Тексты печатаются без сокращений по второму дополненному изданию 1904 года под ред. М.Лемке и с учетом исправлений в третьем издании ‘Дневника’ 1955—1956 гг. под ред. И.Айзенштока.
Александр Васильевич Никитенко (1804—1877) — крепостной, домашний учитель, студент, журналист, историк литературы, цензор, чиновник Министерства народного просвещения, дослужившийся до тайного советника, профессор Петербургского университета и действительный член Академии наук.
‘Воспоминания и Дневник’ Никитенко — уникальный документ исключительной историко-культурной ценности: в нем воссоздана объемная панорама противоречивой эпохи XIX века.
‘Дневник’ дает портреты многих известных лиц — влиятельных сановников и министров (Уварова, Перовского, Бенкендорфа, Норова, Ростовцева, Головнина, Валуева), членов императорской фамилии и царедворцев, знаменитых деятелей из университетской и академической среды. Знакомый едва ли не с каждым петербургским литератором, Никитенко оставил в дневнике характеристики множества писателей разных партий и направлений: Пушкина и Булгарина, Греча и Сенковского, Погодина и Каткова, Печерина и Герцена, Кукольника и Ростопчиной, своих сослуживцев-цензоров Вяземского, Гончарова, Тютчева.
‘Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был’. Под этим заглавием автор предлагаемых ‘Записок’ в 1851 году впервые приступил к литературной обработке своих воспоминаний, не переставая тем временем почти ежедневно заносить в ‘Дневник’ выдающиеся по своему общественному интересу события и впечатления. Он предполагал таким образом обработать и весь свой ‘Дневник’. Но это удалось ему только в пределах весьма небольшой части своих воспоминаний. Масса разнородных дел оставляла ему слишком мало досуга для спокойного кабинетного труда, не входившего в круг ежедневных обязательных занятий, и ‘Повести о самом себе’ суждено было оборваться на вступлении автора в новую жизнь, у порога университета — конечной цели всех его юношеских стремлений. Большая и, может быть, интереснейшая часть воспоминаний Александра Васильевича осталась после него в сыром виде, на страницах ‘Дневника’.
А ‘Дневник’ он вел с четырнадцатилетнего возраста по самый день кончины, в июле 1877 г. Таким образом накопилась масса тетрадей, а в них множество фактов самого разнообразного содержания. Приведенные в порядок рукой самого автора, они, конечно, выиграли бы и изложении, и в освещении, которое сообщило бы им его опытное перо. Но мы полагаем, что и в настоящем, отрывочном виде они представляют много интересного и поучительного. Записанные под свежим впечатлением факты, без искусственной группировки и субъективных выводов, они часто говорят здесь убедительнее самых красноречивых комментариев и в своей неприкрашенной правдивости представляют драгоценный материал для будущего историка данной эпохи.
‘Повести о самом себе’ предшествует интимное посвящение, в котором автор предоставляет своим теперешним издательницам [дочерям] право, или, вернее, завещает им распорядиться оставшимися после него рукописями ‘по внушению их совести, любви к нему и чувства долга перед обществом’. В виду важности возложенной на них нравственной обязанности и считая себя только хранительницами этого больше общественного, чем семейного, наследства, они еще в августе 1888 года приступили к печатанию в ‘Русской Старине’ сначала ‘Записок’, а затем и ‘Дневника’. С тех пор из месяца в месяц в течение трех лет — с февраля 1889-го и по апрель 1892 г. ‘Дневник’ не переставал появляться на страницах этого повременного издания и прекратился лишь со смертью его уважаемого редактора М.П.Семевского.
Но этим еще не исчерпывался запас ежедневных заметок Александра Васильевича. Оборванный при первом своем появлении на 1872 году, ‘Дневник’ заключает в себе хронику еще пяти последних лет жизни автора, а именно 1873—1877 годов. Интерес, возбужденный в публике ‘Записками’ и ‘Дневником’ на страницах ‘Русской Старины’, сожаления, которые не раз выражались по поводу внезапного прекращения последнего, ободряют теперь хранительниц рукописей Александра Васильевича предпринять отдельное издание их, с прибавкою вышеупомянутых пяти последних лет. Этим они надеются исполнить свой долг и в отношении к обществу, и в отношении человека, уму и сердцу которого были так дороги судьбы русской умственной и общественной жизни.
Редактор первого книжного издания
ДНЕВНИК
Собственно ‘Дневник’ начинается с 1825 года и продолжается по 20 июля 1877 года. Таким образом, он представляет непрерывный ряд материала, охватывающего более полувека. В нем всего один существенный пробел: недостает именно первого, 1825 года. В этом году Александр Васильевич поступил в университет, где протекла почти вся последующая его жизнь, сблизился с передовыми людьми тогдашней молодой России и чуть не был вовлечен в водоворот, где погибло столько свежих сил и надежд.
Пробел этот мы можем восстановить только в нескольких словах, на основании слышанного нами [его дочерьми] от Александра Васильевича при его жизни. Собственная же хроника его об этом периоде времени исчезла в декабрьском погроме 1825 г.
Молодой Никитенко вышел из дома графа Шереметева с обновленным духом, но без всяких определенных средств к существованию — без пристанища, почти без хлеба. Мамонтов усиленно хлопотал о том, чтобы его не с пустыми руками выпустили из графской канцелярии, но добился только выдачи ста рублей, которыми молодой человек скрепя сердце и пробивался добрую часть следующего года.
Поступление его в университет тем временем состоялось уже без особенных затруднений, благодаря неостывавшему покровительству князя Голицына и других лиц, отныне заинтересовавшихся его судьбой. При всем своем развитии и способностях, молодой человек не имел систематической школьной подготовки и вряд ли совладал бы с рутиною вступительного экзамена…
Его, не в пример другим, без испытания, допустили к слушанию лекций первого учебного семестра, с обязательством только при переходе на второй курс сдать и вступительный экзамен.
Заступники Александра Васильевича перед графом Шереметевым, с Рылеевым во главе, не прерывали с ним сношений и из покровителей скоро превратились в добрых приятелей. Особенно часто виделся Александр Васильевич с Рылеевым и князем Евгением Оболенским. Последний в июле 1825 г. даже пригласил его совсем на жительство к себе, в качестве воспитателя своего младшего брата, тогда присланного к нему из Москвы оканчивать образование.
Здесь молодой Никитенко очутился в самом центре тогдашнего прогрессивного движения. Согретый лучами высокой гуманности, царившей в этом обществе, где он был принят с истинно братским радушием, Александр Васильевич уже начинал считать себя у пристани. Он и не подозревал, какая новая гроза зрела около него: она разразилась в злополучный день 14 декабря и застала его врасплох. Покровители и друзья, правда, щадили его юность и неопытность, а может быть, и не доверяли его зрелости, и потому не посвящали в тайну замышленного ими государственного переворота. Тем не менее, когда разразился удар, он не мог не отразиться косвенно и на Никитенко: будет или нет еще доказано, что он ни словом, ни делом не причастен к заговору, а пока против него был факт сожительства с одним из соучастников в нем и частого общения с другими. Понятно, в каком вихре новых сомнений и опасений очутился опять молодой человек, как терзался за судьбу друзей и за собственную участь. В этих тревогах и волнениях, на распутии между отчаянием и надеждою, застал его новый, 1826 год.
Дальше предоставим говорить самому Александру Васильевичу Никитенко. .
Редактор первого книжного издания
1826
1 января 1826 года
Сегодня я проснулся в скверном расположении духа. Ужасы прошедших дней давили меня, как черная туча. Будущее представлялось мне в самом мрачном, безнадежном виде. Я все больше и больше погружался в уныние. Вдруг явился Я.И.Ростовцев. Он сегодня в первый раз вышел из комнаты после болезни от ран, полученных им в бедственный день 14 декабря.
После обычного дружеского приветствия и поздравления с Новым годом он обрадовал меня двумя известиями. Первое состояло в том, что генерал [Левашов, он вел следствие по делу декабристов] позволяет мне переменить квартиру и что, следовательно, я разделался с сомнительным и крайне неприятным положением, уже более двух недель томившим меня. Второе, что Федор Николаевич Глинка, который вполне заслуживает любовь и уважение и которого я искренно почитаю, — что Глинка, будучи представлен государю императору, оправдал себя во всех подозрениях, какими его кто-то очернил в глазах правительства. Бумаги Глинки были отобраны, а сам он взят во дворец. Невинность его, однако, скоро обнаружилась, и сам государь отпустил его домой, сказав:
— Не морщиться и не сердиться, господин Глинка! Ныне такие несчастные обстоятельства, что мы против воли принуждены иногда тревожить и честных людей. Я почитал вас всегда умным и благородным человеком. Скажите всем вашим друзьям, что обещания, которые я дал в манифесте, положили резкую черту между подозрениями и истиной, между желанием лучшего и бешеным стремлением к переворотам, — что обещания эти написаны не только на бумаге, но и в сердце моем. Ступайте: вы чисты, совершенно чисты.
Получив известие об аресте этого истинно-доброго человека, я был очень огорчен. Но проницательность государя не дала ему ошибиться насчет правил и духа нашего милого поэта-христианина.
Итак, новый год начался для меня лично недурно, но как для многих других?..
3 января 1826 года
Я желал бы сейчас же воспользоваться позволением генерала. Квартира эта сделалась мне тяжела, как могила. Но у меня ни копейки денег, а без них не бывает на свете ни квартиры, ни того, что нужно в квартире. Я в крайне затруднительном положении. Все связи, которые могли бы послужить мне в пользу, порваны. Здесь я могу пробыть еще разве только несколько дней, то есть пока здесь маленький князь, мой воспитанник [Дмитрий Оболенский]. Но и тут беда: этот юноша всегда был строптивого нрава. Много хлопот доставлял он мне. Я усердно старался внушить ему кое-какие хорошие правила и обуздать его буйную волю. Поставив себе это целью, я терпеливо переносил все огорчения, все грубости, коими его своенравие щедро осыпало меня. Изредка только удавалось мне пробудить в нем добрые чувства, да и то были лишь минутные вспышки. Со времени же несчастия его брата он сделался совершенно несносен. Я пробовал кротко увещевать его, но в ответ получил несколько грубостей, и наши отношения крайне натянуты.
А между тем он остер, не лишен способностей, одарен твердой волей. Но острота его направлена исключительно на изворотливость, а способности его заржавели от неупотребления, как тот прадедовский меч, о котором говорит Батюшков в своих ‘Пенатах’. Сила же воли в нем превратилась в своеволие. Причина тому следующая. Отец, добрый человек, в младенчестве отдал его в распоряжение двух гувернеров, француза и немца, которые научили ребенка болтать на иностранных языках, но не дали ему ни здравого смысла, ни нравственных понятий. Князек рос, а с ним и прирожденные ему пороки. Когда его привезли из Москвы в Петербург и поручили брату, он был уже в полном смысле слова шалун. Его поместили в один из французских пансионов, где учат многому, но не научают почти ничему: он еще более усовершенствовался в разных шалостях. Брат его — человек очень хороший, но, по ложному пониманию Шеллинговой системы, положил ‘ничем не стеснять свободы нравственного существа’, то есть своего братца. Следствием было уже сказанное выше.
Впрочем, это едва ли не применимо к воспитанию почти всего нашего дворянства, особенно самого знатного. У нас обычай воспитывать молодых людей ‘для света’, а не для ‘общества’. Их ум развивают на разных тонкостях внешнего приличия и обращения, а сердце предоставляют естественным влечениям. Гувернер-француз ручается за успех ‘в свете’, а за нравственность отвечает один случай.
Почти то же следует сказать и об общественном воспитании у нас. Добрые нравы составляют в нем предмет почти посторонний. Наука преподается поверхностно. Начальники учебных заведений смотрят больше в свои карманы, чем в сердце своих питомцев. В одном только среднем классе заметны порывы к высшему развитию и рвение к наукам. Таким образом, по мере того как наше дворянство, утопая в невежестве, мало-помалу приходит в упадок, средний класс готовится сделаться настоящим государственным сословием.
5 января 1826 года Ростовцев [Александр Иванович, офицер, замешанный в события 14 декабря, далее при недоумении: кто такой? — просим обращаться к аннотированному именному указателю в конце третьей книги] просил меня переехать к нему. Одна крайность разве заставила бы меня на это решиться. Я уверен в его дружеском расположении ко мне, но это самое налагает на меня, при нынешних обстоятельствах, обязанность быть особенно осторожным. Государь император его торжественно благодарил. Имя его сделалось предметом жарких толков в столице.
6 января 1826 года
В то самое время, как я особенно горевал о моих печальных обстоятельствах, наш добрый дворецкий, Егор, доложил мне, что меня желает видеть генеральша Штерич, одна из дальних родственниц князя Оболенского. Я нисколько не удивился, полагая, что она хочет переговорить со мной о моем воспитаннике. Но вышло нечто иное.
Я отправился к ней в пять часов вечера. Меня провели в спальню. Там я увидел в постели больную женщину средних лет с приятным, умным лицом. Это была г-жа Штерич.
Пригласив меня сесть, она, после обычных в настоящее время разговоров о последних бурных событиях, сказала:
— Я слышала о вас много хорошего. Знаю, что вы теперь в затруднительном положении. Если вы не найдете ничего для себя лучшего, я вам предлагаю квартиру и стол у себя.
Предложение было очень кстати, но ошеломило меня своей неожиданностью.
— Но чем же я в свою очередь могу быть вам полезен и отплатить за то добро, которое вы мне предлагаете?
— Этого вовсе не нужно, — отвечала она, — я просто желаю вам помочь как человеку, того заслуживающему. Если вам угодно, вы можете переехать ко мне в следующее же воскресенье.
Поговорив еще немного, я раскланялся и ушел домой в смущении и до сих пор еще ни на что не решился.
7 января 1826 года
Я все больше и больше удостоверяюсь в дружеском расположении ко мне Ростовцева. Он мне опять предлагал убежище у себя и с таким чувством, какое может внушить одна дружба.
Я, между прочим, познакомился у него еще с В.Н.Семеновым, который мне показался очень добрым человеком. Он служит при министре народного просвещения и сам вызвался поговорить обо мне с нашим ректором, с которым хорошо знаком. При экзамене я надеюсь на себя по всем предметам, хотя последнее время и не мог усидчиво заниматься. Зато латинский язык меня сокрушает. В нем я за весь прошлый год мало успел и в этом сам виноват: я не мог принудить себя хорошенько заняться изучением грамматических форм, которые скучны, но необходимы, а что необходимо, то должно быть сделано, невзирая на трудности. В таком случае следовало бы подражать Наполеону. Один инженерный генерал жаловался ему на трудности при взятии какой-то крепости. ‘Не в том дело, что трудно, генерал, а в том, можно ли ее взять?’ — ‘Да, консул, не невозможно’. — ‘Ну так вперед!’ — и крепость несколько часов спустя сдалась тому, у кого не было трудностей, а одна невозможность. Так и мне следовало бы поступить, и я не был бы теперь в необходимости прибегать к снисхождению добрых людей.
Я каждый вечер провожу у Ростовцева.
8 января 1826 года
У меня ни копейки денег. Я решительно не знал, что предпринять. И из этой беды вывел меня Ростовцев. Он так дружески сам предложил мне небольшую сумму, что вынул жало из всегда тяжелого положения сознавать себя кому-либо обязанным.
После жестокой борьбы и продолжительных размышлений я решился перебраться к г-же Штерич. Быть не может, чтобы у меня там не нашлось дела.
9 января 1826 года Сегодня сдал я первый экзамен из богословия. Получил первые баллы, но недоволен собою: я отвечал не так точно и ясно, как хотел бы и мог бы.
10 января 1826 года
Сегодня я переселился в дом г-жи Штерич. Мне отведена опрятная, хорошая комната. Предшествовавшие моему переезду дни я жестоко терзался мыслью, что не буду иметь в этом доме никакой определенной должности, которая избавляла бы меня от печальной необходимости получать кров и пищу даром. Напрасные терзания. Светская женщина, конечно, умеет обрабатывать свои дела лучше, чем неопытный студент угадывать ее намерения.
Еще вчера г-жа Штерич пригласила меня к себе обедать и после разных околичностей дала мне заметить, что ей не будет противно, если я уделю несколько своего времени на то, чтобы читать русскую словесность ее сыну, а также и некоторые другие науки (если у меня будут свободные часы!), нужные для дипломатической службы, на которую этот молодой человек недавно поступил.
Слова г-жи Штерич сняли с моего сердца тяжелое бремя. Я свободнее вздохнул и пожалел только, что она не выяснила мне сразу своих намерений. Признательность моя от того не уменьшилась бы, а уважение мое к г-же Штерич только возросло бы. Как бы то ни было, я теперь чувствую себя спокойным: получая две необходимейшие потребности жизни — кров и пищу, я буду платить за них своим трудом.
Сын г-жи Штерич — молодой человек 17 лет. У него, кажется, доброе сердце и ясный ум. Физиономия его очень приятная, с легким оттенком привлекательной задумчивости. Он получил отличное воспитание, в котором нравственность не считалась делом случайным. Не лишен он и некоторых познаний. Мать его в этом отношении поистине редкая женщина. Она имеет здравые понятия о воспитании и думает, что русский дворянин не должен быть всем обязан своим рабам, но также кое-чем и самому себе. Она путешествовала с сыном по Германии и по Италии, стараясь совершенствовать его воспитание.
Сам молодой человек мне нравится. Он набожен без суеверия, по влечению сердца, и это одно уже ставит его выше толпы нашего знатного юношества, которое полагает гордость своих лет и звания в том, чтобы не уважать ничего, что уважается другими. Его можно упрекнуть разве в том, что он вообще мало размышлял и не доходит до глубины вещей. Но, сказать правду, размышлял ли бы и я в семнадцать лет, если бы исключительность моего положения не подстрекала к деятельности моих способностей. Природный ум, конечно, и в начале своего развития не любит оставаться в праздности, но, с другой стороны, ничто не возбуждает так его деятельности, как нужда и горький опыт. Я употреблю все усилия, чтобы научить молодого Штерича рассуждать не поверхностно, чтобы направить его честолюбие на истинно полезное и дать его характеру твердость, без коей не бывает ничего ни умного, ни доброго.
11 января 1826 года Экзамен в латинском языке. Я получил 3 балла. Стыжусь: перевод, по которому профессора судят об успехах студентов, сделан мною с помощью одного из товарищей. Но если бы не это злоупотребление, то, невзирая на все мои отличия по другим предметам, я не получил бы степени студента и не был бы переведен на второй курс. Даю себе слово вперед быть благоразумнее, трудолюбивее и тверже.
13 января 1826 года
Экзамен из теоретической философии. На мою долю выпало много трудных и запутанных метафизических задач. Говорят, профессор хотел отличить меня этим. Я с честью выдержал испытание и получил первые баллы.
14 января 1826 года
Сегодня студенты собрались на квартире у Армстронга слушать мои объяснения практической философии, из которой у нас послезавтра экзамен. Все чинно уселись за большим столом, где мне было предоставлено место президента. Должно быть, я был в ударе: товарищи в заключение осыпали меня благодарениями. Если мне действительно удалось помочь им, я счастлив.
Кстати, помещаю здесь характеристику некоторых из моих товарищей.
Михайлов кажется олицетворением живости и остроты ума. Он необыкновенно быстро схватывает предметы довольно трудные, но схваченное им недолго держится в нем. Вообще в его уме, характере и чувствах удивительная легкость, восприимчивость, оборотливость, но без силы и постоянства. Говорит он так приятно, что вызывает невольную улыбку, даже когда пускается в личные остроты — неизбежные при таком складе ума. Счастливая природа его доставляет ему неистощимый запас самых разнообразных удовольствий. Он всегда жив, весел, как истинная юность.
Дель рассуждает поверхностно: у него пытливый ум и доброе сердце.
Армстронг — ум светлый, но не способный пускаться вдаль. Душа у него прекрасная, а нравственность — человека, убежденного, что в мире нет ничего лучше добродетели. У него редкая по качествам сердца мать.
Струков одержим стремлением к изящному и к знанию, но ум у него упрямый, как злая жена. Он и желал бы направить его на что-нибудь серьезное, да тот всеми силами отбивается и кричит: ‘Не хочу, не хочу!’
Линдквист имеет вид человека, всегда погруженного в глубокие думы, но на самом деле у него немного мыслей в наличности, оттого, может быть, что он мало занимается наукой, которая дает для них материал. Он с энтузиазмом говорит о великих мужах, которым желал бы уподобиться, но, пренебрегая трудом, мало подает на то надежд. Он, должно быть, до конца жизни останется только великим мечтателем.
Крупский тонок, остроумен, с обширными познаниями, но вряд ли обладает твердостью духа, чтобы не падать под ударами судьбы.
Чивилев 1-й — мягок и умом, и сердцем, и телом.
Чивилев 2-й — маленькая лисичка. Ум его в хитрости, а сердце в уме.
Зенкович — гибкий телом и характером, желает всем угождать на словах.
Маслов — флегматик, но неглуп. Это будет вполне деловой человек.
15 января 1826 года Экзамен из русской словесности. Я выдержал его хорошо.
16 января 1826 года
Сегодняшний экзамен из практической философии [т.е. этике] сопровождался большими неприятностями. Лодий, профессор права и философии, один из старейших в нашем университете, а по духу старейший из всех, ибо весь проникнут схоластикой XIII века. Он напал на профессора Пальмина, читающего нам практическую философию, и упрекал его в том, что тот заставлял нас следовать ложной и опасной системе. Пальмин держался основных положений Канта. Дело принимало серьезный оборот, так как в него вмешалась личная вражда Лодия к Пальмину, а вражда, как известно, имеет зоркие глаза и умеет открывать зло там, где другие и не подозревают его. Мы ожидали дурных для себя последствий, особенно я, который составлял записки по данному предмету и пополнял их собственными замечаниями. Но благодаря сдержанности и благоразумию нашего профессора все обошлось благополучно.
Итак, экзамены кончены. Я выдержал их среди самых бурных приключений моей жизни, и, по совести, выдержал их с честью, за исключением латинского, воспоминание о котором вызывает у меня краску стыда.
19 января 1826 года
Был у Галича. Получил от него эстетику, недавно им написанную и напечатанную. Он говорит очень приятно, суждения его глубоки и возвышенны. У него я встретился со старым своим знакомым Тяжеловым, учителем кадетского корпуса, я с ним не виделся уже более года, и теперь мы возобновили знакомство. От Галича я пошел к Пальмину, который обнадежил меня, что мне не надо будет держать студенческого экзамена.
22 января 1826 года
Был у Ростовцева. Он определен адъютантом к великому князю Михаилу Павловичу. Ему, кажется мне, не этого хотелось. Однако государь к нему по-прежнему благосклонен. С его тонким умом и честолюбием он может далеко пойти. Отношения его ко мне те же, что и прежде.
23 января 1826 года
Сегодня Ростовцев навестил меня. Он, между прочим, сообщил мне, что князь Оболенский в показаниях своих запутал многих и в том числе Глинку, который ожидает, что его опять арестуют. Если это случится, он собирается призвать меня в свидетели как всегда присутствовавшего при его свиданиях с князем Оболенским и потому могущего подтвердить, что в беседах их не было ничего политического. Он поручил Ростовцеву просить меня об этом. К чему эта просьба? Если он поступит, как намеревается, я и без того должен буду сказать истину, которая, впрочем, для него нимало не предосудительна. Но, само собой разумеется, я предпочел бы избежать этого нового усложнения.
24 января 1826 года
У г-жи Штерич собирается так называемое высшее общество столицы, и я имею случай делать полезные наблюдения. До сих пор я успел заметить только то, что существа, населяющие ‘большой свет’, сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них: не быть смешным. А не быть смешным, значит, рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как и в покрое платья. В обществе ‘хорошего тона’ вовсе не понимают, что истинно изящно, ибо общество это в полной зависимости от известных, временно преобладающих условий, часто идущих вразрез с изящным. Принужденность изгоняет грацию, а систематическая погоня за удовольствиями делает то, что они вкушаются без наслаждения и с постоянным стремлением как можно чаше заменять их новыми. И под всем этим таятся самые грубые страсти. Правда, на них набрасывают покров внешнего приличия, но последний так прозрачен, что не может вполне скрыть их. Я нахожу здесь совершенно те же пороки, что и в низшем классе, только без добродетелей, прирожденных последнему.
Особенно поражают меня женщины. В них самоуверенность, исключающая скромность. Я под скромностью разумею не одно чувство стыдливости в сношениях между двумя полами, но и то свойство души, которое научает находить середину между самоуверенностью и отсутствием сознания собственного достоинства. Я знаю теперь, что ‘ловкость’ и ‘любезность’ светской женщины есть не иное что, как способность с легкостью произносить заученное, и вот правило этой ловкости и любезности: ‘одевайся, держи ноги, руки, глаза так, как приказала мадам француженка, и не давай языку своему ни минуты отдыха, не забывая притом, что французские слова должны быть единственными звуками, издаваемыми этим живым клавишем, который приводится в действие исключительно легкомыслием’. В самом деле, знание французского языка служит как бы пропускным листом для входа в гостиную ‘хорошего тона’. Он часто решает о вас мнение целого общества и освобождает вас, если не навсегда, то надолго, от обязанностей проявлять другие, важнейшие права на внимание и благосклонность публики.
2 февраля 1826 года
Был у профессора и декана нашего факультета, Пальмина. Мой товарищ Армстронг получил на экзамене практической философии почти последние баллы, между тем выдержал экзамен едва ли не лучше всех. Это его крайне огорчило, и он просил меня объясниться по этому поводу с деканом. Я сам уже многим обязан профессору Пальмину, но не думаю, что это должно было служить мне препятствием в настоящем случае, И действительно, мне удалось достигнуть желаемого. Декан принял в соображение мое объяснение и обещал поправить несправедливость. А когда я у него спросил, могу ли я сам рассчитывать на то, что буду переведен на 2-й курс, он отвечал: ‘Кому же перейти, если не вам? Вы имеете на то несомненное право. Я, со своей стороны, по крайней мере не позволю оказать вам несправедливость’.
Горячо поблагодарив доброго профессора за себя и за товарища, я ушел успокоенный. Пальмину лет за сорок. Он, по-видимому, флегматик, но не угрюм. У него добродушная улыбка, и он умеет постоять за того, кто ему по душе. Со мной он всегда ласков и приветлив, говорит тоном дружбы, как с равным. У него здравый ум. Он не систематик и ищет истины везде, где только надеется найти ее, и любит ее, в каком бы виде она ему ни представлялась. Практическое предпочитает теоретическому и рассудок — уму. Скромен. Испытал много превратностей, но перенес их, как подобает философу. И теперь участь его неблестящая. Он небогат, а семейство у него пребольшое. Я, между прочим, нахожу в нем сходство с Ф.Ф.Ферронским, моим добрым украинским философом. Та же, по-видимому, простота сердца и равнодушное отношение ко внешним невзгодам. При всем том говорят, что профессор этот нелюбим в университете. Но кто же умеет так ненавидеть и гнать, как ученые: им издревле принадлежит честь совершенствовать не одно хорошее, но и дурное.
5 февраля 1826 года
Виделся с Ростовцевым. Мне с чего-то пришло в голову, что он, будучи ныне взыскан счастьем, может перемениться ко мне. Однако он мне не дал ни малейшего повода о нем так думать. Но я знаю его, знаю, что он честолюбив, а честолюбие, сопровождаемое успехом, с каждым шагом вперед умаляет в глазах честолюбца предметы, остающиеся у него позади, и так до тех пор, пока они совсем стушуются, и он уже не видит больше ничего, кроме самого себя. Если так случится с Ростовцевым, мне ничего не останется, как пожелать ему приятных снов в объятиях фортуны и удалиться с его пути. Но, повторяю, до сих пор я не имею ни малейшего к тому повода. А сердце подстрекает меня вообще считать Ростовцева выше толпы и честолюбие его относить к разряду возвышенных и просвещенных.
10 февраля 1826 года
Был у профессора словесности Бутырского. В его теории словесности много истин, особенно полезных в настоящее время, когда у нас стали появляться писатели, отвергающие правила здравого смысла и думающие, что вместо изучения языка и всяких других знаний довольно обладать фантазией и сомнительным остроумием, чтобы заслужить право на бессмертие. Мы вообще мало любим останавливаться на предметах и углубляться в их суть. Все, что отзывает трудом, для нас нестерпимо. У нас многие люди, даже с талантом, заражены язвою лени и стремятся легким способом добывать похвалы и удивление. Для них все решает минута энтузиазма: они называют это вдохновением и уже ни о чем больше не заботятся. В числе наших модных литераторов немало таких. Я знаком с иными и часто удивляюсь их невежеству, с одной стороны, и резкости суждений — с другой, о предметах, им вовсе или очень мало известных. Труд они называют педантством. Для них довольно познакомиться с французским языком и прочесть на нем несколько книжек, чтобы считать свое образование оконченным. Написав потом несколько журнальных статеек, несколько мадригалов и песенок, которым аплодируют в го-стиных, они принимают важный вид заслуженных литераторов и величественно успокаиваются на лаврах, мечтая по очереди о потомстве и о сытном обеде у какого-нибудь мецената.
15 февраля 1826 года
Сегодня, в десять часов утра, все студенты собрались в университет. Был отслужен молебен, и каждый из нас получил свидетельство на звание студента, а потом прочитано нам расписание о переводе нас на высшие курсы. Я переведен на второй и со мной все мои товарищи из вольно-слушающих.
19 февраля 1826 года
Нездоров. В болезнях, как и во всех бедах, главное — не ослабевать духом, чтобы не делаться слишком чувствительным к самому себе. Мы страдаем не столько от постигающего нас зла, сколько от того расположения духа, с каким принимаем его. Надо всегда смотреть на зло не с той стороны, с какой оно представляется всего тягостнее, а с той, с которой оно является удобным к перенесению, а сию сторону мы всегда найдем, если отнимем от зла все то, что придает ему наше воображение, наше самолюбивое я, наша склонность считать себя средоточием всего, нас окружающего.
28 февраля 1826 года
Сегодня мне гораздо лучше. Я спускался вниз благодарить г-жу Штерич и опять бодро принялся за лекции и за другие обязанности.
1 марта 1826 года
Настоящее положение мое следующее: я имею помещение очень хорошее, обед, чашку или две чаю поутру и ввечеру. Но денег ни гроша, и никакой надежды их откуда-нибудь получить. Следовательно, половина моих нужд удовлетворена, а другая, состоящая в одежде, еще зависит от будущей снисходительности судьбы. В этом доме все со мной ласковы, а молодой человек особенно ко мне вежлив. Время мое так распределено: встаю в пять, иногда в шесть часов, никогда позже. В дни, определенные для лекций, иду в университет, возвращаюсь домой в 12 часов, записываю лекции или читаю сочинения, имеющие связь с университетом. В 2 часа за мной обыкновенно присылает г-жа Штерич. Я схожу вниз и всегда застаю там несколько приглашенных к обеду лиц. Обед подают в 3 часа. Время это самое непроизводительное. Оно проходит в разговоре, где мало одушевления. Толкуют обыкновенно о городских новостях, а за недостатком оных перебирают старое. Ничего нет скучнее такого разговора. Вся задача собеседников здесь не допустить молчания, которого светские люди боятся хуже язвы. Я присвоил себе привилегию тотчас после обеда уходить в свою комнату, где около часа отдыхаю за книгою, не требующею размышления. Потом приступаю к отправлению новых обязанностей: читаю курс словесности и истории молодому Штеричу. В свободное время посещаю знакомых и университетских товарищей. К чаю опять являюсь вниз, где повторяется то же, что и за обедом, а в 11 часов ложусь спать.
7 марта 1826 года
Вчера дворецкий князя Евгения Оболенского просил меня прийти разобрать оставшиеся у него на руках книги его господина. Он хотел уложить их по материям и отослать в Москву к старому князю. С горьким, щемящим чувством вошел я в комнаты, где прошло столько замечательных месяцев моей жизни и где разразился удар, чуть не уничтоживший меня в прах. Там все было в беспорядке и запустении. Я встал у окна и глубоко задумался. Солнце садилось, и последние лучи его с трудом пробивались сквозь облака, быстро застилавшие небо. В печальных комнатах царила могильная тишина: в них пахло гнилью и унынием. Что стало с еще недавно кипевшею здесь жизнью? Где отважные умы, задумавшие идти наперекор судьбе и одним махом решать вековые злобы? В какую бездну несчастия повергнуты они! Уж лучше было бы им разом пасть в тот кровавый день, когда им стало ясно их бессилие обратить против течения поток событий, не благоприятных для их замысла!..
Размышления мои были прерваны приходом адъютанта князя Оболенского: он пришел сюда за своими книгами. Мы поговорили несколько минут, и я ушел с тоской в сердце.
12 марта 1826 года
Сегодня мне исполнилось 23 года, если верить старому календарю, в котором рукой отца записан 1803 год как год моего рождения. Итак, юность моя отцветает. Мало людей, которые провели бы ее так бурно, деятельно и без всякого руководства. Я достиг цели: свергнул с себя ненавистное иго, под бременем которого чуть не пал, и вступил на поприще благородное, но каждый шаг в достижении этого я покупал ценою страданий и напряжения всех своих сил. Дальнейший мой путь в главных чертах намечен, а настоящее для меня скрашено расположением профессоров и любовью товарищей, между которыми я даже пользуюсь своего рода авторитетом. Вот хорошая сторона моего теперешнего положения, но у него есть и оборотная, не менее важная. Мне предстоит еще около двух лет пробыть в университете, и я на это время не обеспечен даже в необходимейших нуждах. И теперь, когда я, по-видимому, во многом успокоен, мне все же приходится терпеть от таких нужд, которые тяжело ложатся на сердце, не говоря уже о бедственном положении моей матери, которое служит для меня источником постоянных мук…
Занятиями моими в этот году я доволен. Могу сказать по совести, что я не терял времени и приобрел много новых познаний. В одном только я по-прежнему плох: это в латинском языке. У меня не хватает ни времени, ни терпения для изучения его форм. Он просто возбуждает во мне отвращение.
15 марта 1826 года
Вот пример светского эгоизма. Меня недавно посвящала в его тайны одна дама с тонким знанием света и людей, слывущая за близкую приятельницу г-жи Штерич.
‘Возьмем хоть нас с нею, — говорила она, — мы точно не можем жить одна без другой. Редкий день мы не вместе. Но если вы полагаете, что мы это делаем без всякого расчета, по внутреннему влечению, вы очень ошибаетесь. Дело в том, что я не люблю моего мужа и рада всякому случаю не быть с ним вместе. Пребывание дома для меня отравлено его присутствием, и вот почему я безвыходно здесь. Госпожа Штерич, со своей стороны, часто хворает и нуждается в собеседнице, которая развлекала бы ее. И вот между нами заключился своего рода негласный договор: я избавляюсь от необходимости обедать и пить чай с глазу на глаз с ненавистным человеком, а она получает возможность меньше думать о своей болезни’.
Надо отдать справедливость этой даме: она очень откровенна.
6 апреля 1826 года
Получил печальное известие из Малороссии. Меня уведомляют о смерти Владимира Ивановича Астафьева. Это был один из ближайших моих друзей и главный участник в счастливой перемене в моей судьбе. Он был умен, образован, добр, но неблагоразумие молодости остановило успехи его среди самых лучших надежд, а слабости преклонных лет сократили жизнь его.
Весть о кончине этого человека меня глубоко огорчила. Вокруг меня мало-помалу редеют знакомые и милые сердцу предметы. Новые связи не заменяют вполне старых: последние как-то всегда искреннее и прочнее. Не оттого ли, что в них сердце предупреждает рассудок, который потом только скрепляет его выбор? Память Астафьева навсегда останется для меня священной, он в полном смысле слова был для меня вторым отцом: первый дал мне жизнь, а второй — возможность употребить ее достойно.
11 апреля 1826 года
Сегодня все студенты собрались в университетской аудиенц-зале, где ректор Дегуров произнес к нам слово, в котором увещевал быть преданными нашему монарху. Речь свою он подкрепил примером 14 декабря. Ректор говорил горячо, и речь его произвела впечатление.
18 апреля 1826 года
Светлое Христово воскресение. Я не мог сегодня по обыкновению быть у заутрени и обедни и не слышал радостных гимнов, с детства пробуждавших во мне всегда отрадные чувства. Несносный портной не успел окончить ко времени мундира, и я до двух часов просидел дома. Потом я был с поздравлениями у некоторых знакомых. День вообще прошел скучно.
19 апреля 1826 года
Был с поздравлением у Дмитрия Ивановича Языкова. Он принял меня очень ласково. Затем я пошел к Ростовцеву и, к счастью, застал его дома. Мы давно не видались и оба обрадовались случаю поговорить на свободе. Он как будто не совсем доволен своим настоящим положением. Стезя честолюбия, по которой он задумал идти, такова, что человеку благородному по ней не пройти вовсе или же, проходя, надо измучиться, постоянно насилуя себя. Улыбка сильных и внимание толпы не могут дать удовлетворения тому, чье сердце действительно бьется от полноты любви к людям и к добру, в ком развита потребность внутренней жизни и самодеятельности. Можно принимать сии дары, подносимые двусмысленною благосклонностью или своенравием людей и фортуны, можно даже иногда искать их, но для того только, чтобы сделать из них употребление, достойное высших целей. Надо искать всего, что расширяет круг нашей деятельности, но стремиться с любовью, с энтузиазмом и с твердостью должно только к тому, что неизменно справедливо.
Мы расстались с Ростовцевым, дав друг другу слово чаще видеться.
24 апреля 1826 года
Остальные дни праздников прошли довольно скучно. Ничего нет несноснее одиночества в толпе, занятой исключительно удовольствиями и соблюдением внешних приличий, а еще того хуже, когда светский вихрь и вас косвенно задевает, выхватывает из будничной трудовой обстановки и заставляет тоже кружиться в сфере мелких прихотей и бессодержательного веселья.
29 апреля 1826 года
Слушал лекции из истории философии. Мы занимались греками и, по обыкновению, начали с Фалеса. Профессор обращался к нам с вопросами, на которые мы, по его словам, отвечали удовлетворительно.
30 апреля 1826 года
Поутру зашел послушать лекцию профессора Толмачева о словесности. Застал оную уже на половине: он трактовал о красоте. Потом я был на лекции статистики профессора Зябловского. Он читал нам общее обозрение Европы. Профессор Зябловский, кажется, слишком любит пускаться в подробности, но он очень хорошо объясняет свой предмет, то есть точно, толково и чистым языком. У него грубая, полудикая физиономия, но его приятно слушать.
1 мая 1826 года
От 8 до 10 часов утра слушал лекцию естественного права у профессора Лодия. Последователи французской школы по этому праву говорят: ‘Люди рождаются свободными и равными в рассуждении прав и пребывают свободными и равными в них. Цель всякой государственной связи есть сохранение природных и неотъемлемых прав человека. Сии же права суть: свобода, собственность, безопасность и власть противоборствовать угнетению’.
Французы старались приноравливать все положения естественного права к политическим идеям того времени — это ясно. Но опровержение, которое нам вообще предлагал наш профессор, показалось мне неудовлетворительным. Понятия: свобода, собственность и власть противоборствовать угнетению надлежало бы рассмотреть в отвлеченности, а он показал нам только злоупотребления, кои делались в применении их, и тем самым как бы доказывал их полную несостоятельность, чего, конечно, не мог иметь в виду.
2 мая 1826 года
Сегодня я был приглашен на обед к Мамонтову. Там я застал большое общество. Мамонтов праздновал свое новоселье по древнему русскому обычаю, но новым французским способом, то есть орошая его в изобилии шампанским. У меня от этого галлицизма закружилась голова не меньше, чем от словесных галлицизмов наших светских людей. Мамонтов был очень весел и поощрял к тому же своих гостей. Впрочем, все это не выходило из пределов приличия. Я очень уважаю этого умного и доброго старика и люблю его за то, что во дни скорби он протянул мне дружескую руку и словом и делом служил мне оплотом против козней Дубова и других. Два сына его были со мной в университете и только нынешний год окончили курс. Многочисленное семейство окружало сегодня Мамонтова, как патриарха.
3 мая 1826 года
Пошел было на лекции, которых, однако, не было, потому что профессор Бутырский не пришел. Потом все утро занимался делами г-жи Штерич, которые, сказать правду, отнимают у меня немало-таки времени.
5 мая 1826 года
Занимался приведением в порядок и обработкой лекций, но на этот раз с усилием, без внутреннего расположения к труду. На мне, должно быть, сказывается утомление от массы посторонних дел, которыми я завален.
12 мая 1826 года
Все эти дни провел в обычных занятиях… Положение мое с каждым днем становится все затруднительнее. Помимо стола и квартиры, ни одна из других моих нужд не обеспечена: ни одежда, ни учебные пособия. А время мое, за исключением часов, проводимых на лекциях, почти целиком принадлежит г-же Штерич. Я не только занимаюсь с ее сыном, но и всеми ее делами вообще. Но, не имея никакого с нею договора, я, конечно, не вправе ничего и ожидать. Что же мне делать? Одно остается: просить государя, чтоб он дал мне возможность окончить курс в университете. Об этом надо подумать и посоветоваться с Д.И.Языковым. Только, я полагаю, это лучше сделать после коронации.
20 мая 1826 года
Сегодня было годичное торжественное собрание в нашем университете. Было много посетителей, и в том числе дюк Броглио, генерал французской службы, занимающий первое место в свите французского посла, маршала Мармонта. Прекрасный мужчина. Черты лица его благородны и выразительны, движения грациозны и непринужденны. Глядя на него, я понял, как далеки от своего образца наши подражатели французского стиля в обращении. Они перенимают внешние приемы и думают, что в этом все. Между тем им прежде всего следовало бы проникнуться тем духом гуманности и общительности, каким преисполнены французы, а приемы явились бы уже сами собой, вместе с внутренней грацией, без которой не бывает внешней.
Акт продолжался часа три, но мы, студенты, собрались гораздо раньше и провели время довольно приятно, расхаживая по зале и делая наблюдения над приходящими. Профессор и секретарь совета Бутырский прочел отчет деятельности университета за прошлый год — отчет, из коего, несмотря на все старания оратора доказать противное, было очевидно, что просвещение в столице не сделало за это время больших успехов. Ректор Дегуров произнес на французском языке речь о влиянии просвещения на народы, ее очень хвалили. Профессор Пальмин часа полтора говорил о добродетелях покойного императора Александра Павловича. Любопытнее всего был отрывок из литературных лекций профессора Бутырского, который прочел оный с обычною своей приятностью. Дело шло ‘о сущности поэзии’. Не многие из наших глубоко вникают в его теорию, между тем в ней много истин, которые могли бы принести большую пользу нашей литературе, если бы к ним захотели повнимательнее прислушаться.
25 мая 1826 года
Вчера вечером было студенческое собрание в доме Линдквиста. Мы читали теорию уголовного права, я объяснял товарищам некоторые затруднительные места. Мы провели часа четыре очень приятно.
6 июня 1826 года
Все эти дни усердно занимался лекциями и сделал кое-какие полезные приобретения в этом смысле.
14 июня 1826 года
Смотрел похоронную процессию императрицы Елизаветы Алексеевны. Вышел из дому слишком рано и с тремя товарищами бродил по Летнему саду. Мы смотрели на толпу, пеструю и крайне разнообразную, замечали физиономии. Наконец мне надоело ждать, и я уже собрался идти домой. Вдруг пушечные выстрелы возвестили приближение процессии. Я занял не особенно выгодное место, но пришлось им довольствоваться, ибо теснота была невообразимая. Процессия между тем приблизилась. Я навел мой лорнет, начал рассматривать и, признаюсь в моем бесчувствии, не увидел ничего, что бы меня сильно тронуло. Впрочем, этому, конечно, я сам виноват. Я вообще не охотник до зрелищ, полагающих такое великое различие между человеком и человеком… Девицы Патриотического общества, шедшие по две в ряд, мужики в богатых кафтанах, жалованных им покойною императрицею, фигуры в черных мантиях, роскошная карета покойницы, великолепный гроб с ничтожными останками величия — все это проносилось передо мной, как китайские тени. В заключение я, как малая капля в океане, отхлынул с толпой от Марсова поля и направился домой, повторяя про себя избитые, но многозначительные слова: ‘суета сует’ и т.д…
17 июня 1826 года
Церемониймейстер печальной процессии Ш. возил меня сегодня в Петропавловскую крепость, или, лучше сказать, в церковь при ней, посмотреть печальное убранство оной. Церковь необширна, но с гробами покоящихся в ней царей, с высоким пышным катафалком, на коем возлежал новый прах, готовый тоже занять место под печальными сводами, — все это представляло нечто мрачное и величественное. Картина эта в первую минуту произвела на меня сильное впечатление. Но моему торжественному настроению духа был скоро положен конец. Вокруг катафалка, как рой трутней, вертелась толпа придворных дам и мужчин: они шептались, шаркали, любезничали, волочились с видом деловой важности, очевидно, воображая, что отправляют службу отечеству. ‘Да, Господа, — подумал я, — это ваше дело. Вы всегда у места там, где нечего делать’. Как суетятся они, какая озабоченность во взглядах, какое самодовольство на лицах! О, это великие люди… при похоронах царей.
Выходя из крепости, я взглянул на решетчатые окна тюрем. И там те же могилы! Бедные страдальцы! Ах, если бы и вы умели, как те, другие, находить удовлетворение в самодовольстве: ведь оно способно скрасить самый ад, имея в него доступ. Ваши счеты с сердцем, конечно, могут дать вам полное удовлетворение, но счеты с разумом, пожалуй, дадут в итоге горький осадок недовольства и сомнений. И праведник, если хочет действовать, должен быть мудр, ибо праведник без мудрости — бессильное дитя…