Время на прочтение: 7 минут(ы)
Добролюбов и идея революции
‘Литература и марксизм’, 1931, кн. 3
OCR Бычков М. Н.
Среди лирических стихотворений Добролюбова есть одно, заслуживающее особого внимания. И если я берусь за перо, чтобы этими немногими строками обратить на него внимание, то делаю это не как специалист — русская критика 60-х годов никогда не была в кругу моих занятий, — а как скромный мемуарист. Просто хочется поделиться с читателем данными, которые иначе могут совсем затеряться {Эта заметка — результат беседы с П. И. Лебедевым-Полянским, который категорически уверил меня, что ‘мемуарные’ факты, о которых я собираюсь сообщить, будут новыми.}.
Вот это стихотворение.
О, подожди еще, желанная, святая,
Помедли приходить в наш боязливый круг.
Теперь на твой призыв ответит тишь немая,
И лучшие друзья не приподымут рук {*}.
{* Сочинения Н. А. Добролюбова, т. 4 (изд. 1871 г.), стр. 704.}
Всего четыре строки. Ни заглавия, ни даты. Каков смысл этого четверостишия?
В годы моего студенчества (1893—1897) Добролюбов не стал еще для молодежи историей окончательно, а был живым родником идей, к которому жадно припадали и в котором искали ответа на некоторые из самых трепетных вопросов современности. И стихи его — ‘Свисток’ и лирика одинаково — читались и обсуждались. Но этого стихотворения мы не понимали.
К кому оно обращено? Кто она, ‘желанная’? Живая женщина? Призрак легенды? Почему она ‘святая’? И почему, если она желанная, она должна ждать и не может притти? И что у нее за странные друзья? На эти вопросы мы не находили ответа, пока однажды совершенно случайно ответ сам не нашел меня.
Я бывал по воскресеньям у доктора Петра Ивановича Бокова в его доме в Успенском переулке, что на Малой Дмитровке. Познакомился я с ним в первое мое студенческое лето, в Крыму, получил приглашение бывать и по приезде в Москву ни одного воскресенья не пропускал. Люди, которые меня с ним познакомили, шепнули мне, что П. И. Боков — тот самый друг Чернышевского, которого автор ‘Что делать?’ вывел в своем романе: история Лопухова — это история П. И. Бокова. Нетрудно представить себе, как потянуло сразу 19-летнего студента к такому человеку, в его дом, в общество его друзей. О нем и о его обществе, может быть, мне придется еще когда-нибудь рассказать подробно. В настоящий момент мне нужно только установить источник своей информации.
П. И. Боков был другом не только Чернышевского, он был другом и Добролюбова, которого, живя в те годы в Петербурге, он лечил постоянно и с которым был тесно связан вплоть до самой его смерти. В Москву переехал он позднее. И вот в одно воскресенье, когда у П. И. в числе других были доктор Н. А. Белоголовый, тоже лечивший и Добролюбова и Некрасова (вскоре умерший), и видный московский адвокат Д. Н. Доброхотов, их сверстник, зашел разговор о Добролюбове. Я в него ввязался, и кто-то спросил, знаю ли я стихотворение ‘О, подожди еще, желанная’. Я ответил, что знаю, что мы его обсуждали в кружке, но понять не можем. Старики переглянулись с улыбкой, и Боков, наклонившись ко мне, тихо сказал: ‘Оно обращено к революции. Добролюбов написал его незадолго до смерти’.
Все стало понятным: и ‘желанная’, и ‘святая’, и ‘боязливый круг’, и ‘тишь немая’, и бессилие ‘лучших друзей’. И вспомнились другие намеки Добролюбова, которые ему удавалось контрабандою протаскивать через цензурные рогатки. Вспомнились пламенные страницы в статьях об А. Гавацци и о Кавуре, где в буквальном смысле ‘переносится действие в Пизу’ и потому было легче писать крамольные мысли {Да и статья о Гавацци кажется в ‘Современник’ не попала.}. Вспомнилась неподражаемая ‘по искусству, хочется оказать — по агитационному мастерству, эквилибристика в ‘Забитых людях’, где Добролюбов почти с полной ясностью сумел выразить, что хотел.
Даже сейчас стоит вспомнить, как, обсуждая ранние вещи Достоевского, Добролюбов вплотную подводит читателя к неизбежному выводу и притом так, что даже самый тупой мозг должен озариться как откровением {Сочинения, т. 3, стр. 634 и след.}.
‘Можно стереть человека, обратить в грязную ветошку, но все-таки где-нибудь, в самых грязных складках этой ветошки, сохранится и чувство, и мысль, — хоть и безответные, незаметные, a все же чувство и мысль…
‘Незаметно до поры до времени, но бывает такая пора, что все выходит наружу… А бывают такие случаи, что ‘безответное’ чувство, глубоко запрятанное в человеке, вдруг громко отзовется и все услышат его…’
Для того, чтобы пояснить, какими путями это чувство приобретает способность ‘громко отзываться’, немного ниже, запрятанная в невинных рассуждениях, высказана такая, тоже как будто отнюдь не крушительная сентенция:
‘Мы напрасно так уже осуждаем их (французов), как пустозвонов. Нет, и они исполняют по временам задачи не маленькие, во всяком случае размах у них шире нашего. Мы вон возимся над каким-нибудь энциклопедическим словарем, над какими-нибудь изменениями в паспортной или акцизной системе… а они — ‘составим, говорят, энциклопедию’ — и составили, не чета нашей, ‘издадим, говорят, совсем новый кодекс’ — и издали тотчас, ‘отменим то и другое в нашей жизни’ — и отменили.
Эти сопоставления прелестны и для внимательного, чуть-чуть сведущего человека совершенно прозрачны. ‘По временам!’ Читатель поймет, конечно, какие это ‘времена’ громовые: 1789, 1793, 1830, 1848. Дальше — параллели, яркие и оглушительные, как революционный плакат. ‘Энциклопедический лексикон’ Плюшара — и ‘Энциклопедия’ Дидро д’Аламбера. Паспорта — и ‘Декларация прав’. Акцизная система — и конституция 1793 года. А ‘то и другое’, что было французскими пустозвонами ‘отменено’, — как безобидно! Ведь это феодальный режим, абсолютизм, монархия. Что Добролюбов в этот момент видел сам и старался вызвать перед читателем образы именно Великой французской революции, — ясно, как день. Иначе ему незачем было называть ‘Энциклопедию’. Она служит ключом для уразумения смысла всей тирады. И нужно было найти еще одну нежную грань: чтобы сообразил читатель и не догадалась цензура. Добролюбов ее нашел. Цензура в 1861 году, как баран, все это благословила. А были намеки настолько ясны, что в 1894 году без труда разбирались в них желторотые студенты.
За историческим экскурсом следует социологический комментарий.
‘Вот вам и все. Не в князе тут сила, а в том, что, каков бы он ни был, он всегда огражден от всякой попытки Ихменевых и т. п. — своим экипажем, швейцаром, связями, наконец даже полицейским порядком, необходимым для охранения общественного спокойствия’.
Мысль — столь же простая. Власть в обществе организована во имя классовых интересов князя и его группы. Государство своим аппаратом защищает князя против всех, кто идет против него. Отсюда и выводы.
‘Так, стало быть, положение этих несчастных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем безвыходно? Только им и остается, что молчать и терпеть, да, обратившись в грязную ветошку, хранить в самых дальних складках ее свои безответные чувства?
‘Не знаю, может быть, и есть выход, но во всяком случае вы были бы наивны, читатель, если бы ожидали от меня подробных об’яснений по этому предмету. Пробовал я когда-то начинать подобные об’яснения, но никогда не доходили они как следует до своего назначения…’
Еще бы! Чего-чего, а таких ‘об’яснений’ цензура не прозевала бы. Конечно, Добролюбов не мог сказать читателю: если вы желаете знать, каков должен быть выход, то вдумайтесь в то, что несколько выше сказано про пустозвонных французов и про то, что они ‘составляли’, ‘издавали’ и ‘отменяли’.
Мысль Добролюбова была стройна и логична. Только изложена она была лукаво и темно. А стихотворение, о котором идет речь, было очень хорошо почувствованной концовкой ко всем этим рассуждениям. Оно говорит, если перевести его эзопов язык на общечеловеческий, примерно следующее: ‘Революция придет. Но момент, который мы переживаем, таков, что, если она начнется немедленно, она будет обречена на поражение, ибо соотношение общественных сил крайне неблагоприятно. Друзья у нее есть, но их немного, и они сознают свое бессилие. И все-таки время настанет. Надо только ждать, готовиться и работать’.
В 60-х годах в кругу радикальной разночинной интеллигенции таково было общее настроение. Все друг друга понимали с полуслова. В романе Омулевского ‘Шаг за шагом’ (1871) герой его, Светлов, собираясь ехать в столицу, говорит своей возлюбленной на ухо одно слово. Читатель этого слова не слышит, но он догадывается сейчас же. Оно то же, которое было подразумеваемым заглавием к стихотворению Добролюбова: революция.
Добролюбов, а еще лучше чем Добролюбов — Чернышевский начинали понимать уже и то, какие общественные группы нужно привести в движение, чтобы доставить торжество революции. Относительно Чернышевского об этом не приходится распространяться: и старые, и вновь опубликованные его писания анализируются теперь именно с этой точки зрения, и анализ дает результаты поразительные {См., например, разговоры ‘с невестой в ‘Дневнике’ (‘Литер. насл.’, I, 556—557), где говорится о том, что ‘скоро будет бунт’, о ‘неудовольствии народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков’, о росте вражды к ‘настоящему порядку вещей’ в людях ‘из образованного кружка’, об ‘искре, которая должна зажечь пожар’ через десять лет или даже раньше. Добролюбову эти мысли не могли быть незнакомы.}. Относительно Добролюбова это менее ясно. Уж очень юным умер он, писал почти исключительно для печати и не забывал ни на минуту, что его первым читателем будет свирепый цензор. Но друзьям он говорил многое, и кое-что они успели спасти от забвения.
Последнее время перед смертью Добролюбов много думал о революции вообще и в частности о Великой французской революции. Об этом мне совершенно определенно говорили и Боков и Белоголовый. Иначе, впрочем, и быть не могло. Общественная обстановка в России 60-х годов напрашивалась на сравнение только разве с тем, что было во Франции накануне 1789 г. Уроки французской революции, сумевшей взорвать старый порядок при условиях, которые могли казаться более или менее похожими на российские, должны были интересовать радикальную интеллигенцию 60-х годов не только с научной точки зрения, но и с практической, можно даже сказать — с тактической. Приведенные выше отрывки показывают, что именно так они Добролюбова и интересовали. Если бы он пожил, эти мысли могли превратиться в стройную систему, как у Чернышевского. Ясно только одно: в 1861 г. Добролюбов смотрел на возможность революции менее оптимистически, чем Чернышевский в 1852 г.
Судьба Добролюбова удивительно напоминает судьбу другого так же, как он, бесконечно много обещавшего юноши и, как он, погибшего в очень молодые годы: Георга Бюхнера, немецкого писателя и ученого, автора трагедии ‘Смерть Дантона’ и прокламации ‘Воззвание к гессенским крестьянам’. Добролюбов не дотянул до 26-летнего возраста. Бюхнеру (1813—1837) не было и 24, когда он умер. Германия 30-х годов, как и Россия 60-х, напоминала предреволюционную Францию, и Бюхнер, как Добролюбов, стал искать указаний в заветах французской революции. Но в отличие от Добролюбова Бюхнер верил, что ‘лучшие друзья’ поднимут руки’, когда зазвучат революционные лозунги, а лучшими из лучших среди друзей революции он считал крестьян, класс, наиболее задавленный, наиболее униженный и наиболее оскорбленный. И обратился к ним с пламенным прямым призывом. Но он ошибся. ‘Друзья’ не только не подняли рук, но стали тащить его прокламацию в полицейский участок и потащили бы туда же его самого, если бы ему не удалось бежать {См. о Бюхнере мою статью, приложенную к переводу его пьес (1923, изд. ‘Всемирной литературы’).}.
Добролюбов трезвее расценивал российскую обстановку. И его призывы были не прямые, а замаскированные, не прокламации, а критические статьи и стихотворения. Но умирал он убежденный, что революция восторжествует и в России. И говорил об этом друзьям. Огорчало его лишь то, что он уже не будет присутствовать при её торжестве. Кто умеет читать, почувствует, как эта вера, прикрытая меланхолической дымкой, дышит в другом стихотворении Добролюбова: ‘Пускай умру — печали шлю’.
Боюсь…
Чтоб все, чего желал так жадно
И так напрасно я живой,
Не улыбнулось мне отрадно
Над гробовой моей доской.
Умирающий юноша в последние свои часы вдруг почувствовал себя вещей ласточкой далекой революционной весны.
т
Прочитали? Поделиться с друзьями: