая ее хладнокровно, беспристрастно, положа руку на совесть, должно признаться, что, делая Чаадаеву величайшую честь, она ему не стоила ни больших пожертвований, ни даже больших хлопот. Если бы вместо Карамзина Чаадаев нравственным влиянием на Васильчикова его заставил быть заступником перед государем — я вполне сознаю, что это было бы вовсе некстати и гораздо меньше сообразно с целью,— то, разумеется, исполнение дела было бы несравненно затруднительнее и, следовательно, заключало бы в себе несравненно более заслуги. Но подвигнуть Карамзина, самого писателя, человека, хорошо понимающего достоинство и значение литературных преступлений, сверх того всегда имевшего у государя свободный доступ и свободную речь, не представляло ужасающей непреодолимости. Можно сказать, что то, что Чаадаев сделал, он обязан был сделать, и прибавить, что было оно сделано, как и все почти, что он делал, отменно ловко, кстати и вовремя. Да и в подобном случае можно ли было ожидать меньшего от такого человека и от такого друга, как Чаадаев? И если бы он ничего не сделал или сделал меньше, не пало ли бы то на него жестоким осуждением? Так же, как и про всю целость их дружбы, и про этот ее эпизод мне приходится сказать, что он равно почетен для них обоих и едва ли что может прибавить к достоинству каждого.
Наконец, что касается до прямых практических результатов услуги, то невозможно отрицать, что они достигли очень большой цели и были очень велики. Хотя Пушкин и не был совершенно помилован, однако ж мера наказания понесла коренное и почти всецелостное изменение. Говорят, что его гений окреп, возмужал, вырос и вдохновился при виде и под сенью гордых, независимых, девственных кавказских гор и прекрасных берегов Тавриды. Я этому не верю. Гениальный человек извлекает свой гений только из глубины своего духа и его вырабатывает одними своей душой и своим сердцем, одними могуществами собственного индивидуального существа {‘Кто в самом себе не имеет обеспеченности, тому ни к чему не послужит пропадать на берегах Гангеса’,— сказал, помнится, Шатобриан в своих ‘Загробных записках’. Есть русская прекрасная пословица, выражающая ту же самую мысль: ‘Не найдешь в себе, так не найдешь в селе’.}. Само собою разумеется, что при этом он и по-своему пользуется окружающей его случайной обстановкой. Да если бы и правда было, что вид Кавказа имел такое действие и такое влияние на развитие дарований Пушкина, то несомненно, что вид иной природы, с иными чудесами и обаяниями, вид седого гневного Беломорья, северных сияний и других явлений полунощного края не меньше был бы влиятелен и вдохновителен. Природа во всех странах и во всех поясах земного шара одинаково удивительна, одинаково волшебна, одинаково чарующа, везде одинаково питает существо, способное читать в этой непонятной, непостижимой и непритворной книге. Но — сравнивать ужасы заточения на пустынном и неприветном острове, среди дикого народонаселения святош, ханжей и изуверов, с почти свободным удалением в самые благодатные страны России, с почти приятным и веселым даже, если бы оно было добровольное, путешествием — конечно, никому не придет и в голову.

_________________

Подробный пересказ о ‘семеновской истории’, разумеется, не может войти в пределы моего предмета. Сверх того, для него он вовсе и не нужен.
Для общего уразумения дела достаточно знать, что солдаты Семеновского полка отказали в повиновении своему полковому командиру. Известно, что никаких других демонстраций они не делали. Столько же не подлежит сомнению, что неповиновение солдат имело источником постоянное неудовольствие, существовавшее между корпусом офицеров и полковым командиром, и очевидное подстрекательство солдат офицерами против своего общего начальника.
Полковой командир, как известно, был назначен самим государем и состоял под особенным его покровительством. За несколько времени до окончательного обнаружения беспорядка офицеры приходили к полковому командиру изъявить ему свое нежелание служить с ним вместе и просить его полк оставить, что он им было и обещал, но чего, однако же, не исполнил.
Понятно, что мне ни на минуту не может войти в голову мысль судить, правы или виноваты, и если виноваты, то насколько именно, были офицеры, но мне необходимо установить факт, что солдат против полкового командира они возбуждали.
Покойник Якушкин по возвращении из Сибири пересказывал мне лично, что с тех пор, как на свете существуют армии, никогда и нигде не было во всех отношениях полка более прекрасного, как Семеновский в это время, и что тем неоспоримо были обязаны стараниям, заботам, глубокому, гуманному чувству, преданности к долгу и самоотвержению офицеров. При всем почтении к едва не замогильным словам мученика, очень мудрено понять превосходную организацию военной машины, в которой средние деятели постоянно ссорят нижних с макушкой, говоря иначе, превосходство такого полка, в котором корпус офицеров, состоя в самых натянутых и нехороших отношениях с полковым командиром, непрерывно озабочивается в такие же с ним поставить и солдат. Впрочем, административные и политические соображения иногда бывают настолько непонятны и спутаны, побудительные причины действий настолько разнообразны, тайные пружины настолько невидимы, что, не зная твердо и хорошо общей целости подробностей, нет никакой возможности составить себе об них ясного, определенного понятия. В истории бывали примеры таких неизъяснимостей, и притом в размерах несравненно более обширных.
Вспомним, например, не так еще отдаленные и, вдобавок, при полном разгаре войны совершавшиеся возмущения английских флотов — по недавнему свидетельству, единственный случай во всем его исполненном трудностей и бурных потрясений поприще, тревоживший сон того великого министра {Уиллиама Питта.}, который в то время правил Англией, может быть самого удивительного из всего августейшего сонма произведенных английской страной государственных людей, те возмущения, в которых так страшно, упорно и настойчиво шла борьба с своим правительством, так мужественно, так непоколебимо поддерживалась честь национального флага, так строго соблюдалась дисциплина, так высились во весь неизмеримый рост английского народа его любовь к отечеству и гордость британским именем {При этом невозможно, однако, не взять во внимание различия образования низших сословий, существующего между Англией и Россией.}.
Чаадаев очень часто мне сказывал, что Васильчиков и другие генералы, уговаривавшие солдат, могли бы достигнуть цели, если бы взялись за дело способнее и сведущее. Он сказывал, что, ехавши на место с Васильчиковым, говорил ему в карете: ‘General, pour que le soldat soit emu, il lui faut parler sa langue’ [Генерал, чтобы солдата проняло, с ним надо говорить его языком.(фр.)], на что получил в ответ: ‘Soyez tranquille, mon cher, la langue du soldat m’est familiere, j’ai servi a l’avani-garde’ [Будьте спокойны, дорогой мой, я привык к солдатскому языку, я служил в авангарде. (фр.)], и что потом, через час спустя, когда дело дошло до уговариванья, тот же Васильчиков и бывшие тут генералы порывами неуместного гнева и языком, солдату непонятным, только дело испортили и солдат пуще раздразнили.
Этот маленький случай я выдаю за то единственно, чего он стоит. Чаадаев во всех обстоятельствах своей жизни очень любил утверждать, что дело тем испортили, что его не спросились или не послушались, и весьма охотно всякого рода чужие неудачи приписывал одной только неспособности исполнителей. Так впоследствии утверждал, что, живи он в Петербурге во время предсмертной дуэли Пушкина, Пушкин никогда бы не дрался, а следовательно, и избегнул бы не самой лучшей из страниц в своей жизни и им, Чаадаевым, вторично был бы спасен для России.
Как бы то ни было, когда дело окончательно разъяснилось и когда приобретена была уверенность, что солдаты от послушания положительно отказываются, с ними были приняты меры, до моего рассказа не касающиеся, а государя, в то время в Петербурге не находившегося, надобно было уведомить.
Государь, как известно, находился на конгрессе в Троппау.
Васильчиков с донесением к государю отправил туда Чаадаева, несмотря на то, что Чаадаев был младший адъютант и что ехать следовало бы старшему {Говорят, будто бы старший адъютант с горя, что не он был послан, застрелился. Впрочем, это неверно: по Другим слухам он совершил самоубийство от семейных обстоятельств. Кроме его было еще несколько лиц, которых можно бы было и даже следовало послать прежде Чаадаева. Но Васильчиков предпочел его.}.
Чаадаев, отправляясь в Троппау, получил инструкции, разумеется, от Васильчикова и, сверх того, еще от графа Милорадовича, бывшего тогда петербургским военным генерал-губернатором {Не могу удержаться, чтобы не привести здесь забавной подробности из разговора Чаадаева с графом Милорадовичем, содержания которого я, впрочем, не знаю, точно так же, как и содержания всех других официальных разговоров по этому бедственному делу. Их пересказывать Чаадаев всегда избегал очень заботливо и очень искусно. Прославленный герой Отечественной войны, за которым поныне сохранилось несколько напыщенное название ‘рыцаря без страха и упрека’, имел слабость, вовсе того не умея, поминутно говорить по-французски. Свои инструкции Чаадаеву он давал на этом языке и выводил его во все время разговора из терпения самыми скучными ошибками и даже непонятливостью речи.}.
После свидания с государем, по возвращении из Троппау в Петербург, Чаадаев очень скоро подал в отставку и вышел из службы.
Причина такой неожиданной неприятной развязки была будто бы та, что сначала Чаадаев, без нужды мешкая в дороге, приездом в Троппау опоздал. Австрийский курьер, отправившийся к князю Меттерниху, выехал из Петербурга в одно с ним время и поспел прежде. Известие о ‘семеновской истории’ австрийский министр узнал прежде русского императора. В день приезда своего курьера князь Меттерних обедал вместе с государем и на его слова, что ‘в России все покойно’, довольно резко возразил ничего не знавшему императору: ‘Excepte une revolte dans un des regiments de la garde imperiale’ [Кроме волнений в полку императорской гвардии (фр.)]. Наконец, будто бы и после всего этого Чаадаев очень долго не являлся, занимаясь омовениями, притираньями и переодеваньем в близлежащей гостинице. Раздраженный государь Только что его завидел, вошел в большой гнев, кричал, сердился, наговорил ему пропасть неприятностей, прогнал его, и обиженный Чаадаев потребовал отставки.
Глупую эту сказку, в продолжение довольно длинного времени очень, впрочем, укоренившуюся и бывшую в большом ходу, опровергать, собственно, не стоит. Чаадаев не опаздывал, австрийский курьер прежде его не приезжал, да и если бы и приехал и уведомил князя Меттерниха, то есть ли какая-нибудь возможность предположить, чтобы столько искусный и осторожный дипломат не догадался смолчать до времени про неприятное известие? Возможно ли себе представить, чтобы он позволил себе за столом, публично, сказать род дерзости императору Александру? Такие утверждения ниже критики. О том же, что Чаадаев еще замешкался, убираясь и одеваясь, нельзя, по-моему, и говорить серьезно. Об подобных слухах не следует допускать никакого словопрения: логическому разбирательству они не подлежат. Надобно родиться глупцом, идиотом, или впасть во внезапное умственное расстройство для того, чтобы, будучи посланным с важным донесением к императорскому величеству, вместо того чтобы по прибытии на место как можно скорее спешить к государю, начать одеваться и чиститься.
Всего вероятнее, что вся эта нелепица придумана и распространена, довольно, впрочем, неискусно, самим Чаадаевым затем, чтобы по возможности скрыть грозную для него истину, по счастию, правда — такого рода демон, совершенное заклинание которого никогда еще не было и никогда не будет вполне возможным.
Постараюсь восстановить события, как они были.
Чаадаев прибыл в Троппау между двумя и тремя часами пополудни, прямо на квартиру военно-походной государевой канцелярии. Государь сию же минуту был извещен о приезде из Петербурга курьера, об его имени, о том, какое донесение он привез, и сию же минуту последовало повеление курьеру явиться к императору в шестом часу вечера и быть во фраке {При Чаадаеве фрака не было. В то время не существовало еще того огромного количества всякого рода готового платья, которого теперь в Европе везде такое изобилие. Поэтому идти к государю — Чаадаев надел фрак своего камердинера. Я очень рад встретившемуся случаю сказать несколько слов об этом камердинере. Он был гораздо более друг, нежели слуга своего господина, и, по рассказам — я его лично не знал за его преждевременной смертью — отличался большой щеголеватостью, очень хорошим тоном, чрезвычайно утонченными приемами, хотя от природы был довольно прост. ‘Точно барин’,— говорили про него другие. В России, где слуги так редко бывают похожи на господ, камердинер, которого не отличают или мало отличают от так называемого барина, может быть показываем за деньги. Сверх того, это почти всегда признак благородной, нерядовой натуры. Иван Яковлевич, так его звали, был до такой степени порядочным человеком, что одна дама, великолепнейшая барыня, которую только можно видеть, бывая у Чаадаева, всегда с ним здоровалась и спрашивала, как. он поживает, а Пушкин подавал ему руку. Потом, когда он ездил с Чаадаевым по Европе, в Дрездене с ним произошло очень милое, смешное приключение. Тогда русские туристы за границей не так были часты и обыкновенны, как нынче, и всегда являлись к своим послам. К тому же почти со всеми с ними Чаадаев был и лично знаком. Раз, после хорошего обеда, он сидел с русским уполномоценным в делах при саксонском дворе, на Брюлевской террасе. В разговоре уполнот моченный стал ему рассказывать, что ‘по Дрездену шатается какой-то русский, который, удивительное дело, неизвестно почему не делает своему послу чести его навестить’…
— Да вот он идет, voila l’individu [этот человек — (фр.)]! — продолжал сердитый уполномоченный, указывая довольно неучтиво, не знаю — зонтиком или палкой, на мимо идущего Ивана Яковлевича.
— Чего же удивительного, что он у вас не был,— успокоил его, смеясь, Чаадаев,— это мой камердинер.}. Александр I действительно в тот день собирался куда-то обедать, где должен был встретить князя Меттерниха, и нет ничего мудреного, что государь и министр о случившемся в Петербурге между собою поминали.
Когда около пяти часов Чаадаев пришел к государю, императора еще не было дома. Как только он воротился, Чаадаев был немедленно принят.
Про это свидание мне известно только то, что оно продолжалось немного более часа и происходило в большой, длинной и узкой комнате, посередине которой стоял стол, заваленный бумагами и имевший на себе в подсвечниках шесть зажженных восковых свечей, что государь был одет в черный статский шалоновый сюртук, на все пуговицы до верха застегнутый, что с начала разговора государь заплакал {Известно, что император Александр I легко плакал.}, выражая, сколько ему прискорбно несчастие, случившееся в Семеновском полку, который всегда так любил, в котором сам начал службу и синий воротник которого так долго носил, что в продолжение разговора государь с неудовольствием отозвался о ланкастерских школах Греча, говоря, что то, что он про них думает, он ‘и сказать не смеет’ {‘Я про них думаю… я про них думаю… что я про них думаю, я и сказать не смею’. Собственные точь-в-точь слова государя.}, что несколько раз в комнату входил и из нее выходил, не принимая в беседе никакого участия, князь Петр Михайлович Волконский,— и что, наконец, государь заключил словами: ‘Ну, ступай себе с Богом, поезжай домой: теперь мы будем служить вместе’. Затем в комнату был позван князь Волконский, которому последовало приказание отправить курьера назад и выдать на дорогу денег. ‘Когда же, государь, прикажете ему ехать?— спросил князь Волконский.— Не завтра ли?’ ‘Что ж, ты его уморить хочешь?— отвечал Александр.— Пускай отдохнет’. Это были последние слова императора, после которых Чаадаев удалился.
Говорят, будто в приказах уже стояло назначение Чаадаева в флигель-адъютанты, но так как я сам, этого не видал, то и утверждать того не смею.
Какая же была причина его прошения об увольнении от службы?
По возвращении его в Петербург чуть ли не по всему гвардейскому корпусу последовал против него всеобщий мгновенный взрыв неудовольствия, для чего он принял на себя поездку в Троппау и донесение государю о ‘семеновской истории’. Ему, говорили, не только не следовало ехать, не только не следовало на поездку набиваться, но должно было ее всячески от себя отклонить, принимая в соображение самые уважительные причины, собственную свою службу в Семеновском полку, бывшее товарищество со всеми почти офицерами и неминуемые более или менее неприятные последствия, более или менее тяжелые наказания, каждого из них ожидающие. Ехать было бы и без него кому. Не довольствуясь вовсе ему не подобавшей, совсем для него неприличной поездкой, он сделал еще больше и хуже: он поехал с тайными приказаниями, с секретными инструкциями представить дело государю в таком виде, чтобы правыми казались командир гвардейского корпуса и полковой командир, а вина всею тяжестию пала на корпус офицеров. Стало быть, из честолюбия, из желания поскорее быть государевым адъютантом, он, без всякой другой нужды, решился совершить два преступления, сначала извращая истину, представляя одних более правыми, других более виноватыми, нежели они были, а потом и измену против бывших товарищей. Вдобавок и поведение его в этом случае было самое безрассудное: этим почти доносом он кидал нехорошую тень на свою до сих пор безукоризненную репутацию, а получить за него мог только флигель-адъютантство, которое от него, при его известности и отличиях, и без того бы не ушло, по самому логическому ходу обстоятельств.
Само собою разумется, что, как обыкновенно в таких случаях бывает, общественное неудовольствие, подкрепленное завистниками и недоброжелателями, сделалось чрезвычайно преувеличенно и высказывалось гораздо громче, нежели следовало.
Теперь, когда прошло более сорока годов после этого плачевного случая, обязанность взявшего на себя пересказать потомству про Чаадаева состоит в том, чтобы справедливо определить степень его виновности, потому что оправдать его вполне я не вижу никакой, ни нравственной, ни физической, возможности.
Пробовали изъяснить его поездку простым исполнением служебного долга, не знающего и обязанного не знать никаких отношений старых привязанностей дружбы, никаких соображений товарищества и военного братства, равняя таким образом его поведение с поступком Брута или герцога Орлеанского во всемирно известном чудовищном процессе {Лудвига XVI.}. Не говоря про то, что действия такого рода, которыми, по несчастию, изобилует история, всегда представляли чрезвычайную трудность для обсуждения, можно, я думаю, указать на смешную, бросающуюся в глаза сторону такого несоразмерного сближения и признать подобное изъяснение ниже критики, желающим не решить, а обойти вопрос, лицемерным и, смею сказать, недостойным памяти самого Чаадаева, деятеля, как увидим, далеко не безупречного, но чистого и сознанием исполненного.
Утверждали еще, будто Чаадаев поехал в Троппау, не ожидая вознаграждений и не имея возможности их ожидать, так как за неприятные известия никогда никого не награждают. Это утверждение исполнено высокого комизма и, надо сказать, самого простодушного притворства. Неоспоримо, что сообщение неприятных известий само по себе по своему существу весьма прискорбно, и передавать известия веселые гораздо забавнее. Это сомнению не подлежит и верно, как математическая истина. Но чтобы за горькие известия награждений никогда не получали, чтобы их сообщение никогда не бывало лестным для посылаемых и, наконец, чтобы почти всегда не было оно без всякого сравнения важнее сообщения счастливых вестей, этого также, без сомнения, никто оспаривать не станет. Полковник Мишо, передающий Александру I страшную, громовую, раздирающую весть о занятии Москвы французами, герцог Рагузский, повествующий Наполеону про славную защиту отданного им Парижа, ценою жизни и крови не согласились бы, конечно, вырвать подобных страниц из своего существования.
В моих понятиях Чаадаеву положительно и безусловно, чисто и просто следовало от поездки в Троппау и от донесения государю отказаться. На его место нашлись бы десятки других, которые бы дело исполнили нисколько его не хуже и которые бы, сверх того, не могли бы иметь тех причин, какие имел он, его на себя не принимать. Что, вместо того чтобы от поездки отказаться, он ее искал и добивался, для меня также не подлежит сомнению. В этом несчастном случае он уступил ему прирожденной слабости непомерного тщеславия: я не думаю, чтобы при отъезде его из Петербурга перед его воображением блистали флигель-адъютантские вензеля на эполетах столько, сколько сверкало очарование близкого отношения, короткого разговора, тесного сближения с императором. Раз уступив побуждению малодушному, ни в каком случае не извинительному, все дальнейшее его поведение естественно и неминуемо должно было нести на себе следы шаткости, нетвердости, бесхарактерности, неопределенности, отсутствия ясного пониманья и верной поступи.
Обвинение, что он поехал с тайно обдуманным намерением и с секретными инструкциями представить дело не так, как оно было, и обвинить офицеров, с него должно быть совершенно снято. В нем он должен быть вполне оправдан. ‘Такой гадкой комиссии он бы на себя не принял’,— говорил мне недавно его строгий, правосудный и много любивший его брат. Я сам настолько знал Чаадаева, чтобы вполне разделять это мнение и вполне быть в том уверенным. К такой низкой измене, к такому черному злодейству, презренно обдуманному и хладнокровно совершаемому, он был положительно неспособен.
Но от этого для него не легче. Надобно быть лишенным всякого познания человеческого сердца, чтобы не догадаться, что Чаадаев, становясь передателем государю огорчительного известия про ‘семеновскую историю’, естественным, необходимым образом становил себя в чрезвычайно опасное положение — в неизбежное желание его передать в том виде, в котором оно императора наименее могло огорчить, надобно быть вовсе слепым, чтобы не видеть, что, будучи посланным от корпусного командира, при котором находился адъютантом, для него сделалось совершенно физически невозможным, выше всяких человеческих сил и вне всякого приличия — не радеть пуще всего о своем начальнике, не беречь преимущественно перед всем остальным своего генерала. Последствия такого соображения более нежели очевидны. Полковой командир пользовался особенным расположением государя, если бы он стал особенно указывать на его виновность, скорбело бы нравственное чувство императора и не одобрялся бы собственный его выбор: корпусный командир был ‘свой’ человек, от него посланному было немыслимо не желать изобразить его в самом выгодном для него свете. По самому существу дела виноватый был, однако же, необходим. Обвинить одних солдат и думать нечего: ими кто-нибудь да руководил же. Оставались офицеры. И — Чаадаев, нечувствительно, непреднамеренно, сам того не зная, по неумолимой логической необходимости, внезапно увидел себя замкнутым в очарованном, безвыходном, заколдованном круге, в состоянии высокотрагическом и роковом…
Таким образом, сами собою падают предположения о тайных инструкциях и секретных предписаниях. Да и к чему они были, когда и без них все простым, естественным течением должно было совершиться? Разве порядочные люди другим порядочным людям дают подобные инструкции? Разве не избегают они их пуще всего на свете? Разве благоразумные и дело понимающие люди не знают, что, выдав и получив их раз, они после во всю остальную жизнь не могут, не краснея, смотреть друг на друга и на вечные времена остаются друг с другом связанными узами беспощадной, неразрывающейся совокупности поступка, злодейства или преступления, которая часто их и переживает? Разве на свете не бывает красноречивых и многоговорящих умолчаний? Разве с тех пор, как есть на земле политические и административные соображения, как существуют начальники и подчиненные, первые не приказывают меньше, нежели чего бы хотелось, вторые не исполняют больше, нежели что предписано? Разве предписывают измену? Разве повелевают убийство? Разве король Англии прямо изрекал знаменитое умерщвление {Фомы Бекета.}, в котором, однако же, был столько виновен, за которое понес такое страшное наказание перед лицом современников, такую ужасающую ответственность перед судом потомства? Разве, наконец, не спокон века известно, что единственное средство к избежанию подобных нареканий состоит в одном только непринятии на себя тех скользких, соблазнительных исполнений, где бывают шаги невольные, неизбежные и неумолимые?
Почти достоверно, что серьезная сущность и самая занимательная, любопытная часть разговора, который Чаадаев имел с государем, навсегда останутся неизвестными, и это неоспоримо доказывает, что в нем было что-то такое, чего пересказывать Чаадаев вовсе не имел охоты. Из моего повествования видели, что про это свидание мне известна только самая пустая, самая мелочная его сторона, так сказать, его наружная обстановка. Не без причины же хранил столько продолжительное, долговременное и упорное молчание передо мной об одном из самых интересных и самых значительных случаев из своей жизни Чаадаев, в продолжение двадцати годов ничего от меня не скрывавший, всегда находивший необходимую потребность мне доверять крохотные подробности ежедневного времяпровождения точно так же, как и самые важные и сокровенные свои тайны. Не без причины же никогда не мог я от него узнать ясно, обстоятельно и отчетливо настоящего повода его отставки {Один раз я, как-то совершенно для него неожиданно, спросил у Чаадаева, для чего он вышел в отставку, после слов государя ‘теперь мы станем служить вместе’? Он отвечал очень скоро и резко, с заметным неудовольствием: ‘Стало быть, мне так надо было’.}. Да и по какому случаю, зачем и для чего его разговор с государем продолжался так долго? Очевидно, что этого бы случиться не могло, если бы он не заключал в себе каких-нибудь особенных сообщений. Что такое мог так длинно говорить гвардейский ротмистр со всероссийским императором? И с каким императором? С тем, пред чьим счастьем померкла звезда одного из самых великих людей всех времен и всех народов, с тем, который поднялся на самую высокую из вершин человеческого величия, дальше которой ничего уже нет и на которую ни после, ни прежде его властелин России никогда не возносился.
Мнение порицателей Чаадаева о безрассудстве его поведения в данном случае вполне верно и не допускает никакого противоречия. Его нетерпение изменяло его честолюбию и в бесчисленный раз доказывало старую истину, ненужность, а часто и вред всего не совсем честного и даже просто двусмысленного. Флигель-адъютантство ни в коем случае не могло бы его миновать при той степени заметности, на которой находилась его особа, и при несомненном, кажется, к тому желании самого государя. Мало того, поездкой в Троппау видоизменялась его репутация. Гордый, свободный, независимый, и в глазах начальства, и в глазах товарищества ничем не запятнанный, лицо, с которым и начальству, и товариществу следует обходиться крайне осторожно и крайне осмотрительно, он терял свое очарование. На нем ложилась укоризна. В глазах того и другого с него срывалась его нравственная неприкосновенность: он превращался в обыкновенное орудие вышепоставленных, лишившееся собственного голоса и самостоятельного мнения, в такое, с которым особенно церемониться нечего, которому можно давать и которое на себя принимает какие угодно поручения.
Раз ставши на таком роковом склоне, ему больше ничего не оставалось делать, как очертя голову и закрывши глаза по нему катиться, хотя бы до самых плачевных падений, хотя бы до состояния на жалованье у сильного и аккредитованного соглядатая, хотя бы до доносов о государственных преступлениях, хотя бы до шпионства и высматриванья,— или великим пожертвованием, геройским усилием и таковым же средством опять отвоевать прежнее положение.
Людей, вовремя умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступка преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными и великими.
Чаадаев гениальным взором осмелился окинуть и измерить свое положение и разом увидел и постигнул весь его ужас. Пренебрегая всякого рода соображениями, невзирая на неудовольствие государя {Государь был крайне удивлен и крайне недоволен его отставкой. Он даже присылал от себя очень значительное лицо спросить, ‘для чего он выходит, и даже если чем недоволен или в чем имеет нужду, так чтобы сказал, коли, например, нужны ему деньги’, то государь приказал ему передать, ‘что он сам лично готов ими снабдить’. Когда же Чаадаев отвечал, что ‘кроме отставки ничего не желает и ни в чем не нуждается’, государь не дал ему мундира и чина полковника, при увольнении ему следовавших. Не помню что-то, тосковал ли Чаадаев об мундире, но об чине имел довольно смешную слабость горевать до конца жизни, утверждая, что очень хорошо быть полковником, потому, дескать, что ‘полковник — un grade fort sonore’ [очень звонкий чин — (фр.)].}, без какой бы то ни было заботы о будущности, он решился пожертвовать обольщениями столько обещавшей его честолюбию служебной карьеры попечению о сохранении доброго имени, уважения своего и других: он оставил службу. На его отставку, не запинаясь, следует смотреть как на усилие истинной добродетели и как на исполненное славы искупление великой ошибки.

_________________

Пожертвование, однако же, не обошлось даром. Здоровый человек превратился в болезненного.
К болезни еще присоединилось, в первый раз начавшее его серьезно тревожить, нехорошее состояние имущественных дел. Его денежное положение всегда было в беспорядке и к концу жизни дошло до самых дурных крайностей, так что а этом отношении смерть он совершенно справедливо почитал и была она для него — благодеянием. Умереть столько вовремя, ловко и кстати для избежания последних имущественных неудовольствий —нечасто кому удавалось. Тогда говорили и говорили чрезвычайно верно, что он во всю свою жизнь все делал отменно ловко и кончил тем, что отменно ловко умер. Больше об имущественных его делах я здесь поминать не стану {Дурное положение его дел происходило от обыкновенного мотовства или расточительности, явления, особенной редкости собой не представляющего. Но что в нем было особенного, лично и исключительно ему принадлежавшего, это то, что, самым бестолковым и всегда эгоистическим образом протратившись, он постоянно пускался в две операции, весьма огорчительные для его собственного достоинства и пренесносные для других близких ему людей, во-первых, обвинял в своей провинности все остальное человечество, кроме самого себя, причем позволял себе иногда, чтобы себя оправдать, даже клеветы, а во-вторых, посягал на чужую собственность, в том отношении, что чуть не насильно занимал деньги и их почти никогда без неудовольствий, ссор и жалоб не отдавал. Так как эта его черта была довольно известна и всякий в этом отношении остерегался, то число его жертв было ничтожно, исключая, впрочем, одной — родного его брата. Редко случается, чтобы брат для другого брата сделал столько самых великодушных пожертвований, сколько Михаил Чаадаев сделал их для Петра Чаадаева, и никогда не должно случаться, чтобы облагодетельствованный был благодетелю столько и столько черно и гнусно неблагодарен. Вместо того чтобы быть признательным, он приписывал брату свое разорение, извращая обстоятельства и выдумывая факты. Набросим завесу на эти недостойные клеветы, которые, если бы были пересказаны, едва ли бы показались вероятными. Помимо их, и несмотря на мое нежелание вести речь про дела имущественные, я был бы в состоянии пересказать в подробности их денежные отношения, и непременно бы то исполнил, если бы сам Михаил Яковлевич Чаадаев не сделал этого для меня невозможным. Когда в сороковых годах нужда стала очень донимать Чаадаева, он написал брату с просьбою ‘в последний раз ему помочь’. Надобно заметить, что каждый раз был последним и что цифры требуемого он никогда, или почти никогда, не определял. Михаил Яковлевич Чаадаев писать не охотник, посылаемые к нему письма, говорят, не всегда прочитывает и всегда очень любит оставлять без ответов, а письмо, от него полученное, должно считать явлением необыкновенным и феноменальным. Однако ж брату, после довольно продолжительного молчания, он ответил на двух больших почтовых листах, мелко исписанных. Это письмо Петр Чаадаев, видимо боявшийся от брата совершенного отказа, месяца полтора носил в кармане нераспечатанным и, наконец, в один вечер отдал его мне в читальной комнате московского английского клуба для того, чтобы я его прочитал и пересказал ему содержание. Образец ясного и отчетливого делового изложения, оно содержало в себе полный, подробный рассказ имущественных отношений между обоими братьями, и на его основании можно было бы восстановить их в очевидной для всякого наглядности. Оно заключалось следующей глубокой, отменно милой и успокаивающей иронией: ‘Несмотря, однако же, на все вышепрописанное, я не отказываюсь быть тебе полезным и по моим силам тебе помочь, только непременно хочу, чтобы ты написал, сколько именно тебе нужно, потому что тебе-то, может быть, все равно взять и больше, да мне-то не все равно дать’. Петр Чаадаев письмо опровергал самым простым, несложным способом, нецеремонно и без околичностей говоря, что ‘все в нем написанное неправда, а если бы была правда, так мне (Петру Чаадаеву) больше бы делать нечего, как сейчас же бежать топиться’. В самом деле, столько для него обличительное, оно носило на себе печать истины, и спорить против него иначе было и нельзя, как прямым, отчаянно-наглым утверждением, что изложенные в нем факты выдуманы. Письмо, разумеется, он поторопился сию же минуту уничтожить, но у Михаила Яковлевича оно сохранилось в черновом экземпляре, что мне известно, потому что мне это сказывал сам Михаил Яковлевич. На мою просьбу отдать мне этот экземпляр он было сначала согласился, но потом объявил, что ‘ему и лень, и недосуг, и не хочется его искать, и чтобы я его от того имел избавить’.
Один из теперешних профессоров Московского университета, будучи еще студентом и имея случай проводить летнее время у товарища в Нижегородской губернии, по соседству с Михаилом Яковлевичем, там с ним виделся и имел разговор такого содержания: ‘У меня в Москве есть брат,—сказал ему Михаил Яковлевич,— не знаете ли вы его?’ — ‘Вашего брата знает вся Москва и я в числе других,— отвечал студент,— но лично быть ему известным я не имею чести’.— ‘Скажите, пожалуйста, не знаете ли вы, чем он живет?’ — продолжал Михаил Яковлевич,— ‘Этого я совсем не знаю’,— сказал студент.— ‘По нашему разделу,— покончил Михаил Яковлевич,— за мною оставался порядочный его капитал, с которого ежегодно я ему высылал проценты, теперь и капитал, и проценты давно уплачены: но так как я знаю, что ему жить нечем, то все продолжаю всякий год высылать проценты с долга, уже погашенного и несуществующего, однако же твердо уверен, что этой не очень значительной суммы достаточно для него быть не может’. Оно на самом деле от слова и до слова так и было. Кроме и сверх этого от двух в продолжение их жизни пришедших к ним наследств, из которых одно было довольно ценное, Михаил Яковлевич Чаадаев отступился без всякого вознаграждения, предоставляя их брату.
В заключение скажу, что непомерный и почти чудовищный его эгоизм, преступная слабость, по несчастию, так часто как будто общая и глубоко загнездившаяся во всемирной семье необыкновенных деятелей, источник и причина и его расточительностей, и его тщеславий, и его нередких малодуший, был его единственным недостатком или пороком. Не будь этого, он был бы совершенством, а совершенства, как известно, Господь Бог на землю не посылает.}.
Опровергать же слух, на минуту и в некотором круге распространившийся, что он принял яда, я и вконец не намерен, потому что слух этот считаю лишенным всякого основания. Знаю положительно, что в последние дни жизни он внутрь без свидетелей ничего не мог принять и ничего не принимал. Правда, что в карманной книжке у него был рецепт на мышьяк, у какого-то сговорчивого лекаря выпрошенный, будто бы против крыс, которым рецептом он любил стращать охотников пугаться, но не менее того мне известно, что этот рецепт где был, там и остался, что по нему ни из какой аптеки никакой человек никогда ничего не получал и что окончательно он сгорел в огне на третий или на четвертый день после смерти Чаадаева.

___________________

Нехорошее состояние здоровья вместе с исчезнувшими, несбывшимися мечтаниями честолюбия породили в нем некоторого рода упадок духа. В продолжение нескольких годов он тщетно искал деятельности и не находил для нее никакого исхода. Сначала ему представилось заграничное путешествие. Прямо из Петербурга он отправился в неизвестную ему тогда Англию, потом посетил столько знакомую Францию, в первый раз увидел Швейцарию и Италию и окончил странствованием по значительной части германских земель. Время для путешествия было самое благоприятное. Только что отгремели битвы народов. На минуту ослепленная лучами неслыханной славы, Европа возвращалась к спокойствию, к разумному пониманию своего положения и своих обязанностей. Она уразумевала всю тщету и гибель, всю суету и призрачность тех огромных развлечений, тех неизмеримых импровизаций, тех заколдовывающих обморожений, которые налагаются человечеству так называемыми гениями и которые столько несообразно, столько беспощадно дорого обходятся и индивидуальным личностям и народам. Великое движение того времени, в наших глазах продолжающее совершать свое непобедимое неумирающее течение, вечная слава, честь и гордость теперешней эпохи, вспоминало про державное здание, созидаемое на европейской почве христианским человечеством, и призывало народы, оглушенные бесплодным громом, к возделыванию старой, благословенной, плодами и миром обильной нивы, к отдалившимся в разнообразии и трескотне событий, но не пропавшим, полным жизни и юности, вечным идеям прекрасного, разумного, свободы, правды и блага. Участливое любопытство Чаадаева не могло остаться равнодушным к величавой картине: эпоха так называемой реставрации имела на его существо больше влияния, нежели которая-нибудь из других пережитых им эпох, и до конца жизни он состоял под ее могуществом. Но ясно и наглядно это влияние выразилось и обозначилось только после его возвращения в Россию, после пережития им еще нескольких фазисов духовного развития, после перенесения других испытаний, незримо и, может быть, бессознательно, но неотразимо воспринимаемых.
Много занятый своим здоровьем, под впечатлением горького чувства о служебной неудаче, при виде европейского зрелища, часто отходившего, но часто и возвращавшегося, а главным образом, ходом годов, нравственным усовершенствованием и с ним неразлучным приобретением и упрочением более полной интеллектуальной самостоятельности, все более и более выходивший из-под влияния признанных авторитетов и громких знаменитостей, все менее и менее приучаясь чтить людей и более и более уважать учреждения и вещи, Чаадаев, сколько я могу припомнить, не сделал никаких особенных связей в Европе. Слыхал я от него, что он был знаком с Гумбольдтом и с Кювье {Знал он еще, кажется, Вилльмена, барона Экштейна и кардинала Феша, но эти знакомства, если они и были, все равно что ничего, хотя к Экштейну он раз либо два писал и получал ответы.}. От этого знакомства, впрочем, замечательного у меня на памяти ничего не сохранилось, да, кажется, ничего и не было. На карлсбадских водах он сделал встречу более памятную, о философом Шеллингом, и провел с ним несколько дней в близком общении и коротком разговоре. Один из великанов европейской мысли гораздо спустя не упускал случая про Чаадаева осведомляться и пересказывал многим видевшим его русским, а в том числе князю Гагарину {Ныне священник Иисусова братства.}, что, по его мнению, ‘Чаадаев один из замечательных людей нашего времени и, конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских’. В бумагах Чаадаева сохранилось два интересных письма к философу, которые были недавно напечатаны в одном из московских журналов {В ‘Русском Вестнике’.}.
На возвратном пути в Россию в Дрездене его настигнули два потрясающих известия: Александр I сошел в могилу, и в Петербурге совершилось событие 14-го декабря 1825 года.
Огромное декабрьское происшествие, до сей поры надлежащим образом нигде и никем даже не пересказанное, одними превозносимое и восхваляемое как великое, самое гигантское, самое разумное и самое много-пророчествующее проявление русской исторической жизни, другими {Кроме других источников, любопытные могут взглянуть об этом событии мнение, исполненное последней строгости, может быть, ошибочное, но уже наверное чистосердечное, герцога Рагузского в его ‘Записках’.}, и не в одной только России, низводимое и унижаемое до степени низкой измены, презренного клятвопреступления, позорного нарушения военной присяги и самого пошлого государственного бессмыслия, ни с какой стороны и никакой своей частью не может и не должно касаться моего рассказа. Сочувствием и симпатиями Чаадаева оно никогда не пользовалось. В общем настроении его пониманья и в общей связи его идей оно было даже движением неосновательным, ошибочно задуманным, несообразным с целью, бесплодным, годным только на задержание и отдаление всякого рода преуспения. Но оно близко и болезненно касалось наиболее чувствительных струн его духа и сердца по отношению тесной короткости с большею частью из самых видных и заметных его участников, и по его поводу в его жизни произошел случай, который я не могу не пересказать, в котором будто бы в его судьбе принял живое участие великий князь Константин Павлович, сделался его благодетелем и стяжал вечное право на его благодарность.
Если не ошибаюсь, в Бресте-Литовском Чаадаев был задержан и дальнейшее следование ему было запрещено без изъяснения на то причин. Очень вероятно, что эти причины находились в связи с петербургским событием, и очень понятно, что Чаадаев вошел в большой перепуг и сильное беспокойство. В то же время находился в Бресте проездом, не знаю куда, в Москву или Петербург, великий князь Константин Павлович. Вечером, в очень сильную грозу, Чаадаев уведомил письмом одного из его адъютантов о своем положении, которое сию же минуту было доведено до великого князя. Мне неизвестно, имел ли тут личное свидание Чаадаев с великим князем, или дело исполнялось через третьих лиц, только достоверно, что великий князь его принял к самому участливому сведению, всячески Чаадаева успокаивал, шутил, смеялся, говорил, что он ‘все обделает и уладит’, и приказал ему, не трогаясь с места и не смущаясь, дожидаться в Бресте своего возвращения. Так, разумеется, и исполнилось. По возвращении же он будто бы сказал Чаадаеву: ‘Maintenant vous avez la clef des champs’ [Теперь вы вольны как птица.— (фр.)]. После чего они, каждый в свою сторону, разъехались и никогда уже больше не видались.
В настоящее время догадаться, что именно сделано великим князем для Чаадаева, не только трудно, но даже и вконец невозможно. Можно положительно сказать, что по делу заговора он был виноват в бесконечно малой степени или же и вовсе не причастен: иначе никакое вмешательство великого князя его спасти было бы не в состоянии, и, конечно, в таком случае великий князь никакого хождения или заступничества на себя никогда бы не принял. Всего вероятнее, что существовало какое-нибудь недоразумение, весьма нетрудное к рассеянию или к разъяснению, что великому князю, особенно при его тогдашнем положении, ничего не стоило сделать.
Пребывание в Петербурге и в Москве много было отравлено недавним страшным событием. К грустным, тяжелым воспоминаниям о самых близких людях, в нем безвозвратно погибших {Во время коронации императора Николая I в Москве Чаадаев имел разговор с Блудовым (потом граф, председатель Государственного совета), бывшим, как известно, секретарем ‘следственной комиссии’ и составителем знаменитого ‘доклада’. Разговор сам по себе не особенно интересен, и я про него поминаю только потому, что об этих предметах вообще очень мало знают. На упрек: ‘Для чего подсудимых во все время процесса старались представить в смешном для них виде?’ — Блудов будто бы отвечал, что это, по его мнению, было единственное средство если не спасти их, то, по крайней мере, облегчить их участь. Известен беспощадно строгий приговор об образе поведения Блудова, произнесенный Николаем Ивановичем Тургеневым в его книге.}, присоединилось еще печальное, унылое зрелище их осиротелых и огорченных семейств. Рана собственного неуспеха по возвращении в Россию раскрылась и обнаружилась с новой силой и новой свежестью {В то же, кажется, время он делал некоторые попытки опять вступить в службу уже по гражданской части, но эти попытки не имели ни успеха, ни значения и делались как бы шутки или забавы ради.}, свое положение он считал положением совершенного падения. Состояние здоровья ухудшалось, имущественные дела тревожили. Он придумал удаление в деревню {Московской губернии в Дмитровском уезде. В те короткие мгновения, которые он провел в деревне, его полюбила молодая девушка из одного соседнего семейства. Болезненная и слабая, она не могла помышлять о замужестве, нисколько не думала скрывать своего чувства, откровенно и безотчетно отдалась этому чувству вполне и им была сведена в могилу. Любовь умирающей девушки была, может быть, самым трогательным и самым прекрасным из всех эпизодов его жизни. Я имел счастливый случай читать письма, ею тогда к нему писанные. Не знаю, как он отвечал на эту привязанность, исполненную высокой чистоты, святого самоотвержения, безусловной преданности, полного бескорыстия, но перед концом он вспомнил про нее как про самое драгоценное свое достояние и пожелал быть похороненным возле того нежного существа, для которого был всем: последнюю волю в точности выполнили.} к старухе-тетке, где, однако же, не ужился. Пробывши там очень недолго, окончательно вернулся в Москву, из которой никогда уже более не выезжал.
Поселившись в Москве, с совершенно расстроенным здоровьем, почитая свою карьеру невозвратно уничтоженною, он предался некоторого рода отчаянию. Человек света и общества по преимуществу, сделался одиноким, угрюмым нелюдимом. Уже грозили помешательство и маразм {Случай, с которого началось если не выздоровление его, то, по крайней мере, гораздо лучшее состояние, по-моему, довольно забавен: этому случаю он, большею частью, приписывал свое спасение, и не совсем был не прав, потому что очевидно, что им воспользовалась натура для благодетельного ею задуманного и совершенного перелома. Чаадаев больной был несносен для всех видевших его врачей, которым всегда всячески, сколько сил у него доставало, надоедал. Профессор Альфонский (потом ректор Московского университета), видя его в том нестерпимом для врача положении, которое на обыкновенном языке зовется ‘ни в короб, ни из короба’, предписал ему ‘развлечение’, а на жалобы: ‘Куда же я поеду, с кем мне видеться, как где быть?’ — отвечал тем, что лично свез его в московский английский клуб. В клубе он встретил очень много знакомых, которых и сам был доволен видеть и которые и ему обрадовались. Чаадаев, из совершенного безлюдья очутившийся в обществе, без всякого преувеличения мог быть сравнен с рыбой, из сухого места очутившейся воде, с волком, из клетки попавшим в лес, пожалуй, с Наполеоном, из английского плена вдруг увидевшим себя свободным в Европе, во главе трехсот тысяч солдат. Побывавши в клубе, увидав, что общество удостаивает его еще вниманием, он стал скоро и заметно поправляться, хотя к совершенному здоровью никогда не возвращался. С тех пор, без дальних околичностей, он объявил профессора Альфонского человеком добродетельным (как после другого медика, доктора Геймана, про которого говорил, что ‘ему воздвигнул памятник в своем сердце’), своим спасителем, оказавшим ему услугу и одолжение не врача просто, но настоящего друга.}, когда прихотливая, полная неведомых еще могуществ его натура внезапным таинственным усилием вынесла его из этого бедственного состояния и указала ему новое, иное поприще, иные неизведанные пути, проставлением, блеском и пользою более богатые и обильные, нежели все до того его манившие… Под колоколами старого Кремля, в самом сердце русского отечества, в ‘вечном городе’ России, в великой исторической, живописной, столько ему знакомой, столько им изученной, столько ему дорогой и столько им любимой Москве было ему суждено вписать свое имя в страницы истории, вкусить от сладости знаменитости и от горечи гонения и неумирающими, непримиримыми, беспощадными ненавистями, жаркими, пламенными, горячими привязанностями, упоительным громом хвалы, позорным громом ругательства, славою и преследованием — воздвигнуть для себя то самое высокое из всех человеческих судилищ, которое существует, может быть, не в одной только своей стране, и уже, конечно, только в одном потомстве {Его общественное положение в Москве, без всякого изменения продолжавшееся до конца его жизни, было собственно точно такое же, как и в Петербурге, с тою разницей, что к нему присоединились еще те оттенки, тот смысл и то значение, которые какому бы то ни было существованию сообщить в России может только одна Москва. Уловить этот смысл, это значение, эти оттенки, сколько я понимаю, довольно трудно, и они больше чувствуются, нежели определяются. Личность, обладающую совокупностью или отдельными чертами таких внешних признаков, я называю ‘московским авторитетом’, к которым в очень высокой степени и без малейшего затруднения причисляю Чаадаева. ‘Московский авторитет’ таковым делается собственно не по индивидуальной стоимости, не по знатности, не по богатству даже, хотя и то, и другое, и третье, и еще многое способствует ему вырабатываться, а по тому понятию, которое, без всякой другой причины кроме своего произвола, соединяет с ним московское общество, по тем свойствам, иногда вовсе не существующим, которые этому обществу в нем угодно видеть, по тем качествам, действительным или вымышленным, которыми московскому люду иногда совершенно своевольно вздумается его наделить. Понятие о ‘московском авторитете’ не принимает в соображение даже некоторых физических условий, например, пола или возраста. В таковые, и в самые значительные, попадали без числа женщины, иногда даже девушки и многообещающие юноши, двое последние, правда, гораздо реже. Для подтверждения сказанного в примерах, анекдотах и доказательствах недостатка нечего опасаться. Без таких авторитетов Москва никогда не живала и в них жаловала с невероятной прихотливостью иногда самых заметных и видных людей в России, иногда самых пустых, ничтожных и даже никуда не годных. Случалось, и даже очень случалось, хотя, разумеется, не далее известного, определенного, впрочем, весьма обширного круга, что иногда и каких ни на есть глупорожденных блаженных, полусумасшедших или плутоватых юродивых, полубешеных дураков и дур. Цель и пределы моей теперешней записки не позволяют мне распространиться обширнее об этом предмете: в другой работе надеюсь изложить подробно это диковинное, в высшей степени затейливое проявление московской жизни, я должен ограничиться только тем, что про него помянуть и обозначить, что в глазах большинства или толпы московской публики и Чаадаев некогда был таким ‘авторитетом’. О положении же его перед глазами мыслящего меньшинства будет еще сказано отдельно.}.
Во время и сейчас после пересказанных мною событий и означенного мною положения Чаадаев достиг вершины своего умственного, нравственного и духовного развития и стоял на той высоте интеллектуального могущества, дальше которой уже никогда не поднимался. Всю прежнюю его жизнь, все дотеперешнее его существование можно считать приготовлением к настоящему мгновению. Ни одна из областей человеческого знания не была ему совершенно неизвестною. Огромное энциклопедическое образование нисколько не исключало некоторых весьма обширных специальных познаний в чрезвычайно замечательной степени. Он владел четырьмя {Русским, французским, немецким и английским.} новыми языками, из которых двумя {Русским и французским.} в совершенстве. Поверхностное знание латинского языка, тщательное изучение греческих и римских писателей, из которых редкий не был ему коротко известен, примечательное знакомство с древностями Греции и Рима сообщили его умственности хотя неполный, но очень дельный склад и очень заметный оттенок классического настроения, свойственный только высокопросвещенному человеку. Его исторические и богословские познания равнялись одним познаниям специалистов {Во время появления и громкой знаменитости всем известной книги Страусса весьма образованные и очень неглупые люди различных верований и убеждений говорили, что в России только один Чаадаев в состоянии написать на нее опровержение.}. В России, может быть, за весьма сомнительным исключением очень немногих духовных лиц, конечно, никогда не бывало человека, столько разнообразно и глубоко изучившего церковную историю с ее бесчисленными колебаниями и разветвлениями {По этому предмету, вероятно, были люди с огромными познаниями в рядах русских мистиков прошедшего столетия, но, не говоря про то, что ими ничего не оставлено, на чем бы можно было опереться, их знание неминуемо и прежде всего было специально и односторонне вследствие общеизвестных особенностей их воззрений.}. Область всемирной гражданской политической истории положительно не заключала в себе ничего для него сокровенного. В этом отношении его наука была столько обширна и взгляд до того верен, что во время публичных лекций Грановского, он, при какой-нибудь важной эпохе, возбуждавшей общее любопытство, безошибочно предсказывал, на какие факты знаменитый профессор станет особенно указывать и какую мысль проводить {Всего менее удовлетворительно он знал русскую историю, хотя в ней был довольно сведущ, факт, по-моему, весьма значительный.}. Его разумение истории, пониманье смысла событий были гениальны и глубоки {В подтверждение этих слов да будет мне позволено привести следующий отрывок из одного из его сочинений: ‘Мир искони делился на две части — Восток и Запад. Это не только географическое деление, но также и порядок вещей, обусловленный самой природой разумного существа: это — два принципа, соответствующие двум динамическим силам природы, две идеи, обнимающие весь жизненный строй человеческого рода. Сосредоточиваясь, углубляясь, замыкаясь в самом себе, созидался человеческий ум на Востоке, раскидываясь вовне, излучаясь во все стороны, борясь со всеми препятствиями, развивается он на Западе. По этим первоначальным данным естественно сложилось общество. На Востоке мысль, углубившись в самое себя, уйдя в тишину, скрывшись в пустыню, предоставила общественной власти распоряжение всеми благами земли, на Западе идея, всюду кидаясь, вступаясь за все нужды человека, алкая счастья во всех его видах, основала власть на принципе права, тем не менее и в той, и в другой сфере жизнь была сильна и плодотворна, там и здесь человеческий разум не имел недостатка в высоких вдохновениях, глубоких мыслях и возвышенных созданиях. Первым выступил Восток и излил на землю потоки света из глубины своего уединенного созерцания, затем пришел Запад со своей всеобъемлющей деятельностью, своим живым словом и всемогущим анализом, овладел его трудами, кончил начатое Востоком и, наконец, поглотил его в своем широком обхвате. Но на Востоке покорные умы, коленопреклоненные пред историческим авторитетом, истощились в безропотном служении священному для них принципу и в конце концов уснули, замкнутые в своем неподвижном синтезе, не догадываясь о новых судьбах, которые готовились для них, между тем на Западе они шли гордо и свободно, преклоняясь только пред авторитетом разума и неба, останавливаясь только пред неизвестным, непрестанно устремив взор в безграничное будущее. И здесь они еще идут вперед — вы это знаете, и вы знаете также, что со времени Петра Великого и мы думали, что идем вместе с ними’.}. Естественные и точные науки составили предмет его очень раннего знакомства и юношеского любопытства — печать и признак значительной доли английского влияния и английского перевеса в его первоначальном воспитании. Эти сведения, правда, были не очень обширны, но приобретены сознательным и трудолюбивым образом и немало способствовали к развитию в его умственности склонности и стремления к обобщению, к генерализации, к единству, к правильной, неуклонной последовательности, к разумному систематизированию, словом, к тем свойствам, которые всегда и везде обличают присутствие великого ума и гениальных могуществ. Изучение истории философии и замечательное знание философских систем обогатили его большою научною опытностью. Об его сведениях в области чистой литературы (belles-lettres) собственно и поминать нечего. Они были изумительно глубоки и разнообразны, и можно утвердительно сказать, что из произведений письменности какого бы то ни было народа, какой бы то ни было страны и какого бы то ни было времени редкое не было ему коротко известно. Не раз случалось, что кто-нибудь из весьма образованных людей, сведавши про какое-нибудь забытое давнишнее сочинение и сообщая ему свое открытие, в ответ получал обстоятельное историко-критическое его обозрение {Эти случаи Чаадаев очень любил и имел слабость ими не в меру тешиться, при них всегда поминал словечко, которое будто бы сказала г-жа Сталь про одного русского, ‘Я его очень люблю и уважаю, невозможно быть лучше, умнее и образованнее: только удивительно, как многого этот человек не знает’.}. Познание и опыт военного дела и даже неизмеримое познание света и общества, обыкновенно столько оледеняющее душу и черствящее сердце, чрезвычайно благодетельно влияли на строй и укладку его разума. Из первого он вынес пламенные порывы вдохновения и импровизации, вырабатываемые в правильную форму, в строгую сдержанность неумолимой несгибаемостью дисциплины, этого существенного условия бранной жизни, при соблюдении которого единственно возможна война в ее возвышенном, полном мышления значении. Зрелище второго, в своем бесконечном разнообразии и при своих непрестанных волнениях, торжественно-спокойное, высокомерно-неколебимое, неподвижно-олигархическое, в гораздо более значительной степени, нежели думают, восполнило прирожденную ему наклонность к спокойному обсуждению, к невозмутимому мышлению. Многолетнее прилежное чтение лучших произведений, раннее и близкое знакомство с книгами священного писания и с библейским слогом, изучение отцов церкви — выработали для него чудесный, в высокой степени индивидуальный и самостоятельный способ изложения, язык, иногда до странности неправильный и почти всегда не в меру изысканный, но полный огня, выразительности, жизни, живописности, краткой оригинальности, обдуманной ученой сдержанности, выражение, дышащее силой и энергией, меткостью, логической верностью и ясной определенностью. Наконец, со всеми этими приобретенными могуществами он сочетал удивительную, непонятную, демоническую, прирожденную ему способность наблюдательности, прямо, неуклонно попадающей в цель, сразу схватывающей и обнимающей существенные особенности какого бы то ни было явления, мгновенно их примечающей и определяющей в то время, когда они остаются совершенно неуловимыми для других — всегда вооруженную вылитою изобразительностью выражения, поражающей внезапностью, и самой неизъяснимой неожиданностью часто налагающим безмолвие разумом {Это свойство его существа, довольно, впрочем, общее всем великим умам и за ними, без всякого сомнения, исключительное, прямо родственное тому, которому целый мир обязан знаменитым, до пошлости известным анекдотом Коломба с яйцом, проявлялось в нем постоянно и так же мало его покидало при рассматривании великих предметов, как и при виде пустейших, самых мелочных безделиц. За примерами ходить недалеко. Я мог бы привести их без числа. Ограничусь только тремя, по-моему очень характеристичными, и преднамеренно привожу их самые мелочные.
В одном кабачке, где мы обедали с Чаадаевым по крайней мере раз пятьдесят, и иногда не вдвоем только, висели две картинки, из которых одна изображала русского императора с его штабом, а другая прусского короля с таковым же. Никогда никто в этих картинках ничего особенного не замечал до той поры, покамест в один день Чаадаев мне не сказал: ‘Посмотри, никто не видит, что в этих картинках — на одной орденские ленты все одеты на одну сторону, а на другой в другую: отчего бы это?
А ведь догадаться нетрудно’. Я признался, что причины не понимаю. ‘Это оттого, — продолжал он, — что на русских все ленты прусские, а на пруссаках все русские’.
В одном доме мне понадобилось сделать перегородку высокой столярной работы, которая меня занимала. Рисунок я заказал хорошему, довольно известному художнику, исполнение вышло прекрасное, и вдобавок стоила она примечательно дешево. Известно, что столярная работа выкладывания стен деревом, так называемая ‘boiserie’, в России и очень редка, и чрезвычайно дорога. Довольный успехом своей выдумки, я многим эту перегородку показывал и ни от кого ничего не слыхал, кроме, что ‘очень, дескать, хорошо, и как это так дешево удалось?’ Только что вошел в комнату Чаадаев и ее увидел, как сию же минуту заметил, что в рисунке есть очень смешной недостаток, что перегородка похожа на иконостас. Потом стоило на нее взглянуть, чтобы видеть, что он был прав.
У меня в комнате висел портрет очень известного всем входившим в комнату человека. Этот портрет видело очень много людей, и у меня, и в некоторых других местах, и никогда про него никто ничего не говорил. Как увидел его Чаадаев, немедленно в нем указал очень нелестное сходство с одним не совсем благородным животным, в чем прежде видевшие без всякого прекословия потом и согласились.}.
От человека, обладающего такими и столько разнообразными орудиями, позволено ожидать многого. Подготовление исполнено. Костер жертвоприношения воздвигнут на алтаре: недостает только огня с небес для его возжения. Если этот важный, пламенный, богато снабженный ум найдет, или даже только подумает, что нашел, предмет, достойный своего внимания и своей разработки, — страна во всяком случае приобретает великого и славного деятеля, красноречивого, глубокомысленного писателя и, может быть, одного из тех избранников, которые вещают народам вечные, непреходящие словеса правды.

_______________

Предметом его постоянных занятий, особенного внимания и пытливого размышления сделались вопросы философские, богословские и исторические. Само собою разумеется, что на первом плане, прежде всего и пред всем прочим предпочтительно, его заботили русская история и философские взгляды на историческую жизнь России.
Поселившись в Москве, Чаадаев проживал на разных квартирах, в которых проводил время окруженный врачами, поминутно лечась, вступая с медиками в нескончаемые словопрения и видясь только с очень немногими родственниками и с братом. По некотором укреплении его здоровья, по окончательном отъезде Михаила Яковлевича Чаадаева в деревню {Михаил Яковлевич Чаадаев уехал из Москвы немного спустя после знакомства брата с Левашевым и даже бывал у него на новой квартире.} и по сближении его опять со светом и обществом он познакомился с семейством Левашевых, с которым, и особенно с матерью этого семейства Катериною Гавриловною {Екатерина Гавриловна Левашева, по слухам, была отличная и не совсем обыкновенная женщина: несмотря на мое короткое товарищество с одним из ее сыновей, я ее лично не знал.}, вошел в чрезвычайно дружескую связь. Семейство Левашевых было одним из тех старинных богатых дворянских московских семейств, которых не только существование, но и память в настоящую минуту начинает уже исчезать. Оно жило в Новой Басманной, в приходе Петра и Павла в собственном пространном доме {При таких домах в Москве бывали — преимущественно, впрочем, до французов — собственные бани и пруды в садах, в которых иногда производилась и хозяйственная стирка белья. При ‘Левашевском’ доме, однако ж, ни пруда, ни бани не было.}, со всех сторон окаймленном огромным вековым садом и снабженном несколькими дворами, — расположенное в пяти или шести помещениях, окруженное полдюжиной по разным резонам при нем проживающих различных лиц {Кто жил гут из дружбы, кто из милости, кто для удовольствия, кто по необходимости, кто потому, что без него не могли жить хозяева, кто потому, что сам без них обойтись не мог, кто, наконец, без всякой причины, только на том основании, что ‘земля кругла’. Кроме Чаадаева, во флигеле этого двора жили еще некоторое время переводчик Шекспира Кетчер и стяжавший потом такую известность Михаил Александрович Бакунин. Когда, много годов спустя, Бакунин, взятый после дрезденского возмущения, был австрийцами выдан русскому правительству и содержался в Петропавловской крепости, в какой-то приезд двора в Москву граф Алексей Федорович Орлов, разговаривая с Чаадаевым, спросил его: ‘Не знавал ли ты Бакунина?’ Чаадаев имел не совсем обыкновенную смелость ответить: ‘Бакунин жил у нас в доме и мой воспитанник’. ‘Нечего сказать, хорош у тебя воспитанник, — сказал граф Орлов, и делу же ты его выучил’.}, поминутно посещаемое обширным кругом более или менее знатного, более или менее богатого родства и знакомства, содержа около полсотни человек прислуги, до двадцати лошадей, нескольких дойных коров и издерживая от ста пятидесяти до двухсот тысяч рублей ассигнациями в год. Муж и жена Левашевы по дружились с Чаадаевым, предложили ему жить у них в доме и для этого на своем дворе определили особенный, весьма приличный флигель. Чаадаев поместился во флигеле, или. как он его называл, — впрочем, только по-французски, — в павильоне,— а потом, когда, по кончине Катерины Гавриловны Левашевой, ее муж окончательно из Москвы отбыл и дом был продан, то и при новом хозяине Чаадаев остался на старой квартире до самой смерти. Эта-то квартира сделалась известною целой Москве. Кто и кто в ней не перебывал? По ней Чаадаев получил прозвание ‘басманного философа’, которым даже и в далеком Париже звали его между собою там друг с другом встречавшиеся русские. Это прозвание и свою улицу Чаадаев и сам любил, на всех, без исключения, своих письмах в заголовке выставлял ‘Басманная’, а сочиненную им однажды проповедь подписал именем священника ‘Петра Басманского’. С течением времени квартира, никогда не бывшая прочно отделанною, очень состарилась, пришедши почти в ветхость, сделалась для житья не совсем удобною, и про нее-то пустил в свет Жуковский в то время довольно известную шутку, что она ‘давным-давно уже держится не на столбах, а одним только духом’.
В левашевском семействе, в шумном обществе своих многочисленных домочадцев и посетителей, никогда не прекращавшем упражнения во всяческом словесном препирательстве, круглый год, всякий божий день с утра до поздней ночи не перестававшем философствовать и любомудрствовать, было четверо сыновей, чьим воспитанием некоторое время занимался какой-то француз, по имени Барраль. Этот француз, которого я, впрочем, не знал, был, слышно, человек умный, ученый и начитанный. Проводя целые дни в разговорах с Чаадаевым, он будто бы первый навел его на мысль исполнить исторический труд, написать сочинение, имеющее целью сравнение русского общества с обществами западноевропейскими, род параллельной философской истории, не излагающей события, но взвешивающей их смысл и значение.
Такая огромная, чудовищная работа, столько же вконец неисполнимая тогда, сколько немыслимая и теперь, разумеется, не была приведена в действие. Весьма сомнительно, и даже больше, нежели сомнительно, чтобы она когда бы то ни было, в какой ни на есть отдаленной будущности сделалась способною к осуществлению. Тем не менее, побуждаемый ли Барралем, или только с ним совещаясь о подробностях труда, им самим по господствующей мысли задуманного, Чаадаев принялся работать. Избранная им форма была несколько устарелая форма писем к какой ни попало женщине {Большая часть его сочинений — в форме писем, иногда к лицам существовавшим, иногда же почти вымышленным. Столько известное письмо, помещенное в ‘Телескопе’, должно было быть отрывком из целого ряда писем, адресованных к одной госпоже Пановой, которая в жизни Чаадаева никогда никакой роли не играла, никогда никакого значения не имела и, очень легко может быть, про существование писанных к ней писем или вовсе не знала, или знала очень смутно. Когда правительство вмешалось в это дело, госпожу Панову даже и не беспокоили.}. Появились довольно длинные отрывки, которые он стал прочитывать и давать прочитывать, кому заблагорассуждал. Таким образом, он очень скоро получил, и не в одной даже России, некоторую, так сказать, полупубличную известность не печатающего, но очень даровитого, оригинального и значительного писателя. Всякий знает, что этого рода известности, вследствие таинственности и, до известной степени, непроницаемости, всегда и везде, а в России особенно, сопровождаются догадками и предположениями, их очень увеличивающими и видоизменяющими. Так случилось и в этом разе. Про Чаадаева узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования от него совершенно отдаленные, никогда не имевшие никакой вероятности с ним встретиться и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведавшие. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора, стали ему приписывать то, чего он никогда не говорил: по той причине, что он писал не по-русски {Во время взрыва неудовольствия, произведенного его статьей в ‘Телескопе’, укорам и брани: ‘зачем и для чего русский пишет по-французски?’ — не было никакого предела. В этом пустом, по самому себе вконец ничтожном обстоятельстве видели и отсутствие патриотизма, и измену и родному слову, и отечеству. Не знавшие Чаадаева, без дальних справок, прямо и просто уверяли, что он по-русски не понимает: даже его приятели утверждали, что с русской речью ему, как с французской, не совладеть. Когда потом ему случалось писать по-русски, многие, довольно близкие его знакомые дивились, как хорошо, бойко ц ловко он управляет русским словом — как будто забывая, что оно ему коренное, природное… Простого же, нехитрого, столько естественного умозаключения, что писатель, на справедливом основании или нет, желающий быть читанным всеми людьми без различия их стран и происхождения, не имеет выбора в языке, что он не может писать на таком, которого никто не понимает и с которого почти что не существует переводов, что он должен писать на языке всемирном, повсеместно ведомом — никому и в голову не вошло.}, стяжал — чего с кровно-русскими почти что никогда не бывает — очень большую популярность между иностранцами, у нас проживающими. Его сочинения начали уже ходить по рукам, разными лицами переписанные с ошибками и пропусками, а про него самого выдумывали небывалые анекдоты, которые повторялись даже людьми высокопоставленными {Мне положительно известно, что одна из самых важных барынь в России графиня С. В. П., Чаадаева вконец не терпевшая, раз у себя вечером пересказывала своим гостям, и в их числе особенно одному, члену Государственного совета и в голубой ленте, что ‘вот, мол, какой дурак Чаадаев: он заказал свой портрет и велел написать себя в кандалах’. Такого портрета ни Чаадаевым, ни кем другим никогда ни заказано, ни исполнено не было и никогда и нигде не существовало. Подобных анекдотов про него было множество, из которых большая часть глупы, но некоторые и довольно потешны.
С тех пор как это написано, этот дурацкий анекдот появился даже в печати, в немного стоящих лживых, скучных и бездарных ‘Записках Филиппа Филипповича Вигеля’, помещаемых в одном из московских журналов (‘Русский Вестник’, 1865 г., август, стр. 547 и друг ). Тут же приведена, да даже и то неверно, пушкинская надпись к портрету Чаадаева.
Вигель был постоянно непримиримым завистником Чаадаева, и гораздо спустя после эпохи ‘семеновской истории’ — по случаю этой истории он говорит про него в этом месте ‘Записок’ — живя временно в Москве, да и повсеместно без какого бы то ни было успеха всячески старался ему вредить. В сороковых годах он ему дал прозвание ‘лысого лжепророка’, которое, вероятно, считал чрезвычайно острым и умным и которого надо ожидать в дальнейшем продолжении ‘Записок’. Как этим случаем, так и вообще всей целостью своего поведения он подал повод Чаадаеву сказать одно из самых глубоких и верных своих изречений: ‘Un ennemi impuissant est le meilleur de nos amis: un ami jaloux est le plus cruel de nos ennemis’ [Беспомощный враг — наш лучший друг, завистливый друг — наш худший враг. — (фр.)].}. Насколько же возможно в России, подвергнулся почестям карикатуры, и в виде бессильно-завистливого, озлобленного осмеяния, и в виде любящей добродушной шутки. Очень еще моложавый собой, не избегнул любопытства и привязчивости женщин: различные барыни, по-своему изъясняя невеликое на них обращаемое внимание, ловили его в маскарадах и ему толковали про какую-то его обманутую любовь и про измену никогда и ни в какой стране не жившей, обожаемой женщины… Словом, слава стала склоняться к его начинавшей обнажаться от волос голове… Оставим теперь на минуту и его положение, и его занятия.
В настоящее время я нахожу необходимым зайти немного назад и сказать несколько самых коротких слов об умственно-духовном состоянии русского общества в данную эпоху.

_________________

Известно, что с начала {Считаю необходимым заметить, что я не критикую и не обсуживаю здесь ничьих мнений, а только их пересказываю. В противном случае пришлось бы, быть может, при всем почтении к памяти историографа назвать упомянутую его звонкую фразу более блистательною, нежели дельною, более громкою, нежели смыслом обильною, для того что в божием мире нет и не было истории, не стоящей внимания, какой бы историку ни угодно было в ней видеть урок, отрицательный или положительный.} царствования Николая I так называемая реакция против переворота, произведенного Петром Великим, никогда не перестававшая тайно гнездиться посреди общества, внезапно обнаружилась со всею полнотою и решительностью, которые она только могла иметь в России. Причины этого явления ни для кого не составляют тайны, на очень нетрудное их исчисление не входит в мой предмет. Для моего изложения достаточно сказать, что она выразилась в форме довольно смутной и неуловимой, для которой до сей поры еще точного, определенного названия не придумано. Ее называли русофильством, славянством, славянофильством, панславизмом и некоторыми другими именами. Охарактеризование и подробное изложение этого феномена, хронического недуга здравого смысла, одного из самых безобразных и уродливых из известных в истории отклонений от всякой логики и всякого рассудка, я имею в виду в другой работе, в которой, с божиею помощью, надеюсь изобразить как общее положение тогдашнего общества, так и главнейших людей, принимавших участие в этой борьбе пустого с порожним. В теперешнем разе довольно точно указать его существенные результаты и по возможности определить его самые резкие отличительные черты.
Блистательный рассказ Карамзина, завершивший предшествующие труды по части русской истории, в своем окончательном выводе остановился на мысли, что эта история, точно так же, как и всякая другая, имеет место гражданства в общей повести человечества, что ‘или вся новейшая история должна безмолствовать, или русская имеет право на внимание народов’. Не прошло четверти века после издания его книги, как уже русское общество далеко опередило его запоздалые взгляды и на неизмеримом пространстве оставило их сзади себя.
‘Русская история, — говорили русские новые мыслители, — не только заслуживает внимания народов, но она еще есть для них единственная. Жизнь всех остальных народов померкнет и превратится в ничто сравнительно с жизнью русского народа, если внимательно, разумно и любовно ее постигнуть. С самого первого происхождения Руси, и даже до него, в славянском племени лежали зародыши таких великих и благих начал, про которые никогда и не снилось народам Запада, постоянно целями и соображениями земными с путей добра и правды совращаемым и ввергаемым в пути порока, преступления или нечестия. Шествуя по этим путям, западная Европа дошла наконец до положения безвыходного, в котором теперь находится, впала в гниение, и зияет над нею, готовая ее поглотить, неотменная, неминуемая, ничем не отвратимая погибель, если славянское племя, а в его главе русский народ, народ, одаренный всякого рода преимуществами и особенно Богом любимый и покровительствуемый, которому на этот конец дано и беспримерное могущество ее не спасет, прививши к ней новую жизнь и, так сказать, вливая от своей юной, здоровой и богатой крови в ее кровь, испорченную, больную и устарелую. Европа, в своих нескончаемых бедствиях погруженная, в своих губительных исторических язвах коснеющая, в своих неумолимых исторических воспоминаниях закованная, иного себе спасения, кроме России, не имеет, и ежели бы таковой России не существовало, то надобно было бы изобрести ее, или ежели бы она была неизвестна, то, нет сомнения, свыше был бы послан новый и более великий Коломб для ее открытия {Для тех, которые не поверили бы, что такого рода вздор мог быть пересказываем, обрабатываем и приводим в систему людьми умными и просвещенными, представить доказательства нельзя, потому что, к сожалению, полного славянофильского катехизиса не существует. Помнящие то время очень хорошо знают, однако же, что в моем рассказе нет ни одного слова неправды. Ежели во всей своей полноте славянофильское учение никогда не высказывалось, то отдельные его положения или тезисы произносились поминутно с необычайной трескотнею и громом и в ежедневных беседах, и в книжках толстых журналов, и во всем памятных и знакомых прекрасных стихах, и с публичных кафедр ученых профессоров. Я готов уступить, что не все ‘славяне’ так далеко зашли в своих мнениях, что между ними были степени, но в крайнем своем выводе их учение было именно таковым, каким я его изображаю. Его главнейшие представители, правда, немногие, до этих геркулесовских пределов безумия уже дошли, те же, которые их не достигнули, неизбежно и неумолимо должны были быть к ним приведены при мало-мальском соблюдении логичности и последовательности. Нельзя не добавить, что в самую минуту появления ‘чаадаевской’ статьи славянофильская система еще не совсем созрела и выработалась, что ею-то именно и дан был этой системе окончательный, решительный толчок: беспощадные положения Чаадаева, вконец раздразнив самолюбие славянофилов, довели его до некоторого рода бешеного помешательства, заставили их отбросить всякую умеренность, опрокинули с рельсов их локомотив и своротили их со всякой разумной колеи.}.
Но самая Россия в продолжение своего исторического существования не избегнула страшного нравственного несчастия, подвергнулась неслыханно тяжкому удару, бесконечным образом ее поразившему, едва ее вконец не уничтожившему и, что гораздо хуже, чуть ее не низведшему до бедственного уровня Европы, удару столько могущественному, что им, конечно, было бы подавлено всякое другое существование, но который, однако же, к неописанному счастью и превеликой радости, мог быть выдержан столько крепкими и упорными жизненными силами, каковы силы России, и, надо прибавить, только ими одними. Это Страшное бедствие, этот неизмеримый удар был, как всякому известно, реформа Петра В., того государя, которого в непонятном ослеплении и в заблуждении, не чуждом преступления, столько продолжительное время считали великим преобразователем России и самым славным и полезным из русских властителей, но который, на самом-то деле, не чем иным не был, как злым гением русской земли, первоначальным изменником родным началам и родным верованиям, деспотическим извратителем страны, похитителем родной народности {На это положение Чаадаев в простом разговоре (сколько мне помнится, ни в одном из своих сочинений он этой мысли не излагал) возражал ‘славянам’ в выражении столько же энергическом и исполненном картинной оригинальности, сколько неотразимым, уничтожающим образом, что ни Петр Великий, ни кто другой, никогда не был в состоянии похитить у какого бы то ни было народа его личности, что на свете нет и быть не может столько сатанической индивидуальности, которая возмогла бы в кратковременный срок человеческой жизни украсть у целого народа его физиономию и характер и унести их под полою платья.}, дерзнувшим налагать народу и краю чуждую личность, словом, реформатором, правителем и человеком антинациональным.
Как ни страшен был, однако же, удар и как ни велико извращение народной личности, отчаянного в положении России ничего нет, и дело так, как оно Обстоит, совсем не из числа тех, которые принадлежат к разряду неисправимых. Чтобы все пришло опять в прежнее положение, после которого, впрочем, и желать больше будет нечего, стоит только возвратиться к родным началам, к состоянию допетровскому, т.е., ‘выкинув из народной жизни столетие с лишком’ — по выражению того же Чаадаева, — ‘совершить какой-то обратный прыжок назад в глубь протекшей истории, какую-то очень мудреную эволюцию, которую человеческое естество ни исполнить, ни постигнуть не в состоянии’.
Другого практического результата и другого себе осуществления славянофильское учение не представляло.
Что касается до средств к достижению этого желанного, благодетельного и спасительного возврата, то можно положительно сказать, что ‘славяне’ их вовсе не указывали, что, впрочем, по строго логическим законам мышления так и должно быть, потому что они клонились не только к невозможному и неосуществимому, но даже и немыслимому. Предлагаемые ими пути, для высшего сословия — единение с народом, для всех сословий — знаменитое ‘возвращение к родным началам’, общее абстрактное уравнение всех русских людей между собою, и еще очень многое, ими придуманное, при несколько зорком разглядывании и в переводе на обыкновенный язык общедоступной понятности не чем другим оказывалось, как чистыми и простыми словами без всякого содержания. В этом особенного рода языке, девственном от какой бы то ни было мысли, и самые слова-то поминутно друг другу противоречили. Наконец, нигде ‘славяне’ между собой столько несогласны не были, как в средствах к достижению своей цели, и можно сказать без преувеличения, что их было столько же, сколько каждой голове, зараженной славянской эпидемией, придумать удавалось. В одном, впрочем, они сообща и единогласно сознавали настоятельную необходимость, в окончательном истреблении и уничтожении Петербурга, как города нерусского, басурманского, источника, и притом исключительного, невероятных зол и, сверх того, живого памятника ненавистного им Петра. Но это истребление составляло предмет их очень второстепенного попечения и их озабочивало довольно легко, не в пример меньше, нежели некогда тревожила старшего Катона мысль об разрушении Карфагена. В силу славянофильских верований не подлежало сомнению, что рано или поздно, не сегодня, так завтра, волны Балтийского моря зальют Петербург, и таким образом их желания {Над этим желанием посмеивались иногда даже и некоторые из ‘славян’, и сам Хомяков, в припадках своей, подчас очень любезной, веселости, с хохотом говаривал, что, ‘конечно, несказанно станут благословлять затопление Петербурга все дети русского отечества, но преимущественно те из них, которые в нем состоят хозяевами пятиэтажных доходных домов’.} сами собою придут к увенчанию: на том месте, где ныне возвышается город Петра, своенравно заиграет море: столицей, административным и правительственным центром, разумеется, станет Москва, все наилучшим образом в наилучшем из миров уладится, и
…новгородская душа заговорит
Московской речью величавой!
По странному противоречию, для них, впрочем, не первому и не последнему, общими принципами петербургского правительства они были совершенно довольны, находя только, что в частностях оно во многом может и должно быть усовершенствовано ходом времени, возрастанием национального сознания, да указаниями, влиянием и руководством мужей страны.
Это учение, как легко можно заметить и очень нетрудно видеть, по своему существу чреватое бесчисленными мелкими политическими переворотами и доброю полдюжиной крупных революций с войнами, к крайнему удивлению и против всякого чаяния, нисколько не стремилось ни к какой политической пропаганде. Хотя, конечно, положением всероссийского императора ‘славяне’ были не очень утешены и с жаром его провозглашали царем всеславянским, хотя глубоко удивлялись неизъяснимой беспечности петербургского правительства, до сих пор по непонятным причинам медлившего присоединением к России меньших славянских братьев, которым, по их мнению, давно бы уже следовало обрести приют под крыльями русского орла, вместо того чтобы без пользы, без славы и без свободы прозябать под изнемогающим скипетром Габсбургов, хотя, правда, что они чрезвычайно опасались и в крайнее входили беспокойство, не пропустила бы Россия поры, ‘перекрестясь, ударить в колокол в Царьграде’ и огласить славянской молитвой Софийский собор и берега Босфора, однако ж, вооруженные несокрушимой верой в будущие судьбы России, мирно ожидали торжественного часа их неизбежного и неминуемого исполнения. Правительство, которому впоследствии они были столько гибельны и вредны, отнюдь ими не недовольное, делало вид, будто их не ведает, хотя, как говорил Чаадаев, ‘от времени до времени удостаивало каким-нибудь неучтивым пинком которого ни попало из наименее осторожных или наиболее высунувшихся из блаженной когорты’, и довольно искусно, с умеренностью и осмотрительностью пользовалось теми частичками их учения, которые могли ласкать его тщеславие.
Передавая учение славянофилов, я пропустил очень много из его подробностей, считая их излишними в теперешней записке и довольствуясь только кратким его изложением в крупных общехарактеристических чертах. В заключение надобно добавить, что, нося на себе признаки губительного поветрия, оно распространилось с удивительными, почти невероятными быстротою и повсеместностью. Во всех слоях и во всех сословиях русского общества оно обнаружило свое разрушительное, богатое опустошением и непроизводительным бесплодием действие. Очень мало голов даже и в так называемой ‘западной партии’ осталось совершенно непричастными от его заразительного влияния. Оно было в воздухе. Проникало и просачивалось в массы, не знакомые ни с учеными верованиями, ни с построением сциэнтифических систем. Массы это учение исповедовали бессознательно, сами того не ведая, но переполняясь кичливостью, превозношением, хвастовством и изуверным самовосхвалением. Оно коснулось людей, по своему призванию долженствовавших быть бы вполне отрешенными от всякого рода патриотических предрассудков, от какого бы то ни было фанатизма, чьи труды и верования, казалось, могли бы быть только и исключительно примиряющими и любящими, гениальных поэтов-созерцателей, художников, ваятелей, зодчих, живописцев и музыкантов, врачей, актеров, людей торга и даже людей точных и естественных познаний. В мирную, безмятежную жизнь, обреченную науке или искусству, оно вносило самоослепление, преувеличенное и наглое о себе возмечтание, раздор и ненависти… Неизмеримый вред, им произведенный, вероятно, еще далеко не истощился.

________________

Многоречивый французский историк {Лудвиг Блан.}, пересказав про великое умственное движение в своем отечестве в восьмнадцатом веке, которое, со свойственной его народу хвастливостью, он, не церемонясь, называет беспримерным, с любовью пересмотрев родные ему сокровища тогдашнего французского мышления, вдруг обрывисто останавливается и, внезапно переносясь от одного предмета к другому, продолжает:
‘Всему этому движению, увлекавшему целый народ, а может быть и большую часть человечества, как ни сильно, как ни всеобще, как ни неудержимо и как ни стремительно оно было, осмелился стать поперек человек, только один человек. Должно быть, этот человек был силен и мощи исполнен’.
Затем французский историк благосклонно объявляет, вероятно, подозреваемому им в непроходимом невежестве читателю, что такого неустрашимца звали Жан-Жаком Руссо.
Что-то несколько похожее на неизмеримый взрыв нескончаемого изумления, произведенный первой речью великого женевца, повторилось у нас в России при появлении ‘чаадаевской статьи’ {Хотя история напечатания ‘чаадаевской статьи’ очень известна, однако ж надобно пересказать ее здесь в самых немногих словах. Бывший профессор московского университета Николай Иванович Надеждин издавал в Москве журнал под названием ‘Телескоп’. Издание шло очень дурно и видимо клонилось к упадку. При таких обстоятельствах Надеждин твердо решился, по собственному его выражению, или ‘оживить свой дремлющий журнал, или похоронить его с честью’. Получив статью Чаадаева, он вместе с нею получил от него и необдуманное неосторожное согласие ее напечатать. Цензора, Алексея Васильевича Болдырева, ректора московского университета, уговорил именем своего давнишнего знакомства и общей безопасности, пропустить ее, не читая. Когда пришла пора наказаний и расправы, журнал был сию же минуту запрещен, а их обоих, и Надеждина, и Болдырева, потребовали в Петербург к ответу. Надеждин был сослан на жительство Вологодской губернии в город Усть-Сысольск. По прошествии некоторого времени он был прощен и умер, кажется, в Одессе. Алексея Васильевича Болдырева отставили от службы с неопределением никуда и с лишением пенсиона. Пенсион ему также был впоследствии возвращен, но в службу он уже более никогда не вступал и вскоре умер. Переводившего статью с французского для русской печати Кетчера вовсе не беспокоили. Пересказывать же содержание самой статьи Чаадаева я не стану после того, как это мастерски сделано Михаилом Николаевичем Лонгиновым, и особенно после того, как она напечатана в подлиннике в Париже, в числе некоторых других сочинений Чаадаева. ‘Oeuvres choisies de Pierre Tchadaief, publiees pour la premiere fois par le p. Gagarine de la compagnie de Jesus’. Paris. Librairie A. Franck, Alb. Louis Herold Succ. 67, rue Richelieu, Leipzig, A. Franck’sche Verlagshandlung 10, 11. Quersstrasse. 1862.}.
Около половины октября 1836 года разнесся с необыкновенной быстротой по Москве слух самого непостижимо странного и невероятного содержания. Вдруг, внезапно, без всякого приготовления стали говорить, и притом все, почти поголовно, о непонятной, неизъяснимой статье, помещенной в ‘Телескопе’, будто бы извергавшей страшную хулу на Россию, будто бы отрицавшей в ней какую бы то ни было историческую жизнь, какое бы то ни было разумное существование, будто бы именовавшей ее прошедшее ничтожным, ее настоящее презренным, ее будущее несуществующим и немыслимым… Будто бы дерзновенный философ-историк, отступник вере праотцов и отечеству, друг за другом перебрав все проявления русской исторической жизни, не нашел в них ни одного, достойного благословения или сочувствия, и с отвращением и ужасом отворотился от протекшего бытия своего народа, неумолимо признавая всю целость его существования чудовищным вещественным фактом без внутреннего содержания, огромной аномалией, не чем другим, как отрицательным поучением человечеству и в нем пробелом, животным прозябанием, не согретым ни теплым чувством, ни самостоятельной мыслью… В безжалостном анализе он прямо и неуклонно указывал тому причины, и в их числе главною полагал недостаточность религиозного направления и развития, неправду и растление греческого православия, по милости которого считал Россию страною, находящеюся вне европейского христианского единения, а русских — народом почти нехристианским и таковым гораздо меньше, например, нежели народы протестантские.
Впоследствии, гораздо спустя, было сказано {Герценом.}, и сказано чрезвычайно верно, что ‘Чаадаев в своей статье прочитал отходную русской жизни и русскому народу’.
Большинство без дальних околичностей называло статью антинациональною, невежественною и вздорною, не стоящею никакого внимания, а между тем, непрерывающимися про нее бранчивыми толками и суждениями само озабочивалось об окончательном опровержении и уничтожении своего мнения. Просвещенное меньшинство находило статью высоко-замечательною, но вконец ложною, чему, по его понятиям, причиною был принятый за точку отправления и в основание положенный чрезвычайно затейливый и сциэнтифически обманчивый софизм. Смердящее большинство, из которого бесполезно было бы выключать великолепных барынь и людей в голубых и других разных цветов лентах при крупных чинах и с громкими именами, на словах собиралось вооружиться уничтожающим презрением, а на деле обнаруживало распетушившееся, самое разъяренно-ненавидящее озлобление, меньшинство готовилось к спокойному, благородному, приятному, исполненному изящной вежливости и утонченного приличия научно-критическому опровержению. Безусловно сочувствующих и совершенно согласных не было ни одного человека. Статья со своими мнениями и убеждениями стояла одна в величаво унылой, торжественной и невозмутимой одинокости, вооруженная непреклонной беспощадностью и строгой последовательностью своих выводов, мужественной неустрашимостью и глубиной мышления, наукой и знанием, не допускающими никакого превосходства, неумолимою резкостью, точностью и определенностью выражения, мрачно безотрадным, подавляющим спокойствием.
Никогда с тех пор, как в России стали писать и читать, с тех пор, как завелась в ней книжная и грамотная деятельность, никакое литературное или ученое событие, ни после, ни прежде этого (не исключая даже и смерти Пушкина {Смешно было бы утверждать, что влияние, произведенное смертью Пушкина, было менее, но оно было совершенно разнородное и другого свойства. В кончине Пушкина ничего больше не видели и не могли видеть, как неизмеримую и невозвратную, преждевременную народную потерю, общую народную печаль, общий народный траур.})— не производило такого огромного влияния и такого обширного действия, не разносилось с такой скоростью и с таким неизмеримым шумом. Около месяца середи целой Москвы не было дома, в котором не говорили бы про ‘чаадаевскую статью’ и про ‘чаадаевскую историю’, люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом, круглые неучи, барыни, по степени интеллектуального развития мало чем разнившиеся от своих кухарок и прихвостниц, подьячие и чиновники, увязшие и потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве, тупоумные, невежественные, полупомешанные попы, святоши, изуверы или ханжи, поседевшие и одичалые в пьянстве, распутстве или суеверии, молодые отчизнолюбцы {Хоть и не очень тому верится, однако ж в то время я слышал, будто студенты московского университета приходили к своему начальству с изъявлением желания оружием вступиться за оскорбленную Россию и переломить в честь ее копье и что граф Строганов, тогдашний попечитель, их успокаивал.} и старые патриоты — все соединилось в одном общем вопле проклятия и презрения человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Не было столько низко поставленного осла, который бы не считал за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики. Вряд ли кому-нибудь и когда-нибудь выпадало на долю в России в такой мере и в такой степени изведать волнения другой, оборотной стороны славы. Сверх того, на ‘чаадаевскую статью’ обратили внимание не одни только русские: в силу уже означенного мною обстоятельства, что статья была писана по-французски, и вследствие большой известности, которою Чаадаев пользовался в московском иностранном населении, весьма многочисленном и состоящем из людей всякого рода, всех занятий и всякого образования, — этим случаем занялись иностранцы, живущие у нас, обыкновенно никогда никакого внимания не обращающие ни на какое ученое или литературное дело в России и только по слуху едва знающие, что существует русская письменность. Не говоря про несколько вышепоставленных иностранцев, из-за ‘чаадаевской статьи’ выходили из себя в различных горячих спорах невежественные преподаватели французской грамматики и немецких правильных и неправильных глаголов, личный состав актеров московской французской труппы {Тогда существовал в Москве французский театр.}, иностранное торговое и мастеровое сословие, разные практикующие и непрактикующие врачи, музыканты с уроками и без уроков, живописцы с заказами и без заказов, даже немецкие аптекари {Я знаю достоверно, что в это время и по этому предмету имело место одним вечером жаркое прение в ныне еще, кажется, в Старой Басманной существующей аптеке, некоего Штокфиша, причем без всякого сожаления немилосердным образом коверкали фамилию Чаадаева, произнося ее ‘Шатайиеф’.}.
…Они разделились между собою на партии и волновались по маленькому образцу и крошечному подобию великих волнений в своих отечествах… При всем том можно, однако же, утвердительно сказать, что настоящего смысла, истинного значения и всей неизмеримой важности этого события в ту минуту никто еще не только не оценивал, но даже и не подозревал… Статья появилась без имени автора, но об этом обстоятельстве никто не заботился {Замечательно, что и правительство, наказывая Чаадаева, не спросило его: ‘Признает ли он себя или нет автором статьи?’ Тогда говорили, что если бы он вздумал от нее отпереться, то поставил бы всех в еще более, в логическом смысле, запутанное положение.}. Ее прямо звали ‘чаадаевской статьей’, как будто бы его имя было под нею всеми буквами прописано, и, конечно, нигде и никогда никакое имя своим отсутствием более заметно не сверкало… Между тем общее негодование дошло почти до ожесточения — и в словах, сказанных маркизом Кюстином в его книге {La Russie en 1839. Маркиз Кюостин прибавляет: ‘Petersbourg et Moscou la sainte otaient en feu’ [Петербург и святая Москва были в огне. — (фр.)].}: ‘Il n’y avait dans toutes les Russies pas assez de Siberie, pas assez de mines, pas assez de knout pour punir un homme traitre a son Dieu et a son pays’ [Во всей России не хватало Сибири, рудников и кнута, чтобы наказать человека, предавшего Бога и свою страну. — (фр.)], не заключается никакого преувеличения. Публика томилась ожиданием, что будет из Петербурга: решение оттуда долго ждать себя не заставило.
Разбирательством вопроса, каким именно образом правительство известилось о существовании статьи, мне кажется, особенно нечего заниматься. Обратил ли на нее его внимание митрополит московский и коломенский, или оно прислушалось к толкам ею весьма заинтересованного одного из заметных членов дипломатического корпуса, выучившегося по-русски и простодушно радовавшегося появлению в России духа серьезной критики и зрелого беспристрастного самообсуждения, было ли оно уведомлено собственными на этот конец содержаемыми и за такими случаями следящими агентами, просветилось ли, наконец, соединением всех этих способов вместе — это, по-моему, дело важности далеко не первостепенной и даже совсем безразличное. Совершенно все равно знать или не знать, кто именно указал правительству и при помощи какого процесса оно проведало, что днем светит иногда солнце.
Прежде всего необходимо заметить и обозначить, что мера, придуманная правительством, не заключала в себе ничего особенно жестокого и свирепого, что она даже могла быть сочтена за кроткую и милостивую и что, сверх того, должна была казаться в высокой степени популярною для того, что — как соглашался в том и сам Чаадаев — не только не превзошла ожиданий и гнева большинства публики, но и не совсем им удовлетворила. Наконец, она была чрезвычайно метко, верно и искусно придумана, подвергая только одному осмеянию человека, по мнению того же большинства, несшего околесную, непроходимую, сугубую галиматью и, несмотря на свою злостность и лукавство, больше ничего не стоившего, кроме улыбки жалости и презрения {Я не знаю, кто именно придумал означенную меру. Тогда говорили, что ее почерпнули из какого-то закона, когда-то изданного Петром Великим, объявлять безумными тех, кто что-либо осмелится произнести против православной веры. Говорили еще, что правительство поступило с Чаадаевым особенно милостиво, т. е. не подвергнуло его какому-нибудь более чувствительному наказанию, ссылке, например, потому, что знало и приняло в соображение нехорошее положение его имущественных дел.}.
В последних числах октября 1836-го года Чаадаева потребовали к московскому обер-полицеймейстеру {Льву Михайловичу Цынскому. Не знаю, непосредственно ли наперед по требованию Чаадаева к обер-полицеймейстеру, или непосредственно вслед за ним, одним из московских полицеймейстеров вместе с жандармским штаб-офицером был произведен домашний обыск в его квартире. Его бумаги отобрали и послали в Петербург. Потом некоторые были возвращены, другие там и остались. Тут же произошел забавный случай. В числе бумаг полиция захватила огромный ворох ‘Московских Ведомостей’, причем Чаадаев заметил, что ‘этого брать не для чего, что это не бумаги — а бумага’.}. Здесь ему была прочитана бумага, из Петербурга полученная, по его отзыву, мастерски написанная, которую он просил взять с собой, но которой ему, однако ж, не дали, и в которой значилось, что: ‘появившаяся тогда-то, там-то и такая-то статья выраженными в ней мыслями и своим направлением возбудила во всех без исключения русских чувства гнева, отвращения и ужаса, в скором, впрочем, времени сменившиеся на чувство сострадания, когда узнали, что достойный сожаления соотечественник, автор статьи, страдает расстройством и помешательством рассудка. Принимая в соображение болезненное состояние несчастного, правительство (если не ошибаюсь, кажется — ‘государь император’ {Наверное я того не знаю, но помнится, что слышал, будто вся бумага, во всей целости, была писана от имени ‘императорского величества’.}, в своей заботливой и отеческой попечительности, предписывает ему не выходить из дома и снабдить его даровым казенным медицинским пособием, на который конец местное начальство имеет назначить особенного, из ему подведомственных, врача’.
Тут же были Чаадаеву предложены вопросные пункты, на которые, я не знаю, где он отвечал, сейчас ли на месте, или через несколько дней у себя с квартиры. Вопросные пункты ничего особенно памятного и даже ничего значительного в себе не заключали. Обер-полицеймейстер обошелся с Чаадаевым чрезвычайно вежливо и, насколько то с его должностью совместимо, предупредительно.
Тогдашнего московского военного генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича Голицына, издавна Чаадаеву знакомого, в то время в Москве не было. Не имея ни малейшей возможности говорить об литературном деле с обер-полицеймейстером, Чаадаев попросил позволения увидаться с гр. Строгановым, университетским попечителем. Позволение было сию же минуту дано и с большою охотою. Чаадаев графа Строганова увидел, но такое свидание ни прямой пользы, ниже практического результата никаких не имело. Сверх того, его, со стороны Чаадаева, не запинаясь, можно назвать действием, исполненным трусости и малодушия. Граф Строганов, неловко-холодный, малодаровитый и чопорно-посредственный, человек свойств отрицательных, не показал себя в уровень высоте обстоятельства. Он принял Чаадаева с плоской, заимствованной официальной физиономией, с чиновничьими недоступностью и безучастием, решительно отклоняя от себя всякое вмешательство и всякое содействие, и вдобавок после пересказывал кому было угодно слушать, что у него был Чаадаев расстроенный, испуганный, взволнованный и униженный {Это больше, нежели вероятно, и именно так и было.}… Потом Чаадаев еще беспокоил графа Строганова письмом, оставшимся без ответа.
Через месяц возвратился в Москву князь Голицын. При первом свидании с Чаадаевым он расхохотался со словами: ‘Ca n’a que trop dure, il faut pourtant que cette farce finisse’. [Это слишком долго тянулось, нужно, наконец, покончить с этим фарсом. (фр.)]. Деятельным ходатайством князя Голицына Чаадаев был прощен через один год и один месяц, ко дню вступления на престол Николая I, приходившемуся двадцатого ноября. Опять приехал к нему полицеймейстер объявить, что ‘по просьбе генерал-губернатора’ ему возвращается свобода и прекращается полицейский надзор. Об том же, прекращается или нет сумасшествие, никогда и нигде не было сказано ни слова.
Таким образом началось и кончилось это приключение, получившее такую известность и в России, и за границей {В продолжение того года с месяцем, в котором имело место официальное безумие Чаадаева, он не выезжал и не выходил никуда, ни в публичные места, ни в гости, но у себя имел свободу принимать кого и сколько хочет. Обер-полицеймейстер требовал у него подписки ‘ничего не писать’, которой он не дал, говоря, что для этого ‘надо отнять бумагу, чернила и перья’, и другой — ‘ничего не печатать’, которую он немедленно и выдал. На его просьбу, дозволить ему ходить по улицам пешком, к чему он привык, что было необходимо для его здоровья и без чего, говорил он, ‘он жить не может’, сейчас же согласились, и он мог гулять по городу, никуда не заходя, сколько и когда ему было угодно. Оставалось насильственное лечение от помешательства. Оно продолжалось, правда, очень короткое время — примерно с месяц, или немного более — но все-таки имело место. Сначала к нему присылали частного врача той части, где он жил, и, кажется, к нему приезжал для консультации главный доктор дома умалишенных. Эти господа для формы прописали какой-то рецепт, который где был писан, там и остался. Пульса не смотрели и вообще к его физической особе никакого прикосновения никто не делал. Потом продолжал свои посещения тот же штаб-лекарь, но так как он был человек нетрезвый и часто являлся пьяным, то Чаадаев на него пожаловался обер-полицеймейстеру, угрожая, что будет писать графу Бенкендорфу. Угроза подействовала сильно и мгновенно. Частного штаб-лекаря немедленно удалили, а Чаадаева обер-полицеймейстер просил самому для себя назначить какого ему угодно из врачей, подведомственных полиции. С общего согласия оба они, и обер-полицеймейстер, и Чаадаев, избрали человека весьма почтенного, имя которого заслуживает быть сохраненным, известного в Москве доктора Гульковского, занимавшего по полиции важную медицинскую должность, Чаадаеву давнишнего знакомого и старинного приятеля, не раз и подолгу его лечившего. С ним дело и кончилось. Поведение Гульковского было безукоризненным поведением порядочного человека. В первый же свой приезд к Чаадаеву он начал свои медицинские пособия словами: ‘Вот в каких обстоятельствах пришлось нам увидаться, Петр Яковлевич, не будь у меня старухи жены и огромного семейства, я бы им сказал, кто сумасшедший’.}.
Справедливость требует прибавить, что великодушному, бескорыстному и, надо сказать, довольно смелому заступничеству князя Голицына Чаадаев не показал той благодарности, которою был, несомненно, обязан.

______________

Первое время своего заточения Чаадаев провел в крайнем смущении и большом малодушии. Сначала он совершенно растерялся. Потом, более и более вдумываясь в положение, более и более усматривая, что если кто ‘в авантаже обретался’, так уж наверное не те, которые его объявили сумасшедшим, он с этим положением примирился и даже нашел в нем удовлетворение своему тщеславию и своей гордости. Он начал его нести, с исполненным достоинства спокойствием, заслуживающим всякой похвалы и даже некоторого удивления. Из окружавших государя, в том числе считая и царского брата великого князя Михаила Павловича, все, без исключения, были ему лично знакомы, некоторые довольно коротко. Из них, конечно и несомненно, все или почти что все не отказались бы за него похлопотать, если бы об том были попрошены. Никого он не беспокоил, ни к кому ни с одним словом не отнесся. Действовал только князь Д.В. Голицын {Князь Д.В. Голицын был женат на сестре князя Иллариона Васильевича Васильчикова (Татьяне Васильевне) и знал Чаадаева еще тогда, когда он был адъютантом.}, и то руководимый не просьбами, а более всего собственным личным побуждением.
Поведение личных друзей Чаадаева, т.е. почти всего мыслящего и просвещенного меньшинства московского народонаселения, и даже всех его знакомых, исполненное самого редкого утонченного благородства, было выше всякой похвалы. Чаадаев в несчастий сделался предметом общей заботливости и общего внимания. Все наперерыв старались ему обнаружить знаки своего участия и своего уважения, и это не в одной Москве только. Замечательно, что наиболее с ним несогласные, самые с ним в мнениях противоположные {Алексей Степанович Хомяков сию минуту вслед за прочтением статьи готовил на нее, по своему мнению, уничтожающее громовое опровержение. Как только разнеслась весть о наказании, он своему намерению не дал никакого хода, говоря, что ‘и без него уже Чаадаеву достаточно неучтиво отвечали’. Отказать себе в блистательной победе над сильным противником из расчетов утонченной деликатности — великодушие малообыкновенное.}, были в то же время и наиболее к нему симпатичными и предупредительными. Если поименовать тех, которые показали себя в это время с такими редкими свойствами благородства и независимости характера, то надобно было бы назвать почти всех его знакомых. Были, конечно, и исключения, но они едва заметны в общем единодушном порыве. Чаадаев гордился, что ‘посреди раздражительного прения, им возбужденного, и в самом его разгаре не видал обращения против себя ни одной из серьезных симпатий, до того к нему милостиво склонявшихся, и надеялся, что Россия ему про то попомнит’.
Смею прибавить, что тем гордиться не он один имел право: это, в моих понятиях, законный предмет гордости всего русского народа — и в данном случае у нас в России, середи Москвы, делалась правдою гордая фраза, произнесенная в другом отечестве {Виктором Гюго.}: ‘Еn France qui-conque est persecute n’a plus d’ennemis que le persecuteur’ [Во Франции всякий, кто преследовался, имел не больше врагов, чем его преследователь.— (фр.)].
В это же время Чаадаев написал свое ‘оправдание’ или ‘апологию’ {‘Apologie d’un fou’.}. Это сочинение в том смысле, в котором он был наказан, его ни на волос не оправдывающее, несмотря на заключающиеся в нем многие замечательные мысли, несмотря на свои ораторские движения и на необыкновенный блеск изложения, несмотря на величавое спокойствие и на совершенное отсутствие желчи и озлобленности, далеко уступает статье, помещенной в ‘Телескопе’ и достоинством содержания, и глубиною, и смелостью мышления. В нем сделаны уступки, которых он не должен был делать со своей точки зрения и в правду которых сам не верил {Сюда могут быть отнесены два анекдота довольно многозначительные, показывающие, как Мало иные высокопоставленные люди у нас принимали к сердцу самые важные и серьезные предметы и как вполне они заслуживают сделанное им раз Чаадаевым злое охарактеризование: ‘Какие они все шалуны’. Михаил Федорович Орлов, имея случай видеться с графом Бенкендорфом и разговаривая с ним про Чаадаева, имел в то же время почти геройскую отвагу всячески отстаивать своего приятеля, говоря, между прочим, что ‘на его счет все ошибаются, что он суров к прошедшему России, но чрезвычайно много ждет от ее будущности’. Не совсем понятно, как мог Михаил Федорович Орлов настолько заблуждаться: очевидно, что он добросовестно сам себя для собственного утешения ослеплял, да и к тому же очень хорошо известно, что человеки все вообще любят верить, когда верить хочется, и на дело самоутешения и самообольщения мастера: ‘Le passe de la Russie, — отвечал ему граф Бенкендорф, — a ete admirable, son present est plus que magnifique, quant a son avenir il est au dela de tout ce que I’imagination la plus hardie se peut figurer: voila, mon cher, le point de vue sous lequel l’histoire russe doit otre connue et ecrite’ [Прошлое России было блестяще, ее настоящее более чем великолепно, а что касается ее будущего, оно превосходит все, что может представить себе самое смелое воображение. Вот, дорогой мой, ,с какой точки зрения следует понимать и описывать русскую историю. — (фр.)].
Другой анекдот менее достоверен. Однако ж я его слышал и только как слышанный передаю. По миновании всех своих историй Чаадаев раз виделся с графом Алексеем Федоровичем Орловым и, сказывая ему, ‘что хотел бы побывать в Петербурге’, спросил, ‘как он думает, будет ли это угодно или нет государю’. — ‘Почему же нет? — отвечал граф Орлов. — Ты там что-то против папы написал, — да про то давно забыли, а в самом деле, не стыдно ли тебе, скажи на милость, — уж и старика-то божьего, который никому ничего не делает, никого не трогает, — и того-то ты не мог в покое оставить?’
Наклонности Чаадаева в пользу папизма были, однако же, довольно известны во всей России и, кажется, не должны бы оставаться тайною для графа Орлова, да и понятия его о римском владыке многие, я думаю, не затруднятся назвать не совсем достаточными и до некоторой степени поверхностными.}.

_________________

Остальные сочинения Чаадаева, число которых довольно значительно, еще не изданы. О полном его значении как писателя можно будет говорить и судить только тогда, когда это опубликование будет иметь место. До того ограничусь замечанием, что редкое из того, что им написано, не блещет какой-нибудь оригинальной, весьма часто гениальной мыслью, всегда заслуживающей особенного внимания и любопытства, всегда вызывающей строгую, пытливую критику, всестороннее, зрелое обсуждение… В числе его писаний есть отрывочные мысли и изречения, в которых почти всегда глубина и верность наблюдения изумительны. Их без затруднения можно поставить рядом с произведениями в том же роде Вовенарга, Ларошфуко, Паскаля и первого Наполеона. Множество им разбросанных в разных местах, и часто мимоходом, мыслей, догадок и примечаний о внутреннем смысле русской истории в различных ее периодах, о характерных общих чертах ее физиономии еще до сих пор составляют поле совершенно непочатое и неразработанное. Часть его сочинений чисто философских, по-моему, слабее всех других, но все же замечательна до чрезвычайности как первая, можно сказать, в этом роде попытка в России.
Решить в настоящее время, верны или неверны унылые, траурные положения ‘чаадаевской статьи’ — вне всякой физической, нравственной и интеллектуальной возможности. Подобные взгляды оправдываются или осуждаются только непогрешающей логикой столетий. Довольно сказать, что уже, впрочем, и было сказано {Герценом.}, что ‘факты до сих пор за него’. Во всяком случае — обозначила ли его статья для России тот период нравственного самоотрицания, который, по мнению некоторых, должен иметь время и место в рациональном развитии и рациональном росте каждого народа, была ли она над гробным словом отечеству, или пробуждением в нем самосознания? в безмолвной ли, бесконечной печали мы должны прислушиваться к мрачному смыслу ее приговора, или в неизмеримой радости приветствовать появление в русскую жизнь царственных гостей самообсуждения, самоукора и самоисправления?..— он, первый на родине, нападая на всецелостные недостатки русского организма, первый, переставая искать их врачевания в отдельных его местностях, в отрывочных явлениях, первый, устремляя в глубь протекшей жизни России важный, недоверчиво-испытующий, мужественно-нелицеприятный, только одной правды ищущий взгляд современной глубокой философской критики,— сотворил себя навсегда памятным, укрепил за собою право на название творца критического взгляда на русскую историю, великого писателя, глубокого мыслителя и прославленного работника у своей русской земли {Я долго колебался, делать мне или нет это примечание… Что именно сделано Чаадаевым для русской истории, можно, я думаю, до некоторой степени пояснить примерами из того, что сделано другими по другим предметам. Возьмем в образец два из таких пособий. Его труды и мысли по отрасли русской истории очень аналогичны, мне кажется, с тем, что сделано Нибуром для истории римской и Руссо для воспитания. Нибур, уничтожая факты, не создал и не мог создать новых, но если бы и ни одно из его положений никуда не годилось, то все же благотворнейшим и неоцененным результатом его книги на вечные времена остался бы несравненный критический метод, удивительнейшее орудие, когда-либо человеком придуманное для ясного, верного и правильного понимания не голых, ничего не знаменующих фактов истории, но ее внутреннего, сокровенного значения и философского смысла. По книге Руссо никого нельзя воспитывать. Но она всецело и повсемирно изменила взгляд на воспитание. Так дело и важность вовсе не в большей или меньшей непогрешимости взглядов Чаадаева на русскую историю: неизмеримая его заслуга в том, что он первый указал, что те точки зрения, на которые прежде становились все,— неверны и ни к чему не ведущи, что старые пути с их избитыми колеями не имеют никакого практически-разумного приложения, что они, по своему существу, не могут быть плодотворными и поражены бессилием, что, словом, для постижения русской истории необходимы иные исходные пункты, иные методы, иные способы уразумевания.}.
Предел моей записки собственно достигнут. Остается только сказать о положении, которое Чаадаев занимал среди общества с минуты окончания своей истории до собственного конца, т.е. в продолжение восьмнадцати годов с несколькими месяцами.

__________________

По странному, но, впрочем, довольно обыкновенному и очень не новому повороту общественного мнения, мера, казавшаяся столько удачно придуманною правительством для его наказания, не удалась вовсе, потерпела совершеннейшее и полнейшее фиаско. Как-то вдруг вообще стали догадываться, что сажанье в желтый дом мыслителей и философов дело не столько благоразумное, как это сначала померещилось. Еще не кончилась его история, как уже многие считали выдумку смешною и называли ее медвежьей шуткой, а злейшие его враги находили, что он наказан совсем не так, как бы следовало. Впрочем, меры и образа наказания никто не определял.
Когда же его история окончилась и он опять воротился в свет, его приняли и с ним обошлись так, как будто бы с ним ничего не случилось. Сначала в продолжение двух, трех, много четырех годов от него отчасти сторонились, мало, впрочем, заметное число более или менее официальных, или, быть может, более или менее трусливых людей, да несколько видных тузов обоего пола, недовольных и разгневанных его мнениями, которых они, однако же, подробно и в ясной точности никогда не знали. С прошествием времени и это явление совершенно исчезло. Тузы не замедлили разобраться по кладбищам, официальные люди перестали дичиться, а к робким возвратилась бодрость. И в чистом результате оказалось, что его история способствовала к выработанию для него большого общественного положения, что ‘в силу этой истории возросло его влияние, что сама аристократия склонила голову перед этим мужем мысли и его окружила почтением и вниманием’ {Сказано Герценом.}. Таковым до конца он остался перед большинством общества {Он стал опять входить в сношения со всеми без различия, как будто бы его ‘истории’ никогда не существовало, с людьми официальными, правительственными, государственными, придворными, познакомился с митрополитом и бывал приглашаем на праздники, где присутствовали государь и двор. Только до личных сношении ни с государем, ни с членами императорской фамилии он не дожил.}.
Что же касается до меньшинства, т.е. до всего числа его огромного знакомства, то в его глазах он сделался чем-то вроде любимого балованного ребенка, от которого все сносится и которому все прощается {Этим расположением к себе он пользовался не всегда умеренно.
Только раз, и то не очень надолго, смутилось это ясное настроение стихотворной перебранкой Языкова. Надобно заметить, что никому никакого вреда она не сделала, и если на кого какую тень и бросила, так скорее на самого Языкова. Так как она мало известна и, сверх того, очень длинна, то я ее и помещаю в особенном приложении.
Здесь же следует упомянуть о ‘современной песне’ Дениса Давыдова, очень забавной стихотворной карикатурке, весьма, впрочем, мало обратившей на себя внимания. Привожу из нее стихи, относящиеся к Чаадаеву:
…и вот
В кипеть совещанья,
Утопист, идеолог,
Президент собранья,
Старых барынь духовник,
Маленький аббатик.
Что в гостиных бить привык
В маленький набатик.
Все кричат ему привет
С оханьем и писком,
А он важно им в ответ:
Domirius vobiscum.
Говорили еще про эпиграмму на Чаадаева какого-то г. Неелова, примечательно глупую, но и довольно смешную, однако же:
Летел к бессмертью Чаадаев скоком
И вдруг был остановлен ‘Телескопом’.}. Люди мнений самых разнородных и самых противоположных, враги между собою и часто даже совсем не уважавшие друг друга, встречались при нем и в его комнате, как на какой-то нейтральной, привилегированной, выговоренной почве. Приезжие, без различия, извнутри ли России, или из-за границы, если его не знали, торопились ему быть представленными, москвичи, петербуржцы и даже заграничные знакомые — одни привозили к нему сами, другие адресовали навещавших Россию иностранцев {Очень замечательно, что наиболее несогласные были с ним и наиболее дружными. Бешеный его противник Федор Иванович Тютчев часто говаривал: ‘L’homme, que je contredis le plus est aussi celui que j’aime le mieux’ [Человек, с которым я больше всего спорю, это человек, которого я больше всего люблю.— (фр.)]. Их споры между собою доходили до невероятных крайностей. Раз, середи Английского клуба, оба приятеля подняли такой шум, что клубный швейцар, от них в довольно почтенном расстоянии находившийся, серьезно подумал и благим матом прибежал посмотреть, не произошло ли в клубе небывалого явления рукопашной схватки, и не пришлось бы разнимать драку.}. Самые его слабости, часто весьма скучные, как, например, придирчивая взыскательность в визитах и вообще во всякого рода наружном почтении, делались предметом любящей шаловливой веселости, добродушной забавы. Такие слабости были довольно многоразличны, и никто на них не сердился, хотя все ими очень занимались. К концу своего поприща он уже почти не имел заслуживающих внимания врагов, а довольно многочисленными ненавистями тех, кто его не жаловал, почти всегда имел полное право гордиться {Известных, объявленных, громко сказавших свое имя такого рода ненавистей насчитывалось очень мало, но в затаенных зависти исполненных и под спудом хранящихся, должно быть, не было недостатка. Не говоря про озлобленное против него отвращение Ф.Ф.В. и князя***, нелюбью которых можно только радоваться, указывали на одного из талантливых современных драматических писателей, будто бы обещавшего кругу своих друзей не знакомиться с Чаадаевым. Мне неизвестно, правда ли это, неизвестно, был или нет этот писатель лично с Чаадаевым знаком, но я знаю положительно, что он никогда не бывал у него в доме. Эти ненависти в недавнее время имели случай довольно громко высказаться. Вследствие на то некоторыми изъявленного желания одному общественному заведению в Москве (Английскому клубу) был подарен портрет Чаадаева. Меньшинство этот портрет приняло с удовольствием и даже повесило его на стену, большинство же подняло такой гвалт, что его дня через два должны были снять. Очевидцы мне пересказывали, что волнения, подобного тому, которое произошло по случаю портрета, в клубе никто не запомнит. В этот раз было с большой справедливостью замечено: ‘Il faut pourtant que cet homme fut bien et vraiment un homme superieur pour pouvoir exciter de pareilles anthipathies huit ans apres sa mort’ [Должно быть, этот человек действительно был выдающимся, если и через восемь лет после своей смерти он еще вызывал подобные антипатии.— (фр.)].}. Его положение в России сравнивали с положением Шатобриана во Франции. При жизни еще он имел удовольствование тщеславия получить некоторую известность вне России. Об нем говорили в своих различных сочинениях маркиз Кюстин, барон Гакстгаузен, граф Жюльвекур, Сазонов, о. Гагарин, знаменитый историк Мишле, некоторые другие, а в особенности, и более всех, Герцен.
Михаил Николаевич Лонгинов в своем почтенном труде говорит, что Чаадаев был полезен всякому без исключения из своих знакомых, что одного он утвердил в какой-нибудь доброй мысли, в другом пробудил какое-нибудь благое чувство, третьему разрешил сомнение и т.д., и что если бы можно было каждого из них подвергнуть допросу, то оказалось бы, что в своем нравственном преуспеянии всякий чем-нибудь да был ему обязан.
Этой высокой хвалы, может быть, самого великого из всех восхвалений, которые только может выслужить человек на земле, он был вполне и без ограничения достоин. Чаадаев от остальных людей отличался необыкновенной нравственно-духовной возбудительностью. Он в высокой степени был тем, что немцы называют anregend [возбуждающе — (нем.)]. Его разговор и даже одно его присутствие действовали на других, как действует шпора на благородную лошадь. При нем как-то нельзя, неловко было отдаваться ежедневной пошлости. При его появлении всякий как-то невольно нравственно и умственно осматривался, прибирался и охорашивался.
Никогда и никому ничего не уступая в своих мнениях, с мирным благоволением выслушивая мнения не только различные, но и совершенно противоположные, с необыкновенными ловкостью и искусством отбивая противников и возражая им то важным серьезным словом, то одному ему исключительно свойственной, столько удачной, несравненной, успокаивающей шуткой, его отличавшую симпатическую возбудительность он целою, невредимою и девственною сохранил до последнего дня и в полном ее всеоружии опочил кончиною…
Да будет и мне позволено окончить мою записку тем же, чем заключил свой труд Михаил Николаевич Лонгинов.
В числе христианских верований Чаадаева одним из самых любимых, из самых утешительных было верование, что человек не перестает жить за гробом, что вслед за мгновением конца беспромежуточно начинается новое существование. Это верование он изложил с неподражаемым блеском, с чувством пламенного, твердого упования и глубокого самоотвержения в одном из самых великолепных из своих произведений {В письме к Михаилу Федоровичу Орлову.}. Его хоронили в неделю Пасхи. Провожавший его в вечное жилище священник Николай Александрович Сергиевский в краткую минуту проповеди принес поздравление отошедшему с царем дней со днем великого христианского торжества. И величаво-трогательно, и невыразимо отрадно произнеслись обращенные ко гробу его слова:

‘Умерший во Христе брат, Христос воскресе!’

1865. Декабрь

ПРИЛОЖЕНИЯ

I

В пущее время столкновения и распри между партией ‘славянофильской’ и так называемой ‘западной’ Языков написал послание ‘К не нашим’, которое сначала ходило по рукам без его имени, а вскоре потом уже и с именем. Это послание ‘западную’ партию очень рассердило. Энергический Герцен объявил, ‘что бездоказательное обвинение людей в измене отечеству есть оскорбление чести и что известно, как разрешаются обиды этого рода’. Вызова, однако же, никто не поднял. Вот это послание:
О вы, которые хотите
Преобразить, испортить нас
И обнеметчить Русь, внемлите
Простосердечный мой возглас!
Кто б ни был ты — одноплеменник
И брат мой — жалкой ли старик.
Ее торжественный изменник,
Ее надменный клеветник,
Иль ты, сладкоречивый книжник,
Оракул юношей-невежд,
Ты, легкомысленный сподвижник
Беспутных мыслей и надежд,
Иль ты. невинный и любезный
Поклонник темных книг и слов,
Восприниматель слезный
Чужих суждений и грехов,
Вы, люд заносчивый и дерзкий,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой.
Вы все — не русский вы народ!
Не любо вам святое дело
И слава нашей старины.
В вас не живет, в вас помертвело
Родное чувство. Вы полны
Не той высокой и прекрасной
Любовью к родине, не тот
Огонь чистейший, пламень ясный
Вас поднимает. В вас живет
Любовь не к истине и к благу.
Народный глас — он Божий глас.
Не он рождает в вас отвагу.
Он странен, дик, он чужд для вас.
Вам наши лучшие преданья
Смешно, бессмысленно звучат,
Могучих прадедов деянья
Вам ничего не говорят.
Их презирает гордость ваша.
Святыня древнего Кремля,
Богатство, сила, крепость наша —
Ничто вам. Русская земля
От вас не примет просвещенья.
Вы страшны ей. Вы влюблены
В свои предательские мненья
И святотатственные сны.
Хулой и лестию своею
Не вам ее преобразить
И не умеете вы с нею
Ни жить, ни петь, ни говорить.
Умолкнет ваша злость пустая,
Замрет проклятый ваш язык.
Крепка, надежна Русь святая,
И русский Бог еще велик!
Почти одновременно тот же Языков написал следующее послание к Константину Сергеевичу Аксакову, в котором его укоряет за знакомство и приязнь с Чаадаевым. Это стихотворение Чаадаев тогда же читал и при чтении остался совершенно спокойным:
Ты молодец! В тебе прекрасно
Кипит, бурлит младая кровь,
В тебе возвышенно и ясно
Святая к родине любовь
Пылает. Бойко и почтенно
За Русь и наших ты стоишь,
Об ней поешь ты вдохновенно,
Об ней ты страстно говоришь.
Судьбы великой, жизни славной
На много, много, много дней,
И самобытности державной,
И добродетельных царей,
Могучих силою родною,
Ты ей желаешь. Мил мне ты.
Сияют светлой чистотою
Твои надежды и мечты.
Дай руку мне. Но ту же руку
Ты дружелюбно подаешь
Тому, кто гордую науку
И торжествующую ложь
Глубокомысленно становит
Превыше истины святой,
Тому, кто нашу Русь злословит
И ненавидит всей душой
И кто неметчине лукавой
Передался.— И вслед за ней,
За госпожою величавой,
Идет — блистательный лакей…
А православную царицу
И матерь русских городов
Сменять на пышную блудницу
На вавилонскую готов!..
Дай руку мне. Смелей, мужайся,
Святым надеждам и мечтам
Вполне служи, вполне вверяйся,
Но не мирволь своим врагам.
Посланием ‘К не нашим’ овладели и стали, сколько сил и возможности у них было, его распространять кое-какие люди, желавшие примкнуться к славянофилам, но об которых славянофилы не хотели и слышать и которых они неумолимо от себя отвергали. Сколько мне известно, Аксаков не отвечал Языкову на его обвинение в общении с Чаадаевым, но написал, со своей стороны, стихотворение:

К союзникам

Не та надежда к вам слетела,
Не то огонь дает сердцам.
Не за одно стоим мы дело:
Вы чужды и противны нам.
Ты, с виду кающийся мытник,
России самозванный сын,
Ее непрошенный защитник,
На все озлобленный мордвин,
Ты, нарицательное имя*
Местоименье подлеца,
Гласящий к Господу ‘смири мя’
И днесь смиренный до льстеца,
И ты, писатель запоздалый,
Классических носитель уз,
Великий злостью, телом малый
Упрямый почитатель муз,
И много мелочи ничтожной
(Ее и глаз не разберет),
Но разъяренный, но тревожный,
Но злой и мстительный народ —
Не съединит нас буква мненья,
Во всем мы разны меж собой,
И ваше злобное шипенье
Не голос сильный и простой.
Нет… вас не примем мы к обету,
Не вам внимать родному зву:
Мы отказали Маржерету,
Как шли освобождать Москву,
На битвы выходя святые,
Да будем чисты меж собой!
Вы прочь, союзники гнилые,
А вы, противники, на бой!..
* Это то же самое лицо, которое выслужило от Николая Филипповича Павлова, может быть, самую мастерскую из его образцовых эпиграмм:
Иной всю жизнь деля в заботах,
Вотще трудится до конца,
Иной под старость кровью, потом
Получит имя подлеца.
Но ты не работал упорно,
Известности не долго ждал,
Ты без труда, легко, проворно
Во цвете лет его снискал.
Не по летам ты богомолен,
На угожденья не спесив,
Не по летам низкопоклонен,
Не по летам благочестив.
Наконец, Языков обратился лично с ругательным посланием прямо к самому Чаадаеву. Это послание хранилось в большой тайне и под великим спудом, чтобы как-нибудь про него не проведал Чаадаев. Чаадаев действительно при жизни Языкова его никогда не читал. Я сам мог его получить следующим образом. Слышавши, что оно существует, его прямо попросил у Алексея Степановича Хомякова, женатого, как известно, на родной сестре Языкова. Хомяков сию же минуту мне отказал, говоря, что ‘через меня может узнать про него Чаадаев’.
‘А если, Алексей Степанович,— я возразил,— я вам честным словом обещаюсь Чаадаеву никогда про него не говорить и никогда ему не показывать?’— ‘В таком случае,— отвечал смеясь Хомяков,— я вам, разумеется, его дам’. Так оно ко мне и попало. Вот это послание, и по достоинству поэтическому, и по одушевлению гнева, и по глубокой, томительной патриотической тоске, и по блеску и звону стихов чуть ли нс самое прекрасное из всех, вышедших из-под столь знаменитого в свое время пера Языкова:
Вполне чужда тебе Россия,
Твоя родимая страна:
Ее предания святые
Ты ненавидишь все сполна.
Ты их отрекся малодушно,
Ты лобызаешь туфлю пап…
Почтенных предков сын ослушный,
Всего чужого гордый раб!..
Ты все свое презрел и выдал…
И ты еще не сокрушен…
Ты все стоишь, красивый идол
Строптивых душ и слабых жен!..
Ты цел еще!., тебе поныне
Венки плетет большой наш свет,
Твоей насмешливой гордыне
У нас находишь ты привет.
Нам не смешно, нам не обидно,
Не страшно нам тебя ласкать,
Когда изволишь ты бесстыдно
Свои хуленья изрыгать!?
На все, на все, что нам священно,
На все, чем Русь еще жива…
Тебя мы слушаем смиренно…
Твои преступные слова
Мы осыпаем похвалами,
Друг другу их передаем
Странноприимными устами
И небрезгливым языком.
А ты тем выше… тем ты краше…
Тебе любезен этот срам…
Тебе приятно рабство наше…
О горе нам… о горе нам!!..
В то время на Языкова многие очень прогневались. Я сам слышал, как один из самых благородных представителей ‘западного’ направления говорил публично, кому было угодно слушать, что ‘писать подобного рода стихи, швырять из-под покровительства спинной чахотки (Языков тогда уже умирал) в честных людей каменьями, на всех языках и во всех государствах, кто бы того ни делал, зовется подлостью’. Здесь не место разбирать, сколько преувеличенного и не совсем правосудного было в таком разъяренном и страстном негодовании. Надеюсь это исполнить в другой работе.
Ходило еще по рукам ‘Послание к Языкову’ Каролины Карловны Павловой, мнения которого можно разделять или не разделять, с господствующей мыслью которого можно соглашаться или не соглашаться, но которое, однако же, во всяком случае, по моему мнению, стоит того, чтобы быть сохраненным:
Но в мире будь величествен и свят.
Языков.
What is writ is writ.
Byron.
[Что правда, то правда.
Байрон (англ.)]
Нет, не могла я дать ответа
На вызов лирный, как всегда,
Мне стала ныне лира эта
И непонятна, и чужда.
Не признаю ее напева,
Не он в те дни пленял мой слух,
В ней крик языческого гнева,
В ней злобный пробудился дух.
Не нахожу в душе я дани
Для дел гордыни и греха,
Нет на проклятия и брани
Во мне отзывного стиха.
Во мне нет чувства кроме горя,
Когда знакомый глас певца,
Слепым страстям безбожно вторя,
Вливает ненависть в сердца.
И я глубоко негодую,
Что тот, чья песнь была чиста,
На площадь музу шлет святую,
Вложив руганья ей в уста.
Мне тяжко знать и безотрадно,
Как дышит страстной он враждой,
Чужую мысль карая жадно
И роясь в совести чужой.
Мне стыдно за него и больно
И вместо песен, как сперва,
Лишь вырываются невольно
Из сердца горькие слова.

II

Вскоре после февральской революции 1848 г. Чаадаев получил по городской почте письмо. Это письмо, на очень щеголеватом и, видимо, выработанном французском языке, к сожалению, кажется, пропавшее, было за подписью ‘Louis Colardeau’. В нем г. Колардо ‘заявлял себя врачом, изучавшим преимущественно душевные болезни и только что прибывшим из Парижа, города, как известно, в настоящее время переполненного безумцами всякого рода. Приехав в Москву, г. Луи Колардо поспешает обратиться к г. Чаадаеву, субъекту для него чрезвычайно занимательному, любопытному и интересному, сумасшествие которого вообще давно и хорошо известно и состоит в том, что г. Чаадаев, будучи пустым и ничтожным человеком, себя воображает гением. Г. Луи Колардо предлагает г. Чаадаеву свои медицинские услуги безвозмездно и просит его их принять, как личное и значительное для него, г. Колардо, одолжение, потому что он полагает возможным совершенное излечение г. Чаадаева, что неотменно навсегда упрочит его будущность, так как нет никакого сомнения, что ежели ему посчастливится исцелить субъекта столько замечательного и интересного, как г. Чаадаев, то он с основательностью может искать и надеяться места врача при графе Мамонове {В длинный период времени всем известный умалишенный, один из самых высокородовитых и самых богатых людей России.} и тем на вечные времена обеспечить свое положение’.
Одновременно с этим таких писем, говорят, было послано числом до семидесяти к разным лицам, Чаадаеву знакомым. В них значилось то же самое с тем изменением, что этих лиц, более или менее Чаадаеву дружных, г. Колардо просит похлопотать, ‘чтобы тот согласился у него лечиться’.
Чаадаев очень скоро — дня через три — открыл настоящего составителя письма и в своем дознании обнаружил примечательные и не совсем ожиданные остроумие, проницательность и сметку. Действия и впечатления письмо на него никакого не произвело, и к нему он остался совершенно равнодушен. Имя составителя он без замедления сейчас же объявил всякому, кто его желал узнать. В обществе об этих письмах не было ни одного благоприятного отзыва. Их автора все без исключения порядочные люди именовали негодяем, дрянью, шавкой, дворняжкой и тому подобными, малое уважение внушающими названиями.
Очень жаль, что ответ, написанный Чаадаевым не г. Луи Колардо, а настоящему корреспонденту, впрочем, никогда по адресу не отправленный, тоже пропал. В нем значилось, что ‘такой-то, себя воображающий ужасающим насмешником и грозным бичевателем, на самом деле не иное что есть, как жалкое, маленькое, бессильное существо, переполненное завистью и желчью’.
Про это крошечное грязное дельце я и поминать бы не стал, если бы скрывавшийся под именем Колардо впоследствии не стяжал очень большой и плачевной известности постыдным процессом, про который в свое время все говорили, и, особенно, если бы не ему же приписываемы были подметные, безыменные письма, отчасти бывшие причиною или поводом к предсмертной дуэли Пушкина.

III

В конце тридцатых годов начали урывками и мельком появляться в иностранной печати кое-какие сведения о Чаадаеве. Первый об нем, если не ошибаюсь, заговорил маркиз Кюстин (1839). Эти, впрочем, весьма редкие случаи трогали его в весьма малой и незначительной степени. Не то произошло, когда в европейской печати стал высказываться Герцен. От первого его об нем отзыва Чаадаев пришел в восхищение, даром что до его известности дошла только книга: ‘Du de’veloppement des idees revolutionnaires en Russie’. До других он не дожил. Это восхищение было еще тем полнее и живее, что про деятельность Герцена он проведал при особенных, по свойству его личности отменно лестных обстоятельствах. Про существование книги ему первый сказал граф А.Ф. Орлов, в самой середке лета случившийся в Москве проездом в свои воронежские деревни или из них. В разговоре граф Орлов заметил, что ‘в книге из живых никто по имени не назван, кроме тебя (его, Чаадаева) и Гоголя, потому, должно быть, что к вам обоим ничего прибавить и от вас обоих ничего убавить, видно, уж нельзя’. Такой отзыв, исполненный льстивой, утонченной вкрадчивости, сделанный человеком, неизмеримо высоко поставленным по общественному положению, но не по отношению письменно-литературному, упоительно поласкал самолюбие и тщеславие Чаадаева, и понятно, что им он был приведен в состояние неограниченного довольства.
Кажется, в тот же день, и уж никак не позднее другого, Чаадаев написал и отослал к графу Орлову далее приведенное письмо, про которое я не берусь говорить ниже одного слова, потому что оно само себя достаточно резко, неумолимо и беспощадно характеризует. Письмо, как оно того с избытком заслуживало и как того ожидать следовало, осталось и без всякого ответа, и без всякого внимания. Вот это непонятное, удивительное произведение, которое может служить чрезвычайно удачным и чрезвычайно редкостным образчиком непостижимых противоречий человеческого сердца:

‘М. Г.
Граф Алексей Федорович!

Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов вашего сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления. Глубоко благодарен бы был вашему сиятельству, если б вам угодно было доставить мне возможность ее опровергнуть и представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги. Для этого, разумеется, нужна мне самая книга, которой не могу иметь иначе, как из рук ваших.
Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом призванного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания, как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?
Смею надеяться, ваше сиятельство, что благосклонно примете мою просьбу и если не заблагорассудите ее исполнить, то сохраните мне ваше благорасположение.

Честь имею быть…’

Для чести графа Орлова и припоминая свойство его отношений к Чаадаеву, я осмеливаюсь предполагать, что этим письмом он был и удивлен, и опечален тяжко. Он слишком хорошо знал цену подобных заявлений и, конечно, не считал Чаадаева в числе тех, от кого их следует ждать. Им должно было овладеть грустное и отчаивающее разочарование, унылое, безотрадное раздумье, неожиданное горькое презрение к тому, что привык уважать, чувство обмана, особенно и нестерпимо гнетущего в период последнего склона годов жизни. Сколько я понимаю, он и любил Чаадаева и принимал его особенно охотно именно за независимость характера. Сколько до меня дошло из их разговоров, мне кажется, что графу Орлову в них именно нравилось отсутствие официальности, столько редко ему попадавшееся или, лучше, совсем никогда не встречавшееся. Некоторые выражения и даже целые мысли, которые из этих разговоров я запомнил, показывают, что граф Орлов в них отводил душу, говорил почти нараспашку, как с таким человеком, на которого вполне полагается и от которого ожидать никакой измены и в голову прийти не может. В этой мысли я еще более утвердился, когда гораздо спустя услышал отрывочные пересказы о свиданиях Николая Ивановича Тургенева с графом Орловым в Париже в 1856 году и заметил, что тон этих разговоров, исполненный самой милой, веселой любезности, совершенно свободный, независимый, чуждый посторонних соображений и задних мыслей, имел поразительную родственность с тоном отношений графа Орлова к Чаадаеву.
Очень скоро после написания и отправки письма к графу Орлову копию с него Чаадаев прислал ко мне, в то же время назначая на другой День с ним где-то вместе обедать. Когда мы перед обедом сошлись, Чаадаев стоял спиной к печке, заложив руки за спину. Я подал ему письмо и сказал, что ‘не ему же растолковывать значение его поступка, что он сам лучше всякого другого его понимает, но что только не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную гадость?’ {Выражение, которое я употребил, было ‘bassesse gratuite’ [ненужная низость — (фр.)].} Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал: ‘Mon cher, on tient a sa peau’ [Мой дорогой, все дорожат своей шкурой.— (фр.)]. Больше об этом предмете между нами никогда не было сказано ни слова.
Думаю, что это самая крупная и единственная низость этого рода, сделанная им в продолжение всей жизни, без сомнения неизвинительная, но, надобно признаться, много изъясняемая возрастом, в то время уже преклонным, неудовлетворительным состоянием здоровья, а главным образом, общими нравственными расстройством и упадком от стесненного материального положения.
После его смерти мне очень хотелось письмо показать Герцену. Случайное и, должно быть, предопределенное обстоятельство тому помешало. Как ни заботился я, уезжая из России, взять его с собой, однако ж забыл у себя под замком в деревне. Сказывать же про него Герцену, не имея в руках неопровержимого доказательства, не посмел, будучи уверен, что он отнесся бы ко мне с презрительным недоверием и, судя по всему, вероятно, заподозрил бы в низкой и наглой клевете. Таким образом Герцен и умер, не испытав этого разочарования, быть может, не самого легкого из всех бесчисленных, его постигших.

IV

В моей записке я слишком много говорил о самолюбии и тщеславии Чаадаева и, сколько мне кажется, слишком мало указал на те побудительные причины и поводы, которые в нем эти недостатки развили почти до безумия. Нечего поминать про то, сколько и как он был избалован в семействе. Потом, вступив в свет, сделался жертвой многочисленных, часто фанатических поклонений, которым не переставал подвергаться до конца жизни. Целое его существование было почти непрерывным рядом хронических похваливаний, которые тем и были опаснее, что не носили на себе характера уличных оваций, а к нему неслись, как невольная дань свободно и симпатично склонявшихся индивидуальных умов и даже сердец. От редкого из замечательных людей в России своего времени он не получил хоть какого-нибудь более или менее лестного комплимента. Я уже упоминал, как рано он привлек к себе расположение императора Александра I. С самой первой молодости два великих князя {Константин и Михаил.} сделали его предметом своего особенного внимания. Положение, в отношении к нему принятое Пушкиным, известно. Баратынский, навещая его на страстной неделе, говорил ему, что ‘в эти великие и святые дни не находит лучшего и более достойного употребления времени, как общение с ним’. Менее знаменитые его знакомые выступали с не менее соблазнительными изъявлениями. Иной, приехавши к нему в первый раз и не застав дома, входит в квартиру и ее осматривает, а потом свое поведение изъясняет тем, что ‘желал видеть помещение гениального человека’, другой просит у него позволения приютиться под сенью его колоссальной ‘фигуры’, третий в письме доводит до его сведения, что ‘считает его одним из замечательнейших людей своего времени и своей страны’, и т.д. {Двое из этих господ, люди совершенно независимые и без всякого общеизвестного пятна, были, конечно, искренни. Это правда, что третий принадлежал к разряду тех людей, которых брань и ругательство почетнее их похвалы.} Всех случаев подобного рода не перечтешь. А.С. Хомяков, никогда, ни с кем и нигде не ронявший своего достоинства, ревниво, подозрительно, строго-заботливо стерегший свою независимость и свою самостоятельность, даже и насупротив таких личностей, вблизи которых в некоторых странах исчезает всякая независимость, перед которыми пропадает и стушевывается все окружающее, спокойно выносил различные ‘выходки’ Чаадаева, часто неуместные и даже иногда не совсем учтивые {Эти выходки в отношении к Хомякову были чрезвычайно редки и очень умеренны, однако ж были: им подвергались все без исключения, слишком часто с Чаадаевым видевшиеся.}, с некоторой горечью на них жаловался и в ответ тем, кто упрекал его в излишнем долготерпении, говорил: ‘Ну, с ним ссориться мне не хочется’. Герцен, всегда ко всем без исключения столько взыскательный и непреклоннобеспощадный, не находил предосудительным никакого поступка Чаадаева, и в какую бы ни впадал он непростительность, всегда изобретал ей разумное изъяснение и придумывал благовидное оправдание. Об том, как он был забалован женщинами, можно было бы исписать несколько страниц. Князь Ив. С. Гагарин публично признавался, что перешел в римское исповедание, обращенный Чаадаевым. Человек очень богатый, образа мыслей более нежели независимого, с большою наклонностью к фрондерству и оппозиции, говорун искрометный и разнообразный до ослепительности, одно время очень блистательный и видный в московском обществе, с не мешающей ничему репутацией отменно храброго солдата, никогда (когда то признавал нужным) не оставлявший без спора и без противоречия всесильных слов тогдашнего московского генерал-губернатора, беспредельно всемогущего князя Д.В. Голицына,— Александр Сергеевич Цуриков, оканчивал свои письма к Чаадаеву словами: ‘Je baise vos pieds, mattre cher et respectable’ [Припадаю к вашим стопам, глубокоуважаемый и дорогой учитель.—(фр.)]. В конце тридцатых годов (1839) он переделал на французский язык известное стихотворение Пушкина ‘Клеветникам России’. Свою переделку напечатал отдельной книжкой и, даря брошюрку Чаадаеву, сделал на ней следующую надпись: ‘Могущественному властителю дум и мыслей, высокому апостолу и проповеднику истины, пламенно уважаемому и любимому наставнику и другу’. Пускай кто угодно рассудит, есть ли возможность, чтобы такой фимиам не подействовал, чтобы такие похвалы не упоили, чтобы такие поклонения не возбудили гордости, тем более, что в глаза бросается, что они могли быть привлечены не чем другим, как исключительно только одной личностью Чаадаева и теми духовными благами и нравственными наслаждениями, которые могло доставить с ним общение, а не вещественными выгодами, не осязательными наглядными преимуществами, наделять которыми по своему положению он не имел возможности {Даже люди брутально свирепые, озлобленные, не терпевшие образа мыслей Чаадаева, всегда готовые заявить к этому образу мыслей ненависть и презрение, при таких заявлениях, по недостатку воспитания и светскости, почти никогда не умевшие отделить личности от мнений, грубым и наглым образом поражая мыслителя, всегда мужицки неловко хватавшие булыжником и по человеку, и те иногда приходили в себя и выдвигались с обворожительными предупредительностями. Когда в Москве выстроили и открыли нынешний Малый театр, тогдашний театральный директор М. Н. З., человек многосторонних и разнообразных известностей (про него придумана была одною из современных знаменитостей следующая, столько же колкая, обидная, сколько и несправедливая острота, будто ‘в устах подобных людей, что бы ни произнесли они, все лживо, глупо и отвратительно, что если бы им пришлось сказать, что два и два четыре, то, конечно, от них и это всякому показалось бы и неверным, и неумным, и низким’),— в первый раз, когда приехал в него Чаадаев, предложил ему: ‘не угодно ли его осмотреть’, и этот осмотр произвел так, как будто театр показывал какому начальству. Любезностью З… Чаадаев был очень доволен. В городе об ней заговорили. З… же на вопрос: ‘Какой цели ради он совершил эту демонстрацию?’ отвечал, что ‘давно искал случая публично показать Чаадаеву почтительное внимание, великодушно прощая ему его слабости, отпуская пороки, снисходя к прегрешениям, все-таки видя в нем человека с не совсем дурными зачатками’ (Чаадаеву тогда было пятьдесят годов) ‘и, в сущности, благодушного, более несчастного, нежели виновного, испорченного уродливым, бестолковым, неблагоразумным, недовольно благочестивым воспитанием, пагубными примерами, растлевающей средой, ослепленного и лишенного основательности безумца, но не закоренелого и сознательного преступника’. Известно, что еще гораздо прежде З… в одной из своих комедий вывел Чаадаева на сцену в свете, которому старался придать характер мало привлекательный, смешной и неблаговидный.}.
Впервые опубликовано: Вестник Европы. 1871, NoNo 7, 9, под заглавием ‘Петр Яковлевич Чаадаев. Из воспоминаний современника’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека