О чем же мне сегодня думать на чужбине, как не о литературном клубе! Что, — как сошел у вас этот четверг?
Кто читал, о чем читал, почему читал, зачем читал?
Кто ‘возражал’ раньше: г. Лифшиц или г. Лизаревич?
Оба они возражали, — в этом нет никакого сомнения, — эти господа всегда найдут, что возразить, меня интересует только, кто из них раньше.
Интересует, ибо вся разница между одним ‘четвергом’ и другим заключается в порядке гг. Лизаревича и Лифшица.
Это, конечно, довольно существенная разница, но, приняв во внимание, что в каждом месяце имеется целых четыре четверга, вы отчасти поймете, почему я теперь обретаюсь на Васильевском острове, а не торчу в пестрой толпе индивидуалисток и неокантианок на Ланжероновской.
Конечно, господа, я отлично понимаю, что Ланжероновская мало чем отличается от Васильевского острова.
Что для той и другой улицы торжество того или иного общественного течения выражается целиком и исключительно в той фотографической карточке, которая будет пришпилена над письменным столом обитателей этих улиц, что для той и другой улицы смена наших направлений, течений, настроений и умозрений обходится весьма не дорого — ровно в гривенник.
Снять со стены Михайловского и пришпилить Ницше, снять Ницше — пришпилить Канта, — ведь в итоге это выйдет ровно тридцать копеек.
А мы толкуем про ‘жертвы’, про ‘подвиги’, про ‘трудные роды истории’.
Жалкие мы провинциалы — и ничего больше!
Тридцать копеек — вот во сколько обходятся улице все эти ‘трудные роды’!
Тридцать копеек! Слушайте вы все, великие страдальцы-искатели, знаете ли вы цену своей крови, своему мозгу, своим бессонным ночам, своим перегоревшим нервам? Идите, ищите новых путей, новых желаний, новых мук, молитесь, проклинайте, зовите, — но помните и не забывайте, что ‘там’ — за кулисами — уже готовится утонченнейшее издевательство, почтительное и подобострастное. Помните, что там сумеют сделать из любой святыни дешевую погремушку, сумеют приручить, уменьшить, прибрать к рукам любое страдание, любой протест, любое богослужение, сумеют вовремя найти новую забаву, там — на Ланжероновской, на Васильевском, — повсюду, где толкутся наши суесловящие интеллигенты.
Помните и не забывайте.
А я попытаюсь представить вам кой-какие защитительные пунктики, смягчающие вину всех Васильевских островов всего мира.
Видите ли, весь вопрос в том, что управляет нашей жизнью, — нашими поступками, отношениями, творчеством, — определенные ли, резкие убеждения или неясные, пробегающие, смутные чувства, на которых покоятся эти убеждения.
Что проявляется активно: мысль или настроение? Стоит ли спрашивать об этом! Мысль — это нечто затвердевшее, законченное, окоченевшее, неспособное считаться с разноцветными жизненными задачами и вопросами, а настроение — это нечто бесконечно вместительное, широкое и к тому же выросшее на непосредственной жизни, на активности, на столкновении реальных нужд и потребностей.
Мысль можно рассматривать, как некоторый сгусток, слиток бесформенного, безграничного настроения, принявший ту или иную форму, те или иные границы на пути к своей реализации в действие. На пути, мимоходом, по дороге.
Заметьте. Не ради реализации, а только на пути к ней, только на пути.
Между одним человеческим поступком и другим, последующим, — находится именно эта неясная, но могучая толпа неопределенных настроений, порожденных первым поступком и порождающих второй.
А мысль — это нечто постороннее, не имеющее ничего общего с действием, с творчеством, с практикой.
Посему исследование мыслительных идеологий для оценки их реального, практического значения не имеет никакой цены, если мы не рассмотрим того безотчетного, внемысленного, неопределенного брожения, которым бывают обуяны заурядные представители того или иного общественного класса в тот или иной исторический момент.
Посему, наталкиваясь на неуважение к мысли, на профанацию ее, на уличное, упрощенное ее восприятие, — мы не должны печаловаться, не должны пылать благородным негодованием к виновникам этой профанации, — мы, люди живой жизни, стоящие у ее действительных нужд и запросов, — напротив, мы должны преклониться перед тем, что ведет к делу, к творчеству, к благу, — и что нам за дело до того, что этот проводник не имеет ничего общего с истиной, добром и красотой в их абсолютном, самоценном значении? Что нам за дело, что он носит нелестное наименование ‘смутного настроения’?
Стоит ли бояться? Делу ли изменять? Разве мало мы гонялись за призраками? Разве не пора одуматься, оглянуться, выяснить, кто друг, кто недруг?
Раз великие идеи, великие откровения должны вульгаризироваться на пути к единому драгоценному элементу общественности — действию, — пусть, тысячу раз пусть!
И — горько это или нет — мы должны признать, что самосознание данного общественного класса — ноль в сравнении с его самочувствием. Ноль — перед лицом живой жизни, живого дела, живого созидания.
А чему служат все эти неокантианки, эти гривенники, эти карточки, чему служит вся эта улица, как не расплывчатому самочувствию данной общественной группы? Как не посрамлению определенного и бесплодного в своей определенности классового самосознания?
Спасибо же им за это! Спасибо Васильевскому, спасибо Ланжероновской.
С. — Петербург
II
В четверг, 13 марта, в 8 ч вечера к зданию географического общества, что на Чернышевом мосту, устремлялась длинная вереница дрожек и карет.
Из карет степенно выходят какие-то полные люди с огромными воротниками шуб и величавыми жестами, а из дрожек выпрыгивают субтильные, юркие ‘штатские’ с легкомысленными манерами и неосновательными пальтишками.
Через минуту все это толпится в прихожей, разоблачается и потом, когда и пальтишки, и шубы остаются в мирном соседстве друг с другом на вешалках, входит, сморкаясь и покашливая, в небольшую комнату актового зала.
Уселись. Кто у стола, кто поодаль. Пока суд да дело, осматриваюсь. Нас всех человек сто-сто пятьдесят — не больше: проникнуть в этот зал гораздо труднее, чем на ваши одесские четверги, гораздо труднее. Для этого нужна особая рекомендация, специальное приглашение.
Комната переполнилась. Четверть девятого. Председатель — не помню его имени — объявляет заседание открытым и тем самым приглашает нас вступить на стезю ‘Нового пути’.
На этом заседании имеет быть доложенным реферат — не помню его заглавия — Василь Васильевича Розанова, который, по слабости голоса, поручает председателю прочесть реферат вместо себя.
Начинается. Какая-то смесь тончайших ‘проникновений’, сближений, переходов, нюансов, неожиданностей, смелейшие ‘хождения над пропастью’ рассудка, трусливые отступления в укромные места традиции, странное сочетание таланта, пафоса и юродства, искренности и скрытности, нечто дребезжащее, напряженно всхлипывающее и, в общем, увлекательное, досадное и назойливое.
Страдание, — говорит г. Розанов, — самоцельно. Центр тяжести, пуп, стержень христианства в том, что оно первое провозгласило самодавление страдания.
И так далее. И так далее. И так далее. Вы понимаете, читатель, я не берусь пересказывать содержание реферата — это такие ‘глубины’, ‘тонкости’, ‘проникновения’, что свежему человеку даже и думать об этом нечего. Дай Бог общий дух уразуметь, направление общее — и за то спасибо.
Далее Розанов задает такой вопрос: за что пострадал Иерусалим? Тоже ведь понапрасну: никогда ни в каком городе не было стольких праведных, богоугодных, чистых духом людей, как в Иерусалиме.
И Василий Васильевич стал высчитывать по пальцам праведников города Иерусалима.
… Несмотря на столь большое количество праведников, Иерусалим пострадал — за что? Не ясно ли, что страдание и здесь было самоцельно?..
Опять тонкости, опять нюансы, опять переходы — и из их пестрой груды вдруг вынырнули… сектанты.
… Сектанты — видите ли, бОльшие христиане, чем мы, члены Религиозно-Философского Собрания. Они страдают, страдают беспричинно и самоцельно, но устранять этих страданий не следует, ибо христианство, дух его — требует их во что бы то ни стало…
И так далее. Скучно. Девять часов. Перестаю слушать и разглядываю публику. Ведь ради публики я и приехал сюда. Мне хотелось дознаться, можно ли все это новопутейство счесть серьезным общественным течением или это — просто случайная затея частной группы отдельных лиц, домашнее дело того или иного кружка, не больше. Лежит ли на всем этом деле печать кружковщины, — или это одно из тех явлений, к которому причастен ‘весь Петербург’, все русское общество, все — без каких бы то ни было специфических особенностей, без тех или иных типических черт?
Пристально осмотревшись, я по совести должен сказать, что впечатление мое таково.
Мы имеем дело с большим, общим, всеобъемлющим течением. Пусть в комнате географического общества первенствуют чудаки, сектанты, редкостные экземпляры — но зачем же сосредотачивать на них все свое внимание? Посмотрите вокруг: какие все общерусские, обыкновенные, заурядные, ничем от нас с вами не отличающиеся лица. И если заправилы всего этого странного дела кажутся вам подчас какими-то юродивыми, какими-то напыщенными, какими-то ‘сугубо изломанными’ субъектами, то стоит вам оглянуться и посмотреть на эти внимательные, сосредоточенные, напряженные взоры обыкновенной публики, толпы, ‘черни’, на ее доверчивое, насупленное отношение ко всему, что делают и говорят (пусть неискренние) главари, чтобы понять, что суть дела совсем не в них, не в главарях, что с ними считаться нечего, что религиозные вопросы действительно выпячиваются на общественную сцену, что они не выдумка, не каприз, не случайность.
Откуда они? Кто призвал их опять? Какое такое изменение произошло в общественной машине, что снова в вящей степени потребовалась сила этих маховиков?
Объяснять ли такое изменение психологически? Утомились, мол, от позитивизма? Устали от суженных горизонтов безрезультатного мышления? Захотели новых далей, нового, свежего воздуха, новых — как любят говорить уличные публицисты — кумиров и идолов?
Но ведь это цинизм, господа. Ведь это только в гостиницах просят ‘не верить извозчикам, которые будут говорить, что все номера заняты’. А в действительной-то жизни никакие просьбы насчет веры недействительны. Нельзя же, в самом деле, по желанию переменять объекты своей веры!
А тем паче нельзя под давлением утомления. Экая, подумаешь, невидаль во всемирной истории это самое утомление!
И Галилей ‘утомлялся’, и Колумб, и Спиноза, и Бруно — однако за что же мы чтим их, как не за это великое, святое неумение прислушиваться к голосу своей усталости в делах убеждения и веры!..
Да и что это за позор, позор, которого не прикроешь никаким фразерством, никакими эффектными периодами, — выставлять причиной перемены убеждений — нечто постороннее, личное, к существу этих убеждений совершенно не относящееся.
Ведь в таком утверждении ясно выражается уверенность, что истина создана для человека, а не человек для истины, что истина — это нечто служебное, изменяемое сообразно нуждам и выгодам человека, — нечто, совершенно противоположное абсолюту, — словом, в таком утверждении кроется самый рьяный, самый правоверный позитивизм, позитивизм, всосавшийся в кровь, сделавшийся из миросозерцания — мирочувствием, таящийся в предпосылках, в постулатах, в предмыслительной сфере.
Представьте себе такого идеалиста, который говорит: я изменил позитивизму, потому что мне было неприятно быть позитивистом.
Поверите ли вы ему? Поверите ли вы, что он уже не позитивист? Поверите ли вы, что он уверовал в мир сущностей и абсолютов?
Конечно, нет. Какие уж там сущности, какие абсолюты, раз человек распоряжается ими согласно требованиям комфорта, довольства и благополучия! Раз он подчинил позитивным умозрениям свои идеальные стремления! Ведь это все равно, что поднять самого себя на воздух за волосы, что, бегая вокруг стола, поймать свою собственную спину! Как же могу я поверить такому неестественному самозахвату, самоопределению?
И хотел бы, да не могу. И посему, когда говорил Н. М. Минский, я восхищался, умилялся, наслаждался — все, что хотите, — но… не верил.
Хорошо говорил г. Минский. Он поражал блеском своих неожиданных остроумных сравнений, каскадом красивейших образов, цельностью и единством речи — хорошо, очень хорошо.
Вот, напр., заговорил он о ‘тайнодействиях’: ‘Разные бывают эти самые тайнодействия. Когда мы стоим в храме и тайно молимся в тиши уединения — мы тайнодействуем.
Если священнослужитель, стоя у алтаря, приносит бесконечные жертвы за всех молящихся, за весь мир — он тайнодействует.
И если кто-нибудь тайком ночью проберется в окно храма и, озираясь, посягнет на драгоценности его святынь — он ведь тоже тайнодействует.
Г. Розанов похож именно на последнего тайнодействователя: он забрался сквозь окно сомнения в храм вашей веры и, крадучись, стал грабить столь дорого вам доставшуюся святыню — простую, непосредственную веру, детскую радость близости к Божеству.
Мы завоевали себе веру. Ибо трудно, невыносимо трудно было нам без нее. Мы не хотим сомнений. Мы не хотим покушений на освободившую нас от тягот позитивизма религию. Механическое миропонимание — о! это ужасная, кошмарная идея — мы убежали от нее, мы спаслись от этого леденящего ужаса, от сознания себя в тисках холодной, мертвой, беспощадной необходимости, — и вот опять скептицизм, опять критика, опять анализирующая рассудочность. Что, кроме мук, дала она нам!’
Ведь здесь, в этой горячей речи, сказалось столько позитивного, материалистического отношения к истине, к вере, к идеологии, что ее не выкуришь никакими духовными подъемами, никакими самовзвинчиваниями, никакими патетическими, вдохновенными возгласами.
И что всего ужаснее, позитивизм у него скрытый, застарелый, действующий из-за угла так, что он сам его не замечает, сам верит искренности своих убеждений, слов и жестов.
И насколько я мог заметить, публика наиболее восторженно отнеслась к этому месту прекрасной речи, к этому невольному издевательству над своими же идеалами, к этому страшному противоречию во всем складе этих идеалов, противоречию, которое рано или поздно должно обнаружиться и повлечь не одну жертву этой общественно необходимой ошибки.
А если ‘главарей’ нового пути обвиняют в неискренности, в фальши, в искусственности, — так это напрасно.
Ведь, пожалуй, с их стороны неискренность прямо-таки необходима, она, по-моему, должна быть поставлена им в непременную обязанность, заслугой должна быть сочтена — не иначе.
Войдите-ка в их положение. Там, в прошлой-то эпохе, так укрепилось материалистическое жизневосприятие, так оно въелось в душу вчерашних людей, — что сразу, вдруг ошеломить, огорошить их противоположными обоснованиями противоположного мировоззрения, и ведь, кроме ошеломления, здесь, пожалуй, ничего иного и не произойдет. Вот и нужны люди, которые сумели бы дать новое мировоззрение на прежних основаниях, а поелику каждое мировоззрение и служит само себе обоснованием и отбрасывает все постороннее, то нужны люди двуличные, неискренние или… недомысленные.
Нужны… Спрос такой в обществе появляется. А по спросу и предложение. Не правда ли, как все это умно и хорошо в обществе делается?
* * *
В пятницу, 14-го, опять подъезжали экипажи и кареты, опять из них выбегали люди, опять толпились они в освещенной зале, и все это вместе называлось лекцией А.Л. Волынского ‘Что такое идеализм?’
Но об этом как-нибудь в другой раз.
Корней Чуковский
Петербург
15 марта
—————————————————————-
Впервые: Одесские новости, No 5915, No 5922 / 14 марта, 21 марта 1903 г.