Дневник Павлика Дольского, Апухтин Алексей Николаевич, Год: 1891

Время на прочтение: 62 минут(ы)

А. Н. Апухтин

Дневник Павлика Дольского

А. Н. Апухтин. Сочинения. Стихотворения и проза
М., ‘Художественная литература’, 1985
Составление и подготовка текстов А. Ф. Захаркина
Вступительная статья М. В. Отрадина
Примечания Р. А. Шацевой

6 ноября

Вчера я пережил очень странное впечатление. Мне уже с неделю нездоровится. Не то чтобы начиналась серьезная болезнь, а так, чувствую себя как-то не по себе: то головная боль, то кашель, по ночам бессонница, днем какая-то непонятная слабость. Вчера я решился пригласить доктора, которого часто встречаю у Марьи Петровны. Доктор проделал все, что в подобных случаях проделывают доктора. Он осмотрел и прослушал меня вдоль и поперек, определил температуру тела, постукал грудь какими-то палочками, полюбопытствовал насчет языка и пульса, нашел, что все в порядке, и уселся в раздумьи за письменный стол. Не дописав рецепта, он вскочил и начал опять прикладывать голову к моему сердцу, причем неодобрительно качал головой. Я попросил объяснения.
— Видите ли,— начал он, запинаясь и ища выражений,— положим, что сердце у вас в порядке, но — как вам сказать?.. посмотрите на ваши туфли: вы их давно носите и можете еще долго проносить, а между тем кончики у них побелели. Износились. То же и с сердцем, ведь и оно может износиться. Вам который год?
— Который год? Мне?
— Ну да, вам. Отчего мой вопрос вас так удивляет?
— Да потому, что он мне никогда не приходил в голову. Мне за сорок.
Доктор засмеялся.
— Я не сомневаюсь в том, что вам за сорок, но сколько именно? Не ближе ли к пятидесяти?
— Пожалуй, что и так.
— Ну, вот видите! Человек в пятьдесят лет должен сказать, что он старик, и не удивляться тому, что его сердце работает слабей, чем в молодые годы.
И, с уверенностью подойдя к письменному столу, доктор навалял целых три рецепта.
— Можно ли мне, по крайней мере, выехать сегодня? — спросил я с робкой мольбой.
— Ни под каким видом! Завтра принимайте каждый час обе микстуры поочередно, на ночь втирайте мазь, а послезавтра я заеду.
— Но я обещал непременно обедать у Марьи Петровны. Вы знаете, что сегодня приезжает к ней племянница…
— Это ничего не значит! Я от вас еду к Марье Петровне и скажу ей, что запретил вам выезжать… А племянницу посмотреть успеете: она прогостит у Марьи Петровны всю зиму.
И, небрежно сунув в карман бумажку, которую я вручил ему как-то крадучись,— точно совершал какое-нибудь постыдное дело,— доктор важно удалился.
Этот докторский визит навел меня на самые грустные размышления. Как же это так? С тех пор как я себя помню, я всегда чувствовал себя молодым, и вдруг оказывается, что я старик! Еще вчера я пил, ел, спал и волочился за женщинами, как молодой человек, теперь все должно пойти иначе.
Сейчас, роясь в своем письменном столе, я нашел старую, порыжевшую от времени тетрадь с заголовком: ‘Записки о моей жизни. Дрезден’. Я начал писать эту тетрадь много лет тому назад, живя за границей, в самом тревожном настроении духа. Выписываю оттуда последние строки: ‘Пора кончить. Я вижу, что не понимаю ни себя, ни окружающей меня жизни. Придет время, когда все уляжется в душе, наступит эпоха грустной старости,— тогда, может быть, примусь опять за эти записки’.
По-видимому, эта эпоха наступила. Давно все улеглось в душе, жизненный путь почти пройден, пора подводить итоги. Я ведь не только ел, спал и волочился: я еще всю жизнь наблюдал и размышлял, мне хочется уяснить себе результат этих
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет…1
Не знаю, выйдет ли что-нибудь из этих записок, во всяком случае, я рад, что нашел для себя подходящее занятие.
Но все-таки, почему же я старик? Это чистейший вздор! Лицо у меня молодое, нет ни одного седого волоса, на балах я танцую, маменьки смотрят на меня как на жениха, а главное — все зовут меня Павликом Дольским. Только люди совсем мало знакомые называют меня Павлом Матвеичем, а то все Павлик да Павлик… Не станут же звать Павликом старика! Еще на днях в клубе я слышал, как один господин говорил старичку, искавшему партию в вист: ‘Да вот, у вас есть Павлик Дольский…’ Меня тогда эта фамильярность даже несколько покоробила, потому что этого господина я почти не знаю, но теперь вижу, что он был совершенно прав. Что же ему делать, когда все меня так называют? А этот противный доктор, который сам молодится и бросает нежные взгляды на Марью Петровну, уверяет, что я старик. Вздор, вздор и вздор!

8 ноября

Сегодня я вынул из письменного стола коллекцию моих портретов, которую я вывез из деревни после смерти матушки, и начал ее рассматривать. Первый портрет — дагерротип, сделанный в тот год, как меня привезли в Петербург. Он уже совершенно выцвел, вместо лица какое-то белое пятно. Второй портрет уже фотография, я изображен в камер-пажеском мундире. Какой, однако, я был молодец тогда! Потом я в гусарском ментике, потом во фраке с цепью мирового посредника2, потом в камергерском мундире и еще в нескольких группах. Одна группа, с Алешей Оконцевым и его женой,— вызвала в моей душе самые тяжелые воспоминания и разбудила мою давно заснувшую совесть. Долго я не мог оторваться от этого немого свидетеля минувших бурь, потом сел перед зеркалом и начал сравнивать свое лицо с портретами. По моему мнению, больше всего у меня сходства с пажеским портретом. Почти то же лицо, только у меня теперь большие усы, которых тогда не было, да, по правде сказать, волос стало меньше. Зато взгляд, выражение — все то же самое. За этим занятием застал меня доктор.
— Ну, скажите, Федор Федорович,— спросил я его,— похож я на этого пажа? Не правда ли, что почти нет разницы?
— Ну, кое-какая разница есть. Во-первых, у пажа нет морщин…
Этот доктор решительно сведет меня с ума. Конечно, слово ‘морщины’ давно мне знакомо, и я не раз употреблял его в разговоре, но никогда не отдавал себе ясного отчета, что это собственно такое.
— Где же у меня морщины? — воскликнул я с отчаянием.
Доктор указал где.
— Да какие же это морщины? Это просто случайные углубления кожи.
— Положим, но когда вы были пажом, этих случайностей у вас не было, а теперь есть.
— Это плоды размышлений, долгих дум…
— Да, долгих дум, а главное — долгих лет. Ну, не волнуйтесь, успокойтесь и дайте мне послушать ваше юное сердце.
У покойной матушки, которая была женщина больная, и у Марьи Петровны, которая постоянно здорова и всю жизнь лечится, я насмотрелся на разные типы докторов. Федор Федорович принадлежит к самому противному типу: это доктор острящий и иронизирующий. Я всегда боюсь, что в рецепте он пропишет какой-нибудь латинский каламбур, от которого потом не поздоровится.

19 ноября

Сегодня посетила меня Марья Петровна в сопровождении доктора.
Марья Петровна весьма курьезная женщина, какой-то серой ниткой прошла она чрез всю мою жизнь. Я, кажется, был влюблен в нее в детстве. Это обстоятельство я, может быть, давно бы забыл, если бы она сама по временам не напоминала о нем, начиная свою фразу так: ‘Vous qui m’avez tant aimee…’ {Вы, кто меня так любил… (фр.).} Мы с ней одного возраста, но в прошлом году из ее слов оказалось, что я старше ее на пять лет. Я был ее шафером, когда она выходила замуж за пожилого генерала Кунищева, умершего шесть лет после свадьбы и оставившего ей на Сергиевской дом, в котором она живет зимой, и большое имение около Рязани, куда она уезжает на лето. Теперь это довольно полная, свежая блондинка, прекрасно сохранившаяся не только для настоящих, но даже для своих фиктивных лет. Она женщина неглупая, но казалась бы много умнее, если б не была так рассеянна. Она внимательно следит за литературой, а ‘Revue des deux Mondes’ 3 читает от доски до доски и долго думает о прочитанном, так что из ее разговора я всегда безошибочно могу заключить, на какой статье она остановилась. Раз за обедом, когда речь шла о новой французской актрисе, она вдруг прервала разговор, обратясь ко мне с неожиданным вопросом: ‘Не правда ли, Paul, какая странная женщина была эта византийская императрица Зоя?’4 В другой раз она спросила у одного дальнего родственника ее покойного мужа, Коли Кунищева, ходившего к ней в отпуск из юнкерской школы: ‘Что вы думаете, Nicolas, о положении феллахов в Египте?’ 5 Тот в ответ только звякнул шпорой.
Я вижусь с Марьей Петровной почти ежедневно. Мне с ней большею частью скучно, но меня тянет к ней, как в тихую, надежную и привычную пристань. Мы просиживаем с ней иногда целые вечера, говоря о поэзии и любви и слегка перебирая городские сплетни. Она любит музыку и охотно играет ноктюрны Шопена, но исполняет их с таким чувством и так замедляет темп, что их узнать нельзя, а иногда от рассеянности настукивает всякую дребедень. Я заметил, что когда ей особенно грустно, она начинает играть ‘Les cloches du monastere’ {‘Монастырские колокола’6 (фр.).}. При первых звуках этой плачевной пьесы меня немедленно клонит ко сну.
Любовь Марья Петровна допускает только платоническую. С упомянутым выше Колей Кунищевым случился в прошлом году у нее характерный эпизод. Когда он вышел в офицеры, с ним началась необычайная возня. Марья Петровна беспрестанно его приглашала и даже устраивала для него вечера, несмотря на свою нелюбовь к большим приемам. Я тогда даже порадовался за нее, думая, что, проговорив всю жизнь о любви, она наконец сама влюбилась как следует. Кончилось это тем, что однажды рано утром подали мне лаконическую записку: ‘Mon cher Paul, venez me voir, j’ai a vous parler’ {Милый Поль, приезжайте ко мне, мне нужно с вами поговорить (фр.).}. Я застал Марью Петровну в слезах, окруженную микстурами и примочками.
— Я просила вас приехать,— начала она слабым голосом,— потому что считаю вас истинным другом. Вы не поверите, как тяжело разочаровываться в людях. Я совсем разочаровалась в Nicolas — он меня не понял…
— Но что же такое он сделал?
— Я не могу вам сказать, что он сделал, но скажу одно: он совсем, совсем меня не понял…
Не добившись толку, я поехал к Коле. Тот принял сначала мои расспросы довольно сурово.
— Да поймите, Коля,— сказал я ему,— что я вовсе не приехал производить следствие: в сущности, дело это вовсе меня не касается. Я просто, как друг Марьи Петровны и… ваш, хочу прекратить недоразумение, возникшее между вами. Что такое у вас произошло?
— Да, право же, ничего не произошло,— отвечал он, засмеявшись чему-то.— Я просидел у тетушки весь вечер, она все играла ноктюрны, потом подали ужин, потом не знаю, почему… ну, одним словом, я, может быть, лишний раз поцеловал у нее ручку… Она рассердилась и ушла.
— Вполне верю, что вы не хотели оскорбить Марью Петровну, но так как ее все-таки оскорбили, то что вам стоит извиниться перед ней?
— Помилуйте, да я готов сто, тысячу раз извиниться.
Я сейчас же повез виноватого к Марье Петровне. Он почтительно извинился, получил прощение, но с тех пор почти прекратил свои визиты к тетушке. На этот раз он ее понял совсем хорошо.
Сегодня Марья Петровна вошла ко мне вся в черном и с лицом, с которым входят на панихиду. Осмотрев меня, она несколько просияла.
— Я нахожу, Paul, что вы не так плохи, как говорил мне Федор Федорович.
Доктор сделал ей выразительный знак, который совсем не исполнил своего назначения, потому что она его не заметила, а я заметил.
— Правда, Paul немного осунулся, но посмотрите: у него даже есть румянец… И знаете, Федор Федорович, мне кажется, что его совсем не надо лечить этими вашими сильными средствами… Ему бы можно дать Pulsatilla или mercurius solubilis {Названия гомеопатических лекарств: сон-трава, ртутная (лат.).}. Как вы думаете?
— Вы знаете, Марья Петровна,— отчеканил резко доктор,— мое мнение о гомеопатии…
— Ах, да, pardon, я забыла, что вы здесь, но все-таки я думаю, что pulsatilla не может повредить.
— Если не может повредить, то не может и помочь, а если может помочь, то может и повредить… это cercle vicieuse {порочный круг (фр.).}, из которой вы не выйдете…
— Сколько раз я вам говорила, Федор Федорович,— заметила тоном нежного упрека Марья Петровна,— что cercle мужского рода и что надо говорить: cercle vicieux, а не vicieuse…
Доктор, раздосадованный поправкой во французском языке, к которому имеет непобедимое пристрастие, а главное — упоминанием о гомеопатии, объявил, что у него есть опасно больной, к которому он должен немедленно ехать. Марья Петровна, несмотря на мои просьбы, не решилась остаться одна и также уехала. Вероятно, она ожидала и от меня какой-нибудь выходки вроде Коли Кунищева.
Впрочем, у нее нашелся для этого отличный предлог — племянница. Об этой племяннице, только что вышедшей из института, она протрубила мне уши с самого приезда из деревни. Она вообразила, что она ужасно ее любит, хотя видела ее в последний раз, когда той было три года. Теперь она уверяет, что племянница ее очаровательна, называет ее ‘l’enfant de mon coeur’ {дитя моего сердца (фр.).} и очень жалеет, что мне еще не удалось ее видеть. А я об этом не сожалею нисколько. Это, вероятно, какая-нибудь сантиментальная белобрысая институтка вроде нее самой.

1 декабря

Вот уж и три недели прошли с начала моей болезни. Я испробовал множество всяких микстур и мазей, после каждого нового средства доктор уверяет, что оно подействовало, а между тем все не выпускает меня из-под домашнего ареста. По вечерам меня посещали кое-какие приятели, сегодня не пришел никто, и я с радостью принимаюсь за эти записки.
Чтобы подводить итоги прошлой жизни, прежде всего надо решить, какой я собственно был человек: хороший или дурной, умный или глупый, счастливый или несчастный. Я закурил сигару, уселся на диван и часа два размышлял о первом вопросе. Я пришел к заключению, что это вопрос неразрешимый даже для правдивейшего из людей. Когда человек старается припомнить свою прежнюю жизнь, ему сейчас же необычайно ярко представляются его хорошие поступки: тому-то сделал добро, того-то спас, тогда-то мог сделать гадость и воздержался. Воспоминания о дурных поступках несравненно бледнее. Если же на вашей совести вдруг встанет какой-нибудь несомненно скверный поступок, то та же услужливая совесть делается немедленно вашим собственным присяжным поверенным и спешит придумать всевозможные оправдания, как будто боится, что в случае, если вы признаете себя виновным, вас немедленно сошлют в места хотя и не столь отдаленные, но все же недостаточно центральные. Такое чувство испытал я сейчас и испытываю всякий раз, когда вспоминаю об Алеше Оконцеве… Но об этом когда-нибудь после.
Оценить свои свойства еще труднее, чем поступки. Когда мы судим других людей, у нас и тогда в запасе целый лексикон оттенков, из которых мы выбираем любой, смотря по надобности. Вот три человека, одинаково блюдущих свою собственность. Из них первый — нам симпатичен, мы его называем бережливым, благоразумным, второго мы не любим — он на нашем языке скупой, третьего мы терпеть не можем — он скряга. Историки в своих приговорах большею частью руководствуются подобной симпатией, или, лучше сказать, капризом. Не погрешая против истины, они всегда могут выбрать оттенок, могут назвать известное историческое лицо строгим или жестоким, добрым или слабым. Само собою разумеется, что при суждении о своих собственных свойствах человек, наиболее желающий остаться правдивым, будет выбирать наиболее нежные оттенки. Впрочем, бывали примеры, что люди изображали в самых черных, умышленно сгущенных красках свое прошедшее. Для таких публичных покаяний нельзя лучше выбрать эпиграфа, как известное изречение: ‘Смирение паче гордости’. Из глубины этих авторских исповедей выглядывает горделивая мысль: ‘Вот вы видите, читатели, до какой степени я строг к своему прошедшему, из этого посудите, каким совершенством я стал теперь’. До завтра.

2 декабря

Умен я или глуп? Если бы мне врасплох предложили подобный вопрос о любом из моих знакомых, я бы затруднился на него ответить сейчас же, без размышления. Я не говорю о гениях или об идиотах, но ведь и тех и других немного. Тем более мне трудно произнести приговор о себе. Вообще понятия об уме весьма разнообразны. В обществе большею частью называют умным того, кто знает наизусть много французских каламбуров, или того, кто всех ругает. В ученом мире считается умным тот, кто имел терпение или досуг прочитать наибольшее количество ненужных книг, в деловых сферах тот, кто надул наибольшее количество людей. Назвать кого-нибудь умным или глупым — решительно ничего не стоит, это часто зависит от расположения духа. Вот я назвал Марью Петровну неглупой, хотя и рассеянной женщиной, но, когда я это писал, я был в благодушном настроении. Будь я тогда на что-нибудь зол, я бы смело мог назвать ее глупой,— и, право, был бы недалек от истины. Вчера она-таки прислала мне гомеопатические крупинки со строжайшим приказом не говорить об этом доктору. Сегодня Федор Федорович вошел ко мне с вопросом:
— Ну, что, помогла ли вам Pulsatilla?
— От кого вы это знаете?
— Конечно, от Марьи Петровны.
По моему мнению, логика — единственное мерило ума, и с этой точки зрения я не могу признать себя умным. Часто я делал не то, что говорил, что думал. А между тем могу поклясться, что никогда не лгал умышленно, с расчетом. Моя старая тетушка Авдотья Марковна, распекая меня однажды за какую-то отроческую шалость, сказала: ‘Сам-то ты умный, да башка у тебя глупая’. Мне кажется, что она была права.
Я родился в дворянской, строго консервативной семье. Воспитание в корпусе и служба в полку еще более укрепили это направление. Вследствие главного и единственного романа моей жизни, о котором речь впереди, я вышел в отставку, поселился в деревне и попал в мировые посредники. Наша губерния отличалась необыкновенно либеральными посредниками, и в числе их я был одним из самых либеральных. Как это случилось, я теперь объяснить не могу. Впрочем, в то время все эти понятия перепутались до смешного, каждый мог считать себя чем угодно. С детства мне внушали, что консерватор должен следовать правительственному направлению, а тут случилось, что правительство было либеральнее общества. Наш губернатор, когда-то один из самых жестоких помещиков, теперь плакал от умиления при слове ‘освобождение’. Конечно, если бы правительство задумало опять закрепостить крестьян, его слезы умиления текли бы еще обильнее. Подобно этому губернатору я громил и карал гнусных плантаторов и крепостников во имя либерального направления, которое для сокращения тогда называлось просто ‘честным’. Был ли я вполне искренен? И да и нет, как говорит одна моя знакомая дама, желающая дать понять, что она все знает, и боящаяся попасть впросак. Иногда на меня находили минуты тяжелого раздумья. Вот, думал я, дядя Платон Маркович… до семидесяти лет прожил он рыцарем чести, доброты он необычайной, крестьяне в нем души не чают. Но он человек старого закала, ему с новыми идеями освоиться трудно, он боится для своих детей полного разорения. Что же мудреного, если он отстаивает, сколько может, свои интересы? Неужели и его следует признавать нечестным. Но эти минуты раздумья заглушались шумом общих совещаний, газетных статей, а главное — моды, и мы громили и карали и терроризировали губернию, не делая никакого различия между людьми вроде Платона Марковича и настоящими корифеями и виртуозами крепостного права. Очень может быть, что такое Страстное, а следовательно, несправедливое отношение к делу было необходимо для той исторической роли, которую нам пришлось сыграть. Когда эта роль кончилась, мы сошли со сцены, и я совсем естественно возвратился в прежний круг людей и понятий. В прошлом году несколько бывших террористов сошлись в Петербурге. Я сохранил с ними дружеские отношения, и мы сговорились вместе обедать в ресторане. Сначала мы чувствовали какую-то неловкость, но, под влиянием вина и старых воспоминаний, это ощущение прошло, и к концу обеда пошли опять ‘крепостники’, ‘честное направление’, ‘борьба с плантаторами’ — весь этот арсенал когда-то страшных, теперь ненужных слов. Мы вообразили себя опять калифами на несколько часов. Был ли я искренен на этот раз? Опять отвечу словами знакомой дамы: и да и нет. Понятия, сопряженные с этими словами, давно отошли в область анахронизма. Прежде эти слова представляли собой наплыв новых идей, ломку всей жизни, теперь это вопрос терминологии.

6 декабря

На очереди стоит вопрос: был ли я человеком счастливым или несчастным? С общей точки зрения, я, без сомнения, был очень счастлив, потому что имею независимое состояние и то, что очень неопределенно называют положением в обществе. Но ведь деньги — благо отрицательное, о них, как о здоровье, думаешь только тогда, когда их нет. В достижении именно того, чего нет, и заключается, по моему мнению, счастие, а потому оно длится одну минуту. Едва человек достиг того, чего добивался, он уже желает большего. Да и эта минута бывает обыкновенно отравлена вмешательством в жизнь друзей или врагов, что почти одно и то же.
Что такое друзья и что такое враги? Настоящая дружба, основанная на долговременном знакомстве, на взаимной любви и уважении, встречается в жизни каждого человека крайне редко, а для тех отношений, при которых людей называют приятелями, не требуется ни уважения, ни любви. По-французски и друзья и приятели называются les amis, по-русски оттенок имеет большое значение. Приятели — такие люди, которые считают обязанностью рыться в вашей душе и жизни, которые при каждой встрече с вами выражают большую радость и которые весьма мало печалятся, если вас постигнет неудача или даже горе. Я заметил, что приятельские отношения возникают гораздо чаще вследствие общих пороков, чем вследствие общих добродетелей) Общие добродетели или таланты возбуждают соревнование, а следовательно, и зависть. Человеку же, сознающему в себе какой-нибудь порок, приятно встретить этот порок в других людях и свойственно находить этих людей прекрасными, чтобы оправдать самого себя.
Вражда иногда возникает между людьми при столкновении их взаимных интересов. Это вражда естественная, это вражда двух собак из-за брошенной между ними кости. Но часто причины вражды также эфемерны и случайны, как и причины дружбы. Вы первый раз встречаете в знакомом доме господина NN и говорите при нем, что певица Сольфеджио поет фальшиво. Если бы N N промолчал или согласился с вами, вы, может быть, были бы с ним всю жизнь в приятельских отношениях. Но NN влюблен в певицу Сольфеджио и возражает вам довольно резко. Вы удивлены тоном возражения и со своей стороны говорите какую-нибудь колкость, не выходящую из пределов вежливости. Этого довольно: NN ваш враг до гроба, он следит за каждым вашим словом, подмечает ваши слабые стороны, не остановится, может быть, и перед клеветой.
Как часто такая эфемерная вражда позорит более высокие умственные сферы. Вот известный, уважаемый литератор Икс напечатал статью об общине. Другой не менее уважаемый литератор Зет не любит общины и возражает на статью Икс, выражая, впрочем, полное уважение к таланту автора. Икс, тем не менее, недоволен и в своем ответе заявляет, что Зет недостаточно знаком с предметом, о котором взялся писать. Зет со своей стороны уличает Икса в неверности приведенной им цитаты. Полемика разгорается все более и более, в конце концов, обмен мыслей приводит Икса к тому, что он намекает на двусмысленное положение жены Зета, а Зет весьма прозрачно рассказывает о том, как Икса побили при открытии какого-то увеселительного заведения. Об общине в этих статьях, к удивлению и негодованию публики, не упоминается вовсе.
Но в том-то и дело, что публика нисколько не удивляется и не чувствует негодования. Большинство публики гораздо менее интересуется вопросом об общине, чем вопросом о побитии Икса и о шашнях Зетовой жены.
Однако я отдалился от предмета моих рассуждений не хуже Икса и Зета. Возвращаясь к вопросу о счастии, я опять невольно припоминаю ту эпоху моей жизни, о которой не раз упоминал здесь,— эпоху лихорадочной деятельности и так называемого безумного счастия, отравившего всю мою последующую жизнь. Постараюсь завтра правдиво рассказать эту историю, которая может дать ответ на многие предложенные мной вопросы.

7 декабря

Алеша Оконцев был мой ближайший сосед, дальний родственник и самый близкий друг моих детских и отроческих лет. Я никогда не встречал человека более симпатичного. Оригинальный ум соединялся у него с самым нежным, отзывчивым и младенчески доверчивым сердцем. Ему было двадцать три года, когда он женился на московской барышне из богатой и знатной семьи. Никогда не забуду я моей первой встречи с Еленой Павловной. Я взял в полку трехмесячный отпуск и ехал в свою Васильевку устраивать дела по случаю ‘эмансипации’7, как тогда выражались. Проездом в Москве я зашел в Троицкий трактир и увидел в глубине залы, почти возле органа, Алешу с молодой и стройной женщиной. Он бросился мне на шею и представил меня жене.
— Ведь вот, Лиля,— сказал он в непритворной радости,— у тебя, должно быть, было какое-нибудь предчувствие, что мы его встретим здесь. Недаром ты так заинтересовалась им по моим рассказам! Представь себе, Павлик, целый день вчера она приставала ко мне, чтобы непременно сегодня завтракать в трактире. Я понять не мог, отчего ей взбрела в голову такая фантазия…
— Никакого предчувствия у меня не было,— отвечала, улыбаясь, Лиля.— Я просто никогда не слышала органа и уже давно решила, что как только выйду замуж, непременно поеду завтракать в трактир.
Завтрак прошел очень весело. Помню, что с первого раза красота Елены Павловны не произвела на меня особенного впечатления. Меня только поразил ее взгляд, странный, загадочный, устремленный вдаль. Казалось, что в этих зеленоватых глазах застыл какой-то вопрос, на который никто не мог дать ответа. После завтрака ей пришла в голову новая фантазия: ехать в фотографию и снять группу в память завтрака. Мы, конечно, исполнили ее желание, и эта группа, которую я потом назвал пророческой, остается у меня единственным памятником прошлого. В тот же день вечером мы выехали вместе из Москвы в деревню. Между нашими усадьбами было не более четырех верст, и мы, конечно, виделись ежедневно. Месяца через два я стал замечать, что загадочный взгляд останавливается подолгу на мне… Что я влюбился в Елену Павловну, в этом нет ничего удивительного, но почему она меня полюбила, это до сих пор остается для меня загадкой. Алеша был гораздо красивее меня, а во всех других отношениях я даже не смею сравнивать себя с ним… И роман наш начался, когда еще полугода не прошло с их свадьбы.
После, когда я обсуждал мое тогдашнее поведение, меня утешала мысль, что я долго боролся со своим чувством. Увы! должен сознаться, что если я и боролся, то борьба была не особенно упорна. Будь я вполне честным человеком, я бы уехал, не дождавшись конца отпуска. Но я не уехал, потом взял отсрочку, потом вышел из полка, принял должность мирового посредника и два года прожил в деревне. Эти два года — самая интересная и самая позорная эпоха всего моего существования. Я жил полной жизнью, я не всего себя отдал Елене Павловне, обязанности мирового посредника занимали более половины моего времени, любовь была мне скорее отдыхом и развлечением, следовательно, я даже не имею оправдания в силе и могуществе увлечения. Зиму Оконцевы проводили в губернском городе, я нанял флигель во дворе того дома, который они занимали, и ездил к ним, пользуясь каждой свободной минутой. Не могу сказать, чтобы совесть моя оставалась все время спокойна. Иногда я без ужаса не мог смотреть на доброе, доверчивое лицо Алеши, но самое это сознание глубины моего преступления, вместе с постоянным страхом быть пойманным, придавало всему роману какую-то особенную, скверную прелесть.
В конце второй зимы Алеша простудился и заболел очень серьезно. Елена Павловна не отходила от его постели и с замечательным самоотвержением исполняла обязанности сиделки, но, когда Алеша стал выздоравливать, она не могла скрыть своей тяжелой, постоянно возраставшей тоски. Дело в том, что доктора потребовали, чтобы Алеша непременно уехал на год в теплый климат. Отправить его одного Елена Павловна не могла, а перенести разлуку со мной ей казалось невозможно. Напрасно я уверял ее, что приеду летом за границу,— она была неутешна. Наконец, в конце апреля Алеша был признан окрепшим для путешествия, и отъезд был назначен через два дня. В этот день я засиделся у Оконцевых очень поздно. Вечер был такой теплый, что дверь на балкон была отворена, и Алеша с наслаждением вдыхал в себя свежий весенний воздух. На этот раз Елена Павловна оживилась, весело болтала о предстоявшем путешествии, потом приготовила мужу лекарство и с улыбкой сказала мне, что пора и честь знать. Я был уже за дверью, когда Алеша опять позвал меня.
— Вот видишь, Павлик,— сказал он, крепко сжимая мою руку,— я хотел сказать тебе… Ты не можешь себе представить, как я счастлив тем, что могу ехать, но мне очень тяжело расстаться с тобой. Дай мне слово непременно приехать к нам летом.
Никакие горькие упреки Алеши не перевернули бы так мою душу, как эти простые дружеские слова. Какой-то камень всю ночь давил мне сердце, смутное предчувствие неизвестной и неизбежной беды не давало мне спать. Только к утру я забылся тяжелым, тревожным сном.
Я был разбужен известием, что Алеша умер. Доктора совсем потеряли голову при этом неожиданном исходе болезни, потом решили, что это произошло от острого рецидива, и успокоились. Главной виновницей рецидива была признана отворенная дверь балкона. На панихидах бывал весь город и все были поражены глубокой, доходившей до отчаяния скорбью Елены Павловны. Мне и в голову не приходило усомниться в ее искренности, потому что я сам буквально изнемогал под тяжестью стыда и горя. На похоронах она билась головой о стенки гроба и грохнулась в обмороке со ступеней катафалка. Я не знал, удобно ли мне ее посетить в этот день, но она вывела меня из затруднения, написав, что будет ждать меня в девять часов. Я застал ее бледной, но спокойной, в новом белом капоте с кружевами. Она встретила меня словами:
— Какое счастие, что все это, наконец, кончилось!
И с улыбкой протянула мне руку.
Я так был ошеломлен этими словами, и улыбкой, и костюмом, что не мог произнести ни слова. Мне казалось, что я стою в темном-темном месте и что какая-то бездна шевелится у меня под ногами. Вдруг яркий, зловещий свет осветил этот мрак и эту бездну. В мою отуманенную голову с необычайной ясностью ворвалась мысль, что Елена Павловна отравила Алешу. В ту самую минуту, как я это подумал, она произнесла французскую фразу, смысл которой заключался в том, что женщина, когда полюбит, то не остановится ни перед какой жертвой, а мужчины (я помню, что она сказала: ‘vous autres’ {ваш брат (фр.).}) даже не умеют оценить такую жертву…
Теперь, если бы Елену Павловну судили за убийство мужа и я бы был присяжным, я по совести не решился бы признать ее виновной. Но в тот ужасный день сказанная ею фраза так совпала с моей мыслью, что у меня не оставалось и тени сомнения. Я хотел броситься на нее и вынудить сознание, хотел бежать и потребовать, чтобы немедленно вырыли и вскрыли тело Алеши… Ничего этого я не сделал. Я совладал с собою, извинился головной болью и ушел, обещая Елене Павловне прийти к ней на следующее утро. Кажется, я даже поцеловал ее в лоб на прощанье. На следующее утро я с рассветом ускакал в Васильевну, наскоро сдал дела и уехал за границу. Четыре года я слонялся по Европе, переезжая с места на место и нигде не находя покоя. Мысль, что я хотя косвенный, но настоящий убийца Алеши, преследовала меня всюду. Елена Павловна пробовала мне писать, сначала умоляя меня вернуться, а потом осыпая меня упреками,— я не отвечал ей. Я думаю, что если бы она где-нибудь неожиданно явилась передо мною со своей загадочной улыбкой, я бы опять бросился к ее ногам и поверил бы каждому ее слову, но письма ее были желчны и черствы,— и только укрепляли мои подозрения. Об этих подозрениях она не упомянула ни разу, может быть, она ничего не знает до сих пор…
Наконец, время взяло свое. Я вернулся в Россию, поселился в Петербурге, поступил вновь на службу, записался в клуб и начал ту праздную светскую жизнь, при которой день проходит за днем, не принося с собой ни радости, ни горя, убаюкивая разум и совесть однообразным шумом и по временам волнуя сердце самой мелкой борьбой самых крохотных самолюбий. В Васильевку я ездил только раз, когда получил известие о тяжкой болезни матушки. Елену Павловну я там не застал. Мне сказали, что года через два после смерти Алеши она вступила в новый брак с каким-то польским графом, вскоре овдовела снова и жила в своих новых польских поместьях. Потом, в течение пятнадцати лет, я не имел о ней никаких известий. В начале прошлой зимы я сидел на утреннем приеме у княгини Козельской и уже собирался уезжать, когда возвестили графиню Завольскую.
— Это моя старая московская приятельница,— пояснила нам хозяйка дома.— Мы вместе выезжали, elle etait bien belle alors {в то время она была очень хороша собой (фр.).}. Теперь она приехала сюда, чтобы вывозить дочерей.
Вошла дама в черном платье, с желтым лицом и потухшими глазами, без всяких признаков красоты. За ней шли две очень изящно одетые барышни.
— Chere Helene, quel bonheur de vous voir enfin {Дорогая Элен, какое счастье видеть вас наконец (фр.).},— произнесла княгиня, шумно поднимаясь своим грузным телом навстречу гостье.
При первых звуках голоса черной дамы я невольно вздрогнул. Это была Елена Павловна. Княгиня представила ей гостей, между прочим, и меня.
Елена Павловна смерила меня быстрым и пристальным взглядом и, не подавая мне руки, сказала, обращаясь к княгине:
— Nous nous connaissons de longue date. Monsieur a ete tres lie avec mon premier mari {Мы давно знакомы. Господин был связан узами тесной дружбы с моим первым мужем (фр.).}.
С тех пор я часто встречал Елену Павловну в свете. Обращение ее со мною было сухо почти до невежливости. Раз -на вечере у той же княгини Козельской я нечаянно попал в ее партию. Первый роббер прошел благополучно, но когда ей пришлось играть со мною, она подозвала старичка-генерала и передала ему свои карты, говоря, что очень устала. Ее младшая дочь от второго брака некрасива, хотя несколько напоминает Елену Павловну в молодости, зато старшая — прелестна. И лицом и манерами она совершенный портрет Алеши, часто мне хотелось подойти к ней и узнать ее покороче, но, вероятно, в силу инструкций, полученных от матери, она смотрит на меня так, как будто перед ней вместо меня было пустое пространство.
Ну, вот, я вкратце рассказал мой роман… Неужели его можно назвать счастьем? Мое поведение во всей этой истории было и нечестно и неумно. Могу оправдываться тем, что многие на моем месте поступили бы так же. Но разве это оправдание?

25 декабря

Вчера, после пятидесятидневного заключения, меня, наконец, выпустили на свободу. Первый мой выезд был на елку к Марье Петровне. Об этой елке шли разговоры целый месяц. Как я уже говорил, Марья Петровна терпеть не может устраивать большие приемы, потому что думает, что у нее все скучают. Судит она по себе: занимая мало знакомых гостей, она никак не может преодолеть нервной зевоты и даже лечится от этого гомеопатией, но безуспешно. Говорят, что однажды, занимая в маленькой гостиной трех маменек, дочери которых танцевали в зале, она самым настоящим образом заснула. Эту елку она решилась устроить для своей племянницы, что одно уже доказывает, как она ее любит.
В последнее время я так привык к одиночеству и к моей лампе с темным абажуром, что, войдя к Марье Петровне, был совсем огорошен блеском свечей и многолюдством. Было множество детей всякого возраста, но еще больше взрослых. В дверях залы, как memento mori {помни о смерти (лат.).}, стоял мой доктор. Он был в самом модном фраке с какими-то крылышками, в белом атласном галстуке, и на груди его сияла запонка с огромным бриллиантом, вероятно, фальшивым. Он осмотрел меня с ног до головы, покровительственно потрепал по плечу и сказал:
— Ну, ничего, хорошо, только не ешьте мороженого.
До Марьи Петровны я насилу добрался. Она была в настроении не то чтобы скучающем, но скорее меланхолическом. Я спросил о причине.
— Ах, вы знаете, Paul, как я люблю детей, и бог не дал мне этого счастья. Что бы я дала, чтобы все эти дети были мои!
— Тогда было бы очень для вас нехорошо, Марья Петровна, вам не могло бы быть меньше полутораста лет…
— Vous avez toujours le mot pour rire… {Всегда вы шутите… (фр.).} Как вам понравилась моя племянница?
— Я ее не видал.
— Неужели? Я вас сейчас познакомлю. Миша, пожалуйста, найдите Лиду и позовите ее ко мне.
Миша Козельский, высокий, красивый камер-паж, с веселым улыбающимся лицом, отправился на поиски. Через минуту подбежала к нам прехорошенькая девочка с вздернутым носом и черными задорными глазками. Ей уже семнадцать лет, но на вид не больше пятнадцати. Это был мне большой сюрприз, вроде подарка на елку: я почему-то никак не мог себе представить, чтобы у Марьи Петровны была такая очаровательная племянница. От ее раскрасневшегося лица так и веяло непритворным весельем. Она сделала серьезную мину и церемонно присела передо мной, но не могла долго выдержать и через секунду рассмеялась.
— Я вас давно знаю, у тети много ваших портретов, и вы очень похожи на Костю.
— Кто этот Костя?
— Это мой дядя. Я его зову Костей, потому что очень его люблю. Хотите конфетку? Эта нехороша, я вам принесу шоколадную.
— Лидия Львовна,— сказал, подбегая, Миша Козельский,— баронесса с дочерьми приехала, идите их встречать.
Лида сделала опять серьезное лицо, какое подобает делать хозяйке дома, и степенно пошла к баронессе, но по дороге схватила толстого мальчугана в белой курточке и нахлобучила ему на голову зеленый колпак из бумаги.
А меня доктор повел знакомить со своей супругой. Вообще доктор был страшно развязен и всеми способами хотел показать, что он — близкий друг дома. Он говорил очень громко и, конечно, по-французски. В последнее время он лечил какую-то французскую кокотку и изучал у нее отборный парижский жаргон. Во всех углах залы беспрестанно раздавался его голос: ‘Consi-consi, madame’, ‘En voila une gaffe, par exemple’ {‘Так себе, мадам’, ‘Какая бестактность, например’ (фр.).} и т. д. Но это не мешало ему ошибаться в артиклях, например, он говорил: ‘l’arbre est tres belle’ {Дерево красивая (фр.).}. Что делать, с артиклями он совладать не может, это его ахиллесова пята. Жена его — маленькая, бесцветная женщина, очень просто одетая и, вероятно, забитая. К ней беспрестанно подбегали две дочери с длинными белокурыми волосами и приносили конфеты, апельсины и разные безделушки с елки. Все это она аккуратно укладывала в большой сафьяновый ридикюль.
Не успел я разговориться с моей новой знакомой, как передо мной очутилась Лида, держа в руке розовый бумажный колпачок. Целая ватага молодежи остановилась шагах в двух за ней.
— Вот Соня Козельская,— начала она, опустив голову и бросая на меня исподлобья лукавый взор,— Соня Козельская говорит, что я не посмею надеть на вас эту шапочку, а я говорю, что посмею. Вы не рассердитесь?
— Нисколько, если это вам доставит удовольствие.
— Вот какой вы добрый, тетя правду говорила… Только лучше этого не делать: это будет неприлично, и мисс Тэк меня разбранит.
— Кто это мисс Тэк?
— Как? Вы не знаете мисс Тэк? Это моя гувернантка, она очень строгая. Лучше я вам принесу мороженого.
— Благодарю вас, доктор запретил мне есть мороженое. Доктор подумал глубокомысленно и сказал:
— Ничего, при мне можно.
Лида побежала за мороженым, а розовый колпак, который она из вежливости называла шапочкой, надела себе на голову, к великой радости молодежи.
— Лидия Львовна,— сказал я, получив от нее блюдечко с красной жидкостью, которая когда-то была мороженым,— вы так меня угощаете сегодня, что я тоже считаю себя вправе привезти вам конфет. Какие вы больше любите?
— Розовые тянушки.
В розовом платье, с розовым колпаком на голове, с раскрасневшимися щечками, она сама казалась не то розовым цветком, не то розовой конфеткой.
К одиннадцати часам елку разорили, маленьких детей увезли спать, а взрослые дети начали танцевать. Танцы не прекращались ни на минуту и велись с таким оживлением, что даже и Марья Петровна на этот раз не могла бы сказать, что у нее скучают. Я сделал с Лидой два тура вальса, после чего она мне сказала:
— Знаете, вы танцуете очень хорошо, гораздо лучше, чем все молодые… кроме Миши.
— Лидия Львовна, за что вы меня обижаете? Разве я старик?
— Нет, вы не старик, но все-таки в летах…
— Докажите, что вы не считаете меня стариком, и протанцуйте со мной мазурку.
Лида не успела ответить, как несносный доктор счел нужным вмешаться в наш разговор:
— Ну, нет, батенька, это вы уж, ах! оставьте. Извольте-ка отправляться домой, на первый раз довольно. Ни танцевать мазурку, ни ужинать вам нельзя.
Я робко протестовал, но доктор был неумолим.
— Посмотрите на себя в зеркало… На кого вы похожи?
Пришлось повиноваться. Проходя через столовую, в которой никого не было, я остановился перед зеркалом,— ну, и что же я увидел? Увидел очень оживленное моложавое лицо, не похожее ни на кого, кроме Павлика Дольского, который всю жизнь ужинал и танцевал мазурку.
Вернулся я домой очень довольный своим вечером, но, вероятно, от усталости, от которой в последнее время отвык, долго не мог заснуть. Под утро мне приснилось, что я ем розовые тянушки.

28 декабря

Просидев два дня дома, я сегодня поехал обедать в клуб. Меня очень интересовало, найдут ли во мне какую-нибудь перемену. Первое впечатление было приятно. В швейцарской я столкнулся с толстым Васькой Туземцевым, на которого напяливали шубу.
— А! Здравствуй, Павлик… Что давно не был?
— Был болен почти два месяца.
— Ну, да, так тебе и поверим. Чем ты мог быть болен ? Посмотри на себя — кровь с молоком! А вот за бабенками волочиться — это твое дело! Где обедаешь?
— В клубе, а ты?
— Мне жена велела дома обедать, у нас гости. Садись-ка и ты со мной в карету и пообедай с нами. Жена будет рада… Что тебе здесь киснуть?
— Нет, спасибо, сегодня мне нельзя.
— Ну, как знаешь.
Оба швейцара побежали втискивать Ваську в карету, а я, ободренный его словами, быстро взбежал на первую половину лестницы и едва не задохся от одышки. Пришлось сесть на площадке и перевести дух. В это время из читальной поднимался наверх старый и уважаемый старшина Андрей Иваныч. Он также спросил, отчего я давно не был в клубе, и я должен был подробно рассказать ему весь ход своей болезни. Андрей Иваныч слушал меня с большим участием, потом покачал головой и произнес как будто в сторону:
— Да, вот тоже удивительно, Степан Степаныч до сих пор жив…
Этого я уже никак ожидать не мог. Степану Степанычу за восемьдесят лет, и он второй год лежит без ног. Что же у меня с ним общего? Угнетенное состояние духа, в которое я впал вследствие этого милого сравнения, понемногу рассеялось за обедом. Все встретили меня очень радушно, обед был отличный и разговор очень оживленный. Старички вспоминали прошлое, а так как мне в жизни случайно приходилось сталкиваться с очень интересными людьми, я также воодушевился и много рассказывал. Андрей Иваныч и тут испортил мне все дело. В Конце обеда 6н обратился ко мне с самой любезной улыбкой:
— Вот вы, Павел Матвеич, знали столько замечательных людей. Скажите, пожалуйста, случалось ли вам встречаться с нашим знаменитым историком Карамзиным?
Я хотел было ответить: ‘Нет, с Карамзиным я не встречался, а вот с Ломоносовым был на ‘ты’, но воздержался, потому что моя ирония пропала бы даром. Карамзин умер лет двадцать до того, что я родился. Как же я мог с ним встречаться? Удивительно, как это люди от старости теряют самые элементарные понятия о хронологии!
Вечером, играя в вист, я сделал несколько крупных ошибок. Отчего это? Вероятно, оттого, что давно не играл, а может быть, я и в самом деле делаюсь похож на Степана Степаныча, который десять лет тому назад был уже так стар, что ему прощали ренонсы8.

3 января

Дом Марьи Петровны неузнаваем. Прежде это была тихая пристань, теперь, благодаря присутствию Лиды, это какой-то непрерывный светский базар. Три княжны Козельские: Соня, Вера и Надя, Соня-вторая Зыбкина, Соня-третья (забыл фамилию), кузина Катя, кузина Лиза, еще несколько барышень, ‘их же имена ты веси, господи’, разные пажи, лицеисты и молодые офицеры,— все это кишмя кишит в гостеприимном доме на Сергиевской. Во главе всей молодежи стоит Миша Козельский, по-видимому, влюбленный в Лиду и называющийся ее адъютантом. Марья Петровна окончательно перестала думать, что у нее все скучают, и раз даже в рассеянности проговорилась, сказав мне:
— Il parait pourtant, que cette jeunesse s’amuse chez moi {Похоже, однако, что молодежи весело у меня (фр.).}.
Лида очень мила со мною и очень мила вообще. Я заказал несколько фунтов розовых тянушек, уложил их в розовую бонбоньерку в форме колпачка и привез ей в Новый год. Сначала она очень обрадовалась подарку и побежала показать его мисс Тэк, но вернулась с лицом, несколько отуманенным.
— Я считала вас таким добрым, а теперь вижу, что вы очень хитрый… Вы нарочно привезли мне эту бонбоньерку, чтобы напомнить мне глупый поступок на елке… Ведь правда?
— Правда, но только я совсем не хотел вас обидеть. Шутка за шутку,— вот и все. А если вы рассердились, Лидия Львовна, простите меня…
— Нет, я не рассердилась, а только вперед буду знать, что вы хитрый… Можно вас называть Павликом?
— Конечно, можно, а я буду вас называть Лидой.
— Отлично, я очень рада. А теперь хотите протанцевать со мной тур вальса?
— Что с тобой, Лида? — вмешалась Марья Петровна.— Как же можно танцевать по ковру и без музыки?
— Ничего, тетя, Павлик отлично танцует.
— Нет, вздор, вздор! Да и вообще ты себе много позволяешь. Ведь Paul не мальчишка, чтобы исполнять все твои капризы…
Увы, хотя я и не мальчишка, однако я положил шляпу, встал с места и, вероятно, исполнил бы каприз Лиды, но в эту минуту в гостиную ворвались Соня Зыбкина и кузина Катя с двумя гувернантками и тремя юнкерами. Вся эта ватага наскоро поздоровалась с нами и стремительно убежала в залу.
— Quelle bonne et charmante enfant {Какое доброе и очаровательное дитя (фр.).},— сказала вслед Лиде Марья Петровна,— но только вы, Paul, напрасно ее так балуете. Ее и так все избаловали.

22 февраля

Вопреки опасениям и предсказаниям моего остроумного эскулапа, я так бодр и здоров, как давно не был. Я провожу целые дни у Марьи Петровны и чувствую себя таким же молодым, как Миша Козельский. Иногда мне кажется, что я по-прежнему камер-паж, что я никогда не был ни офицером, ни мировым посредником, ни камергером, что все это было каким-то глупым сном, от которого я только что очнулся. Лида с каждым днем делается все очаровательнее и милее. Она назначила меня вторым адъютантом, и я с блаженством исполняю все ее поручения. На мне лежит обязанность доставать ложи, устраивать разные поездки и уговаривать Марью Петровну, когда она чего-нибудь не позволяет. Круг моего знакомства совсем изменился. Я сделал визиты матери Сони Зыбкиной и отцу кузины Кати. В особенно тесной дружбе я состою со всеми гувернантками. Благодаря гувернантке кузины Лизы, я записался в члены благотворительного общества в Лозанне, а для гувернантки Сони-третьей (всегда забываю фамилию) я начал собирать почтовые марки. Сама ледяная и длиннозубая мисс Тэк немного оттаяла для меня и поверяет мне свои семейные тайны. Правда, я собираю для нее окурки от сигар, которые она ежемесячно через посольство отправляет в Англию.
Из моих прежних знакомых я посещаю только княгиню Козельскую. Вчера я танцевал у нее на балу.
Это был прелестный bal d’adolescents {молодежный бал (фр.).}. Нечего и говорить о том, что Лида была царицей бала и распоряжалась всем. По ее приказанию я дирижировал танцами и — могу сказать без хвастовства — дирижировал хорошо, по преданиям доброго старого времени. В былые годы это была моя специальность. Так как кузина Лиза очень некрасива и часто остается без кавалеров, я должен был протанцевать с ней подряд две кадрили, зато мазурку я танцевал с Лидой. Ее беспрестанно выбирали, и мне мало пришлось говорить с нею. Но как было весело следить за ее движениями и знать, что она все-таки сейчас вернется ко мне!
Очень, очень хороший был вечер, но на прощание княгиня Козельская удивила меня слишком большой дозой благодарности, отпущенной на мой пай.
— Merci, merci, милый Павлик,— повторила она несколько раз,— vous avez danse comme un ange {Спасибо… вы танцевали как ангел (фр.).}, дайте я вас за это поцелую.
И она коснулась моего лба своими жирными губами. Положим, это любезно, но слишком признательно. Что же особенного в том, что я танцевал на балу? Вместе со мной уходили два кавалергарда, и она их не благодарила вовсе. Вообще у княгини странные понятия. ‘Vous avez danse comme un ange’. Где она вычитала, что ангелы танцуют?

4 марта

Всего десять дней прошло с того дня, как я написал последнюю страницу моих записок,— и все переменилось. Я опять начал кашлять и не сплю по ночам, желчь разливается, бодрость моя исчезла и на душе скверно. Почему все это произошло — не знаю… Разве потому, что
Le chagrin est tenace et long,
Mais la joie est volage et breve {*},—
{* Горе упорно и продолжительно. Радость быстротечна и капризна (фр.).}
как написал какой-то немецкий дипломат в альбом Марьи Петровны.
Особенно скверно спал я последнюю ночь, да и немудрено. Вчера было решено ехать вечером на тройках за город, а потом пить чай у Зыбкиных. Я приехал к восьми часам, все были в сборе, три тройки стояли у подъезда.
— Как? и вы едете, Paul? — спросила Марья Петровна.— Поверьте, что это будет неблагоразумно при вашем кашле. Посидите лучше со мной. Dans la derniere ‘Revue’ il у a un article tres interessant sur les dues de Bourgogne… {В последнем номере ‘Ревю’ есть интересная статья о герцогах Бургундских (фр.).} Почитайте мне эту статью — вы так хорошо читаете.
Я, конечно, не послушался бы ни советов благоразумия, ни просьбы Марьи Петровны, но Лида отозвала меня в сторону и сказала почти шепотом:
— Павлик, милый, посидите с тетей, она так скучает одна! Мы скоро вернемся.
Я молча усадил в сани Лиду и вернулся в маленькую гостиную, где перед лампой уже лежали две тощие розовые книжки. Я сделал рекогносцировку. История Бургундских герцогов занимала в одной книжке пятьдесят страниц, в другой около шестидесяти.
— Марья Петровна! — воскликнул я в ужасе.— Мы не успеем сегодня прочитать и первую статью.
— Нет, Paul, мы прочитаем обе. Я хочу дождаться Лиды, а у Зыбкиных, кажется, танцуют!
Это был мне новый удар. Зачем Лида от меня скрыла, что у Зыбкиных будут танцы? И еще обещала скоро вернуться!
Началось чтение. С тех пор как я живу на свете, я ничего не читал скучнее этой статьи. В сравнении с ней годовой отчет Вольно-экономического общества показался бы самым игривым романом. Два часа пытки я вынес, больше не мог. Я пустился на хитрость и начал пропускать по нескольку строк, а потом по полстранице. Увидя, что это проходит безнаказанно, я сразу перевернул восемнадцать страниц, так что из всех подвигов Карла Смелого Марья Петровна узнала только то, что он умер9. Впрочем, вряд ли она вообще что-нибудь слышала. Сначала она прерывала чтение одобрительными восклицаниями, Потом закрыла глаза и, кажется, задремала. Наконец, наступила минута, когда я почувствовал, что вот-вот сейчас книга вывалится у меня из рук, мне почудилось, что Марья Петровна играет ‘Les cloches du monastere’. Я остановился. Она открыла глаза.
— Decidement on danse chez les Zibkines ce soir {Определенно у Зыбкиных сегодня танцы (фр.).}. Знаете, не отложить ли нам чтение до завтрашнего вечера?
Я не заставил себя просить и выскочил на улицу. Кареты моей еще не было, я побежал домой пешком. Мокрый снег валил хлопьями, я промочил ноги и продрог до костей.

5 марта

Вчера я написал, что не знаю, отчего все переменилось, но я слукавил,— я знаю. Постараюсь выяснить свое положение и привести в порядок свои мысли.
Для этого я прежде всего должен высказать то, в чем до сих пор не решался сознаться перед самим собой. Я безумно влюблен в Лиду.
Но во всех других вопросах я еще не вполне сумасшедший, а потому я очень хорошо знал, что не могу рассчитывать на взаимность. У меня просто была потребность видеть ее ежедневно, я радовался тому, что она так дружески относилась ко мне, с меня было довольно и этого. Отчего же все переменилось?
Говорят, что уроки истории никогда нейдут впрок государствам и народам. То же самое можно сказать об опыте жизни по отношению к отдельным лицам. Этот опыт жизни очень полезен в теории, но поступают люди почти всегда вопреки тому, чему их учит опыт. Так случилось и со мной. Опыт жизни говорил мне, что если я хочу сохранить хорошие, дружеские отношения с Лидой, то ни в каком случае я не должен выдавать секрета моей любви. Пусть Лида будет уверена в моей безусловной преданности, но элемент влюбленности должен быть глубоко затаен в душе,— иначе я пропал. Долго я не выдавал себя, наконец выдал.
Случилось это дня через два после бала Козельских. По необыкновенному стечению обстоятельств мы очутились наедине с Лидой, разговор у нас шел об этом бале, и Лида сказала, что все очень были довольны тем, как я дирижировал мазуркой.
— Ну, не все,— заметил я смеясь,— ваш первый адъютант был не совсем доволен мазуркой.
— Кто? Миша? Вот пустяки! Мы и без того видимся довольно часто.
— Не слишком ли часто, Лида!
При этом я должен заметить, что ненавижу этого Мишу всеми силами души моей. Мне в нем противно все: его голос, манеры, ухаживанье за Лидой, даже его красота. Особенно красота: он как-то слишком картинно красив и слишком это знает. Когда я заговорил о Мише, какой-то внутренний голос опыта жизни напомнил мне: ‘Перестань, остановись!’ Я не послушался этого голоса, я старался выставить своего соперника в смешном виде, говорил о его неразвитости и бессердечии, предостерегал, советовал, умолял,— одним словом, сыграл будто по суфлеру роль влюбленного ревнивца. Когда я взглянул на Лиду, лицо ее выражало такой испуг и такое страдание, что я сам испугался.
— Если вы меня хоть немного любите,— сказала она, вставая с места,— никогда не говорите мне дурно про Мишу. Это мой друг.
И тихо вышла из комнаты.
Вот с этого-то дня все переменилось. Прежде Лида любила, чтобы я участвовал во всех удовольствиях молодежи, теперь ей, видимо, стало неприятно видеть меня вместе с Мишей. Меня это мучило, я потерял свое оживление, сделался раздражителен и мрачен, а вследствие этого Лида положительно начала избегать меня. Если изредка она и принимает со мной прежний дружеский тон, как, например, было вчера, это делается с какой-нибудь целью. Вчера эта позолоченная пилюля была отпущена мне для того, чтобы я не поехал с ней на тройке, а остался у Марьи Петровны.
Сегодня я, вероятно, не поехал бы на Сергиевскую, но мне нужно было кончить чтение Бургундской истории. Впрочем, в душе я, кажется, был рад этому предлогу. У подъезда стояло много экипажей, и еще с лестницы я услышал громкое пение. Мною вдруг овладела такая непонятная робость, что я, не входя в залу, пошел окольным путем к Марье Петровне. Идя по столовой, я явственно расслышал песню, которую пел за фортепиано своим противным баритоном Миша Козельский. Это был известный цыганский мотив, а слова он, вероятно, сочинил сам:
Лидия Львовна
Слишком хладнокровна,
А Мельхиседек
Прекрасный человек10.
Хор барышень визгливо повторял: ‘прекрасный человек’.
Чтение не состоялось, потому что у Марьи Петровны тоже были гости, и мне сейчас же вручили карту для винта. Но перед тем чтобы начать игру, я решился войти в залу. При моем появлении шум и крики не то чтобы совсем умолкли, а как-то притихли. Я шутливо упрекнул Лиду за то, что она накануне меня обманула, но моя шутка не удалась: слишком в ней много сквозило обиды и горя. Лида что-то пробормотала в ответ, я ничего не понял и отошел в угол гувернанток. В это время Миша Козельский, как-то особенно раскачиваясь и выпячивая грудь, подошел к Лиде и громко спросил у нее:
— Лидия Львовна, вы очень любите Мельхиседека?
Кругом раздалось громкое хихиканье барышень. Ответа Лиды я не расслышал, но мне показалось, что она рассердилась. ‘Кто же этот Мельхиседек? — соображал я про себя.— Вероятно, какой-нибудь новый поклонник… Как, однако, я отстал! Прежде я всех поклонников знал наизусть. По сходству имен это может быть конногвардеец Мельховский, но ведь Мельховский до сих пор ухаживал за Надей Козельской’. Меня так заинтересовал этот вопрос, что я уже хотел за разрешением его обратиться к Лиде, но меня позвали играть в винт.
Никогда в жизни я не играл так скверно, как сегодня, партнеры на меня страшно сердились, и я был этому рад, потому что смотрел на них как на врагов. За стеной в зале раздавались громкие, веселые голоса молодежи, которая еще недавно мне казалась так симпатична. Теперь я им совсем чужой, а может быть, так же неприятен, как своим партнерам в винт. И вдруг мне пришла в голову странная мысль, что я теперь уже не могу сравнивать, где мне лучше, а могу только думать о том, где мне хуже. Здесь, за винтом, мне очень нехорошо, в зале хуже… А дома, вдали от Лиды, может быть, еще хуже… Нет, дома, пожалуй, все-таки легче. Едва кончилась партия, я убежал тем же окольным путем, ни с кем не простившись. В зале раздавался опять тот же цыганский мотив, но куплет был с легким вариантом:
Лидия Львовна
Любит всех ровно,
А Мельхиседек
Несносный человек.
‘Несносный человек!’ — подхватил хор.
Боже мой, какая это идиотская песня и как мне было обидно слышать серебристый голосок Лиды, выделявшийся из этого визгливого хора!

6 марта

Один древний мудрец сказал, что самый большой враг человека — он сам11. Я доказал это вчера, написав в своем дневнике, что я влюблен в Лиду. Пока это чувство существует только в сознании человека, с ним еще можно бороться, но раз оно ясно формулировано и высказано на словах или на бумаге, тогда борьба делается немыслима. Это то же, что закрепить акт нотариальным порядком. Человек уже не владеет собой, а действует под влиянием каких-то темных, неведомых сил. Сегодня я, например, решился твердо не ехать к Марье Петровне и отправился обедать в клуб. Этот клуб, который я прежде так любил, показался мне теперь какой-то безлюдной пустыней: все те же лица, те же разговоры, тот же обед. Прежде это традиционное повторение изо дня в день мне даже нравилось, сегодня я скучал невыносимо. После обеда, проходя через бильярдную, я увидел старичка Трутнева, игравшего с маркером. Прежде я этого Трутнева почти и не замечал, но сегодня я обрадовался ему, как самому близкому человеку. Дело в том, что Трутнев — родственник Зыбкиных и часто у них бывает, а потому я мог в разговоре с ним два раза назвать Лидию Львовну. Пока я разговаривал с Трутневым, несколько удивленным моей усиленной любезностью, в дверях бильярдной показался уважаемый старшина Андрей Иваныч. У меня мгновенно явилось предчувствие, что он мне скажет что-нибудь неприятное. Я не ошибся.
— Что с вами, батюшка Павел Матвеич? — спросил он с каким-то соболезнованием, потрясая мою руку.— На вас лица нет. Как вы осунулись!
— Что делать, Андрей Иваныч, старость.
— Нечего сказать, хороша старость! — воскликнул Трутнев.— На днях Павел Матвеич так отплясывал, что всех молодых за пояс заткнул. Да и лет-то Павлу Матвеичу немного…
— Ну, лет довольно,— возразил неумолимый Андрей Иваныч,— я таких примеров знаю много. Человек бодрится-бодрится и все себя молодым считает, а в одно прекрасное утро проснулся, глядь — старик. Ведь вот, и в пикете то же бывает: считаешь — двадцать восемь, двадцать девять, а потом вдруг шестьдесят!
И, очень довольный своей остротой, Андрей Иваныч пошел разносить ее по клубу.
В это время на больших клубных часах пробило девять. Я вскочил и побежал вниз с такой поспешностью, как будто боялся опоздать на железную дорогу. ‘На Сергиевскую, и скорее!’—закричал я, бросаясь в сани. Отчего это так случилось,— я не знаю. Мне вдруг неудержимо захотелось увидеть Лиду. Только увидеть,— больше ничего. Я и говорить с ней не буду, а посижу с Марьей Петровной. В самом деле, какое удовольствие смотреть на мое осунувшееся, измученное лицо? Вокруг нее все такие молодые, веселые лица… Но ведь взглянуть на нее можно. Никому не запрещается смотреть на солнце, на звезды, на купол Исаакиевского собора.
Так размышлял я в санях, но и этому скромному желанию не суждено было осуществиться. Швейцар объявил мне, что молодые господа вот-вот сейчас,— еще и трех минут не будет,— как уехали на тройке, а Марья Петровна дома. Судьба словно хотела доказать мне, что и на купол Исаакиевского собора не всегда можно смотреть.
Марья Петровна была в грустном настроении, разговор у нас совсем не клеился.
— Лидия Львовна, по-видимому, уже никогда не бывает дома? — спросил я не без ехидства.
— Как никогда? Вчера она весь день оставалась дома.
— А, вы это называете быть дома, когда у вас сто человек гостей! Знаете, Марья Петровна, вы меня удивляете. Вы ведь очень любите вашу племянницу, а между тем с этими ежедневными тройками, вечерами, балаганами вы ее почти не видите…
— Да, это правда, я вижу ее очень мало, но что же делать, Paul, il faut que jeunesse se passe… {нужно, чтобы молодость прошла… (фр.).}
— Да, jeunesse, jeunesse… {молодость, молодость… (фр.).} Это все прекрасно, но ведь есть предел всему. Мне кажется, что такой образ жизни, какой ведет Лидия Львовна, не особенно полезен для развития ума и сердца, да, пожалуй, и не совсем приличен.
— Нет, Paul, если кто-нибудь из нас должен удивляться, то это, конечно, я! Я всегда говорила то, что вы говорите теперь, и вы же всегда со мной спорили. Я была против троек, вы меня убедили, что это ничего. Общество, которое собирается у Зыбкиных, мне очень, очень не нравится, и я хотела, чтобы Лида бывала там как можно реже, вы доказывали мне, что это невозможно, потому что Соня Зыбкина была с Лидой в институте. Наконец, балаганы… Вы помните, мы чуть не поссорились с вами за то, что я не хотела пускать туда Лиду… Я так верю в ваш такт и в ваше знание света, а теперь вы меня упрекаете в том, что я вас слушалась. Право, Paul, это несправедливо.
Марья Петровна была совершенно права, но это еще более меня раздражило.
— Ну хорошо, положим, что это так. Раз вы хотите, чтобы я был виноват во всем, охотно беру вину на себя. Ну скажите, Марья Петровна, разве я когда-нибудь советовал вам, чтобы вы позволяли вашей племяннице быть на такой короткой, фамильярной ноге с молодыми людьми, называть их уменьшительными именами, проводить с ними целые дни…
— Вы намекаете на Мишу Козельского? Но ведь он родственник…
— Ах, да, виноват, я забыл это знаменитое родство! Мать княгини Козельской была троюродной сестрой Лидиной бабушки… Родство, конечно, близкое, но только, видите ли, оно ни от чего не спасает.
‘Перестань, остановись!’ — робко напомнил мне внутренний голос, но я уже несся на всех парах и вылил всю желчь, которая накипела у меня в душе за последний месяц. Марья Петровна только обмахивалась веером.
— Нет, Paul, на этот раз я решительно не согласна с вами. Миша est un enfant de bonne maison {из хорошей семьи (фр.).} и не позволит себе ничего лишнего. Mais vous avez une dent contre lui {Вы имеете зуб против него (фр.).}, я давно это заметила, и он сам это знает. Еще вчера он говорил: ‘Не знаю, за что Мельхиседек на меня дуется…’
Я вскочил как ужаленный.
— Как он сказал? Кто это Мельхиседек? Я, что ли?
— Oui, c’est un sobriquet que cette jeunesse vous a donne, je ne sais pas trop pourquoi… {Да, это прозвище, которое вам дала молодежь, я толком не знаю почему… (фр.).}
— Этого только недоставало! — закричал я, бегая по комнате и едва не свалив чайный столик, стоявший на моей дороге.— Благодарю вас, Марья Петровна! Вам мало того, что вы из своего дома сделали притон какой-то буйной молодежи, вы еще позволяете ей оскорблять ваших гостей, да и кого же? Человека, который знает вас с детства… который… который был шафером на вашей свадьбе, который…
— Да что с вами, Paul? Успокойтесь,— лепетала Марья Петровна, бегая за мной по комнате и усаживая меня, наконец, на диван.— Я решительно не понимаю, почему это вас так обижает. Если бы еще Мельхиседек был какой-нибудь злодей или известный разбойник, тогда я поняла бы. Mais je vous assure, que c’etait un homme tout a fait respectable, meme une espece de saint, je crois… {Я уверяю вас, что это очень уважаемый человек, что-то вроде святого, я полагаю… (фр.).} Я была бы очень польщена, если бы меня назвали Мельхиседеком. В прошлом году в ‘Revue des deux Mondes’ была о нем статья, я вам сейчас отыщу…
— Нет, хоть от этого увольте!— заревел я в исступлении.— Клянусь, что этой статьи я читать не стану! Довольно с меня Бургундских герцогов… И знайте, Марья Петровна, что я ваш ‘Revue des deux Mondes’ презираю и ненавижу от всей души! Это даже вовсе не журнал, это просто какая-то сонная артерия… что-то вроде ‘Les cloches du monastere’, которые вы так любите…
— Да опомнитесь, Paul, что с вами? Вы начинаете говорить мне дерзости…
Я опомнился.
— Простите меня, Марья Петровна, я действительно говорю бог знает что. Но видите ли, я чувствую себя очень дурно… Голова у меня не в порядке.
— Ах, да, да, вы бледны, как мертвец. И я принесу вам ignatium — это сейчас поможет.
Я проглотил пять крупинок игнация, потом еще несколько каких-то других крупинок, но это не помогло. Лихорадка меня била. Марья Петровна велела заложить карету и послала за доктором. Меня привезли домой, уложили в постель, напоили горячим чаем. Часа через два я согрелся, но заснуть не мог. Я встал с постели и, чтобы наказать себя, записал подробно мой разговор с Марьей Петровной. Пусть это послужит мне вечным напоминанием того, как я был глуп и груб и бестактен.
Ну, хорош же и ты, дрянной мальчишка, выдумывающий прозвища для людей, которые втрое старше тебя, и сочиняющий на них глупые куплеты. Оттого, что ты раскачиваешься и выпячиваешь грудь, ты думаешь, что все тебе позволено… Но ведь и я когда-то был камер-пажом, и также качался и выпячивал грудь, и был не хуже тебя, а уж умнее был наверное. А вот теперь и я беспомощен и хил и смешон. То же будет и с тобою. Незаметно пройдут года, и, когда ты будешь шамкать беззубым ртом, другой, новый камер-паж, который теперь еще не родился, будет выпячивать грудь и писать про тебя бессмысленные вирши… Теперь ты попираешь меня ногами, а я и отомстить тебе ничем не могу, но, не беспокойся, за мной стоит великий мститель — время. Тебе, вероятно, не раз говорили, и ты, как глупый попугай, повторял, что время — деньги. Но, дожив до моих лет, и ты узнаешь, что время гораздо больше, чем деньги. Время самый неподкупный судья и самый беспощадный палач!

17 марта

Несколько дней я пролежал в постели. В первый же день Марья Петровна прислала узнать о моем здоровье, что доказывает ее необычайную доброту, потому что она была вправе вместо этого предписать своему швейцару, чтобы он никогда не пускал меня в дом. А на второй день я получил записку от Лиды. Я столько раз перечитывал эту записку, что выписываю ее на память:
‘Вы напрасно рассердились на Мишу. Мельхиседеком прозвала вас экономка, которая живет у Зыбкиных. Соня нам рассказала, и нам показалось смешно, но теперь, когда это вас обидело, никто никогда не будет вас так называть. Вы не поверите, как мне жаль, что вы больны, и как мне хочется поскорее вас увидеть. Ваш друг Лида’.
Получив эту записку, я совсем успокоился и проводил в постели самые счастливые дни. Я забыл про свою болезнь и про все окружающее, я видел перед собой одну Лиду и все время повторял про себя ‘Последнюю любовь’ — одно из самых моих любимых стихотворений Тютчева:
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим, суеверней!..
Именно — суеверней. Лучшего эпитета нельзя было придумать. Я внимательно рассматривал нетвердый, почти детский почерк Лиды и в очертании этих букв хотел прочесть ее характер и мою будущую судьбу. Если б я был молод, я бы жаждал иметь ее портрет, теперь мне это не нужно, я и без того ее вижу. Букву к она пишет с какой-то завитушкой вверх — вся, как живая, смотрит она на меня из этой завитушки.
О ты, последняя любовь,—
Ты и блаженство и безнадежность!12

23 марта

Если бы действительно существовало царство любви, какое бы это было странное и жестокое царство! Какими бы законами оно управлялось, да и могут ли быть какие-нибудь законы для такой капризной царицы? Сотни красивых женщин проходят мимо вас, и вы остаетесь равнодушны. Вдруг вы увидели где-нибудь смазливенькое личико и сразу чувствуете, что жизнь ваша наполнилась и что вне этого лица во всем мире нет для вас ничего. Отчего это происходит? Может быть, ваш прадед любил подобную женщину и образ ее родился вместе с вами, вошел в вашу кровь, в ваши нервы. И благо вам, если вы встретите эту женщину, когда вы молоды! Она может откликнуться на ваш зов, и тогда царица любви примет вас обоих в свои светлые чертоги.
Увы! моя молодость прошла без такой желанной встречи. Но почему же я не могу сделать ее теперь? ‘Вы не старик, но все-таки вы в летах’,— сказала мне Лида в первый день нашего знакомства. Ну, что ж такое, что в летах? Чем же я виноват, что она родилась слишком поздно или что я родился слишком рано? Разве лета составляют преступление? Напротив того, во всех других сферах жизни человек с летами приобретает уважение и почет. Зачем же его лишать самого святого права — права любить? Если так, лучше уж прямо убивать всякого, кому перевалит за сорок лет.
‘Нет,— говорит мне жестокая царица,— убивать тебя не станут и не лишат тебя права любить. Если хочешь, иди ко мне, но только не сладка тебе будет жизнь в моем царстве. Стой у ограды моих чертогов и любуйся, как я буду расточать другим свои улыбки и ласки и слезы счастья. А ты стой у ограды и молчи. Никакого уважения, ни почета ты здесь не дождешься, но не смей и вида показывать, что ты этим недоволен, иначе я и возле ограды стоять тебе не позволю. Вся твоя кровь закипит и заклокочет от обиды, а ты улыбайся заискивающей, гадкой улыбкой, все сердце перевернется от горя, а ты смейся и семени ослабевшими ножками и пляши вприсядку… А главное, молчи, молчи и молчи!’
Так вот нет же, не стану молчать! Будь что будет, а я войду в эту заколдованную ограду и заговорю гордым языком свободного человека. Авось и не выгонят оттуда. Ведь не всегда же женщины любили одних молокососов. Вот, чтобы недалеко ходить за примерами, Мазепа…13 Он был гораздо старше меня, а ведь полюбила же его Мария… Да и не старик же я в самом деле, не Степан Степаныч, который два года лежит без ног.

26 марта

Третьего дня доктор позволил мне встать с постели, но отнюдь не выезжать, и с этого дня в голову мою засел план решительного объяснения с Лидой. По правде сказать, мои надежды на успех основались отчасти на ее записке,— но что же доказывает эта записка? Она была вызвана исключительно желанием выгородить Мишу, теперь мне это ясно, как день, но тогда я видел в ней совсем другое. Я ходил по своей квартире в каком-то опьянении. Из последних стихов Тютчева я безнадежность как-то забыл, а думал только о блаженстве быть мужем Лиды, посвятить ей весь остаток сил и жизни. Вчера мой план окончательно созрел, а сейчас я привел его в исполнение. Я просил доктора приехать сегодня пораньше, чтобы посмотреть на действие новой укрепляющей микстуры. Он явился в десять часов, остался очень доволен и микстурой, и моим вниманием к его лечению и выразил надежду, что дней через десять он, вероятно, позволит мне выехать. Только что он вышел за дверь, я оделся и полетел на Сергиевскую. План мой основывался на том, что Марья Петровна встает очень поздно и что в такой ранний час гостей я не застану. Расчет удался вполне. Лида сидела одна в зале за фортепиано и разучивала какую-то сонату. Она мне очень обрадовалась и хотела сейчас же бежать будить Марью Петровну, я насилу убедил ее этого не делать. Мы начали болтать о разных пустяках, время уходило, я знал, что такой удобной минуты мне долго не дождаться, а между тем непреодолимая робость сковывала мне язык. Наконец я решился. Я начал очень издалека, заговорил о своем горьком одиночестве, о том, что Лида одна могла бы сразу прекратить все мои печали и болезни, но все-таки ничего не выходило: гордый язык свободного человека, которым я собирался говорить с Лидой, понизился на несколько тонов. Лида с самого начала моей рацеи смотрела как-то особенно лукаво и все хотела что-то сказать, но не решалась. Она не выдержала, как всегда.
— Павлик, говорите яснее. Вы мне делаете предложение? Да? Ах, какой вы милый, как я рада!
Она вскочила с места и схватила меня за руки.
— Это не сон, Лида? — вскричал я, вне себя от восторга, стискивая ее пальцы,— вы соглашаетесь быть моей женой?
Лида отшатнулась и села на прежнее место.
— Ах, нет, Павлик, этого я не могу, а все-таки мне очень приятно, что вы мне сделали предложение.
— Что же это значит, Лида? За что вы меня так мучите?
— Это большой секрет, но, так и быть, я вам скажу все. Я обещала выйти за Мишу.
— Как за Мишу? Ведь он еще в корпусе.
— Через четыре месяца он будет офицером, и тогда мы сейчас же поженимся, а если по молодости лет ему не позволят, он возьмет медицинское свидетельство и сейчас выйдет в отставку, а после опять вернется в полк. Мы это давно решили. Когда я еще была в институте, мы уже любили друг друга. Видите, как я вас люблю, какой я вам секрет открыла? Этого никто, никто не знает. Мне так стало вас жалко, когда вы заговорили про ваше это… одиночество, что если б я не обещала Мише, я бы непременно вышла за вас. Знаете что? Женитесь на тете! Мы бы тогда все жили вместе… Вот было бы весело! Не хотите? Ну, пожалуйста, женитесь хоть для меня… А я могу рассказывать, что вы мне сделали предложение?
Я молчал.
— Ну, хорошо, я не буду рассказывать, я вижу, что вы этого не хотите. Я только расскажу Мише… Мише можно?
— О, конечно, Мише можно! — воскликнул я в порыве отчаяния.— Не только можно, но и должно. Еще бы не рассказать Мише! Он будет вашим мужем, для всякого другого человека было бы довольно такого счастья, но для Миши мало. Ему для полного торжества нужно еще вдоволь насмеяться и наглумиться над бедным стариком, у которого ничего не осталось в жизни…
Лида опять вскочила с места и обвила руками мою шею.
— Павлик, милый, простите меня, я сказала большую глупость. Нет, нет, поверьте, я никому не расскажу: ни тете, ни Мише, никому, никому. Пусть это останется тайной между нами. Вы ведь будете любить меня по-прежнему. Мы останемся друзьями?
Я почувствовал, что могу разрыдаться, как ребенок, и убежал домой.
Ну, вот и конец ‘моей последней любви’, из которой ушло только блаженство, а безнадежность осталась вполне. Должен сознаться, что сейчас, вернувшись домой, я почувствовал какое-то облегчение. По крайней мере, все определилось, не будет больше тревог и волнений. Теперь без помехи стану продолжать эти записки. Я начал их с целью подвести итоги прошлой жизни, но увлекся текущими событиями. Теперь совсем не будет текущих событий, останутся одни итоги.
Но что мне больше всего понравилось в объяснениях Лиды, это то медицинское свидетельство, которое собирается взять Миша Козельский. Хотел бы я посмотреть на того доктора, который выдаст ему свидетельство! Он здоров, как бревно. Если бы медицинские факультеты всего земного шара собрались в Петербурге, они не могли бы, я думаю, найти в нем никакой болезни. Ведь для того, чтобы быть больным, надо все-таки быть человеком мыслящим, просвещенным… А разве у бревен бывают болезни?

27 марта

Вопреки тому, что я написал вчера, приходится настрочить еще страничку текущих событий. Вчера, едва я успел записать мой разговор с Лидой, мне подали записку от Марьи Петровны.
‘Mon cher, Paul {Мой дорогой Поль (фр.).}, я очень обрадовалась, узнав, что вы были у меня утром, я не знала, что вам позволено выезжать. Приезжайте ко мне обедать, Лида уехала на целый день, я остаюсь одна’.
Мне было все равно, я поехал.
Утром я перенес свое положение довольно бодро, но когда я вошел к Марье Петровне, когда я увидел эти стены, в которых родились и погибли мои последние надежды, мне сделалось невыразимо горько. Вся душа моя заныла, как больной зуб. При таком настроении нельзя найти лекарства более успокоительного, как общество Марьи Петровны. Она так ужасалась моей бледности, лечила и жалела, что я почувствовал к ней какую-то благодарную нежность. В порыве этой нежности я решился поведать ей мое горе.
— Марья Петровна,— сказал я, когда мы уселись после обеда в маленькой гостиной,— мы с вами такие старые друзья, что я считаю долгом покаяться перед вами. Вы, может быть, рассердитесь, но я все-таки скажу.
— Да, это правда, Paul, мы очень старые друзья.
— Знаете ли, зачем я приезжал к вам сегодня утром? Я сделал предложение Лидии Львовне…
Другая женщина при таком известии, по крайней мере, вскрикнула бы от удивления, но Марью Петровну ничем не удивишь. Она только спросила очень флегматично:
— Да, в самом деле? Ну, и что же?
— Конечно, получил отказ. Впрочем, иного и нельзя было ожидать.
— О, нет, вы напрасно так говорите. Если бы Лида спросила у меня, как поступить, я бы ей посоветовала принять ваше предложение. Вы были бы прекрасным мужем.
— Благодарю вас, Марья Петровна, хотя, конечно, вы это говорите только для того, чтобы утешить меня.
— Нет, вы знаете, что я никогда вам не льщу. Будь я на месте Лиды, я согласилась бы непременно. Правда, у вас большая разница в годах, но что же из этого? Теперь так часто случается, что девушки выходят по любви за молодых людей, а потом бывают несчастны всю жизнь!
Нежность моя к Марье Петровне усиливалась все более и более. За последнюю фразу я готов был расцеловать ее. ‘Вот женщина,— думал я про себя,— которая меня действительно любит и ценит, она не насмеется надо мной, как та’. А между тем, я сам не умел ценить ее,— как всегда бывает в жизни. И вот я должен лишиться этого последнего утешения, этой последней пристани: после того, что произошло с Лидой, мне невозможно часто бывать здесь. И вдруг мне сделалось страшно при мысли, что я должен буду возвратиться домой. Я никогда не тяготился одиночеством, но прежде дело другое: прежде были надежды. А теперь вернуться в эту пустую холодную квартиру для того, чтобы проводить бесконечные часы одному в страданиях болезни и с постоянным чувством невыносимой, горькой обиды… Нет, это слишком тяжело!
Я взглянул на Марью Петровну. Глаза ее сияли такой добротой и таким участием, что она показалась мне красавицей.
— Марья Петровна,— брякнул я вдруг совершенно неожиданно для самого себя,— если бы вы так поступили на месте Лиды, сделайте это на своем месте. Будьте моей женой!
Марья Петровна не удивилась и этому. Она помолчала с минуту, потом сказала:
— Нет, Paul, на моем месте это совершенно невозможно.
— Почему же невозможно?
— По многим причинам. Во-первых, я не хочу потерять свою свободу.
— Да на какой черт нужна вам эта свобода? — вскрикнул я, уже не выбирая выражений.— Право, можно подумать, что вы широко пользовались своей свободой. Помилуйте, вы живете, как какая-нибудь игуменья, только вместо требника читаете ‘Revue des deux Mondes’, что почти одно и то же… Не пугайтесь, я не буду нападать на ваш любимый журнал. Поверьте, что этой свободы я у вас не отниму. Ну, а других причин нет?
— Нет, есть и другие, главное, что теперь это слишком поздно. Зачем вы не сделали мне предложение тогда… помните, когда вы меня так любили?
— Побойтесь бога, Марья Петровна, нам тогда было по десяти лет… Разве в такие годы можно жениться?
— Нет, Paul, вы ошибаетесь, вы были тогда на семь лет старше меня.
— Ну, положим, что так, не спорю. Но если я был на семь лет старше вас, то и теперь остается та же разница. Почему же это может служить препятствием?
— Нет, вы меня не так поняли. Я хотела сказать, что в мои годы страшно вступать в новую жизнь, в эту область неизвестного…
— Какая же это область неизвестного? Вы забываете, кажется, что уже были замужем и прожили довольно счастливо с вашим покойным мужем…
— Это правда, я очень любила и уважала Осипа Васильевича, но все-таки в этих супружеских отношениях есть много неприятного. Et puis je vous dirai que dans tout cela il у a un cdte ridicule qui n’est pas du tout comme il faut… {И потом, скажу я вам, во всем этом есть смешная сторона, что не совсем прилично… (фр.).}
Следовало начинать отступление, но в эту минуту потерять Марью Петровну уже казалось мне несчастием. Я продолжал настаивать.
— Марья Петровна, выслушайте меня. Мы так давно знаем друг друга, что с помощью взаимных уступок нам будет не трудно сгладить все эти шероховатости супружеской жизни. Мы и без того видимся с вами ежедневно… Что же будет удивительного в том, что мы, наконец, вступим в брак? Это не будет брак по страсти, потому что в наши годы смешно же влюбляться безумно… по крайней мере, друг в друга. Это не будет брак по расчету, потому что у каждого из нас есть и обеспеченное состояние, и прочное положение в обществе. Это будет, если можно так выразиться, брак по удобству и по старой дружбе. Наконец, мы приближаемся к таким годам, когда нас поневоле будут посещать разные немощи и болезни. Вместо того, чтобы каждый день посылать узнавать о здоровье, не лучше ли нам ухаживать друг за другом, помогать друг другу доживать последние дни? До сих пор мы весь наш жизненный путь прошли рядом, а теперь мы пойдем рука об руку… Вот и все,— другой разницы не будет.
Красноречие мое пропало даром, Марья Петровна меня не слушала. Она, видимо, была вся погружена в свои брачные воспоминания.
— Представьте себе,— прервала она мои аргументы,— что Осип Васильевич приходил иногда ко мне в старом грязном меховом халате и курил трубку. Mon Dieu, rien qu’a ce souvenir j’ai des nausees… {Боже мой, только при одном воспоминании мне становится дурно… (фр.).} А после, когда он уходил, его этот мех оставался на моем диване. А один раз он при мне вынул свою челюсть и тер ее каким-то порошком… Это ужасно, ужасно!
— Но ведь со мной ничего подобного не может случиться. Челюсть я при вас вынимать не буду, потому что все мои зубы сохранились, трубку я не курил никогда и могу вам поклясться, если вы этого потребуете, что вы никогда меня не увидите в халате, по крайней мере в меховом.
— Et puis il etait jaloux horriblement jaloux {И потом, он был ревнив, ужасно ревнив (фр.).}, хотя я и не подавала никакого повода. Иногда он говорил, что уезжает, и неожиданно возвращался, думая застать кого-нибудь. Конечно, он никого не заставал, но согласитесь, что такие подозрения очень обидны, тем более что в провинции, где мы тогда жили, это известно всем. Особенно он ревновал меня летом, когда должен был ездить на разные смотры. Alors pour m’effrayer, il inventait chaque fois de nouvelles sottises {Чтобы испугать меня, он придумывал всякий раз новые глупости (фр.).}. Один раз его адъютант, по его приказанию, уверял меня, что есть такой закон, по которому Осип Васильевич, как только войска выступают в лагерь, имеет право расстрелять меня без всякого суда. Je me souviens tres bien qu’il appelait cette stupide loi {Я очень хорошо помню, что он называл этот дурацкий закон (фр.).} ‘военный регламент’… Конечно, я этому не поверила, но согласитесь, Paul, что это обидно.
— Охотно соглашаюсь, но клянусь вам, Марья Петровна, что я не буду ревновать вас ни в каком случае, даже если застану вас наедине с Колей Кунищевым, которого вы так любите.
— En voila encore un ingrat! {Вот и еще один неблагодарный! (фр.).} Это правда, что я его очень любила, а чем же он отплатил мне? Он не был у меня целую вечность и только в Новый год забросил карточку. En general les hommes ne savent pas apprecier un sentiment pur… {Мужчины вообще не умеют ценить чистого чувства… (фр.).} У них у всех такие грубые инстинкты, такое желание показывать свою грубую силу! Au fond Nicolas a tout a fait le caractere de son oncle {В сущности Николя унаследовал целиком характер своего дядюшки (фр.).}. Осип Васильевич был совсем, совсем такой же.
— Но ведь во мне вы не замечали этих грубых инстинктов? Скажите по правде.
Марья Петровна внимательно посмотрела на меня.
— Да, это правда, у вас я не замечала… Может быть, и вы были бы такой же… Нет, Paul, поверьте, я вас очень люблю, считаю вас своим лучшим другом, но выйти замуж не могу, не могу, не могу!
Я взялся за шляпу.
— Куда же вы уходите? Неужели мы не можем остаться друзьями без этого?
Я уселся на прежнее место, и мы начали молчать. Есть люди, с которыми даже молчать удобно, и Марья Петровна принадлежит именно к категории таких людей, но после разговора, который был между нами, нам было неловко, и мы оба вздрогнули от удовольствия, когда на лестнице раздался звонок.
Это был доктор. При виде меня лицо его выразило сначала неподдельный ужас, потом приобрело выражение обиды и сарказма.
— Ну-с, батюшка Павел Матвеевич, благодарю — не ожидал. Это выходит bonjour за внимание. Я, конечно, вам не отец и не опекун и не могу вам запретить уморить себя, если вам пришла такая фантазия, но тоже получать даром деньги за визиты не желаю. Поищите себе другого доктора, а затем танцуйте, наливайтесь, кутите, катайтесь на тройках, делайте все, что хотите. Одним словом, как говорят французы — vogue le galere! {кривая вывезет! (фр.).}
— La galere,— кротко поправила Марья Петровна.
— Ну, уж я там не знаю: le или 1а, но только лечить я вас больше не могу.
— О, нет, можете, доктор! — воскликнул я с убеждением,— можете больше, чем когда-нибудь! Везите меня домой и делайте со мной все, что хотите. Даю вам честное слово, что не выеду из дома хоть целый год, если нужно. Теперь мне и выезжать некуда!

5 апреля

Кажется, на этот раз я заболел не на шутку. Доктор морщится, прописывает все более и более укрепляющие микстуры и каждый раз попрекает меня выездами из дому на прошлой неделе. Он называет этот выезд ‘шалостью, за которую детей секут’.
Доктор прав. Это действительно была шалость не только в медицинском, но и во всех других отношениях. Как я мог надеяться на какой-нибудь успех? А если бы Лида согласилась,— какая жизнь меня ожидала? Положим, она очаровательный ребенок. Но мне ли нянчиться с этим ребенком?
Всю жизнь я говорил и думал, что нет счастия вне семейной жизни. Много встречалось на моем жизненном пути милых и привлекательных девушек, с которыми это счастие казалось возможным, и, однако, я не делал никаких серьезных попыток, чтобы создать его. Я все откладывал, все ждал чего-то необыкновенного… Ну, вот и дождался! Причина такой медлительности кроется в том, что старость никогда не входила в мои расчеты о будущей моей жизни. Когда в прошлом году кто-то назвал меня старым холостяком, я рассмеялся самым искренним смехом. Холостяк,— да, но почему же старый? И вот, прожив около полувека в платонических мечтаниях о семейном счастье, я вдруг в один и тот же день сделал два предложения. Если мою историю с Лидой по сумме страданий, которые я из-за нее вынес, можно назвать драмой, то инцидент с Марьей Петровной я смело назову водевилем для разъезда14. Я долго потом размышлял о том, что именно побудило меня сделать этот неожиданный комический шаг, и пришел к убеждению, что я бессознательно для самого себя исполнил последнее поручение Лиды: ‘Женитесь на тете, сделайте это хоть для меня’,— говорила наивная девочка. Она привыкла к тому, что я у нее на посылках, и посылала меня к тете. Я привык исполнять ее капризы и сунулся к тете, а тетя, вероятно, склонилась бы на мои доводы,— как это всегда бывало до сих пор, если бы я сам не испортил дела, вызвав перед ее воображением образ Осипа Васильевича с трубкой, вставной челюстью и грубыми инстинктами.
Как бы то ни было, но если уже Марья Петровна мне отказала, то кто же пойдет за меня? Приходится признать себя вечным холостяком и влачить в горьком одиночестве определенные мне судьбою дни. Есть люди, которые мирятся с полным одиночеством и находят в нем даже какую-то отраду, но эти люди слишком любят себя, а я себя любить не могу, потому что довольно жалкого о себе мнения.
Как же, однако, жить, если некого любить и не на что надеяться? В моей дрезденской тетради я когда-то высказал мысль, что каждый человек взамен личного счастия может найти утешение в любви к человечеству вообще. Теперь об этом предмете я думаю несколько иначе.
Из всех фраз, которыми себя убаюкивают люди, нет фразы более бессодержательной и фальшивой, как фраза о любви к человечеству. Я понимаю, что можно любить жену, детей, отца, мать, братьев, сестер, друзей, знакомых. Я понимаю, что можно любить страну, в которой мы родились, и, когда отечество в опасности, пожертвовать для него жизнью. Я понимаю, что можно не только ценить умом, но до некоторой степени любить и сердцем людей незнакомых, чужеземцев, если они расширили наш умственный горизонт, дали нам художественные наслаждения или поразили наше воображение какими-нибудь подвигами в различных сферах жизни. Но любить вею массу людей только потому, что они люди,— сомневаюсь, чтобы кто-нибудь действительно испытал такое чувство… Почему китайцы ближе к моему сердцу, чем те минералы, которые лежат в девственных лесах Америки? Если бы проповедовали любовь отрицательную, состоящую в том, чтобы не делать и даже не желать зла китайцам, такую любовь я допустить готов. Но ведь я и минералам не желаю ничего худого: пускай себе лежат спокойно в недрах американской земли, пускай и китайцы наслаждаются жизнью в пределах своей Небесной империи. Выходить из этих пределов я им, во всяком случае, не желаю, потому что если б они захотели в большом количестве посетить Европу, то бороться с ними было бы нелегко.
Я не знаю, отчего люди с широким и вместительным сердцем ограничиваются любовью к человечеству. Можно расширить сферу любви еще больше. Можно приходить в восторг от любви ко всему животному царству, потом от любви к земной планете, потом от любви к солнечной системе, наконец, от любви ко всей вселенной. Я не понимаю такой всеобъемлющей любви. Пусть любит вселенную тот, кому в ней хорошо живется.

9 апреля

Мне все хуже и хуже. Теперь вместо одного доктора ко мне ездят два. Федор Федорович привез ко мне своего приятеля Антона Антоныча, ‘специалиста’. Этот Антон Антоныч настолько сухощав и мрачен, насколько Федор Федорович игрив и развязен. Какая у меня собственно болезнь, они мне не сказали, но целый час говорили обо мне по-латыни, бесцеремонно тыкая в меня пальцами. Я нахожу это крайне неделикатным и с их точки зрения неосторожным. Они, конечно, убеждены в том, что из всего латинского языка мне известны только два слова: омнибус и каптенармус, между тем я знаю несколько побольше, а один мой товарищ по корпусу считается теперь одним из лучших латинистов в Европе.
Прямым последствием появления Антона Антоныча была четвертая микстура, самая что ни на есть укрепляющая. На первый раз она подействовала хорошо, и благодаря ей я могу приняться за свои записки, чего не мог делать в последние дни по причине чрезмерной слабости. Эти записки составляют единственную радость моей жизни, все остальное мне запрещено. Хорошо, что Федор Федорович ничего не знает об этом, иначе он, конечно, запретил бы мне писать.
Запретил он мне действительно все. Я не могу ни пить, ни есть, ни курить, ни читать, ни принимать знакомых. Второй доктор даже сказал мне с грустью:
— Постарайтесь поменьше думать… Впрочем, это, конечно, трудно при бессоннице.
Марья Петровна допускается ко мне по особой протекции доктора. Увы! вчера она увидела меня в халате и, вероятно, опять вспомнила Осипа Васильевича d’imperissable memoire {незабываемого (фр.).}.
Странно, что вопрос о смерти интересовал меня с первых детских лет. Я ощущал тогда самый суеверный страх при этой мысли. Смерть мало-мальски знакомого мне человека лишала меня на несколько дней аппетита и сна. Потом этот страх исчез, но прошло много лет прежде, чем я освоился с мыслью, впрочем, довольно распространенною, что все люди умрут: и злые и добрые, и бедные и богатые, и старые и молодые. Это единственное равенство, которого могли достигнуть люди. От мысли, что все люди умрут, до мысли: ‘и я умру’ — еще большое расстояние. До этой последней мысли я додумался только вчера.
Не могу сказать, чтобы я очень боялся смерти. Да и стоит ли бояться, когда и боящихся и небоящихся ожидает одинаковая участь? У меня был товарищ, очень боявшийся и доведший регулярность своей жизни до последних пределов. Никогда он, бывало, не съест лишнего куска за обедом, никогда не просидит лишних пяти минут перед отходом ко сну. Расстояние разных уголков его сада было измерено очень точно, и, совершая свою утреннюю прогулку, он даже тыкал ногой в старую липу, стоявшую на краю аллеи, в доказательство того, что им пройдено определенное число шагов. Несмотря на все эти предосторожности, он умер, не дожив до сорока лет. Моя тетушка Авдотья Марковна очень смеялась над его постоянным страхом.
— Ну, не глупо ли так бояться? — говорила она ему своим бесцеремонным языком.— Ведь когда ты едешь из Москвы в Петербург, ты раздеваешься и ложишься спать в вагоне, а просыпаешься в Петербурге. То же самое и смерть: тут заснем, а где-нибудь проснемся.
Сама Авдотья Марковна ничего не боялась, не принимала никаких предосторожностей и дожила до восьмидесяти пяти лет. Но и она умерла как-то нечаянно.
Люди, желающие скрыть, что они боятся смерти, говорят, что не смерть их пугает, а предсмертные страдания. Они любят повторять известное изречение: ‘Се n’est pas la mort, qui m’effraye, c’est le mourir’ {Не смерть меня пугает, а процесс умирания (фр.).}. Это совсем неосновательная уловка. Страдания происходят не от смерти, а от болезней, которые иногда вовсе не оканчиваются смертью. Об этом говорили мне многие доктора, это видел я и сам, присутствуя при смерти моего единственного и нежно любимого брата. За несколько часов до смерти дыхание его стало ровнее, лицо спокойнее, так что луч надежды, я помню, воскрес во мне. А в самую минуту смерти он остановил на мне удивленный, вопрошающий взгляд. Лицо его и после смерти сохраняло то же выражение, пока я не закрыл ему глаза. Мне хотелось спросить у него: ‘Чему ты удивляешься, мой бедный Саша? Удивило ли тебя то, что ты увидел, или ты удивляешься тому, что ничего не увидел?’
Я человек верующий, но недостаточно верующий. Я прочитал важнейшие сочинения материалистов, но недостаточно уверовал и в них. Я убедился в том, что, помимо всяких учений и книг, в глубине каждой человеческой души таится мысль, что наше существование прекратиться не может. Это какой-то внутренний голос, нерешительный и тихий, но живучий: его легко заглушить доводами разума и науки, но уничтожить нельзя. Иногда он делается громче, и люди повинуются ему бессознательно, почти против воли. Для чего мы ездим на похороны и панихиды? Я не говорю о тех светских панихидах, куда ездят для родных покойника, а иногда просто для развлечения. Однажды Марья Петровна очень огорчалась тем, что несвоевременно узнала о смерти какой-то своей приятельницы, а потому не могла быть на панихиде. Я старался ее успокоить, что она успеет это сделать на следующий день.
— Oh, c’est bien autre chose,— наивно созналась Марья Петровна,— la premiere панихида est toujours plus animee {О, это совсем другое дело… первая панихида всегда многочисленнее (фр.).}.
Но каждому из нас случалось ездить на панихиды в дом человека одинокого, у которого не было родных и где мы не могли надеяться кого-нибудь встретить. На такие панихиды я преимущественно заставлял себя ездить, говоря себе, что я обязан отдать последний долг… кому? Отдавать последний долг покойнику нелепо, потому что он этого не увидит… Но в том-то и дело, что внутренний голос говорил мне, что покойник увидит и оценит.
Еще громче говорит этот голос, когда я думаю о своей собственной панихиде. Я живо представляю себе всю картину панихиды, вижу входящих людей, слышу их разговоры, замечаю оттенки искренности или равнодушия на том или другом лице16. Одного только я придумать не могу: откуда я это все буду видеть?
Это ‘откуда’ составляет ту загадку, над разгадкой которой мучились и вечно будут мучиться люди: и высокоразвитые и неразвитые вовсе. Гамлет говорит:

Умереть — уснуть16.

Уснуть… быть может, видеть сны… какие? Вот в чем вопрос!
Авдотья Марковна, вероятно, никогда не читавшая Шекспира, употребила то же сравнение, но формулировала свою мысль яснее.
Замечательно, что наука, решившая раз навсегда, что после смерти ничего не будет, все-таки силится по временам приподнять хоть край завесы, которая покрывает великую тайну. Почему многие известные ученые так увлекаются спиритизмом? Что их интересует на спиритических сеансах? Неужели одни фокусы?
От спиритизма моя мысль естественно перешла к умершим. Я долго перебирал мысленно всех близких мне людей, и оказалось, что огромное большинство их в могиле. Ну, что ж, пора и мне к ним.
Но только мне бы хотелось умереть в полном сознании, хотелось бы знать, что я умираю, и в последний раз внимательно следить за собой. Вряд ли это желание исполнится. Я, вероятно, умру в то время, когда меня будут уверять, что я почти здоров. Для чего нужна эта жалкая комедия, эта последняя бесцельная ложь?

12 апреля

Дело, по-видимому, близится к развязке. Голова моя еще довольно свежа, но силы падают каждый день, страдания по ночам делаются невыносимы. Я едва дотащился до письменного стола, и рука с трудом удерживает перо. Сегодня утром Марья Петровна советовала мне исповедаться и причаститься, а Федор Федорович предложил собрать завтра несколько докторов для консультации. Я, конечно, согласился на то и на другое. Оба при этом уверяли меня, что я вне опасности и что они предлагают эти меры только для моего личного успокоения. После их отъезда мне подали несколько карточек. На одной из них я прочитал: ‘Графиня Елена Павловна Завольская’. Уже одна эта карточка — мой смертный приговор. Елена Павловна ни за что не приехала бы ко мне, если бы существовала хоть малейшая надежда на выздоровление. Ее визит есть не что иное, как примирение in extremis {в последний момент (лат.).}.
Теперь своевременно приступим к некрологу.
Жил-был на свете человек, которого знакомые звали Павликом Дольским. Он не сделал в жизни особенного зла, но и добра у него было немного. Был он, по правде сказать, довольно пустой человек. Но все-таки он занимал, как человек, свое определенное место, мозг его работал, сердце горячо и усиленно билось. Он много передумал и перечувствовал, часто желал и надеялся, еще чаще страдал и ошибался. Главная беда его состояла в том, что он ничего не делал и слишком долго считал себя молодым. И вот, когда он в этом разубедился и захотел хоть немного осмыслить свою жизнь, ему сказали: ‘Нет, теперь поздно. Ты уже не будешь больше ни любить, ни думать, ни надеяться, ни желать, ни ошибаться. Из того, что ты делал прежде, можешь, пожалуй, еще пострадать в заключение, но и то недолго. А затем ты исчезнешь’.
Не знаю, как другим, а мне жаль этого бедного Павлика, которого, не спросясь его согласия, пустили на свет божий и которого без всякой вины высылают обратно.

5 июля

Вот уже более месяца прошло с тех пор, как меня, еще слабого и каким-то чудом спасенного от смерти, привезли в Васильевку. Тот день, в который я написал последнюю страницу моих записок, был и последним днем моего сознания. Я помню в каком-то тумане, как ко мне вошел мой духовник, отец Василий, и как я горячо молился. Еще я помню, как вошли какие-то незнакомые мне люди, как меня раздели донага, как эти люди спорили надо мной и как один из них, самый седой и лысый, сердился и кричал на Федора Федоровича. Потом я уже ничего не помню. Изредка я приходил в себя и при свете лампы с темным абажуром всегда видел перед собой Марью Петровну, подававшую мне лекарство. Только это была не та Марья Петровна, которую я знал, а какая-то другая. Я все хотел у нее спросить, отчего она так побледнела и похудела, но не успевал этого сделать. Едва я кончал прием лекарства, она исчезала, только шум ее легких шагов раздавался по ковру, и я опять забывался. Теперь мне трудно даже сообразить, сколько времени продолжалось такое состояние. Очнулся я утром, лампы с абажуром не было, яркое солнце смотрело через шторы моих окон. Я приподнялся, легкие шаги зашуршали по ковру.
— Марья Петровна, это вы? — спросил я, протирая глаза.
— Нет, я не Марья Петровна,— сказала, подходя к моей постели, маленькая, худенькая женщина с кротким и симпатичным лицом,— я сестра милосердия, но вы постоянно называли меня Марьей Петровной — продолжайте так же, это все равно.
— Но как же вас зовут?
— Я скажу вам это после, вам теперь не следует разговаривать. Примите лекарство и усните.
В то же время маленькая женщина очень ловко сняла верхнюю подушку, положила на ее место другую, и я до сих пор помню, как сладко я заснул, повалившись на эту подушку.
С этого дня началось мое выздоровление. В те редкие минуты, когда я мог думать во время моей болезни, я ясно сознавал, что я умираю, и эта мысль не особенно меня огорчала, но каждый новый фазис моего выздоровления наполнял мое сердце неизъяснимой радостью. Первый разговор с Анной Дмитриевной,— так звали сестру милосердия,— первая чашка чая, которую мне позволили выпить, первая струя свежего весеннего воздуха, когда мне позволили открыть окно,— все это было для меня целым рядом праздников. В числе других нераспечатанных писем, лежавших на моем письменном столе, я нашел письмо от Елены Павловны, объяснившее мне ее визит. Она писала, что, свято почитая память своего первого мужа, она просит прислать ей для прочтения письма Алеши, а также его портреты. К этому она прибавила в конце, что если бы, паче чаяния, у меня нашлись и ее письма, она просит присоединить их к письмам ее мужа. На эту хотя сухую, но очень вежливую записку, я отвечал самым сердечным письмом. Я просил Елену Павловну простить меня, если мое поведение в прошлом заслужило ее гнев, дал ей честное слово,— что и правда,— что никаких ее писем у меня не сохранилось, и вложил в конверт ‘пророческую группу’, как единственный памятник прошлого. Через два часа мне принесли лоскуток серой бумаги, на котором я прочитал следующие строки, написанные крупным безобразным шрифтом: ‘Письмо и посылку от господина Дольского графиня Елена Павловна Завольская получила, в чем по приказанию ее сиятельства и росписуюсь. Дворецкий Яков’.
Если Елена Павловна невинна в смерти своего мужа,— а я всякий раз все более и более сомневаюсь в ее виновности,— то, конечно, я страшно виноват перед нею. Гнев ее понятен, но только мне кажется, что по прошествии четверти века он мог бы несколько остыть и смягчиться. Во всяком случае, я рад, что с отсылкой пророческой группы исчезло все или почти все, что осталось у меня от этой тяжелой эпохи моей жизни. Остались угрызения совести, которых никуда отослать нельзя.
Переписка с Еленой Павловной была единственным темным пятном на светлом фоне последних двух месяцев. Мое радостное настроение возрастало с каждым днем и дошло до апогея, когда меня привезли в Васильевку. От этого старого дома, потонувшего в зелени лип и тополей, от этого громадного заглохшего сада, из которого можно бы выкроить несколько парков, на меня так и пахнуло незабвенной порой светлого, чистого детства. Я приехал в Васильевку ночью. Когда я на другой день проснулся и вышел на балкон, перед которым цвела и благоухала целая роща розовых кустов, и когда моя старая Пелагея Ивановна принесла мне на балкон кофе в большой голубой чашке с нарисованными пастушками, я почувствовал, что груз тяжелых годов свалился с моих плеч. Дорогой я еще по временам ощущал большую слабость, родной угол сразу возвращал мне прежние силы. Я обошел дом и легкой походкой взбежал наверх, в ту комнату, которую мы детьми занимали с братом. Эта комната почти не изменилась с тех пор. Большой черный стол, весь изрезанный перочинным ножиком, занимает по-прежнему угол между окнами и печкой, наши детские кровати стоят, как прежде, рядом. Только обои потрескались да гардины выцвели на окнах. Я отворил большое окно, у которого просиживал, бывало, долгие часы, задумчиво всматриваясь в опушку старого дремучего леса, синевшую направо, за большой дорогой. Теперь лес вырублен, и вместо него синей лентой извивается река, которая прежде не была видна за деревьями. Вид сделался, пожалуй, красивее, но мне стало жаль старого вырубленного леса, и я с радостью обратил взор налево при виде знакомых развалин старой кухни. Мне было десять лет, когда выстроили новую, каменную, но возле нее полусгнившая деревянная кухня остается почему-то неприкосновенной до сих пор. Я обрадовался и тому, что уцелел колодец, давно засыпанный землею, что существует большой шест при входе в огород. На него сажалось чучело в черном платье, чтобы пугать ворон, но мы с Сашей боялись его больше, чем вороны…
Целый месяц прошел незаметно. Я собирался посетить кое-кого из соседей, но всякий раз откладывал эти визиты до следующего дня. Мне просто жаль нарушить мою тихую жизнь,— жизнь воспоминаний и одиноких дум. Я весь живу в прошедшем. Я отыскал здесь мои старые письма, которые я писал матушке в течение тридцати лет, в чтении этих писем проходит у меня обыкновенно все утро. Над каждым письмом я задумываюсь подолгу, я читаю не только те слова, которые написаны, но вижу между строками и то, о чем молчал. Целые эпохи прошлой жизни воскресают в моей памяти, целые вереницы людей проходят опять передо мной со своими светлыми и темными сторонами. Эти темные пятна на близких мне людях немало мучили мою душу в юношеские годы, теперь я смотрю на них спокойнее, потому что лучше их понимаю, а понять, по великому слову Шекспира, то же, что простить17.
Мое единственное развлечение — бесконечные разговоры с Пелагеей Ивановной, но и эти разговоры исключительно принадлежат прошлому. Ей далеко за восемьдесят лет, она была взята из деревни в кормилицы к матушке и с тех пор осталась в доме. Она всегда считалась членом семьи, близко знала моих обоих дедов, и рассказы ее выясняют мне многое в моем собственном характере и жизни. Из многочисленной когда-то семьи я остался один в живых.
— Только о твоем здравии и молюсь теперь,— сказала как-то мне Пелагея Ивановна,— а про всех остальных — как вспомню кого, так и приходится говорить: ‘Упокой, господи, душу раба твоего’.
Вчера мне попалась в руки эта тетрадь, я перечитал свои записки, и странно, что письма мои, писанные тридцать лет тому назад, ближе к моей душе, чем эти записки, начатые в прошлом году. Целое нравственное перерождение произошло со мной в последние два месяца. Между прочим, в начале этих записок я спрашивал себя: был ли я человеком счастливым или несчастным? и не мог ответить на этот вопрос. Теперь отвечу прямо: я был несчастлив много лет, зато теперь счастлив вполне! Может быть, мои рассуждения о любви к человечеству были логичны, но не всегда верно то, что логично. Я не могу определить точно, что именно я люблю: человечество, планету или солнечную систему… Я знаю только одно, что люблю жизнь во всех ее проявлениях, люблю самую мысль, что я живу на свете.
Сегодня очень жаркий день, такой жаркий, какого еще не было в этом году. Меня обуяла лень, мне не хотелось ни читать, ни думать, я сошел в сад и улегся под тенью широкого клена. Сверху сквозь кленовые листья просвечивало самое безоблачное небо, вокруг меня была невозмутимая тишина, все, что только могло, попряталось от зноя, все заснуло: и люди, и собаки, и деревья. Только ласточки бесшумно рассекали воздух, над головой моей кружились молчаливые мошки да изредка доносились до меня всплески воды и крики ребятишек, купавшихся в реке. Потом и они затихли. Увлеченный общим примером, я и сам начал дремать, но был разбужен появлением нового лица. В нескольких шагах от меня стоял большой петух и внимательно рассматривал меня. Он крикнул два раза повелительно и резко, остался чем-то недоволен, сердито отвернулся и пошел назад, осторожно ступая по траве своими тоненькими ножками, точно какой-нибудь столичный франтик, который случайно попал в деревню и боится выпачкать свои лакированные ботинки… Этот петух как будто нарочно появился, чтобы отогнать мой неуместный сон и возвратить меня к наслаждению, то есть к жизни. ‘Боже мой! — думал я, приходя в какое-то восторженное состояние,— как мне не благодарить тебя? Я уже был приговорен к смерти, и если бы чудо не совершилось надо мной, я лежал бы в могиле, не наслаждаясь ни этим солнцем, ни этой тенью, ни этой тишиной. Петух так же громко прокричал бы у моей могилы, и я не услышал бы его крика. Конечно, я знаю, что час недалек, но должен быть благодарен за эту отсрочку и пользоваться ею! Что бы теперь ни случилось со мной, я не могу ничего бояться. Если бы я разорился и был осужден на самые тяжелые работы, если бы мне пришлось влачить существование нищего без крова, я бы и тогда не стал роптать. Спать на голой земле все-таки лучше, чем спать под землею. Врагов у меня не может быть никаких, нет такой обиды, которую я бы не простил. Кажется, никого я так сильно не ненавидел в жизни, как Мишу Козельского, но и о нем я думаю теперь без всякой горечи. Недели через три я поеду в деревню к Марье Петровне и проведу у нее остальную часть лета. Там в конце августа состоится свадьба Лиды, я обещал быть у нее шафером. Об этом милом ребенке я не могу вспомнить без умиления, хотя зверь влюбленности совсем заснул во мне. Надеюсь, что он и не проснется. На днях Лида писала мне: ‘Я все-таки поставлю на своем, и после моей свадьбы непременно уговорю тетю выйти за вас замуж…’ Может быть, и в самом деле уговорит… Не все ли мне равно?
Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, т. е. ясно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми. Человеческая жизнь заключена в таких тесных рамках неведения и бессилия, она так случайна, шатка и недолговечна, что человеку смешно еще отравлять ее бессмысленной враждой… Какая непостижимая глупость — война! Как решаются люди истреблять друг друга? Только один и есть настоящий враг у человека — смерть. Бороться с этим врагом нельзя, но и помогать ему не следует.
А что, если этот отказ от борьбы и эти любвеобильные порывы сердца вовсе не доказательства моего нравственного перерождения, а только несомненные признаки близкого старческого размягчения? Что ж, надо примириться и с этим. Пора перестать быть Павликом, сделаться Павлом Матвеичем и спокойно принять старость со всеми ее последствиями… Эх, ты, старик, старик!

ПРИМЕЧАНИЯ

Первое собрание сочинений А. Н. Апухтина, в которое вошли не только стихи, но и проза, было издано в 1895 г., спустя два года после смерти автора. Оно было подготовлено друзьями поэта В. Н. Герардом и Г. П. Карцевым при участии поэта К. К. Случевского. В основу издания был положен сборник стихотворений, выпущенный самим автором в 1886 г. (2-е изд. 1889 г., 3-е — 1893 г.), и рукописи прозы, найденные по его кончине. В дальнейшем собрание расширилось как по разделу поэзии, так и прозы и к 1898 г. (3-е посмертное изд.) сложилось окончательно. Все последующие издания Апухтина (7-е — 1912 г.) по составу не изменялись.
Дважды издавались стихотворения Апухтина ‘Библиотекой поэта’: том Малой серии в 1938 г., том Большой серии в 1961 г. Издание стихотворений в Большой серии ‘Библиотеки поэта’ — первое текстологически выверенное собрание поэзии Апухтина. Оно было пополнено значительным количеством неизвестных ранее стихотворений, напечатанных по автографам и авторизованным копиям, сделанным при жизни поэта его ближайшими друзьями.
Проза Апухтина, исключая повесть ‘Дневник Павлика Дольского’, не переиздавалась.
Настоящее издание представляет собой первое в советское время наиболее полное собрание стихов и прозы Апухтина.

УСЛОВНЫЕ СОКРАЩЕНИЯ, ПРИНЯТЫЕ В ПРИМЕЧАНИЯХ

ГПБ — Отдел рукописей Государственной Публичной библиотеки им. М. Е. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде.
ДМЧ — Отдел рукописей Дома-музея П. И. Чайковского в Клину.
Изд. 1886 г. — Стихотворения А. Н. Апухтина. СПб., 1886.
Изд. 1893 г. — Стихотворения А. Н. Апухтина. Изд. 3-е, СПб., 1893.
Изд. 1895 г., т. 1 — Сочинения А. Н. Апухтина. Изд. 4-е, доп., в 2-х томах, вступительная статья М, И. Чайковского. СПб., 1895, т. 1.
Изд. 1895 г., т. 2 — То же, т. 2.
Изд. 1896 г. — Сочинения А. Н. Апухтина, 2-е посмертное доп. изд., вступительная статья М. И. Чайковского. СПб., 1896.
Изд. 1898 г. — Сочинения А. Н. Апухтина, 3-е посмертное доп. изд., вступительная статья М. И. Чайковского. СПб., 1898.
Изд. 1961 г. — Апухтин А. Н. Стихотворения. ‘Библиотека поэта’ (Большая серия). Л., Советский писатель, 1961.
ИРЛИ — Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинский дом) Академии наук СССР.
ГМТ — Государственный музей Л. Н. Толстого в Москве.
ЦГАЛИ — Центральный государственный архив литературы и искусства в Москве.

ПРОЗА

Проза Апухтина впервые была опубликована посмертно, по его автографам. Присяжный поверенный А. В. Гарф, присутствовавший при вскрытии саквояжа, опечатанного после кончины писателя, впоследствии подтвердил, что в нем были найдены ‘чистенько переписанные рукою Алексея Николаевича переплетенные тетради его прозы, не видевшей еще печатного станка…’ (письмо А. В. Жиркевичу от 26 марта 1905 г.— ГМТ). Дальнейшая судьба этих тетрадей, к сожалению, неизвестна.
В настоящем издании раздел прозы печатается по текстам Собрания сочинений Апухтина 1898 г. в хронологическом порядке. Сведения о времени написания произведений, поскольку они не датированы, приводятся по данным М. И. Чайковского, друга и биографа писателя, в его вступительной статье к однотомнику (Изд. 1898 г., с. XIV).

ДНЕВНИК ПАВЛИКА ДОЛЬСКОГО

Впервые — Изд. 1895 г., т. 2, с. 99. По данным М. И. Чайковского, повесть написана в 1891 г.
1 Строки из посвящения к ‘Евгению Онегину’ Пушкина.
2 Мировыми посредниками после реформы 1861 г. назывались лица, назначенные губернатором для решения споров между помещиками и крестьянами.
3 Французский литературно-политический журнал.
4 Дочь не имевшего потомков по мужской линии императора Константина (XI в.), вела постоянные интриги в связи с престолонаследием, после пятидесяти лет из династических соображений неоднократно выходила замуж.
5 В 1882 г. английские войска вторглись в Египет, жестоко подавили крестьянское (феллахское) восстание и установили колониальный режим.
6 Фортепьянная пьеса Листа из цикла ‘Годы странствий’.
7 Имеется в виду крестьянская реформа 1861 г.
8 См. примеч. 97 на с. 536.
9 Карл Смелый (1433—1477) — герцог бургундский, беспощадно подавлял восстания нидерландских городов, входивших в герцогство Бургундское, вел борьбу с Людовиком XI против централизации французских земель, убит в битве при Нанси.
10 Мельхиседек — библейский персонаж. В данном случае обыгрываются строки стихотворения К. Батюшкова ‘Изречение Мельхиседека’ (1821): ‘Ты знаешь, что изрек… седой Мельхиседек?’
11 Изречение восходит к Цицерону из его писем к Аттику.
12 Не совсем точные цитаты из стихотворения Ф. И. Тютчева ‘Последняя любовь’ (1852—1854).
13 Мазепа, Мария — герои ‘Полтавы’ (1829) Пушкина.
14 Водевилем для разъезда называли легкую заключительную пьесу в представлении, состоящем из нескольких пьес.
16 Подобные мысли были свойственны самому Апухтину. Так, А. В. Жиркевич вспоминал, как писатель ‘просил дорогих лиц сказать ему заранее, в каком именно месте комнаты будут стоять они на его панихидах, веруя в то, что и в гробу не утратит он способности чувствовать их ободряющее присутствие’ (Исторический вестник, 1906, No 11, с. 481).
16 Слова Гамлета из III действия (1-е явление) трагедии Шекспира в переводе Н. Полевого.
17 Выражение приписывается не Шекспиру, а французской писательнице де Сталь.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека