Дневники и воспоминания!.. Дневники интересней. За ними всегда останется одно великое преимущество: свежесть. Воспоминания преломляют жизнь и события, дневники их отражают в зеркале души. Разумеется, и те и другие, — и воспоминания и дневники, — могут быть ценны более или менее, в зависимости от их автора, т. е. 1) от его ума, 2) искренности. Дневники З. Гиппиус обладают обоими достоинствами. ‘Синяя книга’ {Гиппиус 3. Синяя книга. Петербургский дневник 1914—1918. Белград, 1929.} — записи о годах войны и революции. Понятна их ценность.
З. Гиппиус верно определяет эту книгу: ‘страшный отчет’. Она допускает, что, при всей добросовестности записей в них неизбежны ‘неточности, неверности, фактические ошибки’, но ‘печатать Дневник имело смысл лишь в том виде, в каком он был написан, без малейших современных поправок (даже стиля), устранив только все чисто личное (его было немного) и вычеркнув некоторые имена, но вычеркнуть другие все — значило бы зачеркнуть Дневник’.
З. Н. и Д. С. Мережковских жизнь поставила ‘в положение, близкое к событиям’: они жили в Петербурге около Госуд. Думы, у решетки Таврического сада, имели обширное знакомство среди петербургской интеллигенции, среди эмигрантов, среди людей, занявших во время революции большие и ответственные посты. В дневнике проходят министры, политики, партийные люди, издатели, генералы, комиссары, писатели.
Да, эти дневники производят именно страшное впечатление, восстанавливая картину тогдашней смуты, разрухи, общей непонятицы, царившего сумбура, чересполосицы мнений, шатания умов, разноголосицы и слепоты. В роковой момент не оказалось людей. Не верили никому, — ‘мало верят у нас и главнокомандующему Ник. Ник. Романову, — записывает З. Гиппиус, — а знаменитую его прокламацию писали ему Струве и Львов (редактировали)’.
Все же волна патриотизма была велика. Лучшие люди стремились ‘помогать России, сжав зубы, несмотря на правительство и… деланию этому все время правительство мешало’. Особенно ‘москвичи осатанели от православного патриотизма, — Вяч. Иванов, Эрн, Флоренский, Булгаков, Трубецкой и т. д. и т. д.’.
‘О, Москва, — записывает З. Гиппиус, — непонятный и часто неожиданный город, где то восстание, то погром, то декадентство, то ура-патриотизм!’
А в это время растерянное правительство все туже натягивало вожжи, — начиналась министерская чехарда, — ‘Протопопов захлебнулся от счастья быть министром, не вылезает из жандармского мундира (который со времен Плеве, тоже любителя, висел на гвоздике), и вообще абсолютно неприличен’. З. Гиппиус отмечает, что ‘он сделался тов. Председателя Гос. Думы лишь выйдя из сумасшедшего дома, где провел несколько лет, — ярко выраженное религиозное умопомешательство’. Теперь он был счастлив тем, что наконец ‘полюбил государя и государь его полюбил’ и созвал на ‘дружеское’ совещание прогрессивных думцев, совещание застенографировали, оно весело и неправдоподобно, как фарс, точно в Кривом Зеркале играют произведения Теффи’. Когда Протопопов пришел в первые дни революции в Думу арестовываться, он обещал открыть ‘его высокопревосходительству’ Керенскому большую тайну: она заключалась в… списке домов, где были наставлены пулеметы. Протопопов сказал:
‘Я оставался министром, чтобы сделать революцию. Я сознательно подготовил ее взрыв’.
Права З. Гиппиус: ‘Безумный шут’. Естественно, много строк отведено в дневнике Керенскому. Отношение к нему на этих страницах постепенно меняется. ‘Керенский непоседлив и нетерпелив’, — гласит одна из первых записей. Но вот приходит революция, и ‘ни одного ‘имени’, никто не выдвинулся’. Естественно, что на этом фоне действовал наиболее ярко Керенский: ‘В нем есть горячая интуиция, и революционность сейчасная, — это хорошо, что он и в Комитете и в Совете’. И, в самом деле, тогда могло казаться, что он ‘единственный ни на одном из ‘двух берегов’, а там, где быть надлежит, — единственный, один, но это страшно, что один, — он — гениальный интуит, однако не ‘всеобъемлющая’ личность’.
Время разрушило надежды, разоблачило и Керенского, и в дни переворота он представляется, как ‘самодержец-безумец и теперь раб большевиков’. Меткие слова находит Гиппиус, передавая об аресте Львова. Его заперли в Зимнем дворце с двумя часовыми, а в соседней комнате, б. Александра III, Керенский пел рулады из оперы.
‘Что, еще не бред? — спрашивает З. Гиппиус. — Под рулады безумца, мешающие спать честному дураку-арестанту, провалилась Россия в помойную яму всеобщей лжи’.
Все разъяснялось и разъяснилось, и предпоследняя запись дает окончательную характеристику Керенского: ‘Да, фатальный человек, слабый… герой. Мужественный… предатель. Женственный… революционер. Истерический… главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови — убийца. И очень, очень весь — несчастный’.
Но первая роль, выпавшая на долю этого человека, была не случайной: уж очень пустынно было кругом, пустынно и путанно, путанно и грязно. Вот — Мстиславский-Масловский. Он, как известно, считался максималистом. Личность— ‘весьма’ мерцающая, и Керенскому пришлось даже съездить на юг для расследования его темных дел, и Мстиславского исключили из организации. Не лучшим представлялся и Чернов. ‘Его в партии терпеть не могли, однако считали партийным лидером’, а ‘по его ‘литературе’ — это самоуверенный и самоупоенный тупяк’. Сами эс-эры говорили:
‘Чернов — негодяй, которому мы за границей и руки не подавали, но… мы сидим с ним рядом в ЦК партии, и партия ультимативно отстаивает его в правительстве. Громадное большинство в ЦК партии с.-р. — или дрянь, или ничтожество. Все у нас построено на обмане. Мстиславский-Масловский — определенный форменный провокатор. Но вот — мы его оправдали. Да, у нас многие — просто германские агенты, получающие большие деньги… Но мы молчим. Многих из нас тянет уехать куда-нибудь. Но мы не можем и не хотим уйти из партии. Чистка ее невозможна. Кто будет чистить? ‘
Наступает большевистский переворот, и 29 октября З. Гиппиус записывает о Чернове:
‘Ах, как он жаждет, подпольно, соглашательства с большевиками!’
Более светлым, более надежным образом тогда представлялся Борис Савинков. С ним З. Гиппиус была связана узами давней дружбы, и Ропшина-Савинкова нужно считать ее литературным учеником. ‘Борис Савинков, — говорит дневник, — сильный, сжатый властный индивидуалист, личник’. Савинков объяснил: ‘Он (Корнилов) любит свободу… но Россия для него первое, свобода — второе, как для Керенского свобода, революция — первое. Россия — второе’. Для Савинкова же тогда они были неразделимы, и потому он хотел ‘непременно соединить Керенского и Корнилова’ и без Керенского Корнилову не верил. Есть о Савинкове истинно драматическая запись в дневнике: ‘В Савинкове — да, есть что-то страшное и ой-ой какое трагичное: достаточно взглянуть на его неправильное и замечательное лицо со вниманием’. Однажды он сказал З. Гиппиус:
‘Я знаю, что я… умру от покушения’.
З. Гиппиус прибавляет: ‘Это был вовсе не страх смерти — было что-то больше этого’.
Между прочим, у Савинкова шла длительная борьба с Керенским из-за Фелоненко: он был ближайший савинковский сотрудник. ‘Он очень неглуп, даже в известном смысле тонок и совершенно не заслуживает доверия’. В то же время З. Гиппиус отмечает: ‘Никогда не видали мы человека с таким бесстрашием, смелостью — до дерзости’. Но производил он неприятное впечатление: ‘небольшой черный офицер’, лицо и голова — не то что некрасивы, но есть напоминающее ‘череп, — беспокойливость взгляда и движений’.
Не лучше были и другие. Н. Д. Соколов — ‘вечно здоровый, никаких звезд не хватающий, твердокаменный попович, смущается своей ‘кровавостью’. Он сам рассказывал, как писал Приказ No 1 в напряженной атмосфере митинга:
‘Но вы понимаете, — объяснял он, — в такой бурлящей атмосфере у меня не могло выйти иначе, я думал о солдатах, а не об офицерах. Но и тут лгал: писал Приказ не он, а сотрудник ‘Дня’, некто Кливанский’. Кратка и ярка характеристика Бонч-Бруевича: ‘В типографии ‘Копейки’ Бонч-Бруевич наставил пулеметов и объявил ‘осадное положение’. Бонч-Бруевич — определенный дурак, но притом упрямый и подколодный’.
Одни ничего не понимали, другие были растеряны, третьи лукавили. Не всем было ясно, что пришла революция. В феврале этому не верили. Карташев считал, что это — ‘балет’, французский посол Палеолог заявил, что он ‘ничего не понимает’ и ищет ‘влиятельных общественных деятелей для информации’. Хитрил и раздваивался Сытин, и то сближался с Горьким, то собирался издавать казачью газету, то клялся поддерживать газету Керенского, то обещал распространить в миллионе экземпляров брошюру о декабристах, и Керенский предложил ее написать Мережковскому.
Все было запутано, туманно, неверно. А улица кипела, волновалась, шли процессии, иногда комические и странные. Революционеры ликвидировали лошадей из цирка Чинизелли и гарцевали на дрессированных конях. В марте по улицам шли тысячные процессии, сначала женщины, и их было несметное количество, три из них ехали на конях. Вера Фигнер в открытом автомобиле, по Потемкинской шли войска, и женщины кричали им ‘ура’. Верно, замечает З. Гиппиус, что ‘всякое специальное ‘женское движение’ возбуждает в мужчинах чувства, весьма далекие именно от ‘равенства’, и один самый обыкновенный человек — мужчина, — стоя у окна, умилялся: ‘И ведь хорошенькие какие есть!’ ‘Уж, конечно, — замечает З. Гиппиус, — он за всяческие всем права и свободу».
Бывал у Мережковских в Кисловодске и генерал Рузский — ‘маленький, худенький старичок, постукивающий мягко палкой с резиновым наконечником, слабенький, вечно у него воспаление легких, болтун невероятный и никак уйти не может’. Спутались и запутались дипломаты, и политики, и издатели, и писатели, и не у кого было искать ни указаний, ни руководства, — не у большевиков же! Их З. Гиппиус делит на три группы: 1) тупые фанатики, 2) дураки природные, невежды и хамы, 3) мерзавцы определенные и агенты Германии. Кроме того, трусы. 3—5 июля у общих знакомых ‘скрывался дрожащий Луначарский, до поганности перетрусивший, и все трясся, куда бы ему уехать, и все врал, нагадив’. А ‘обращаться к Бронштейну (Троцкому) — единственный вполне бесполезный путь: помимо противности вступать с ним в сношения — это так же бесцельно, как начать разговор с чужой обезьяной’. Находит свою аттестацию и молниеносно примкнувший к большевикам Верховский: ‘полуистеричный вьюн, дрянь самая зловредная’.
Растерянно блаженным чувствовал себя Андрей Белый — ‘это гениальное, лысое, неосмысленное дитя’ — ‘невменяемо безответственное’. Было и другое ‘потерянное дитя’ — А. Блок. Он сам сказал про А. Белого: ‘И я такое же потерянное дитя’. Тогда он ‘положением России был доволен’ — ‘ведь она не очень и страдает’. З. Гиппиус замечает: ‘С Блоком и с Борей (Белым) можно говорить лишь в четвертом измерении, но они этого не понимают и потому произносят слова, в трех измерениях прегнусно звучащие’.
Но и тот и другой были воплощением политической наивности, закруженные мистическими видениями. Горький принадлежит к совершенно иной категории и уж, конечно, никогда ничего общего не имел и не имеет с какими бы то ни было мистическими и возвышенными бредами, весь земной, весьма политичный, хитрый, и хорошо знающий, где тепло зимуют раки. После большевистского переворота он некоторое время прядал ушами, хорохорился, с чем-то не соглашался, говорил: ‘Я… органически… не могу… говорить с этими… мерзавцами. С Лениным и Троцким’.
Меж тем Ленин был всегда одним из самых близких его ‘товарищей’ . З. Гиппиус ему посоветовала: ‘Вам надо уйти из этой компании’. И спросила: что сам-то он перед самим собой, что говорит его собственная совесть? Горький встал и глухо пролаял:
— А если… уйти… с кем быть? Тогда Мережковский возразил:
— Если нечего есть, есть ли все-таки человеческое мясо?
Шел развал, надвигалась катастрофа. Но театры были битком набиты, люди сидели и смотрели ‘Маскарад’, приходили пешком, — никаких сообщений не было, любовались Юрьевым, постановка Мейерхольда, — ‘один просцениум стоит 18.000 рублей’! — а в то же время вдоль Невского стрекотали пулеметы и шальная пуля застигла студента, покупавшего билет у барышника.
В первые месяцы войны в Москве умер старообрядческий епископ Михаил. Его подняли на улице, как ‘неизвестного’, избитого с переломанными ребрами, в горячечном бреду от начавшегося заражения крови. Это был примечательный человек: русский еврей, православный архимандрит, казанский духовный профессор, старообрядческий епископ, прогрессивный журналист, судимый и гонимый, интеллигент, ссылаемый и скрывающийся за границей аскет в Белоострове, отдающий всякому всякую копейку, религиозный проповедник, пророк ‘нового’ христианства среди рабочих, бурный, жертвенный, как дитя, беспомощный, хилый, маленький, нервно возбужденный, беспорядочно быстрый в движениях, рассеянный, заросший черной круглой бородой, совершенно лысый, большой знаток Св. Писания, опытный полемист с интеллигентными ‘еретиками’,— редкий человек, замечательная фигура. И когда охватываешь сейчас взором те годы, эту картину путаницы, смешения языков, устремленного бега к пропасти, вспоминаешь эти лица, борьбу, темень, невольно чувствуешь всю правдивость этих дневников, весь драматизм этих записей, отразивший надвигавшуюся и наконец надвинувшуюся трагедию России.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Сегодня (Рига). 1929. No 304. 2 нояб. Подпись: Р. Вельский.
П. М. Пильский (см. коммент. на с. 958) печатался под разными псевдонимами, в том числе Р. Вельский.