Дневник 1919-1927, Оношкович-Яцына Ада Ивановна, Год: 1927

Время на прочтение: 108 минут(ы)
Минувшее: Исторический альманах. 13.
М., СПБ.: Atheneum: Феникс. 1993.

А.И. Оношкович-Яцына.
Дневник 1919-1927

Публикация Н.К. Телетовой

Этот дневник вела поэтесса. Первая тетрадь начата в 16 лет, последняя — семнадцатая, обрывается за месяц до 32-летия автора. А всего она прожила неполные 40 лет. Ее смерть — 18 октября 1935 года — при всей трагической нелепости (на воле от тифа) видится из будущих десятилетий как логичная: она завершает многолетние связи Ады Ивановны с близкими друзьями, арестованными и выбывшими в начале 30-х годов из ее биографии, а вскоре и совсем из жизни.
Поэты Мария Никитична Рыжкина и Михаил Дмитриевич Бронников, постоянное общение с которыми облегчало голод и холод 1920-1922, вошли в жизнь Ады Ивановны в то время, когда старый круг гимназических подруг и товарищей ее братьев — лицеистов и пажей — не только разомкнулся, но и почти полностью исчез. Одни погибли на войне 1914 года — Сталь, Игорь Вадимович Энгельгардт, другие эмигрировали — среди них ‘сиамский близнец’ Ады — Маруся Обух-Вощатынская, братья Витусь и Янусь Стравинские.
В безвестность начало погружаться и имя Ады Ивановны, лишь скудные сведения ‘Краткой литературной энциклопедии’ напомнили имя поэтессы и переводчицы, указав датой ее появления на свет 7 января 1897, хотя родилась она 6 января 1896. Наиболее живучая ассоциация связывала ее имя с Киплингом — в 1922, а затем в 1936 вышли ее переводы, обратившие на себя внимание читателей.
Дневники ее не были известны до последнего времени, когда сын Ады Ивановны решился вернуть память матери, ее друзей и времени. Параллельно с этим в Отделе рукописей РНБ обнаружилась одна тетрадь дневника М.Н. Рыжкиной конца 1920 — начала 1921 {Ф.1000. Оп.2. No 1187.}. Их совместная публикация восстанавливает давно умолкнувший диалог двух подруг-поэтесс.
Знатная польско-литовская семья Ады Ивановны появилась в Петербурге, видимо, в 1863, когда дед поэтессы Феликс Антонович Оношкович-Яцына, женившись на русской Олимпиаде Васильевне Орловой, покинул Литву для службы в столице Российской империи. В Петербурге Феликс Антонович имел отличный пятиэтажный дом. Инициалы хозяина (‘Ф.О.’) до сих пор сохранились на фронтоне (Крюков канал, 7, против колокольни Никольского собора). Здесь в основном и жили его потомки.
Одним из пяти сыновей Феликса Антоновича был Иван Феликсович (1843-1913), к концу жизни — действительный тайный советник, председатель Общества помощи пострадавшим в русско-японской войне солдатам и их семьям, председатель Народного общества трезвости в Стрель-не, управляющий делами Александровского комитета о раненых, член Ученого комитета Министерства народного просвещения, с 1912 — гласный Санкт-Петербургской городской Думы.
Комитет помощи располагался на Кирочной, 2, а казенная квартира, где он жил с начала XX века, находилась в доме рядом — Кирочная, 4.
Женился И.Ф. в 1890 на Станиславе Иосифовне Висьмонт (1863-1927), изящной польке, несколько деспотичного нрава. У них было трое сыновей и дочь — Ада Ивановна, или, правильнее, Олимпиада Ивановна, окрещенная в честь бабушки, умершей за год до появления внучки.
Братья Ады учились в привилегированных заведениях. Старший — Сергей (р. 1893) — в Лицее, который закончил в предпоследнем выпуске (май 1916), второй — Николай (1898-1918) — в Пажеском корпусе (выпуск — февраль 1917), младший — Иван (Джон, р. 1901) — учился в гимназии, собираясь сдать экзамены в Лицей. Но шел уже 1916 год, и план не реализовался. Сама Ада с золотой медалью закончила в 1913 гимназию Л.С. Таганцевой и вскоре стала сестрой милосердия: началась Первая мировая война.
В доме Оношковичей, помимо слуг, жили гувернантка и подруга Ады — Зозо (полное имя неизвестно), бонна — маленькая немочка из Гапсалы, которую на русский лад называли Мария Ивановна (с прочным прозвищем Ниби или Нибелунги), воспитатель мальчиков Вильгельм Адольфович Лаубе (называемый Ласточка). Упоминается в дневниках и управитель дома в Петербурге и имения Кикенки вблизи Стрельны — Мариан Пашкевич, из небогатой польской шляхты.
После смерти Ивана Феликсовича его вдова с детьми переселилась в дом деда на Крюковом канале. Впоследствии (конец 1917 — 1918) старший брат Ады Сергей оказался в эмиграции, и Оношковичи получали письма вначале из Парижа, затем — из Индокитая. В 1918 от тифа умирает Николай, а в мае 1921 последние родные Ады Ивановны — мать и брат Джон — покидают Петроград, отправляясь в литовское семейное поместье Двервецы близ Россией (ныне Расейнай).
Сама Ада Ивановна остается в Петрограде. С весны 1920 она занимается в студии М.Л. Лозинского при Доме Искусств. 15 октября 1922 выходит замуж за Евгения Евгеньевича Шведе (1890-1977), моряка, преподавателя Военно-морской академии. 22.03.1924 у них рождается сын Николай.
Безмятежная, рассеянная жизнь — гости, танцы, театры, поездки за город, путешествия в Новгород и Крым, а каждым летом на дачу, сожаления о разлуке с родными — на этой ноте обрывается последняя тетрадь дневника. Утеряны последние страницы. Следующие тетради уничтожены. Аресты, обыски, допросы, начинаются, по-видимому, в 1931, когда уволен из Публичной библиотеки муж Рыжкиной Петерсен. Арестован в 1932 Бронников и отправлен на Беломорканал. Вскоре из города высылается и Рыжкина…
Что записывала с 1928, что замарывала густой черной краской Ада Ивановна, чтобы вскоре и вовсе уничтожить целые тетради своих записей? Сама ли она уничтожала их или — после ее смерти — муж, Евгений Евгеньевич? Этого мы не знаем. Содержат лакуны и тетради ранних лет, и публикуемые ныне и охватывающие события между 1919 и 1927. Первая густая краска появляется в тетради No 5, где речь идет о случайном соседе на торжественном обеде {В доме генерал-лейтенанта профессора Федора Андреевича Макшеева.} — Александре Павловиче Кутепове (1882-1930):
9 ноября 1916 г.
Обед у Макшеевых. Мой кавалер слева — [Кутепов] с черной короткой бородкой, живыми, умными, слегка татарскими глазами, гладко остриженной головой, энергичный и сильный. Сразу приходит на ум: Стенька Разин. Справа какой-то солидный полковник.
— Я бы хотела ярких событий в жизни, чтоб было что вспомнить на старости лет, но что сделаешь против судьбы?
— Все-таки можно отчасти подчинить ее себе! — отвечает Кутепов. — Вы хотите событий? Удирайте во Владивосток!
— Чтоб меня вернули по этапу?
— А что ж? Вот Вам и приключение!
— Не чересчур интересное. /…/
— Выпьем за то, чтоб до 8 ч. вечера 8 ноября 1917 года Вы бы испытали много интересного, оригинального. Вот, например, ново: сделайте кому-нибудь сами предложение. Мне однажды сделали такое предложение: я даже индюшку под стол уронил!
Вдруг мой сосед справа обращается ко мне:
— Вы не находите, что у него [Кутепова] тип Пугачева? Он бы хладнокровно утопил княжну в Волге.
— По-моему, это было дело рук Разина,— шепчу я [Кутепову].
— Я тоже думаю! — отвечает он, смеясь. Что? Обед уже кончен? Играет трио.
— [Кутепов] удрал, не простившись,— сообщает Оля {Дочь хозяина дома, подруга А.О.}. Ну, конец, теперь скука,— думаю я.
Фамилия ‘соседа слева’ вымарана, но в одной фразе она, незамеченная автором, сохранилась, благодаря чему мы и узнаем, что это Кутепов.
Эта пятая тетрадь и далее подвергается вивисекции, запись от 1 марта 1917 (страница 340) обрывается, а затем в тетрадь на место последних листов, вкладываются странички другого формата, с укрупненными буквами, при помощи которых делается конспект первоначальной записи. Он занимает 6 листочков и охватывает события с 1 марта по 22 июня 1917.
Шестая тетрадь — безмятежное плавание по Волге (24.06.1917-28.08.1917), почти без упоминания событий исторического лета. Тетрадь оборвана на полуфразе — на записи петроградских впечатлений августа 1917.
Тетради No 7 нет. Причина утраты записей за конец 1917 и весь 1918 год — по-видимому, страх. Тетрадь No 8 (1919 год) погружает нас в атмосферу холода и недоедания, которые уже стали чем-то почти естественным. Эта тетрадь и две последующих — целы. Они охватывают период с марта 1919 по август 1921. Здесь: служба Ады Ивановны в некоем Петроснабе Райкомлеса на Б.Морской, 33, в качестве той канцелярской единицы, название которой выработало время,— ‘сов. барышня’. И здесь, как в гимназические годы, а затем в пору службы сестрой милосердия, вокруг Ады вихрится живая и даже веселая жизнь. Тому способствует наука флирта, усвоенная ею в ранней юности: цветы от таинственного поклонника — ‘Синей птицы’, стихи, ей посвященные, бесчисленные диалоги, как бы любовные, но и презрительно-равнодушные со стороны Ады Ивановны. Крещенная в православие и не знавшая языка своих предков, она, тем не менее, унаследовала от них способность танцевать до упаду, легко воспламенять воображение мужчин и подчинять своему обаянию женщин. Этому уделено досадно много страниц, наполненных именами товарищей всех трех братьев, затем попутчиков в путешествии по Волге, позже — сотрудников по службе. Пробуждение личности ощущается в записях 1920 года. Этому, видимо, способствует начало занятий (с 13 марта) в студии М.Л. Лозинского. Тетрадь No 10 завершается записью 27 августа 1921.
Одиночество Ады Ивановны в Петрограде конца 1921 и всего 1922 вызвало особый приток дневниковых записей — целые три тетради менее чем за полтора года. На эти месяцы падают и многие важнейшие события в ее жизни: поездка в сентябре 1921 с Лозинским в дом творчества Холомки на Псковщину (бывшее имение кн. Гагариных), где они общались с художниками В.Милашевским и М.Добужинским, почти открытое признание М.Л. его отношений с А.О. в Петрограде, когда 10 ноября они вместе появляются в доме Николая Эрнестовича и Эльзы Яковлевны Радловых на годовщину их свадьбы, подписывая вдвоем шуточные стихи:
…В мороз, для многих неудобный
И жгучий, как одеколон,
Явились литератор сдобный
И поэтесса на поклон.
Они пришли из Рукавички
В невероятнейший из дней,
Когда, забыв свои привычки,
Барон, при множестве огней,
Справлял на занятые спички
Девятилетний юбилей.
Девятка! Символ тайн священных!
Девятка! Счастье игрока,
Число заветов для блаженных,
Селедок в год на едока.
Здесь же, на юбилее в доме Радловых, Ада Ивановна познакомилась с супругами Шведе. В январе 1922 происходит какой-то публичный эпизод выяснения кто кому кем приходится, завершившийся для Лозинского болезнью, а для Ады Ивановны — разрывом и уходом к другому человеку — Е.Е. Шведе. События начала 1922 Н.Н. Берберова назовет в своих мемуарах ‘шницлеровским хороводом’, когда ‘в воздухе чувствовалась цепь романов, сломанных браков, новых соединений’ {Октябрь. 1988. No 10. С. 177.}.
В атмосфере Дома Искусств, действительно, происходит ‘хоровод’: от Е.Е. Шведе уходит жена Надежда Константиновна к художнику Н.Э. Радлову. К жене Радлова Эльзе Яковлевне неравнодушен Н.Оцуп. Она скоро умрет, а Оцуп уедет за границу. Его жена уходит к моряку Васильеву. Много времени спустя оставленная мужем Ольга Константиновна Васильева станет четвертой женой овдовевшего Шведе. При этом дружеские отношения продолжают связывать и бывших супругов и бывших любовников. Постоянными визитами обмениваются супруги Радловы и супруги Шведе, сохраняются приятельские отношения Ады Ивановны и Лозинского, дружба всех членов Студии… А гибель и отъезды многих участников этого ‘хоровода’ лишь заставляют оставшихся еще теснее сплачиваться, острее чувствовать жизнь.
1922 сопровождается и внешним успехом: Лозинский выпускает второе издание своего сборника ‘Горный ключ’ и отдельной книгой перевод трагедии Леконт де Лиля ‘Эринии’. Ада Ивановна — ‘Избранные стихотворения’ Киплинга, прочно обеспечившие ей известность переводчика.
Три тетради дневника, посвященные всем этим событиям,— уничтожены. Причина, на этот раз, не политическая, а вполне интимно-личная.
Безмятежным и радостным возбуждением встречается 1923 год — и Адой Ивановной и ее мужем Евгением Евгеньевичем (в тексте дневников он выступает под бесчисленными именами: Бой, Джим, Женя и всевозможными производными от них). Этому году посвящена тетрадь No 14.
Надо полагать, что по простой небрежности не сохранилась тетрадь No 15, вобравшая материал с января по декабрь 1925 года. И, наконец, последние тетради — No 16 и No 17. Первая из них дошла в хорошем состоянии и охватывает ровно год — 1926. Хуже с No 17. Она начинается со страницы 33, записи от 15 марта 1927. Затем изъяты (или утеряны) страницы 57-64 — начало мая 1927. Не сохранился и конец тетради — возможно, что это одна страница: записи от конца декабря 1927.
Таким образом, из 17 тетрадей отсутствуют пять с половиной и куски семнадцатой.
Последние восемь лет жизни Ады Ивановны почти неизвестны. Хотя фотографии тех лет передают радостное лицо, южные поездки, купания, яхты,— душевная жизнь поэтессы остается почти неведомой, разве отдельные штрихи. Так, ко дню ее 33-летия М.Л. Лозинский дарит ей стихотворение ‘Царице полюса’:
Какие песни вихревые,
Какие песни торжества,
Какие струнные и злые
В ее душе звенят слова,
Когда, окидывая взглядом
Морозный блеск своих полей,
Она любуется парадом
Затертых льдами кораблей.
Мечтая о посмертной публикации ее стихов, Е.Е. Шведе нашел возможность переслать их копии Максиму Горькому. За несколько месяцев до смерти писатель дал характеристику присланной рукописи и совет, к кому обратиться относительно издания. Отметим, что рекомендованный Горьким редактор — Н.Н. Накоряков (1881-1970), возглавлявший в 30-х годах ГИХЛ, в 1937 был арестован и освободился лишь через двадцать лет. Однако об издании стихов А.И. Оношкович-Яцыны речь ни тогда, ни позже уже не шла. Горький писал в своем отзыве Е.Е. Шведе:
Стихи Ады Шведе понравились мне своею простотой, искренностью, гармонией формы и содержания. Лично я хотел бы видеть их изданными, но опасаюсь, что редактора в ГИХЛе найдут их старомодными и недостаточно современными. Все же советую Вам послать рукопись в Москву, ГИХЛ, Николаю Никандровичу Накорякову. Желаю Вам всего доброго. М.Горький. P.S. В письме Накорякову можете — если желаете — сослаться на мой отзыв. М.Г. 20.III.36.
P.P.S. Снимите фамилию Оношкович-Яцына, оставьте только Ада Шведе и дайте коротенькие сведения об авторе. М.Горький.
Письмо это Е. Е. Шведе передал в музей Горького в Москве, откуда тогда же, в конце 30-х годов, прислали ему фотокопию текста.
Дневники Ады Ивановны не были рассчитаны на издание, и в чем-то их интимность этим объясняется: жизнь города и страны лишь изредка просачивается в ее женский мир. Центр тяжести ее интересов — жизнь, проявляющаяся в бесчисленных сборищах друзей, беседах с интересными людьми, постоянном общении. Литература отражается в записях скорее как процесс, так, она описывает состояние вдохновения, рождения ритмов, рифм. С этим связано и отношение к природе, которая воспринимается не как погода скучных людей, но как часть собственного мироощущения. Определенная легкомысленность, или, скорее, легкость, некий инфантилизм восприятия отличают не одну Аду Ивановну. Это в большой степени был стиль тех годов. Возможно, что здесь сказывалась своя логика: иммунная необходимость — слишком тяжелым было все вокруг. Отчасти облегченность всего тона Ады Ивановны — отсюда, от напряжения подсознательных, сопротивляющихся трагическому душевных сил. Трудно сказать, сколь велик объем того, что она оставляла ‘в уме’, опасаясь обыска, но наличие самоцензуры несомненно.
Публикуемый текст сокращен. Купюры отмечены знаком /…/. Вымаранные слова, когда их удавалось прочесть восстановлены с подстраничными ссылками. Отсутствующие даты даны в тексте в квадратных скобках. Переводы иностранных слов — в подстраничных примечаниях.

Тетрадь No 8
(с 5 марта по 20 сентября 1919 г.)

[Около 20 марта 1919 г.]

А мы торгуем с остервенением {}… Ужасно больно! Вот как сбылись мои мечты о том, чтобы не знать, что будет завтра!
Страшно одно: мама — растерянная и слабая, Джон — мальчуган и нет опоры ни в ком. Все умерли, разъехались, исчезли. Даже такую сильную женщину, как Елена Андреевна Костко, смяло — умерла! И вдруг я — плыви против течения и не дай утонуть еще двоим! Боюсь, что не справлюсь.
24 марта 1919 г.
Мы всеми способами освобождаемся от вещей, чтоб легче было в дороге2. Однако, думается, что чемоданы были не лишними. Отделались и от них, даже довольно оригинально. Только мы пообедали и разбрелись по своим норам, как звонок, и является солдатик с продовольственными предложениями за баснословные цены. Мы все трое решаем, что это — посланник небес, и нам уже мерещатся куличи из белой муки!.. Джон вызывается пойти с ним. Они забирают все чемоданы (милый, милый, с которым я ездила по Волге!) и уходят. А я из всей оставшейся муки жарю оладьи. 7, 8, 9… Мама начинает волноваться. 10… Начинаю волноваться и я. К 11 является Джон без типа, без продуктов и без чемоданов. Доставил он их к местожительству солдата на Софийскую ул., дал их ему для наполнения земными благами и бесплодно прождал его у ворот два с половиной часа.
Ничего не оставалось, как смеяться и дразнить его рикшей. Но смех был сквозь слезы. Чемоданы — целое состояние. Где их и достать теперь? А лето — близко, близко отъезд!
31 марта 1919 г.
На службе треволнения по поводу новых ставок. Я смотрю на всех (и на себя в том числе) откуда-то сбоку. На пять секунд вырвавшись из болота, была на ‘Золотом петушке’, но без entrain {Вдохновение (фр.)}, не одеваясь, не предвкушая.
Увы, старость — не радость. А после смерти Коли мне 700 лет.
9 апреля 1919 г.
Мы пошли с Джоном смотреть на ‘просвещение трудовой массы’ в Зимний дворец. На /…/ лестнице /…/ деревянные будки, поставленные на площадках и обклеенные афишами.
Высота, ширина необъятная. Я полчаса стою перед картиной ‘Въезд Александра II в Плоешти в 1877 году’.
Но ‘публику’ приглашают в Николаевский зал, и косматый жидок вылетает на эстраду: ‘Товарищи! Дело в том, что из-за отсутствия тока кинематографа быть не может, и мы угостим вас концертом! До сих пор музыка была достоянием буржуев, трудовой класс довольствовался граммофоном и гармоникой. Но время изменилось и /…/ артисты с радостью несут свои таланты рабочему народу, кот[орый] понимает музыку глубже, тоньше и лучше!’
Вылетел второй жидок, с размаху ударил по клавишам, и загремела ‘Рапсодия’ Листа.
И рабочий народ, с треском и грохотом роняя стулья, двинулся к выходу: ‘По домам, товарищи!’
— Джон,— в восторге шептала я,— что бы я дала, чтобы все ушли.
Но треть осталась.
‘Рапсодия’ кончилась, и снова вылетел первый жидок, только теперь его кок в поэтическом беспорядке падал ему на нос, и голос хрипел от ярости:
— Тов[арищи]! Неужели вы не понимаете, что уходя во время исполнения, когда артист выливает свою душу, можно сказать,— вы плюете ему в лицо!
Но и тут товарищи не поняли и уходили партиями во время всех номеров.
12 апреля 1919 г.
На дворе промозглая весна и на душе — ужасно. И зачем я на Божьем свете? Неинтересная, ненужная, лишняя?.. Не люблю людей, особенно веселых, и завидую мертвым. Сколько их больше, чем живых! Коля, мой любимый мальчик!
20 апреля 1919 г.
Несмотря на страшную усталость, пошли с тетей Наташей3 к заутрене. Темень была непроглядная, по случаю Пасхи большевики погасили последние фонари. Дул холодый, сырой ветер. Щелкали выстрелы. Мы шагали под руку, стараясь не попадать в лужи.
— Что за романтическое время,— улыбнулась я,— сейчас мне почему-то вспоминаются ‘Гугеноты’4. Церковь является гонимой. Выстрелы {Далее лист вырван.} /…/
2 мая 1919 г.
Я стирала, гладила, пилила, а потом усердным маникюром стирала следы невзгод со своих ногтей. Воскресло настроение, воскресла и Муза. За ‘Сказанием о падишахе и 8 девах’ последовало ‘Второе сказание, или что наделала весна’. Конечно, сам падишах ничего не знал и не ведал5.
7 мая 1919 г.
Следующий день был полон политических новостей. По случаю ультиматума Финляндии была объявлена всеобщая мобилизация6. Опять стали ждать белых, и все пошло вверх дном.
18 мая 1919 г.
Сегодня я преинтересно осмотрела фарфоровую выставку в Зимнем дворце.
19 мая 1919 г.
Тетя Наташа переехала к дяде Юзе, и мы расползлись по всей ее квартире. Завтра с десяти до двенадцати я дежурю в подъезде {Вырван лист.}. А на душе тревожно. Белые под Гатчиной. Идут на Красное. Что день грядущий нам готовит?
27 мая 1919 г.
Сегодня, шагая на службу, окрыленная только что прочитанной газетой, довольно веселая, несмотря на бессонную ночь из-за безумной зубной боли, я увидела на Адмиралтействе, что еще очень рано, и уселась читать, но весна, l’herbe tendu {Пробивающаяся трава (фр.)} etc. не давали мне покоя и, отложив книгу, я стала скармливать какому-то очаровательному голодному колли, с пушистой рыжей шерстью, мой завтрак.
Однако, легкомыслие! — Боже, шах!..
Смущает мысль о продаже Стрельны7. Мама хочет. А больно. Конец еще кусочку старой жизни.
6 июня 1919 г.
Белые разбиты {Два эти слова густо вымараны.}. Все мерзко!.. Ломаю голову над вопросом, зачем же судьба так странно употребляет этот источник: сперва он шалил и танцевал, потом изнывал от голодовки…
— Ада Ивановна, будьте добры заменить экспедитора и ехать со мной на Гутуевский остров печатать люки со жмыхами на ‘Коммунисте’,— заявил шах.
На самом конце мола, у черта на куличках,— ‘Коммунист’ со жмыхами. Я усаживаюсь на гранитной набережной в обществе белоснежной козы, бездонного неба и синей воды, а шах лезет на пароход печатать люки. На Канонерском острове щелкает соловей. Я закрываю глаза и, кажется, начинаю дремать от усталости.
— Я не слишком долго? — появляется шах.
— Слишком скоро!.. Я — без ног!
— Ничего,— бодрит он,— сейчас отдохнем на ‘Эскильетупе’.
Шведы — чудесные. Я болтаю по-немецки и почти что не протестую, когда они накладывают мне по пять кусков сахару на чашку какао. На столе два бисквита. Как единственной даме их кладут мне. Бедному шаху — nichts! {Ничего (нем.)}
— Делили горе, так уж и радость давайте делить,— великодушно передвигаю я один из них шаху. Небеса награждают героинь! Шведы лезут под сидение, достают целую пачку бисквитов и дарят мне целый мешочек какао.
Были вдвоем в Исаакиевском соборе, где любимая икона Корсунской Божьей матери.
Мы на цыпочках пошли к свечнику. И в то время, как мы с двух сторон ставили свечи, мне показалось, что есть надежда на благословенный отъезд, что возможно избавление, что Она не оставит. Хотелось приложиться, но было стыдно шаха, покосилась на него, стоит смирно, полу грустно… Я набралась мужества, быстро взошла по ступеням, а когда сходила вниз, шах крестился по-католически, и я подумала, что и он, бедный, молится об отъезде.
15 июня 1919 г.
Ночью был обыск. Ходили какие-то типы с огарками и рылись в вещах, ничего не нашли и ушли, оставив хаос и беспорядок.
28 июня 1919 г.
А ночью опять был обыск.
3 июля 1919 г.
Комиссариат. Обыск и никого не выпускают… Обыск кончен. Можно расходиться. От ухаживаний шаха вооружилась большим китайским костяным ножом в железной оправе, который мы нашли с Доброславским в каком-то старом шкафу и который во время обыска был очень долго и подозрительно осмотрен и потом забыт на столе.
Д.И.Богданов-Березовский8, Джон и я отправились на концерт,
14 июля 1919 г.
Мы опять уезжаем. На этот раз окончательно! Я бы хотела быть уже на месте. Ввиду скромности наших капиталов и нескромности нашего багажа дорога меня пугает /…/ Я боюсь отъезда, и мама права, называя меня ‘тормозом’. Оставаться — гибель.
— Шах, прощайте! Уезжаю в милую старую Литву.
Мы сидим и тихо говорим о ‘наших’ краях. Мы ведь земляки.
— Когда увидите первую литовскую сосну — обнимите и поцелуйте ее от меня… Когда вы будете стоять на зеленом холме, поклонитесь на все четыре стороны и скажите, что это я кланяюсь земле Жмудской. А когда вы доживете до глубокой осени и будете знать, что в Петрограде все по-старому, без перемен, вспомните, что меня уже нет в живых.
Милый мой шах!
23 июля 1919 г.
Шах нашел нам покупателя на Стрельну, и я отправилась с ним показать ему печальные останки наших владений.
/…/
Погода стояла чудесная. Мы ехали с Дав.Дав. Поташинским, покупателем, в трамвае и чудесно болтали. На даче мы встретили кусты крапивы выше тальи, хаос и запустение. — О, поле, поле, кто тебя усеял? — вздыхал Д.Д. Поташинский. В углу, в чаще розовых кустов распустилась одна красная роза, Д.Д. кое-как добрался до нее.
— Вашим добром бью челом! А как у вас относительно денег на дорогу?
— Же бы бардзо, то не!
29 июля 1919 г.
Взяла отпуск на две недели… Никак не уехать!
2 августа 1919 г.
Наши финансы поют романсы, больше, чем когда-либо. Живем одним днем! Наскребем 200 р. на ужин, а вместо обеда глотаем гнусный коммунистический суп. Сейчас отправляюсь на Покровку9 торговать разным хламом. Делала это уже два раза. Это далеко не так страшно, как кажется. Но сегодня, по случаю пустоты в желудке, что-то очень не хочется. Если бы папа знал, чем придется заниматься его дочке. Если бы Коля видел!
Отъезд назначен на восьмое, но такая масса ‘но’, что я даже не пытаюсь верить в его возможность. Настроение не плохое, нет: смесь апатии и любопытства. Для более активных чувств положительно нет сил!
9 августа 1919 г.
С отъездом порядочная канитель. То не хватает того, то другого. Оказалось нужно еще какое-то разрешение, которое можно получить через Чудина, с которым шах знаком по какой-то комиссии. Маруська пристала: — Пойдем к нему, пойдем!
— Ну, ладно! Твоя инициатива, ты и докладывай, а то я заговорю блеющим голосом.
На двери красуется No 50, и я стучу. Шах, изумленный, взъерошенный, типично холостяцкий:
— С Чудиным у меня чисто деловые отношения!
— Ну, Бог с Вами, дайте мне обстриг ‘Постановления’10 из газеты и мы побежим.
Но он останавливает мой пыл.
— Это казенная газета и может еще пригодиться и другим. Спишите себе.
— Нет, спасибо.
25 августа 1919 г.
Скука! Хандра! Белые не идут! Где же интересные люди?.. Хоть бы взорвали Петроград и нас отправили в преисподнюю…
15 сентября 1919 г.
Начали мои дамы сетовать на уплотнение. К Паппе11 хотят устроить какую-то матросню, а нам каких-то глухонемых старушек, что почти что равноценно. Пошли смотреть их квартиру. Крюков канал, 4, на углу Мойки. Чудесный вид в окно. Деревья, вода, руина Литовского замка, Голландия12.
17 сентября 1919 г.
Вчера я явилась на службу в час. В лучезарном настроении, т.к. по случаю повышения ставок купила себе новую шляпу.
Марианна, взволнованно и любопытно сверкая глазами, подает мне письмо. Разрываю конверт и читаю стихотворение, написанное аккуратными полупечатными буквами:
‘Ах, если бы на цветы да не морозы,
И зимой бы цветы расцветали.
Ах, если бы на нас да не коммуна,
Ни о чем бы мы не тужили!’
Ничего не понимаю.
— Нет, ты посмотри! — И Марианна тащит меня в угол, где лежит огромный букет хризантем13.
20 сентября 1919 г.
Совсем запарились с переездом. Каждый вечер таскаем вещи, спускаясь с 5-го этажа и поднимаясь на 4-ый и адски устаем14.

Тетрадь No 9
(с 23 сентября 1919 по 17 августа 1920 г.)

12 октября 1919 г.
Я отправляюсь в самую заднюю комнату /…/.
Луна заливает бледной лавой развалины Литовского замка и полуголые деревья. И чудится, что уже выпал снег. Я щурюсь, улыбаюсь и впадаю в транс. Рифмы легкие, скользящие, слишком быстрые роятся и кружатся вокруг. Я не записываю, стараясь просто запомнить, не хочется вылезать из кресла, выползать из мрака.
18 октября 1919 г.
Белые взяли Красное Село. Положение серьезное, Троцкий пишет о возможных сражениях на улицах города.
20 октября 1919 г.
‘Красная газета’ гласит, что положение Петрограда угрожающее. Можно ходить только до восьми часов. Театры и кино закрыты. Цены выросли до безумия: масло 1200 р., капуста 75 р., мука 300 р., яйца 500 р. У нас запасов нет, и поэтому положение тоже угрожающее.
/…/ Тяжелый, как взрыв, выстрел. Через десять минут второй… Очевидно, стреляют с красных судов из Морского канала. Это шестнадцатидюймовки. Небо все в красных и желтых полосах, жуткое, зловещее. Белые отвечают легкой артиллерией.
21 октября 1919 г.
В пять тридцать меня разбудила канонада. Были видны в окно желтые вспышки.
На рынке хоть шаром покати. Я с трудом достала 13 фунтов капусты по 60 рублей.
За два часа сверхурочных дают один фунт черного хлеба. А у нас в комиссариате ничего.
25 октября 1919 г.
Вчера красные взяли Царское Село15. Петроград ершится баррикадами, проволочными заграждениями и т.п.
7 ноября 1919 г.
Коммунисты справляют свою вторую годовщину. Есть от чего всем увериться в справедливости на земле! /…/
А вчера у Джона было два билета на ‘Разбойников’, но я потеряла свой. Без билета меня не впустили. Выйдя из театра, я собралась, конечно, домой… Но очутилась на Николаевском мосту. Нева спала платиновым сном, и дремали черные силуэты кораблей, разукрашенных флагами. По небу, словно светлые мечи, скрещивались и расходились лучи прожекторов.
14 ноября 1919 г.
Уволена по сокращению штатов. И я гуляю по Петрограду наперегонки с ветром в поисках нового места. Ничего не может быть кошмарнее ‘нанимания’. Вечером сносно живется. Мы все трое спим в одной комнате, разделенные занавеской. Эту одну комнату мы топим каждый день, и в ней царит рай земной, то есть 8о. В столовой -5о, а в бывшей спальне Джона -3о.
Предлагают работу на книжном складе у Николаевского вокзала, а трамваев с будущей недели не будет. Зима предстоит такая, что те, которые выживут, могут конкурировать на бессмертие! Я надеюсь, что мы будем в их числе.
20 ноября 1919 г.
Я завинтилась в платок, повязалась передником и погрузилась в стряпню. Темнота, клубы пара, наши фигуры, вечно сталкивающиеся, обжигающиеся, мешающие,— все напоминало чертову кухню.
22 ноября 1919 г.
За эти дни я буквально сбилась с ног и не только в переносном смысле, т.к. валенки собственноручного производства (из войлока гладильной доски) колоссальных размеров. Между рынком и самоваром сыграю четыре такта вальса, между стряпней ужина и чисткой картошки проглочу главу ‘Фарера’16, на ходу, мимолетно! Леониду Николаевичу Куну во вторник я доставила удовольствие, взвалив на него 48 фунтов тыквы.
18 января 1920 г.
У Кунов говорили о снятии блокады /…/ представляли гаммы нарастающего счастья в виде электрического света на весь день, прислуги, белой булки с маслом etc.
25 января 1920 г.
Нашего начальника П.А. Оцупа17 и начальника части снабжения Альшванга арестовали за участие в собрании эсеров. Через некоторое время мы узнали, что они оба расстреляны. Было грустно представить себе дон-кихотскую фигуру Оцупа с полубезумными голубыми глазами и встрепанной бородкой и четырехугольную злую челюсть Альшванга, нервный тик и властолюбивую походку, а затем стенку, пули и конец. Были люди, работали, действовали, а их взяли и уничтожили так просто, так легко. Вскоре, чуть ли не на следующий день был отменен расстрел!
27 января 1920 г.
Открытка от Маруси. Первая открытка была от 1 января, полная отчаяния. Умерла Бронислава Игнатьевна!
Вторая от 17-го была написана из теплушки перед отъездом на родину к Янусю18.
29 января 1920 г.
Еще открытка от Маруси. На этот раз уже с границы. Последний привет. Одинокая, печальная, измученная, едет она к жениху, а жених этот — только Янусь!.. Несносно добродетельный, близорукий Янусь! Но все-таки она на границе. Какой ценой! Это другой вопрос… Когда и как встретимся мы снова?
2 февраля 1920 г.
Пища св. Антония. Температура Северного полюса. Настроение пойманной форели /…/В роковое утро 28 января я попала на облаву и была ‘приговорена’ к принудительным работам в воскресенье 1 февраля.
Исторический документ при сем прилагается.
‘Циркулярное распоряжение.
Настоящим объявляется, что распоряжение [так. — Публ.] Чрезуптопа сотрудники Райлескома задержанные военным караулом 28 сего января у входов в здание занимаемое Райлескомом, как опоздавшие к началу занятий, должны в воскресенье 1-го февраля с.г. к 10 ч. утра явиться в Райлеском для отправления на принудительные работы.
К неявившимся будут применены самые строгие репрессивные меры. Явке подлежат следующие 29 сотрудников /…/’
Но я предъявила докторское свидетельство о распиленном пальце и считала себя освобожденной.
Сегодня в 12 час. является вооруженный караул. 5 негодяев с зверскими тупыми физиономиями и винтовками за плечом. Являются за мной и Мих.Ив. Курилкой19, но нас отстояли, и мы снова принялись за работу.
В 2 часа снова явление. На этот раз, чтоб арестовать тех же героев дня. Я гляжу на них, разиня рот. И… стараюсь поверить, что меня арестуют и… не могу!..
— Уходи ты, ради Бога, домой,— шепчет мне Ида,— хочешь сидеть 3 дня в комендатуре?
Степа (наш рассыльный мальчик), как маленький испуганный мышонок, вынес мне пальто в коридор.
Я сбежала с лестницы. Внизу несколько типов с винтовками караулили выход! У меня даже сердце не екнуло, я с каким-то совершенно бессознательным мужеством, хладнокровно прошла мимо них и очутилась на улице. Было 3 часа. Я уже давно не освобождалась так рано. Хочется использовать неожиданный отпуск, и в самом лучшем настроении я поехала к Ниби20.
Пили кофе и болтали. Ниби ахала при одной мысли о том, что я целый день провела в роли преступницы…
Но самое сильное впечатление было впереди… Подходя в 6 часов к нашему дому, я увидела у подъезда автомобиль, а современная мудрость гласит: — никогда не входи в дом, перед которым стоит автомобиль.
В моей голове промелькнуло десятка с два разных соображений, но окончательный вывод был таковой:
— Если меня ловят, то рано или поздно поймают! Это — неминуемо.
И стала взбираться наверх, предварительно сняв браслет и зажав деньги в кулак, чтобы, в случае чего, сунуть все это маме. Но наверху все было спокойно, и только Муня встретила меня звонким:
— Слава Богу! — т.к. ожидали самое худшее, зная, что я ушла в 3 и где-то пропадала.
Таковы дела наших дней!
Да, теперь дюжина слов о Курилке.
Летом на выставке в Зимнем Дворце была его картина: женщина с безмерно тоскующими, затуманенными слезами глазами держит чашу, через края которой льются капли крови на ее прозрачные пальцы. Я отчетливо запомнила эту картину, особенно глаза женщины.
/…/ Что еще меня огорчает — это мои царапины, ожоги, порезы etc. Ничего не заживает, и каждый день прибавляет что-нибудь новое. Когда я смотрю на свои руки, то с грустью вспоминаю белые холеные лапки /…/, которые я с удовольствием подставляла под губы желающих…
Занимаемся с Джоном пилкой дров. Это сразу умиротворяет мой гнев… Превращаясь в часовой механизм, бессознательно-мерными взмахами качаешься, как маятник, взад и вперед. Действует убаюкивающе, усыпляюще ив то же время живительно. Потом, когда выпрямляешь спину, чувствуешь, что в жилах еще много крови, в сердце молодости, в душе — бодрости.
А главное — тепло!
Передохнешь… и снова, как кустарная игрушка — медведь и кузнец — раз-два, раз-два, вперед-назад.
Их всех современных неприятностей эту я переношу легче всего.
9 февраля 1920 г.
Вчера у нас в Райлескоме был митинг-концерт на тему ‘Интеллигенция и советское строительство’. Нас обвиняли в трусости и предательстве, ставили нам в вину голод и холод, сравнивали с варварами, сжегшими Александрийскую библиотеку…
Вышел на эстраду Максим Горький, добрый и мудрый, как старый гимназический швейцар. Он протягивал к нам руки и звал нас к себе, тех, которые подрыли гранитные своды, тех, которые подготовили пути, потомков декабристов и революционеров 1905 года, которые снова должны были спасать… Он даже пустил слезу… Может быть, лицемерную… Потом был очень удачный концерт.
16 февраля 1920 г.
Лекция ‘Экономическое возрождение России’. Будущее рисовалось довольно оптимистическими красками.
28 февраля 1920 г.
Последние три дня я ходила одурманенная, ошалевшая, пламенно влюбленная в пару очаровательных туфель. Но… ‘видит око, а зуб неймет’. Где ресурсы?
Напрасно я искушала сапожника брошкой и умоляющими взглядами! Напрасно обшарила все свои закрома, извлекла на свет Божий заветный фонд николаевских денег, вступила в комбинации с жидами… Напрасно… Заветная цифра оставалась недостижимой.
— Надо уметь желать,— говорила я себе, лежа в постели и сознавая всеми фибрами души, что без туфель мне свет не мил и март чернее ноября.
— Надо уметь желать,— говорила я себе, стоя на Покровке со старыми сапогами и лепешками (которые четыре дня сберегались мною от ужина с твердостью спартанца) в качестве товара.
Сапоги пошли за две тысячи, но это ничему не помогло! Лепешки не искусили никого. С нечеловеческим альтруизмом я отправилась торговать солью в пользу починки Джониных сапог. Тут дело пошло на лад, и я так увлеклась, что несколько раз делала лестницу домой, снова возвращалась на Покровку и наработала шесть тысяч.
Но моим делам было не легче.
— Надо уметь желать! — Ида забрала продавать мою галстучную булавку. Сапожник ждет с туфлями до завтра. Быть или не быть? Со всеми этими комбинациями и оборотами не попала на службу… Рада, что хоть Джону что-то устроила, и день не прошел даром. Но мое уменье желать не оправдало себя. Последнее усилие — звонок к Ниби в надежде на некоторый кредит. Но, пощупав почву, я кротко перешла на более безобидные темы. Не хватило духу. Буду о другом. Надо отвлечься… Шла, и весна заливала нас целыми снопами сверкающих улыбок и превращала отвратительно заплеванный пролетарский ‘Проспект 25-го октября’ в золотую дорогу.
На службе: ‘Ада Ивановна, Вам привет от кого-то, кто некогда безумно о Вас вздыхал’ — от шаха. А я думаю сосредоточенно: ‘Что бы еще продать?’
Передо мной списки служащих, я гляжу на столбцы фамилий и думаю: ‘Что придумать? Кому бы продать душу?’
Сосу вставочку…
— Знаете, Ада Ивановна,— басит огромный Мейер,— я куплю эти туфли и поставлю их у себя на письменный стол. По крайней мере Ваши мысли с утра до ночи будут возле меня. Увы!
Достаточно было и других событий за эти дни. У Макши умерла мать. Мы с Муней поехали с visite de condolance {Визит соболезнования (фр.)}. /…/
Мы у Макшеевых на кухне. Макша окончательно безжизненная в малиновом платье мелет просо. Екатерина Карловна из бело-розовой фарфоровой маркизы превратилась в серого гуттаперчевого гнома. Генерал с взъерошенной седой бородой, как потерявший голову домовой, говорит коротко и просто:
— Вот у нас какой казус!
Я боюсь, что у меня слишком веселые глаза и слишком горят щеки для этой грустной кухни. Я боюсь, что надо будет идти в комнату к мертвой Эмме Карловне21.
8 марта 1920 г.
Джон на днях выпил спирту на четыре с половиной тысячи в компании половых, приказчиков etc, впрочем, его товарищей по службе. Никто его ни в чем не обвинял. Я ничего не испытывала, кроме легкого физического отвращения, а так как у меня болело горло, то я упорно молчала.
Во имя красоты можно все простить, но стакан спирта в кругу половых — это как-то не укладывается.
16 марта 1920 г.
Последние дни мне все уши прожужжали на службе моим ‘талантом’. Бунина решила меня ‘лансировать’ {От французского lancer — пустить в ход.} и через свою знакомую дала несколько моих стихов Волынскому, который, прочитав их с карандашом в руках, пожелал меня повидать.
В субботу тринадцатого я явилась в Дом Искусств с вихрем самых разнообразных чувств. Доминирующее из них было — зеленоглазая надежда. Неужели люди узнают обо мне? Неужели я буду тучей, которая играет какую-то роль в мировой светотени, а не маленьким облачком, тающим бесследно?
В большой пустой комнате меня встретил маленький человечек с двумя кусочками вопросительных знаков вместо бровей и необыкновенно взъерошенными и необыкновенно прозрачными волосами над пергаментным худым лицом. В окно заглядывал косой луч уходящего солнца и голые деревья с Мойки.
Волынский сидел на кровати, ничем не покрытый матрас которой был завален книгами, рубашками etc. Я — на единственном стуле.
— Дарование у Вас несомненное: гибкость и легкость фразы, много тонкости, изящества и удивительно меткое попадание в далекую цель.
Я чувствовала, как за моей спиной ангел легкими пальцами переворачивал страницу моей жизни.
— Обещайте для начала, что вы придете завтра на лекцию Андрея Белого о Толстом.
И я на другой день с горящими от давки и интереса Щеками слушала восторженного, безумного и вдохновенного Андрея Белого. Он говорил больше о йогах, чем о Толстом, и голос, полный бархатного энтузиазма, вонзался в душу:
— Чувства велики, ум выше чувств, но выше всего чистый разум.
Затем был антракт. Волынский дал читать свою книгу о Достоевском. Мысли вертелись то возле черной шапочки на седых кудрях Андрея Белого, то возле сухощавой фигурки Волынского.
На следующий день я опять была во Дворце Искусств на вечере поэтов. Выступал ‘изысканный жираф’ — Гумилев. Маленький, замученный, талантливый Кузмин. Молодые начинающие поэты. Метал искры пронизывающими глазами Белый, окруженный сиянием своих длинных, как лучи, тонких пальцев.
Меня сильно утомила однообразно-певучая и в то же время резкая форма декламации. Из молодых понравился некий Нельдихен22, в котором по внешнем виду и по деталям стихов я угадала моряка. Чувствовалось, что паутина стихов плетется всегда около действительных эпизодов. Не выступало ни одной женщины, но потом какая-то поэтесса:
Белые и красные дерутся!
Мы не отдадим Пулково…
— я выбежала на улицу, не дослушав… Было темно, ни зги на земле. Но в небе — миллиарды звезд. — Сколько их, поэтов. Зачем еще я! — Отчего не я единственная умею нанизывать слова в какие-то кружевные ожерелья!
Однако сегодня я проснулась с мыслью: — Была не была. Надо записаться в Студию23. Я обещала Волынскому работать. Qui vivera — verro {Кто живет — тот должен жить (лат.)}.
12 апреля 1920 г.
Пасха. Исповедалась в пятницу, после исповеди вышла на дождь в таком упоительном состоянии, что прямо не знала, какой трюк выкинуть, сняла шляпу и, подставив голову под прохладные капли, галопировала по лужам, счастливая, как новорожденная щука.
В субботу пекли и стряпали до остервенения, почти как в старое время, и встретили Пасху в изобилии плодов земных.
20 апреля 1920 г.
Аккуратно слежу за семинарием по переводу стихов у Лозинского. Объектом всеобщей любви является Мих.Леон. Лозинский, большой, высокий, близорукий, с патетическим голосом и аккуратным пробором. Ко мне он отнесся чрезвычайно мило и написал мне удостоверение в стихах, чем поднял меня в глазах всех студистов. Мы переводим у него L’Himne aux arbres Adolphe Rett {‘Гимн деревьям’ Адольфа Ретте (фр.)}.
Нас шесть девиц и один косоглазый старынуля. Есть одна милая дева с Волги — Галина Рубцова — две золотые косы и нечто la Tourgueneff, остальные окончательно неинтересны24.
1 мая 1920 г.
Первое мая — праздник пролетариата! {Вырван лист.} Чук, остроумный и длинноногий, читает английскую литературу25. Наслаждаюсь на его лекциях. На последнем четверге26 за студийным чаем Ив.Рукавишников27 удостоил нас поговорить ‘об искусстве, как он его понимает’: живой, даже не карикатурный Дон Кихот, скорее смягченного типа, со светлой, длинной, острой, как клинок кинжала, бородкой и остроконечными белоснежными воротниками на черной куртке и какими-то тоже донкихотскими сапогами.
— Точка — не есть еще жизнь! Точка не существует иначе, как в воображении.
В стихах было много мистики: спиральных дорог, лунных тайн etc. Голос бесцветно-вялый.
На той неделе была на прощальном бенефисе Дриго. Шла ‘Арлекинада’. Я была в ‘студийной’ ложе. Вокруг меня неутомимые поэты чиркали экспромты, оды и сонеты, на сцене порхала маленькая Люком, было почти что хорошо. Но хуже всего — ЦУСНАБ (моя служба). Хочется спеть: ‘ЦУСНАБ, проклятьем заклейменный!’
9 мая 1920 г.
В четверг [6-го] был вечер национальных поэтов, то есть студистов. Я попала в список. И вот за большим столом, возглавляемым Гумилевым, Лозинским и Пястом, среди бесконечного количества молодых поэтов я с быстротой express’a, как бывало в гимназии, не декламирую, а болтаю ‘Осенним вечером’ и ‘Beja di flor’.
Пяст, который очень язвительно поддразнивал читающих, обязательно хотел еще меня послушать и требовал повторенья. Я не повторила, но была ужасно довольна. Потом тесная компания ‘сливок студии’ силой вернула меня в гостиную, и мы общими усилиями сочиняли длинный и страшный роман. Я чувствовала себя уже совсем как дома. Вчера Чуковский назвал ‘мастерским’ перевод, который мы сделали с Т.Мих. Владимировой.
20 мая 1920 г.
Повышение по службе в ЦУСНАБе. Мама и Джон, два старых честолюбца, наслаждаются моим ‘высоким’ положением.
А в студии много интересного. То Амфитеатров, седой и похожий на Тараса Бульбу, читает своего ‘Ваську Буслаева’, то мы сидим избранным кружком у Чуковского во ‘Всемирной Литературе’28 /…/, то переводим у Лозинского, а за окнами в тополях29 так чирикают воробьи, что мысли улетают за тридевять земель и нет сил думать о рифмах.
Все Куны под домашним арестом, а Леонид — на Гороховой. Через два дня арест сняли, а Леонид сидит до сих пор.
25 мая 1920 г.
В воскресенье [23-го] мы отправились с Джоном в Стрельну. Было жарко. Я сидела на полу теплушки и читала Киплинга. Джон стоял хмуро надо мной и твердил: ‘В первый и последний раз’. Наконец приехали. Были у папы на могиле30. Потом выбрались в поле и через кочки и болото стали пробираться к морю. Ветер раздувал юбку, по морю бежали барашки, пахло сыростью, солью и облаками. Мы легли на сырую землю, если пирог с пшенной кашей и молчали. Но на меня напала непоседливость, и я потащила Джона к нам в ветхозаветную Кикенку31 посмотреть на дом. Верно во сне видела я когда-то большую двухэтажную дачу со стеклянными балконами, сад с дорожками, крокетным плацем и скамейками, вишни, фарфоровые розы и полянку ландышей.
Наяву лежала груда кирпичей, немного обрывков железа, все поросло крапивой, ледник провалился, от сарая, где жила моя коза, не осталось и следа.
В том саду две яблони в одинаковом отчаянии простирали изломы своих ветвей к небу, роняя бледно-розовые ароматные слезы. Мы сидели на леднике, как на руинах Помпеи. Джон — мрачный, я — недоуменная. Было жалко: папу, маму, тетю Наташу, Джона, Ниби, еще кого-то.
30 мая 1920 г.
В четверг [27-го] в студии, с Лозинским во главе, долго и забавно фантазировали разные детали из жизни наших предков, во втором измерении. Хохотали до слез. В пятницу Чуковский в пух и прах раскритиковал мои стихи. Обругал меня ‘лентяйкой’.
6 июня 1920 г.
На днях состоялась экскурсия нашей студии на шлиссельбургском пароходе в ‘Островки’. Мы купались в Неве и ходили босиком. Чуковский был совсем игрушечный папа, милый, ласковый, заботливый. Немного портили картину наши специфические поэты, которые по обыкновению ко всему припутывали рифмы, размеры etc. Лозинский не смог поехать с нами из-за какого-то заседания.
Третьего после лекции Лозинского подсел Гумилев, и так как официального четверга не состоялось, то мы сами устроили чай в столовой. Гумилев читал свои недоконченные стихи, потом отрывки из альбома одной американке, в которую он был влюблен.
Глупый, глупый картонажный мастер,
Что ты думал, делая альбом!
Для стихов о самой хрупкой страсти
Толщиною в целый том32.
В промежутках мы (шесть дев) упорно молчали, мешая чай ложечками, и я страдала за всех шестерых. Лозинский смягчал такие моменты милыми остротами и прибаутками, но все-таки выходило, что мы или феноменальные невежды, или феноменально глупы.
Вчера до десяти вечера копали гряды. Сегодня спина точно в синяках. ‘Шах’ не только в Польше, но даже с двумя миллионами николаевских денег, данных ему для пропаганды.
Нет никого-никого на целом Божьем свете, для кого я была бы светом в окне. (Такова философия человека, в течение четырех часов делавшего грядки накануне!)
20 июня 1920 г.
Вчера мы с Эммой en deux {Вдвоем (фр.)} были в Павловске, слушали Чайковского и мечтали /…/ и где-то далеко рисовалась тетя Люда, желанная и милая, и Дубисса, и дом…
21 июня 1920 г.
К четырем часам день вливается в хорошее русло. Во-первых, мы получаем повидло. Во-вторых, я иду на вечер Блока.
Вот он, немного смущенный, где-то успевший загореть, с сухим и невыразительным бритым лицом и опущенными углами рта. И голос его обволакивает серой паутиной дивные строчки и ползет такой же беспощадно-холодный в самых лирических местах, как и его лицо, и его серый костюм, и вся поза…
Мы выкатываемся студийной гурьбой. С Чуковским поворачиваем налево кругом и шагаем большими шагами по Мойке.
— Давайте зайдем в Александровский сад,— предлагает он. Он даже хочет, чтобы я написала ему стихи о службе в ‘Чукок-калу’.
Назавтра я иду во ‘Всемирную Литературу’, он хочет мне дать какую-то литературную работу.
22 июня 1920 г.
Чуковский задал нам с Памбочкой33 азбуку в картинках для детей.
19 июля 1920 г.
Мы все встретились на пороге Публичной библиотеки в субботу семнадцатого. Мы — были: Лозинский — величественный, огромный и солидный, как шестистопный ямб. Катя Малкина, юркая, забаэная, непоседливая, как белка. Раиса Ноевна Блох с некрасивым веснушчатым умным лицом, черными, еще более короткими волосами, чем у меня34. Мария Никитична Рыжкина (она же — Памбэ), ужасно милая, остроумная и четырехугольная особа, и я. Все это стадо сперва водворилось во второй номер трамвая, потом в поезд Приморской жел. дор. и устремилось в Тарховку. В Тарховке на вокзале нас встретила уже целая компания, и мы устремились на нашу студийную дачу. Она стояла среди сосен — белая с коричневым шпилем. Внутри не было ничего, кроме разломанных стульев и массы соломы. Мы разгрузились от запасов и отправились к морю. Мужчины отошли влево, мы — вправо. У меня волосы спутались в бешеный вихрь, и только Лозинский хранил все тот же несокрушимо-величественный вид и все так же безукоризнен был его пробор.
Часть расположилась на сеновале, часть готовила чай, часть убежала кататься на лодке на Разливе. Я была среди последних. Бегали наперегонки. Я взяла первый приз. И наконец усталые, возбужденные и веселые, мы уселись за круглым столом в саду пить чай. /…/
— Пол-первого,— заметил кто-то солидно. И через полчаса мы все с увлечением таскали себе солому для ночлега.
Солома мягко шуршала в нашем углу, где я пыталась заснуть между Катей и Раисой Ноевной. А за окном ветер шептался с соснами о чем-то знакомом и невозвратно-далеком. /…/
Зевая и ежась, я вылезла на балкон мыться. Свежее утро охватило меня с ног до головы и напомнило что-то деревенское, дачное и хорошее из области минувшего.
После чая мы опять пошли к морю. Дорога шла лесом. Иглы и шишки резали мне босые ноги, было больно и смешно. В воде я еще порезала себе ступню о камень, после чего мы решили, что не стоит гулять, а лучше лежать на песке и загорать.
Солнце пекло неумолимо, Matre {Учитель, мэтр (фр.)}, большой и длинный, тяжелой тушей лежал среди серии босых и обутых девичьих ног. Изредка набегали шутки. Потом мы со смехом констатировали, что Matre спит. Он сильно загорел и это придало ему необыкновенно молодой и здоровый вид. Глядя на его богатырскую фигуру, никто бы не поверил, что это лежит ученый, ‘чудотворная икона’, которого ничем не вывести из себя и который сдержан всегда донельзя.
Ужасно не хотелось домой. Меня разморило, глаза слипались, в теплушке было душно. /…/
Ведь это день 3-го Интернационала, и ночью мы целой компанией идем смотреть празднество.
Странная ночь. Облака всклокочены, связаны в узлы, спутаны, взъерошены. Нева плещет на ступени и что-то шепчет. Воют сирены хором бешеных визгливых измученных и жадных голосов, точно стая демонов несется в воздухе.
2 августа 1920 г.
В малиновой гостиной заняты все стулья и кресла и сидят на ковре. Два окна закрыты ставнями, а на фоне третьего колючий, сутулый, в лиловой куртке — Ремизов, он читает. И голос его звучит таинственно и уютно. Я слушаю с большим удовольствием и жалею, что нет рукоделья.
В большой столовой мы все ‘лозинята’ сгруппировались в углу и углубились в маленький томик Леконт де Лиля. За столом: Чуковский, Пяст, Волынский, Гумилев, Оцуп, Георгий Иванов, Полонская. А у окна в большом и тяжелом, как он сам, кресле — Лозинский читает свой перевод ‘Эриний’35.
Тишина. Изредка мы поднимаем головы, и мое потрясенное ‘здорово!’ сливается с благоговейным ‘великолепно’ Раи (все это шепотом!).
Затем в зале звонко взлетают отточенные рифмы. Это — Гумилев.
Я сижу, широко открывая глаза. Все тело ноет, словно в синяках. Кожа изъедена комарами, исцарапана морскими камнями и сожжена солнцем. Вчера мы были в Тарховке. Поехали в субботу [31 июля] той же компанией.
Меня охватила непоседливость, и я отправилась одна открывать новые земли. Сперва шла по берегу, по шуршащему песку. Потом стал засасывать лес, и я завернула под сосны. Пел дрозд. Кололись иголки. Пахло смолой и дымом невидимого костра. Попадались окопы, блиндажи и проволочные заграждения.
Так я дошла до пруда, сплошь заросшего белыми лилиями. Мужественно опустила ногу в черную воду, она сразу ушла по колено. Под ступней словно змеи поползли стебли, вверх побежали пузыри, запахло гнилью, тлением, болотом. Я опустила вторую ногу. Ближайшие зеленые листья исчезли под водой, цветы закачались, ныряя и всплывая. Я рвала букет, а стебли, скользкие и тягучие, как резина, вырывались из пальцев и не хотели покидать черную воду.
Капля упала мне на щеку. По веткам зашептал дождь. Я вспомнила о наших на берегу и о своих туфлях. Круто сделав налево кругом, побежала назад.
— Ада! Ада! — зазвучали голоса. — Иду-у-у! — Вот и они… В руках ненюфары спутались с какими-то лесными цветами. Мы идем домой новым путем, плутая по просекам, прыгая через канавы, качаясь на срубленных соснах.
Уже темнело, когда мы все уселись за круглым столом в саду. Пока растапливали плиту и делали чай, мы улеглись на скамейке головами на колени друг к другу. М.Л. читал нам Henri de Rgnier36.
После чая решили идти на Разлив смотреть луну. Сели на мостках и затихли. Я спустила ноги вниз. Прямо из воды торчала мачта затопленной яхточки. Луна играла с тучами и бросала картинную дорожку на озеро.
Легли в 4-м часу. Следующий день гуляли. Я строила дом из морских камней: круглую башню. Лозинский сделал крышу из тростника и поджег. Стены остались нерушимы среди пепла и золы.
Нашли местное божество. Серое поваленное дерево с ноздрей на конце и большим рогом на лбу — не то крокодил, не то исхудавший носорог. На нем вырезано: Е.Гнатенко. 15/VIII.1916 г. 15-го придем справлять день рождения Гнатенки!
7 августа 1920 г.
Мои именины. Боже, как грустно!
8 четверг [5-го] я познакомилась с Сергеем Городецким… Он мне не понравился. Лицо — хищной птицы. Зубы — хищного зверя. И говорит обо всем со страшным апломбом.
Вчера, в пятницу, пришел Лаубе37. Говорили о прошлом, подтрунивали над новыми слухами о выступлении Финляндии.
Во сне Двервецы и Витусь38, и, проснувшись наутро, я ощутила невыразимую пустоту, страшную жажду увидеть Марусю.
17 августа 1920 г.
Я шла еще полузаспанная на службу, когда Александра Евстафьевна39 неожиданно заявила:
— Адочка, я хочу Вас соблазнить переехать в нашу квартиру на углу Прядильной. Вам будет удобно. Квартира уютная, библиотека чудесная, рояль и фисгармония. Вестовой Леонида Николаевича будет ходить в кооператив — маме будет легче! Соглашайтесь!
Единственным недостатком квартиры было то, что надо было жить вместе с Леонидом.
Вечером я отправилась смотреть квартиру и сразу же погибла в библиотеке. Книг была масса, безумно интересных по всем отраслям искусства, философии и истории.
Я стояла на лестнице, жадно перелистывая страницы, и соседство Леонида казалось мне такой ничтожной и вполне выносимой неприятностью.
— Я уже переехала душой! — заявила я. Так решился этот вопрос.
В субботу мама позвала к телефону — это был Matre, который неожиданно атаковал меня, желая прочесть мои стихи.
Мы болтали около часа. У меня гораздо больше апломба, когда его не вижу…
/…/ Я отправилась в Шлиссельбург (точнее в Лобаново) с экскурсией Севконснаба. Было непринужденно и весело.
Ехали 4 часа. Так как пароход был закрытый, то вылезли на крышу, причем искры прожгли мне платье и шапку, а Каценеленбогену40 костюм. Приехали часа в 2. В лесу была масса брусники и грибов. Мы бегали, играли в горелки и пели. Как-то забежали с Каценом вперед и отдыхали у дороги. Лениво разговаривали. Облака таяли и снова нарастали в большие клубы.

Тетрадь No 10
(с 30 августа 1920 по 27 августа 1921)

30 августа 1920 г.
Горят леса, и Петроград утопает в молочном тумане, в котором растерянно блуждает горячее бледно-розовое задыхающееся солнце. Какое-то бредовое ощущение /…/ Целая бездна отделяет беспечного Морица от Морица — девушки с встревоженной душой, которая пишет сегодня.
Итак, 19 августа мы поехали в Тарховку впятером — дружная компания, которую я прозвала ‘рукой’. Мизинец — ртутная Катя, безымянный — он же Макс, он же Памбэ, средний — солидная, добродетельная Рая, я — указательный. И большой — Pousse — Лозинский.
Там Matre, читал Уэльса ‘Калитка в стене’. Она открывалась, когда действительность остро давала себя чувствовать. Герой вошел однажды и упал в известковую яму, когда хотел покинуть обычное. Вошла бы я в зеленую калитку, если бы знала, что благодаря этому потеряю большое, реальное, будущее счастье?
Когда мы поднялись наверх, то перед сном улеглись на соломе в комнате Matr’a.
Я лежала первая от окна, потом — он, потом — все девочки.
Я заложила руки под голову. Вдруг мне показалось, что Matre положил голову на мой локоть, я не могла сказать наверное, т.к. рука затекла от неудобной позы и не двигалась /…/ Мне показалось, что открылась зеленая калитка в сад сновидений, где пантеры играют в мяч.
В пятницу 27 августа опять покатили в Тарховку в том же составе ‘руки’. Я придумала Matr’у прозвание Ch&egrave,re-folle41. Он читал что-то об орхидеях42, куря трубку с крепкой махоркой.
В городе туман, белый, душный, от дыма горящих лесов.
16 сентября 1920 г.
Жизнь моя полна внутренних и внешних событий, и нет ни минуты сесть за дневник и разобраться в себе и в окружающем.
Служба иногда обдает меня мучительным жаром отвратительной житейской сутолоки, иногда я чувствую, что вся эта работа непосильна и убийственна, иногда хочется кого-то побить и излить свою усталую досаду, но я нашла теперь хорошее лекарство. Беру ‘Горный ключ’ моего милого светлого Шерфоля43 и обливаю себя холодным душем светлых слов.
Шерфоль был у нас в воскресенье [12-го]. Я не могу передать словами, как все было. О шахе было писать легко и просто. О Шерфоле я не умею писать. Может быть потому, что все это слишком хорошо, чтоб можно было поверить наяву, может быть, это все слишком невероятно…
Он разбирал мои стихи строчка за строчкой, как профессионал бесстрастно, хвалил и бранил. Потом он пошел в кабинет позвонить брату и был такой близкий и родной.
Когда я легла спать после его ухода, мне стало вдруг страшно: какая пустошь образуется в моей жизни, когда он уйдет из нее, а он уйдет, он должен уйти несомненно.
Теперь я не пропускаю ни вторников, ни четвергов. Почти каждый вечер он звонит, милый, сердечный…
Скоро переезжаем к Леониду Николаевичу.
26 сентября 1920 г.
Мы сидели в пятницу [24 сентября] в поезде — Макс, Мориц и Шерфоль. Вышли — появилась Инна Рождественская44 с возгласом: ‘вот и я!’. Это было ужасное разочарование, и я без смеха не могла смотреть на лицо Шерфоля. Вот и приехали!
Милая дача, на которой пережита целая вечность! Пошли в лес. Оранжевые просветы между черными соснами, смягченные потускневшие краски, тайна вечереющего леса и вдруг яркое пятно малахитовой лужайки.
Мы вышли на берег, где на песке дремал наш местный бог, старый верный Гнатенко. Справа небо догорало блестящими солнечными смерчами, разлетались, не меняя формы, облачные эринии, волоча по кровавому небу серые плащи и сизые крылья,— медленно, медленно наползал всепоглощающий черный пепел.
Прямо неожиданно близко выступал Кронштадт с большой мономаховой шапкой собора. А слева светила японская луна, круглая, ясная, холодная, бросая на воду горсти серебряных плескающихся рыбок, кот[орые] все ближе и ближе подбегали к нам беспокойной стайкой.
Я сидела на боку Гнатенки, грела замерзшие руки о трубку Шерфоля и чувствовала его взгляд на своем лице. И, забывая, что это не жизнь, а сказка минутная, с головой зарывалась в призрачное счастье.
Шли обратно через лунный лес. Казалось, вот-вот войдешь в такую чащу, что и не выбраться больше, но деревья расступались, раздвигались, и луна плела светлые тропинки по мхам и травам. Ш[ерфоль] открыл пруд, неподвижный, как осколок черной эмали,— его не было днем.
Мы медленно приближались к дому, но дачи не было, просвечивало небо, пустое, ночное…
И только в двух шагах выступила она из-за деревьев.
Ужин был феноменальный — картошка, жаренная на масле, которую мы все дружно ели из общей сковороды. Было жарко от плиты и ‘камышового’ чая.
— Пойдемте на луну освежаться!
И мы бродили по лунной дороге, залезали на пустую белую дачу с колоннами, похожую на храм, смотрели на звезды. Ш[ерфоль] показывал нам созвездие, похожее на двоеточие, кот[орое] казалось ему необыкновенно унылым.
— А по-моему, наоборот,— заявила я, уже влюбленная в тайное продолжение двоеточия. — Какие возможности открывает двоеточие, какое счастье скрывается за ним… что-то будет сказано дальше…
Около трех пришли домой. Ш[ерфоль] пришел к нам в гости. Непрошенная Инна моментально заснула — это были, очевидно, чары Гнатенки!.. А мы лежали. Шер пикировался с Максом. Перед уходом к себе он крепко укутал меня своим пледом ‘тигровой породы’ и пошел к себе мерзнуть под одним пальто. Я слабо протестовала.
Мы проснулись в первом часу дня. Инна уехала с 4-часовым поездом. И наконец мы очутились втроем в составе ‘малой руки’.
Провели еще день в Тарховке. Проснулись в четверть двенадцатого. Надо было торопиться, т.к. наш поезд отходил в час. У Шера было заседание, и это был единственный поезд, который его устраивал. Решено было, что мы с Максом поедем побродить на Острова, а к пяти часам придем в гости к Шеру.
Мы смотрели у него в кабинете его любимых китайцев на стекле, барельефы, отвратительную китайскую собачку типа гусеницы, украшающую его письменный стол, потом пили чай из музейных чашек, позолоченных внутри, в которых чай был похож на красное вино.
Оказалось, что Гумилев звал Шера на какую-то обольстительную выпивку, но тот отказывался, так как уехал из Тарховки из-за какого-то скучнейшего заседания и честно хотел выполнить программу. Как ни звал его Гум по телефону, как ни уговаривали мы с Максом, он остался тверд, как гранит.
28 сентября 1920 г.
Последний семинарий Шера перед отъездом его в дом отдыха на две недели в Царское Село. Мы — en petit comit {В малом составе (фр.)}: Макс и Мориц и он. Переводить не стоит, и он читает нам свои собственные переводы. В этой области он единственный: schn и treu {Прекрасный и верный (нем.)}, вещи несовместимые для нас, грешных. Изумляешься, как он перевоплощается в Leconte de Lisl’a. Но я молчу и только мысленно пою ему дифирамбы.
— Завтра юбилей Кузмина. Вы не собираетесь, Макс и Мориц?
— Я вряд ли смогу.
— А я наверняка нет,— басит Макс.
— А я должен быть, неудобно.
— Нет. Я не пойду. Еще столько дела в квартире! Такой хаос!
Шагаю под звездным небом домой и не знаю, не засосет ли меня завтра на Кузмина какая-то неведомая сила?
30 сентября 1920 г.
Когда я попала в битком набитый душный зал, где на эстраде что-то читал, запинаясь, маленький ненастоящий Кузмин, сразу охватила удивительно родная атмосфера.
Вот в углу черная голова Раи, Лева Лунц, Катя, а между Радловым, Чудовским45, Анной Радловой46, Оцупом, Гумом и Ко — Шерфоль.
Кузмин дочитывал рассказ, по-видимому, что-то интересное о двух близнецах, но, опоздав к началу, я ничего не могла понять. Дребезжащий голос звучал откуда-то издали, глотались и слова. Я бросила тщетную попытку постигнуть, в чем дело, и занялась тем, что рассматривала профиль Шера. Кузмин кончил, и начались вокальные номера. Второе отделение. Я теряла представление о времени и месте, слушая Александрийские песни. Затем на эстраде пели старинные раскольничьи ‘духовные песни’, похожие на нестеровские рисунки — ‘пятница, красота христианская’. Я знала, что Шеру они нравятся больше Александрийских песен, и когда Катя спросила его об этом — так и оказалось.
1 октября 1920 г.
Шер с банкета в честь приехавшего в Петроград Уэльса и рассказывает много интересного. Амфитеатров сказал чудную речь, которую Горький даже предпочел не переводить для Уэльса на английский, что-то вроде следующего:
‘Вы попали в лапы доминирующей партии и не увидите настоящую жизнь, весь ужас нашего положения, а только бутафорию. Вот сейчас — мы сидим здесь с Вами, едим съедобную пищу, все мы прилично одеты, но снимите наши пиджаки — и Вы увидите грязное белье, в лучшем случае рваное или совсем истлевшее у большинства. Знакомясь с нашей жизнью, снимайте побольше пиджаков’.
Шкловский, enfant terrible {несносное дитя (фр.)}, ругал Антанту. А сам Уэльс говорил о нашем bad gouvernement {дурное правительство (англ.)}, что M.И. Бенкендорф47 дипломатично пропустила, переводя — most strange experiment {более чем странный опыт (англ.)} как ‘великий опыт’.
Шер сказал: ‘Вы самая живая из живых. Я самый мертвый из мертвых. Вы не знаете меня мертвым. Вы так чудесно воскресили меня. Когда я с Вами, во мне клокочут какие-то молодые силы!’
Рассматривала его ладонь. Линия судьбы всю ее пересекла. Линия ума кончалась звездой. Я родилась под знаком Луны и ей подчинена. Л. говорит, что в Ц[арском] С[еле] будет и Ахматова: ‘Мы были очень большие друзья. Она странная. Ищет себе муку мученическую… Теперь нам как-то не о чем говорить’.
5 октября 1920 г.
Каюсь, что жду четверга и его приезда. Больше всего на свете я соскучилась по Марусе. И что бы я дала, чтобы она была здесь. Мой сиамский близнец!
9 октября 1920 г.
Шерфоль переводил Magicienne48. Я окончательно не могла переводить… После лекции [7-го] мы направились в зал, где Блок читал что-то очень скучное о Короле Лире49. По дороге в меня вцепился Каценеленбоген, и я совершенно нелогично вдруг обрадовалась.
Была у Кунов. Я штопала чулки, вернее тщетно пыталась их штопать…
Сегодня у нас был феноменально уютный и феноменально голодный вечер. Мы съели все самые завалявшиеся сухари и корки!.. Вчера была читка всех пьес (Муйжеля, Струве и моей), написанных к Юбилею50. Был пирог с капустой, который интересовал меня гораздо больше… Никому из восьми мужчин, слушавших пьесы кроме меня, и в голову не могло прийти, что я, веселая, оживленная, в светлых замшевых сапогах (остатки прежнего величия!) еще сегодня не обедала, да и не буду обедать.
Так я сижу в кресле. Вокруг комната по-осеннему уютная. Медленно начинает темнеть. Начинаю перебирать груду книг на столе. Под Fleurs du mal Baudelair’a {‘Цветы зла’ Бодлера (фр.)} тоненькая тетрадка в оранжевой обложке.
Мы были свет, мы были волны,
Мы были утренний туман…
На память о Тарховке. М.Л.51

[Из Дневника М.Н. Рыжкиной. Далее: М.Р.]

20 октября 1920 г., среда
Мориц сманил меня в балет на ‘Спящую красавицу’. Пошла, конечно, особенно потому, что Мориц собирался сманить с собой и Солнышко. Этого сделать не удалось, так как его не могли отыскать, но в общем было отлично. Балет славный.
21 октября 1920 г.
Хандрила в Университете, т.к. ни Платонов, ни Зелинский52 не читали, а одной в праздной студенческой толпе мне всегда невмоготу. С удовольствием, в промежутке между часами их лекций, занимаюсь в ‘дисциплинке’. Мих.Леон. не будет бывать у нас по четвергам, так как Союз поэтов устроил свои четверги, и, конечно, он будет там, у нас же (лозинят) вероятно будет ‘малое эрмитажное собрание’ по вторникам.
24 октября 1920 г., воскр.
Новоселье у Морица. ‘Рука’ в полном составе. Обратно возвращались с ним вдвоем. Разговор о моем творчестве… Начхать мне на лотос и на жизнь.

[А. О.]

25 октября 1920 г.
После обмена быстрыми рукопожатиями без всяких посторонних разговоров сразу сели за перевод Heredia в течение трех часов. Шер рассказывал мне волшебные вещи о том, что он в Царском был со мной вдвоем и что на ризе священника в Федоровском соборе были инициалы А.О. — альфа и омега!53
— В воскресенье, когда придет ‘рука’, ты приходи пораньше…
До прихода ‘руки’ он рассказывал мне об акмеизме и Мандельштаме. Потом рисовал нам гербы.

[М. Р.]

27 октября 1920 г., среда
Во вторник [26-го] на переводе был Мандельштам. Он очень интересен по внутреннему содержанию, и лицо /…/у него недюжинное… С Matr’ом они большие приятели. Морица не было, что нас с Мих.Леон. изрядно огорчило.

[А. О.]

29 октября 1920 г.
Убеждала себя, что должна отказаться от Ш[ера] и не мутить его горный ключ.
С чердака украли все белье. У меня фактически одна рубашка, которая была на мне.

[М. Р.]

30 октября 1920 г.
Мориц болен и не был в Студии во вторник и четверг. Ни у него, ни у нее нет телефонов. О четверге. Был вечер национальных поэтов. Ни весело, ни скучно. Мих.Леон. сманил /…/ с середины. Сказал: Макс самый умный палец из всей руки (после Ады и после него). Не велика честь быть догадливее младенца Кати и Раисы с ее ‘нет’ этого не может быть’.
2 ноября 1920 г.
На переводе опять присутствовал Мандельштам, почему Matr’ик после занятий устроил чтение стихов. Читал Мандельштам, читал Matre, читала Рада Густавовна (Кулибаба)54, читали студисты, среди них Мориц.
До того ходили смотреть памятник Николаю I, ранее подробно рассматривали ‘Медного всадника’, когда Мориц спросил: ‘Вы встали на цыпочки и поцеловали копыто коня?’ — ‘Нет — я почтительно наклонился и поцеловал его,— ответил Он. (Теперь М.Л. этого не делает). — Тот конь — Россия, а этот — Третье отделение’,— был остроумный ответ.
Теперь, когда есть ‘рука’, не страшно уйти в темноту,— она меня пожалеет.
3 ноября 1920 г.
По средам в Студии читает Гумилев, ко ввиду его отъезда Matre должен был его заменить, и все верные лозинята in corpore явились на лекцию. Matre, чужой и официальный, говорил чуждые вещи, ходил, склонив голову набок, и чертил на доске графики ямба. ‘Каждому метру свойственно претерпевать видоизменения’,— сказал метр, что вызвало смех сидевших за ширмой Макса и Морица — к вящему негодованию Галины Васильевны.
21 ноября 1920 г.
Matre именинник в квадрате, т.к. сегодня день Михаила Архангела и вечер Леконт де Лиля. Правда, последний только в Доме Литераторов. Читали Левинсон, Гумилев, Рождественский и Matre. Господи, как он удивительно переводит! Только диву даешься да языком щелкаешь! Он был мил, весел, элегантен. По случаю дня его ангела на вечере была Татьяна Борисовна, Григорий Леонидович и Matr’ова мать — славная старушка, на которую сын очень походит55.
29 ноября 1920 г.
Катя Малкина покинула семинарий от влюбленности в Matre, о чем ему написала. Рая — о собаке, готовой умереть за хозяина. По словам Морица, ‘один Макс не доказан’. Когда Мориц сказал ему, что Раиса влюблена в него, он ответил: ‘Ну, что Вы! Зачем говорить такие неприятности!’

[А. О.]

1 декабря 1920 г.
По вторникам и четвергам мы виделись в Студии, в пятницу он бывал у нас. Были вдвоем на свадьбе знакомых. Я подумала: может быть, Бог и создал нас друг для друга, но среди массы иных дел забыл об этом. Но нельзя же предаваться горьким мыслям на свадьбе!
Наутро я проснулась — лучезарная, с таким избытком энергии, что прямо не знала, что с собой делать. Потащила Джона в Александро-Невскую Лавру к Матвею Блаженному молиться. Было тихо, безлюдно. Я чувствовала себя такой бесконечно живой и счастливой среди всех этих крестов и памятников и мертвецов.
3 декабря 1920 г.
В четверг Курилко позвал к себе смотреть мастерскую и коллекции. Пришлось целую вечность стоять на трамвайной остановке, и наконец оказались перед его картинами.
Обе его вещи я помню еще с выставки в Зимнем Дворце, но теперь, увидев их снова, я холодела в качалке и чувствовала полную способность разреветься, глядя в глаза матери с чашей крови в руках.
Потом смотрели коллекцию миниатюр и тельных крестов и ели ‘английские’ бутербродики в столовой, завешанной иконами, сидя на стульях времен Алексея Михайловича.
Сегодня Matr’ик был у меня на службе. После его визита в 100 раз лучше слушала Анну Мейчик у нас в клубе, и малиновое варенье в обществе остальных членов культпросветкомиссии показалось в 200 раз вкуснее.
Корнилов, коммунист и женоненавистник, неожиданно ‘пошел гулять в мою сторону’ и проводил меня до самых ворот. И у ворот мы еще постояли с полчаса, дебатируя на политические темы. Он искренне верит в коммунистическую мечту и в мировую революцию.
А я горячо доказывала ему их реальную несостоятельность.
5 декабря 1920 г.
Сколько раз бедный мой ангел-хранитель закрывает себе лицо крыльями, чтобы не видеть наших поцелуев, и делает пометку черным грифелем на странице моих преступлений.

[М. Р.]

13 декабря 1920 г.
Были в гостях у меня Мориц и Matre. Живу я в бывшем кабинете отца, где скопился холод56. /…/
Куда он не пойдет, чтоб повидать Аду. Милые мои Морчик и Майг’ик! Люблю я вас обоих — любите хоть немного и вы Макса. Право, он хороший, хоть и неудачник.
15 декабря 1920 г.
Раиса принята в Союз поэтов57.

[А. О.]

15 декабря 1920 г.
В субботу был Matr’ик. Пятница перенеслась на субботу.
Стали говорить о моих стихах. И он так жестоко разбирал их в отношении формы (вопли моей души!), что было и больно, и смешно.
— Варвар ты немецкий! — улыбалась я.
В воскресенье я проснулась с мыслью о том, что вечером мы встретимся с варваром у Макса. И довольно долго не вставала, думая о нем. Когда, наконец, я высунула большой палец правой ноги из-под одеяла, был уже пятый час и горело электричество. Я села читать ‘Иесте Берлинг’58.
Пробило 7 часов и надо было идти к Максу и… не хотелось. Я вдруг почувствовала, что способна променять реальное счастье на мифическую ‘зеленую калитку’ и удрать с Иестой Берлингом от волков, предоставив Шерфоля Максу.
Мама заглянула ко мне.
— Ты не пойдешь? Я рада, что ‘поэтическая блажь’ прошла, и вы снова руководитель и ученица.
И вдруг стало страшно от мысли, что он будет когда-нибудь только руководителем. И я отправилась к Максу быстрыми шагами.
У Макса топили камин и было чудесно. Мы вышли вместе, а пока мы были у Макса, настала зима и все было бело и сыпал мокрый мелкий снежок.
Вчера /…/ успела попасть в Студию. После лекции я задержала Шера на лестнице, чтоб дать ему стихи, и он сразил меня ликующей новостью:
— Знаете, пчелоглазый,— (c’est moi, donc! {Это я-то! (фр.)}),— я начал писать стихи о вине…
— Вот чудесно!
Он сказал только две первые строчки, но у пчелоглазого голова закружилась от двух слов. Тут подоспели остальные, и он весь вечер декламировал по-латински.
Господи, как я рада, что Matr’ик начал писать! Только бы не бросил! /…/ В субботу он сказал, что он ничего не помнит. А у меня стенограммы всех разговоров в голове, в сердце, в печени.
Вот один разговор у печки:
— Скажи, про тебя сказала Анна Ахматова:
Как не похожи на объятья
Прикосновенья этих рук.
— Нет, не думаю. Отчего ты спрашиваешь?
— Ты любил ее? — (Боже, какой вопрос, он обжег мне губы каленым железом).
— Нет! Не любил… Не хотел ее любить! Мы потом были большие друзья.
— А она тебя? — мне показалось, что я только подумала, но я спросила. Откуда взялось мужество!
— Да.
Это чужие тайны. Я пишу их потому, что весной уеду на Литву, разорву свою душу на две части и сожгу свой дневник!
Сероглазый шах предсказал, что ценою страдания купив душу, я стану писать ‘большие’ стихи. Милый Шерфоль! Ты предтеча этих страданий… Одна мысль о разлуке с тобой невыносима, но я уеду! Может быть, самое важное, чтоб я написала большие стихи?

[М. Р.]

20 декабря 1920 г.
Вот-вот со мной что-то случится.
Поэт — как же. Гумилев прозвище мое знает и на улице кланяется, с Блоком как-то раз за руку поздоровалась, с Чуковским при встрече целуюсь, Лозинский в доме бывает и полуименем зовет, но они будут уходить втроем (М.Л., А.О. и Рая) или вдвоем в Союз, а я буду плавать в студийной бездарной тине с Зив, Каукаль59 и пр.
22 декабря 1920 г.
Сегодня были впятером на Всенощной Рахманинова в Капелле. Бронников — заммизинец60. Было хорошо. Взгляд упорно искал образов, а рука складывалась в крестное знамение, но религиозное чувство, не находя себе удовлетворения, как-то замирало в воздухе… После Всенощной пошли в Дом Искусств, за оставленными портфелями. Попросили Бронникова поиграть, устроились в Сан-Суси, где теперь помещается живописная студия. Потом, как всегда, Мориц с Бронниковым пошли направо, а мы все трое налево. М.Л., беседуя по дороге до Михайловской улицы, где живет в гостинице Европейская, говорит: — В этом вся прелесть нашего времени — вьемся, как плющ среди развалин.
23 декабря 1920 г.
Решила читать наш коллективный oeuvre {Произведение (фр.)} с Владимиром Познером61 — ‘Четвертый вечер поэтов’. В Доме Искусств всяческие перестановки. Стало ужасно неуютно. Передняя вместо канцелярии, а канцелярия в Колонном зале.
М.Л. проверяет наши переводы для журнала ‘Дом Искусств’. Бронников хотел играть, ушел к Чуковскому за нотами. Нот не было, решили расходиться. Собираемся ехать на Рождество 7-8 января в Тарховку в составе трех пальцев.

[А. О.]

29 декабря 1920 г.
Были всей компанией в Певческой капелле на Всенощной Рахманинова.
Домой явился обследователь по поводу покражи и безапелляционно заявил, что как ‘рабочий и коммунист’ он видит, что мы ни в чем не нуждаемся, хотя видел-то он одну смену белья на двоих. Сознание, что вот такой хам имеет право что-то решать в вашей судьбе, было страшно оскорбительно, и я страдала так, как будто мне дали пощечину.

[М. Р.]

30 декабря 1920 г.
Сидели в Сан-Суси. Бронников играл. М.Л. рисовал учениц. Меня изобразил с круглым лицом в профиль, но вместо лба, носа и подбородка вензель Е II и подпись ‘И.Левицкой, 1782’. Сговаривались о встрече нового года. Начнем в Доме Искусств, а потом пойдем в ‘рукавичку’. Так как нас только трое, то есть Herr Lampel, Мориц и аз многогрешный, то может быть мило.
1 января 1921 г.
Встреча прошла незаметно, М.Л. не пришел, так как очень больна его дочь Наташа, а Мориц отправился ко мне домой.
‘Русофесор’ вступил в новый год. А двадцатый год был все же очень хорошим и ярким годом!

[А. О.]

1 января 1921 г.
Боже, в каком настроении проснулась я 30-го!
Накануне Гумилев сидел на нашем переводе, после которого захотел послушать моих стихов, чем я его и угостила /…/ Гум сказал, что ‘несомненно талантливо’, но нужна ‘школа’. Макс и Рая засыпали меня поздравлениями. Сам непогрешимый Гум!!!
31-го каталась на автомобиле, и был чудесный мороз и все великолепно, но часов в 7 вечера, когда я позвонила Максу — Как обстоят дела? — Ответ был таков: — У Matr’a очень больна девочка. Так что вряд ли он будет.
У меня сердце сжалось от беспокойства, но я сказала в трубку: — Макс, приходите все-таки. Я буду независимо от Matr’ика…
Я вошла в комнату перед концертным залом в полдевятого и сразу увидела Макса, который, выразив одобрение моему туалету и общему виду, докончил:
— А Инна встретила Matr’ика, у его девочки менингит, он просил передать, что не будет. Сказал ей: ‘У меня дочка умирает…’
Я сидела в кресле, и Скрябин до боли царапал мне душу, а в сердце росло беспокойство и страх:
— Боже мой! Неужели это он расплачивается за нашу любовь?
Мы не встречали нового года, я пошла ночевать к Максу, и до трех часов мы сидели у камина и к каждой фразе припевом звучало: Бедный Matre!
Дома мама сказала, что менингит у детей почти всегда безнадежен. И я стояла у холодной двери балкона и плакала отчаянно о девочке, о нем, о себе! Уж лучше бы как-нибудь обменять ее на меня. Все равно мне уж больше не хочется жить.
3 января 1921 г.
Макс ничего не знал. Pas des nouvelles — bon nouvelle {Отсутствие новостей — уже хорошая новость (фр.)}.
И вдруг звонок. Matr’ик!
Девочке гораздо лучше. Может быть это даже не менингит. И есть большая надежда на поправку.
И он не разлюбил меня и не окаменел снова, и ему не хватало меня в эти тяжелые минуты и он верит, что и моя помощь тут была. Господи, только бы ничего не изменилось к худшему. Одним словом, я воскресла из мертвых.

[М. Р.]

4 января 1921 г.
Второго вечером мне звонил Matre. К великому счастью, его девчурке лучше, и сегодня вечером он вероятно будет в Студии. Слава Богу! Но как перевернуло нашего бедного Matr’ика! Я не узнала его голос по телефону, а вчера, зайдя в библиотеку, была свидетельницей зрелища совершенно невероятного. Он заглянул только на минутку, небритый, усталый, с красными глазами. Разговаривая с нами о первых припадках у девочки, он вдруг сморщился и всхлипнул.

[А. О.]

10 января 1921 г.
На следующий день я видела Matr’ика в студии. Он пришел на два часа.
И в сочельник он все-таки был у нас /…/. Зажгли елку, погасили электричество и сидели все четверо, такие совершенно родные.
Милая маленькая Ниби уезжает 14-го в Гапсаль. Увидимся ли еще?
16 января 1921 г.
Новый год по старому стилю встречали неожиданно у Кунов. /…/ На следующий день необходимо было увидеть Matr’a, чтобы совсем погасить тот Новый год, с ручьями слез. Отправились с Максом в Библиотеку под предлогом переговоров о маскараде, который должен был происходить на следующий день в Доме Искусств.
Когда мы, бесшумно ступая валенками, вошли в зал, где Рая разбирала карточки, я увидела Matr’ика, который сидел спиной и что-то писал62.
Я испытала робость перед даром человечеству, собранным там,— явилась шумная, звонкоголосая, с ‘муфтиками’, шалостями, а стала тихой и благоговейной.
Все ‘умы’ руки были заняты маскарадом и добыванием костюмов.
Мне предложила одна сослуживица чудесный настоящий японский костюм. Правда, к моему типу нечто неподходящее, но на безрыбье и рак — рыба, я с благодарностью взяла его. Две хризантемы на голове, лиловое кимоно, вышитое белыми цаплями и розовыми цикламенами, лиловые чулки и деревянные скамеечки вместо туфель.
Дома при примерке меня раскритиковали.
— Ничего общего с японкой. Совершенно не твой тип!
— Конечно, я понимаю, что японка должна быть лирической, нежной и маленькой, но что ж делать? Я сама бы предпочла быть цыганкой, ковбоем или Морицем.
И вот в половине одиннадцатого я поднимаюсь по лестнице на своих скамеечках, в обществе Макса, который в мужском боярском костюме и маске, совершенно не изменивших облика.
В зале — концерт. Народу уже довольно много, но костюмированных мало. Я присела на скамеечке у окна, совершенно не зная, что с собой делать, когда ко мне подошел серый капуцин, завязанный веревкой, и сказал незнакомым голосом: — Это мое место. Я здесь сижу.
— Но мне здесь уютно,— ответила я, с грустью услыхав, что моя попытка изменить голос не удалась.
— Для капуцинов нет тайн,— продолжал монах, вдруг самым дорогим в мире голосом докончив: ‘А.И.О.Я.’.
— Вы знаете — поразительно! — восхитилась я. Он как-то уменьшил рост, совершенно изменил походку и, главное, голос.
На горизонте показался Макс. И, присев невдалеке, стал прислушиваться. Монах поговорил с ним и ушел. Макс спросил, ничего не подозревая:
— Гейша, Вы видели зуава? Я убеждена, что это Matre. Я не стала разубеждать.
Понемногу публика съезжалась. ‘Ласточка’ в костюме черного Пьеро. Веселье было какое-то притянутое за волосы, и я холодно поедала ужин и пирожные, которыми угощал ‘Ласточка’. От маски было жарко, я все время дрожала за свой костюм, танцевать было невозможно из-за давки. Стоило мне открыть рот, как меня узнавали. Нашлась Рая в монашеской рясе с ‘cor ardens’63 на груди.
Она искала исключительно Matr’a. Я делала вид, что не знаю, где и что он.
Наконец, когда его инкогнито все-таки было раскрыто, решили снять маски, а я заменила свои скамеечки белыми туфлями. Стало легче, но вся Рука ходила влюбленной свитой за Мишем и нельзя было сказать ни слова.
Улучив какую-то секунду, я шепнула ему:
— Что ж, так весь вечер и будем ходить стадом? Я хочу Вас для себя на минуту.
— Мне тоже надо много Вам сказать. Пойдемте в зал.
Мы с трудом пробрались через толпу смотрящих на танцы и сели, но не успели открыть рта, как, словно по щучьему велению, из-под земли вырос Макс, откуда-то сбоку подошла Рая — теперь уже в белом платье,— и выскочила из толпы Катя.
Первый раз в жизни я почувствовала, что Рука может довести меня до бешенства, a imperturbable’ный {Невозмутимый (фр.)} Matre провозглашал ‘Да здравствует Рука!’
— Катя, хотите я представлю Вам кавалера? — и, воспользовавшись этим предлогом, я ушла с Катей. И занялась болтовней с первым подвернувшимся знакомым в красной гостиной. Подошел Миш.
— Куда от них бежать? — жалобно шепнула я.
Мы сели в маленькой столовой у камина. Миш пошел за чаем. В рамке двери появилась белая меланхолическая фигура Раи. Благословляя отсутствие Matr’a, я усердно пряталась за масками. Рая постояла и исчезла. Миш еще не успел вернуться, как явился Макс. И мрачно встал рядом у стенки. Matre пришел с двумя стаканами, при виде Макса стал упорно предлагать ему один из них, и Макс догадался ретироваться. Только мы взглянули друг на друга, как из правой двери влетела Катя.
— А Макс и Рая вас ищут.
Это становилось похоже на фарс.
— Мы уже их видели! — с мэтрической выдержкой сказала я. — И — enfin seuls!!! {Наконец одни (фр.)}
Миш прочел мне свою рецензию о моих стихах, которую я подаю в Союз поэтов, чтоб попасть в число его членов. Мы сговорились относительно кануна Крещения, чтоб устроить гадание у него в Рукавице и чудесно поболтали, пока опять все не сошлись к нам.
Самое главное было то, что я ему нравилась с моими хризантемами и цаплями и цикламенами!
/…/ ‘Ласточка’ сидит и ждет в вестибюле, когда я соблаговолю идти домой. А я… ‘за зеленой калиткой’!
Мы сидим в комнате перед залом, где исполняют какие-то пародии, и Миш говорит мне такие великие и страшные слова /…/
Зачем он себя мучает мыслью о том, что я ‘перевернусь на каблучках’, а ему придется жить до смерти, а жить без меня хуже смерти? Да ведь и я не могу без него!
Джон и ‘Ласточка’ зовут домой. Как ужасно уходить от него!
17 января 1921 г.
Почти не спала… Всю ночь просыпалась от странного чувства: казалось, что пухнет сердце и мешает своим присутствием.
Последний раз, когда он был, опять произошла трагедия! Я поставила мокрые сапоги в духовку, а мама затопила плиту и устроила крематориум. Сапоги погибли во цвете лет, остались только пылающие каблуки… /…/
25 января 1921 г.
Пришло письмо от Маруси. Она с 8 апреля замужем, пишет: ‘Мы влюблены по уши друг в друга…’ Счастливые! Хотя — по уши в Януся? А затем: ‘Станислав] Эдуардович] тоже здесь. Мы иногда встречаемся и вспоминаем Петроград и тебя, ему здесь очень одиноко и тоскливо’.
26 января 1921 г.
Дома вижу на столе бутылочку чернил. Это я вчера жаловалась на то, что пишу кофе, и Леонид Николаевич уже оказывает внимание. Жалко, что он такой безнадежный /…/ Ужасно хочется скорее весну. Я уже предвкушаю ту бездну стихийной радости, которую принесет мне солнце!
31 января 1921 г.
Я села читать ‘Петербург’ А.Белого. И надо же, в главе ‘Опять печальный и длинный’ было сказано: ‘Место, куда Миша ушел безвозвратно, пустело в светлом круге, и не было никого, ничего, а только ветер и слякоть’64. (Теперь я, пожалуй, и не найду этого места!) Стало смертельно жутко! Речь не шла о герое романа. Почему Миша? Почему Белый назвал этого ‘грустного и длинного’ именно так? И вывел его на одну секунду, на полстраницы, чтоб сказать о нем десять фраз и одну такую страшную?
2 февраля 1921 г.
С наслаждением вывожу самоварчик, чтоб написать февраль. Уже что-то предвесеннее!
Миш передал записку: ‘Это не счастье, а другое, что больше и страшнее счастья. Это уносят за могилу. Мы связаны с тобою страшным таинством и имени ему не знаем’.
Сегодня вечером первое заседание Цеха поэтов. Вдруг телефон, Matre: — А.И., у меня к вам экстренное дело. Диктуйте мне скорее Ваши стихи. — В чем дело? Зачем? — Мы сейчас Вас будем баллотировать в члены и нужны Ваши стихи. Причем имейте в виду, что это происходит по инициативе Гумилева. — Да ну! Какой он милый! Я ужасно тронута! — Это Вы — милая, а не он! — И я диктую. Он там стенографически записывает. И обещает позвонить о результатах. Опять звонок. — Позвольте Вас приветствовать!
Итак, я — член Цеха.
6 февраля 1921 г.
Вчера был маскарад в Институте истории искусств. В час погасили электричество и при свете керосиновых ламп продолжали дальше веселиться. Танцы.
Потом пришла Рада Одоевцева, и мы устроились у камина en quatre {Вчетвером (фр.)} (плюс — Гумилев). И этот последний час у пылающих дров (был уже седьмой час) остался красивым в памяти. Я иногда чувствовала себя прегордо. Вот, мол, я какая! ‘Генерал!’ — как говорит Matr’ик. Думала ли я, что так будет когда-нибудь! Поэт среди поэтов! А камин трещал, разбрасывая искры, освещая Гума в черной плюшевой пелеринке Одоевцевой и с моей маской в виде шапочки, кружевом вверх, на голове, и Раду в черном платье с угловатыми белыми плечами и забавно всклокоченной милой головкой, и Matr’a рядом со мной с белым пластроном, большого и элегантного, и вокруг какую-то неведомую публику. Гум читал свою ‘Песенку’:
Весь мир лишь луч от лика друга,
Все остальное тень его.
A Matre читал, смакуя до глубины души каждое слово: Так много милого, что сердцу не снести Счастливой памятью накопленного груза. Потом проболтала я двенадцать строчек, продиктованных моей досадой на Matr’a в ту субботу, когда я не попала на ‘Жизель’:
Я для тебя не свет в оконце,
Тебе я жизни не дороже.
И мило картавила Рада о ‘не добром и не злом поэте’. Это был мой третий камин в этом сезоне.
Морозы. Дома 7о. У нас отняли паек на службе.

[М.Р.]

8 февраля 1921 г.
Зелинский еще не читает. Занятия кончаются там полседьмого, так что немного опаздываю в Студию, где начало в семь. Передала М.Л., положив в его руку, лисицу — игрушку для дочери. Был тронут.
К концу занятия нам удалось перевести только одну строку Dogaresse. Читала пьесу о лешем ‘Заколдованный лес’65.

[А.О.]

10 февраля 1921 г.
Во вторник ходили с Matr’ом в Дом Литераторов писать свои стихи для журнала Цеха и рисовали к ним иллюстрации66. Застали там Рождественского, который усердно изображал облака, закаты и радуги. Потом пришел Ходасевич и гневно отказывался от художественного творчества. Мы с Matr’ом корпели за двумя столами. Приятно увидеть впервые свет под одной обложкой с Matr’иком!
В среду было мое первое цеховое заседание. Сперва ужасно не клеилось. Не было комнаты, было холодно и неуютно67. Буфет был закрыт, и Мандельштам помчался куда-то в пространство искать пропитание.
Наконец уселись в канцелярии за длинным зеленым столом. Налево от меня Matre, потом Георгий Иванов — низколобый, шепелявый, jeune homm’истый, какой-то не внушающий доверия, Мандельштам, сверкающий чернью и золотом во рту, с острыми невидящими глазами, вдохновенный, сумасшедший и невообразимо забавный, потом Гум с продолговатыми каменными глазами и птичьими веками, в эскимосском пальто, весь похожий на большую готтентотскую птицу, вот сейчас начнет ‘чертить ногами знаки’68. Потом Рождественский, неоперившийся, чем-то похожий на Джона, Ходасевич, весь черный, как надгробный памятник, даже и воротничок как будто и не белый, мрачный, молчаливый и серьезный. С ним рядом Николай Оцуп, ‘как яблочко румян’, самоуверен, весел и как-то неприлично молод. Между ним и мною Ирина Одоевцева с диккенсовским воротничком и веснушчатым носиком.
Я среди всей этой компании чуть-чуть робинзонистая и полная любопытства.
Первая читает Одоевцева длиннейшую историю своей души-саламандры. Ее более или менее бранят. Гум заступается как духовный отец. Оцуп из кожи лезет вон и мудрствует лукаво. Я торопливо проглатываю конфету и читаю свой тарховский ‘Марс’. На меня накидываются, что это скорее пейзаж первобытной земли, чем Марса, что носороги (бедный Гнатенко!) совсем не основательны, что с таким же успехом это могли быть единороги, что впрочем даже и на Земле не может быть такого пейзажа (бедная Тарховка!). Гум защищает моих носорогов. Matre — меня.

НА МАРСЕ (1920)

Берег светло-серый весь порос бурьяном,
Змеи, носороги крадутся по нем.
Мы идем по Марсу, мы идем туманом
К голубым озерам, может быть, дойдем.
Корчатся деревья в судорожных схватках,
Солнце виснет в небе розовым цветком.
Здесь мы поселимся в маленьких палатках,
Будем жить, питаясь лунным серебром,
В вечном покаянье, в послушанье строгом
Ждать и твердо верить: будут чудеса.
Будем поклоняться мудрым носорогам
И за белладонной уходить в леса.
Клятва неразрывно нас навеки свяжет
И ничто на свете не разлучит нас!
Если кто полюбит, никому не скажет:
Губ не приоткроет, не поднимет глаз.
А когда до неба разрастутся травы
И не будет солнца, и замрут ключи,
Нас задушат в петлях черные удавы
И покроют ртутью лунные лучи.
Я мужественно читаю ‘Нежданного’69. И первый раз в жизни ощущаю свои стихи отдельно и самостоятельно существующими, где-то помимо меня. Как будто это не я и не мое, а так, выставка кроликов, которых я вырастила.
Оцуп безапелляционно заявляет, что это даже не стихи, а только отдельные хорошие строчки (негодяй!), a Matre отвечает, что как раз наоборот, это стихи, но есть очень плохие строчки.
(Каюсь, что когда очередь дошла до Оцупа, я не без удовольствия убедилась, что его стихи медного гроша не стоят!)
После меня читал Matre свой —
Неодолимый бред
Пустынной площади и ветра золотого
(то же, что на маскараде). В Гуме сразу почувствовался противник страшный отвлеченности ‘метрических’ стихов. Ходасевич мрачно сипел: ‘Есть стихи, которые могут быть написаны и могут быть не написаны, но вот эти именно стихи не могут быть не написаны, потому что они есть жизненная необходимость. Это не стихотворное упражнение, а стихи в высшем смысле этого слова’.
Благоговел Рождественский.
Г.Иванов говорил: ‘Это такая крепкая спайка слов, что ни одного ни выкинуть, ни переставить нельзя’.
Я сосала конфету и думала, что Matre всегда должен сам читать свои стихи, потому что его голос, ласкающий каждое слово, делает эту спайку нерушимо-звучащей.
Высовывая кончик слишком большого языка между зубов, Г.Иванов читает свои совсем женские, неожиданно приятные стихи:
Прощай, мой друг! Не позабудь, мой друг!
Я представляю себе его музу вроде m-me Рекамье, в платье empire indolante {Холодного ампира (фр.)} и влюбленной в свое тело.
Вылетает сумасшедшая Кассандра Мандельштам, она уже ласточка, беженка, все, что хотите. Страшная толпа московского Геркуланума хоронит ‘ночное солнце’, а он вдруг начинает хохотать в самом серьезном месте, и я хохочу до слез, глядя на него.
Гум провозглашает свою Эльгу70. Рождественский смущенно слушает нападки на свой ‘Золотой рог’. Ходасевич напрасно ждет похвал своей старухе с санками, дровами и горестной кончиной. Г.Иванов острит:
— Я подумал, не та ли это старуха, что приютила ‘малютку, который посинел и весь дрожал’.
И, наконец, к моему великому и грешному удовольствию, Оцуп с места в карьер увязает со своими китайцами, кофейниками и репейниками.
Matre спрашивал в письменной форме: Адусь, Вам не скучно?
А я от души отрицала. Правда, так как дело происходило на пустой желудок (были конфеты, чай и папиросы), я ужасно устала. Но все они чудесные!

[М.Р.]

13 февраля 1921 г.
Болела и не была на маскараде, а Мориц успел пройти в Союз (дело в формальностях), быть избранной в ‘Цех’, что уже значительно выше, пленить Гумилева и повеселиться на Зубовском маскараде.
Они были своей ‘цеховой’ компанией — Matre, Мориц, Гумилени и Кулибаба.
В четверг десятого я должна была быть в первый раз после перерыва в Студии, побывав предварительно, как всегда, в Университете на Зелинском.
Отапливание аудиторий — роскошь совершенно недоступная в Российской, Советской Федеративной, а в этот день не дали и свету, так что я не знаю более макаберного дня, чем этот. Холод… Мрак… Закутанный в плащ поверх шубы Зелинский… Пятнадцать окоченелых уродов, теряющихся во мраке и составляющих всю его аудиторию.
Впрочем, эта обстановка, на мой взгляд, как нельзя больше подходила к содержанию лекции, ибо добрались мы в этот раз до классического изречения: Mediovibus esse poetis, non homines non Dei / Non concessere columnae (посредственный поэт не мил ни человеку, ни Богу)71. Видит Бог, что ни одно из положений Горация еще не встречало в моей душе сильнейшего отклика, чем это.
Вольно или невольно, под влиянием ли темноты, препятствовавшей ему читать дальнейший текст, или потому, что этот вопрос ему близок, но Зелинский очень подробно остановился на этих строках. Совет его: половину себя отдать поэзии, а второй половиной служить науке.
Затем шла по льду через Неву в Студию. После занятий у Думы, как всегда, мы с Matr’ом расстались.

[А.О.]

14 февраля 1921 г.
В пятницу на службу ко мне явился Миш: — Я по экстренному делу. В половине второго у Исаакия панихида по Пушкину, и я пришел за Вами.
Раз-два. И я прямо из хаоса петроснабских дел попадаю в высокую тишину Исаакиевского собора. Идея панихиды принадлежит Мандельштаму. Он бродит под колоннами, выпятив колесом узенькую грудь, уморительно-торжественный. Тут же невыспавшийся, измученный Ходасевич с женой. Невероятно грязная, как всегда, Павлович. Еще кто-то незнакомый.
Служит древний, древний батюшка, и диким басом поет псаломщик. Хорошо, что я тут. Ведь я не только именем Божиим крещена, но и именем Пушкина.
И опять я в Петроснабе и кувырком лечу на заседание тарифно-расценочной комиссии.
Вечером предстоит торжественное чествование памяти Пушкина в Доме Литераторов. Днем я зашла туда за билетом и при выходе нос с носом столкнулась с Matr’ом.
Вечером мы рядышком сидим на чествовании. За большим столом на эстраде что-то говорит старый орангутанг Кони. Matre рассказывает мне на ухо то, что было до меня: вот этот, между Кони и Анной Ахматовой.
— Анной Ахматовой? — Я уже не слушаю, а жадно смотрю. Черная густая низкая челка, широкое, немного цыганское лицо, черное платье с высоким воротником и пестрый платок на плечах. Я придвинулась к окну, чтоб лучше видеть.
Странно, почему он не хотел ее любить? А меня… Захотел? Или тут хочешь не хочешь — ничего не поделаешь? Что со мной-то было бы, если бы он любил ее? — И смотрю, смотрю.
Теперь читает стихи Кузмин, с зализанными височками, кокетливо опираясь ручкой о кафедру. Теперь говорит Блок, такой славный в белом свитере, я все это слышу, великолепно слышу, но вижу только черную челку да широкий овал подбородка.
Вот она чему-то улыбнулась. Лицо стало наивное, детское какое-то, милое ужасно.
Как же это так он ее не любил? Разве можно сравнить ее со мной? Она такая ‘настоящая’ и, конечно, лучше меня, гораздо.
Перерыв. Мы все в битком набитой комнатке, где выставка. Одоевцева картавит:
— Вам нравится Анна Ахматова?
Та только что прошла мимо. И я теперь совсем хорошо разглядела нос с горбинкой и светлые, пустые и грустные глаза. Знаю, отчего они — пустые!
— Очень,— отвечаю Одоевцевой. — У нее чудесное лицо!
— Да, милое, только совсем простое, я думала, гораздо лучше,— дергает плечиком Одоевцева.
— Она прежде была очень хороша,— шепелявит Георгий Иванов.
А она разговаривает с Matr’ом. Я рассеянно толкую о чем-то с Гумом, а где-то в глубине думаю о Мише и о ней. И кажется мне, что они оба из какой-то страшной и высокой жизни, а я только чуть-чуть, носочком сапога ступила на этот порог и оттуда с порога со страхом Божиим смотрю на них, но знаю, что войду. (Это знает и Миш, оттого и любит, в кредит.)
На самом деле я стою к ним спиной и вижу только Гума, облаченного во фрак.
Как-то ужасно странно, что Matre садится на второе отделение опять со мной, на те же места.
— Вы первый раз видели Анну Ахматову?
— Да. У нее очень хорошее лицо — и цыганское, и детское, и грустное,— резюмирую я свои впечатления.
— Да. Лицо у нее невеселое. Бриан72 поет татьянинское письмо:
Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души…
А суждено совсем иное.
Кончено.
Все остаются на заседание по поводу того, что в заграничной печати Чуковского обозвали ‘большевицким агентом’, а я иду одна бесконечный путь с Бассейной до Египетского моста73.
Сочиняю стихи, думаю о том, что Миш меня слегка подзабыл, хотя мы и часто виделись эти дни, о том, что еще шесть недель до настоящего солнца, о том, что Одоевцева похожа на куничку.
Усевшись за ужин, чувствую, что устала смертельно, клюю носом в тарелку и молча слушаю восклицания Джона:
— На что ты похожа! Довести себя до белокровия очень легко! Так же нельзя!
В субботу, после 100-летнего перерыва явился Миш /…/ Думаю: зачем, зачем ты меня не подождал? Именины его брата, и ему надо позвонить. Мы идем к телефону и перед кухонной дверью сталкиваемся с Леонидом Николаевичем. Он шарахается каким-то крысиным движением к двери. Ненавидит Миша! Не хочет здороваться.
А тот — большой, спокойный, приветливый:
— Здравствуйте, Л. H.!
— Простите, я вас не узнал!
Дрожат бледные пальцы, перекладывая какие-то коробки на левую руку, не смотрит в лицо и весь зеленый, несчастный. И Миш прошел к телефону.
— Л.Н., когда я буду знаменитой, я напишу Вам три поэмы,— он мне дал три пера — за каждое перо по поэме.
В 12 Миш уходит и не чует, что так близко прошло ненавидящее сердце.
20 февраля 1921 г.
Я пришла во вторник из Студии — морозная, сонная и счастливая. Мама приветствовала меня: — Ну, можно записываться в эшелон. Пришло письмо от тети Люды и все бумаги.
— Что ж, едем,— сдержанно ответила я.
После ужина уселась читать ‘Четки’. Это на меня действует охлаждающе. Начинаешь себя чувствовать каким-то ‘бисом’ и совсем ненужным при этом в ‘метрическом’ плане жизни.
В постели повторяю свою строчку:

— И будет снова чист твой путь!

Но звучит неубедительно. Мама окрылена перспективой отъезда. В среду было заседание ‘Цеха’, на этот раз в Доме Литераторов на Бассейной.
В Цехе застала только Matr’a с повышенной температурой. Мы уселись наверху. Я сперва хотела ничего ему не говорить о нашем теперь совершенно вероятном отъезде, но через пять минут эта мучительная новость выскочила сама собой. Мы вполголоса разговаривали об этом страшном. Я несколько раз стискивала зубы, чтобы не разреветься.
Потом пришли наши все. Пошли домой вместе с Мишем. Вышли в лунный снежный сад. Говорили все о том же. Он проводил меня до Сенной.
В четверг после занятий у Миша мы все остались на лекцию Пяста ‘Новые побеги’. У меня было висельное настроение, поэтому я, как всегда в таких случаях, старалась отвлечься чем-нибудь внешним. Честно переводила Centauress’у74. A потом внимательно слушала ахинею Пяста. Когда он кончил, был объявлен диспут, причем никто не хотел председательствовать.
Выступил некий Чекин из публики. И очень остроумно и зло ругал все те ‘молодые побеги’ в лице Оцупа, Ауслендера-Нельдихена, Одоевцевой и др., которым Пяст только что пел дифирамбы.
Особенно он взъелся на Ауслендера, который сидел тут же в публике, сделав себе мантию из шубы и картинно уронив на руку подстриженную в скобку голову.
— Современная поэзия напоминает ‘Жалобную книгу’ Чехова. Чего в ней только нет, а кончается она так: ‘Хоть ты и Иванов 7-й, а дурак’. А здесь хочется сказать: ‘Хоть ты Ауслендер 2-й, но… не поэт’.
Остановка была более чем многозначительна, а смысл более чем прозрачен. Но Ауслендер сидел счастливый, что о нем столько говорят, и сразу не понял, в чем дело.
Свистнул Георгий Иванов, кто-то крикнул ‘Долой!’. Тогда он вскочил и, длинный, стройный, метнулся через зал на эстраду.
— Я вас лишаю слова,— завопил он оттуда, ударяя кулаком по столу,— и соглашаюсь быть председателем.
Поднялся невообразимый шум. Мандельштам разгоряченно кричал:
— Как член Дома Искусств я не позволю оскорблять поэта в его стенах.
Г.Иванов барабанил по сиденью стула. Из публики кричали, что не хотят Нельдихена председателем. Одним словом, становилось весело. Наконец кое-как воцарилась тишина, и Мандельштам (он же Златозуб) занял председательское место, сохранив полное душевное равновесие. И на горизонте появился Г.Иванов. Он говорил весьма нескладно, а когда сделал вывод, что все, сказанное Пястом, нелепо, из публики закричали, что это тоже оскорбление.
Мандельштам выскочил, как чертик из коробочки.
— Г.Иванов говорит не о Пясте, а о его суждениях, а вы, несмотря на свой почтенный возраст (адресат — некто из публики немолодых лет), рассуждаете как гимназист.
Публика стала требовать председателя не из числа поэтов, и низверженный Златозуб слетел с эстрады. На его место сел некто с каракулевой шалью, а Г.Иванова сменил Рождественский с завязанными зубами, который мило, молодо и напрасно отказывался от мнения Пяста, что он ‘превзойдет Мандельштама’.
Публика требовала слова для Чекина. Нельдихен зачем-то появился на эстраде и провозгласил:
— У меня есть строчка о том, что я безгрешен и незлобив. Так вот, я не сержусь на этого человечка.
Поднялся шум, и ‘каракулевая шаль’ благоразумно закрыл собрание.
Мы вышли на улицу, Matr’ик, Макс и Рая. Matr’ику надо было к Ходасевичу, но кончилось тем, что, благополучно отделавшись от наших спутников, мы пошли вместе {Вырезана треть листа.}.
/…/ Повеяло каменным утесом — из-под копыт Петра. Он сильнее своей любви. В ту ночь видела сон: Миш читал мне новые стихи, а я стояла за его спиной и смотрела не в тетрадку, а на часы, как маленькая жестокая секундная стрелка делала коротенький отчетливый взмах, как будто фехтовала с жизнью. Pi в этот момент я совершенно ясно увидела, что в будущем моем — Миша нет! И проснулось сумасшедшее желание открыть стекло и пальцами задержать стрелку. И было так странно сознавать свое бессилие перед судьбой. Вот он сейчас здесь со мной. И не будет! Вспомнились его строчки:
И тот другой напев далекий,
Иная тайная гроза,
Когда мы взглянем в миг жестокий
Друг другу в темные глаза.
Он: ‘Бросить кого-нибудь сейчас — значит обречь на голодную смерть! Я не могу делать, что хочу, а то, что должен’. Рубить гордиев узел и уезжать!
…К обеду был один борщ. Вместо второго и третьего читала маме и Джону ‘Горящие здания’ Бальмонта.
— Господа, ведь если я захочу, признавайтесь, мы уедем с 5-м эшелоном, 20 марта.
Мама начинала о каких-то материальных невзгодах, я читала:
— В старинном замке Джек Вальмар.
Наконец мама совершенно неожиданно расплакалась.
Есть два выхода. И тот, который от него,— счастье! И тот, который от меня,— горе! Он сказал о себе: — Я рыба. Нет! Даже рыба выскакивает из воды на солнечный луч и совершает в воздухе кукербаль!

[М.Р.]

23 февраля 1921 г.
21 февраля годовщина Университета и занятий нет. Днем была в Публичной библиотеке, где теперь работаю весьма усердно75. По обыкновению зашла в отделение искусств навестить Раю. В отделении зверская температура — минус 3о. Пришел Matre. Забинтована рука, так как делал для лисы будку (дочери). Пошли вдвоем за его починенным пенсне. Потом к Морицу. Сел подле Морицева бюро. Очарователен, шутлив. Мориц нарисовал Ma-tre’a-сову. Символ мудрости. Мориц уезжает в начале мая на Литву. Вероятно, проживет лето в имении, а там махнет за границу… Мориц уже не гражданка сей благословенной страны, а литвинка. 14 марта ‘Цех’ устраивает вечер, и Мориц выступает на нем76.
4 марта 1921 г.
Вчера, в мой день рождения, собирались из-за уплотнения не у меня, а в ‘рукавице’. Подарки были всем.
Lehrer Lampel рисовал карандашом диплом и Морицу, и мне, подписав: ‘Сан-Суси, 3.III.21’ {Запись на этом обрывается, следующая тетрадь неизвестна.}.

[А.О.]

4 марта 1921 г.
В день Цеха [2 марта] мы с Мишем сговорились встретиться раньше остальных. На следующий день должно было состояться чествование Макса по случаю дня его рождения в ‘рукавице’. Итак, я сидела в низком мягком кабинетном кресле и ждала Миша. За окном торчали черные деревья, летали черные вороны и была не то осень, не то весна. Явился он, и мы устроились на окне.
— Адусь, вы меня не забудете до нового года? Вы можете не забыть меня? И если я подъеду в бричке там, в Россиенах, и Вы будете вышивать пятую скатерть… Вы меня встретите так же, как здесь, на Прядильном?
Надо было ответить очень, очень честно. Я посмотрела в окно. Там было много снега. Из сугроба торчал бок железной скамейки. У забора горел еще ненужный, но очень приветливый фонарь. Сейчас подойдут цеховики, я повернула выключатель. И не успела отойти от стены, как вошли Гум и Г.Иванов, потом Нельдихен, Одоевцева и Оцуп.
Миш читал ‘Последнюю вечерю’ — мое ‘Вино’,— которую, я уже думала, он никогда не кончит, хотя у меня было ощущение необычайной, горячей густоты.
Последний помысл — об одном,
И больше ничего не надо,
Гори над роковым вином
Последней вечери лампада!
И кто узнает, кто поймет,
Какую тьму оно колышет,
Какого солнца черный мед
В его струе горит и дышит?
Смотри, оно впивает свет,
Как сердца жертвенная рана,
Весь мрак, всю память мертвых лет,
Я наливаю в два стакана.
Сегодня будет ночь суда,
Сегодня тьма царит над нами.
Я к этой влаге никогда
Не припадал еще губами.
Пора. За окнами темно.
Там одичалый праздник снега.
Какое страшное вино!
Какая кровь, и смерть, и нега.
Оцуп,— первый раз в жизни сказав умную вещь,— заметил, что это что-то новое в поэзии Matr’a. Гум остроумно говорил:
— Как для матери бородатый детина все еще прежний ее пятилетний малыш, так и ты, Мих.Л., материнским оком видишь в своих стихах первоначальную мысль, которую ты так выносил в себе, что от нее и следа не осталось для непосвященных. Расшифруй нам загадку. Что это за вино? И лампада?
Я присутствовала при рождении и крещении, и для меня в ‘бородатом детине’ был так ярко жив этот ‘пятилетний малыш’.
Потом читали остальные. В 10 пришлось расходиться ввиду военного положения. С М. расстались на углу Садовой.
Откуда-то вынырнул Нельдихен.
— А? Это Вы? А я только что собирался к Вам приставать.
— И разочарованы, что не удалось? Хорошенькое занятие,— рассмеялась я.
Мы шагаем вместе, и я попадаю в половине двенадцатого домой, хотя можно ходить только до одиннадцати.
На следующее утро ждут события!!!77
На ДИСКе афиша, и среди прочих фамилий непохоже на меня длинное ‘Ада Оношкович-Яцына’. Физически не хватает сил жить. Моей бодростью мы питаемся второй день.
— Ты адски бледная! — констатирует Джон.
— Гм… Carnavalia miseria. В прежние времена эта неделя называлась масленицей.
На работе: художник Курилко хочет увольняться. Начал большую работу. Набросал несколько эскизов — выходит! Это будет символический синтез нашего времени. По зубам Европе, чтоб видела, чтоб знала, до чего нас довела! 10 картин на коже. Ряд очень реально выполненных кошмаров… Первая картина изображает изнасилованную женщину. Все очень детально, очень реально… Сломанная нога с торчащей костью, все складки кожи (я ведь медик, мне все это хорошо знакомо). На ее живот навалены тяжести… тут кровь…
— Разве это искусство?
— Ругать, конечно, будут, но я этого не боюсь. Вторая картина такая: старушонка, преждевременная старушонка, замученная, со злыми глазами, оскаливается через плечо, прикрывая рукой горшочек с человеческим мясом.
— Это страшнее. Потому что проще. Кто-то подходит, деловой и противный.
— Як Вам, Ада Ивановна.
— Да. Что скажете? — мысленно посылая к черту пришельца, спрашиваю я.
— Да вот тут длинная история.
Мы обмениваемся с Курилко кислыми гримасами.
10 марта 1921 г.
Читаю ‘Историю второй русской революции’ Милюкова. За март выдали паек. Нет сил глаза открыть. Так на же, пойди-ка, попили дрова!
13 марта 1921 г.
Масленица. Мама на кухне дебатирует с Лозина-Лозинским свой заветный отъезд78.
Убрала комнаты. Сыграла всего Годара на рояле. Мама и Джон замучили меня медленной пыткой. Отъезд, Литва, Двервецы. В пятом часу пришел Миш. Пришла Ясная, вытащила перед Мишем на свет Божий Станислава Эдуардовича (Козерадского), чтобы подразнить. В окно таяла Фонтанка, догорали розовые дома. По черным проталинам прыгали вороны. Миш обозревал книги на полках, а потом подсел ко мне.
Видно, мало меня замучили в эти дни! Видно, надо было, чтоб разок стегнула и самая дорогая рука.
— Можно Вам сказать что-то?
— Да. Что?
Жду чего-то. Подачки. Маленького компресса на свежие рубцы. Ласки. Чего-то.
— Если бы я поступал логически, я бы пустил себе сегодня пулю в лоб.
Я не могла удержать первых, сразу брызнувших слез, но как подавила их вообще — не знаю. У меня совершенно физически что-то оборвалось.
Не знаю, говорили ли мы еще что-то. Да, о Леконт де Лиле.
Я знаю одно: он, Миш, никогда не думает обо мне! Никогда! (В смысле не заботится). Разве он не понимает, что без него мне нечего делать в жизни, что он превращает всю землю в пустыню одним своим словом!
— Когда же мы увидимся?
Я не хотела бывать у него в ‘рукавице’ одна, чтобы не врать маме. Она меня спрашивает всегда, где я была, что и как, тут не отделаешься умолчанием, надо лгать. А лгать в значительном — тяжело. Но не все ли равно вс на свете, если вместо души вот такой кровяной ком, как у меня?
— Да, хорошо! Во вторник перед студией.
— Я зайду после 4-х за Вами в Петроснаб.
— Да, хорошо. Он ушел.
Но до вторника еще будет понедельник! Мне кажется минутами, что не хватит сил дожить до Пасхи! Вот было бы счастье!
Миш говорит, что ему тяжело и трудно разговаривать с людьми! А у меня просто не хватает минутами сил! И за что это меня так судьба?
Жила я себе беспечно и весело. Если и бывало грустно, то так по-ребячески, не по-настоящему, от пустяка становилось, от пустяка проходило…
Еще в прошлом году в этот день я бежала веселая, первый раз в жизни из ‘Дома Искусств’, полная надежд и ожиданий. И даже не подозревала, что встречу там такое большое, такое мучительное счастье. Верно слишком оно большое для меня!
Я же не могу уехать! Не могу! Это все равно, что собственноручно отрезать себе правую руку и правую ногу и жить дальше. Ведь есть же граница силам человеческим!
12 апреля 1921 г.
20 марта я выступала в Географическом институте за один фунт конфет — вместе со всеми членами Цеха.
Двервецы,— как пишет тетя Люда,— если бы мы не приехали, забрало бы правительство Литвы.
Шестого апреля — год встречи с М[ишем]. Справляли в ‘рукавичке’.
Видела сон. Цирк и тигр, который бросается мне на плечи. Коля говорит, что Matre должен спасать, но тот — с какой-то дамой и женой. Отвернулся. Так и будет!
14 апреля 1921 г.
6-й эшелон идет сразу после Пасхи.
Мама говорит тоном старой львицы, львенка которой посмели обидеть:
— Где твоя гордость, Ада? Он боится причинить боль своей жене, а что ты замучилась, не видит! Он распинает тебя во имя своей семьи. Ты хочешь остаться?
— Да, хочу! — отвечаю я из кровати.— Потому что не могу жить без него!
На днях мне сказал Нельдихен:
— Говорят, Вы уезжаете? Что же будет делать Мих.Леон.? И в тот же день приблизительно то же сказал Чуковский.
И мне было ужасно неприятно. В день Цеха Рада шепнула мне:
— Я бы на Вашем месте вышла замуж за Мих. Леон. Он — чудесный человек!
Советик, можно сказать!
— Отчего же Вы не сделаете этого на своем месте? — мило ответила я.
Когда я останусь, еще больше заговорят!.. /…/
7 мая 1921 г.
Мама и Джон уезжают 12 мая. А я остаюсь в нашей квартире. Остаюсь на произвол судьбы. Сама себе госпожа и рабыня. Совершенно уверена в том, что никогда не справлюсь с материальной стороной жизни. Милый мой Мишатский и не воображает, какой горький героизм с моей стороны в выборе такого робинзоновского существования. Но выбор сделан!
Маму отчасти убедило в необходимости для меня остаться мое выступление на вечере стихов нашего ‘Цеха’79. Было очень мило, слегка волнительно и немного стыдно. Я была в своей перфорсной жакетке со шпаргалкой в кармане. Были все наши: Ясная, мама, Джон. Мишатский выступал сразу передо мной. Я храбро вылезла на эстраду, почувствовала, что сердце дико стучит, увидела физиономию Льва Борисовича80 в 1-м ряду и спуталась, но моментально взяла себя в руки и стала читать не торопясь, спокойно и четко. Когда мне похлопали и я удрала в малиновую гостиную, было радостно, как после экзамена. Накануне Миш сказал мне:
— Неужели ты можешь уехать?
— Неужели ты можешь меня отпустить?
Мы так заговорились, что все ‘лозинята’ разозлились и демонстративно ушли.
В Страстной четверг вместе с М.Л. были у Исаакия на Двенадцати евангелиях.
В среду [4 мая] был Цех, а перед Цехом я на часок забежала в ‘рукавицу’. Больше мы не виделись за всю неделю. Я не ходила в Студию, т.к. проводила последние дни с мамой и Джоном.
Всем нам тяжело и страшно от предстоящей разлуки, хотя мы и шутили и шалили с Джоном. Боже! Какая же я буду одинокая!
16 мая 1921 г.
Завтра уже неделя как уехали мама и Джон {Описка: они уехали 12 мая 1921 г. (Публ.)}. На вокзале мы были с полпятого и до 11. Около 8 началась гроза, недаром наши ехали в Двервецы.
Я сидела рядом с мамой в теплушке и мужественно болтала, на самом же деле была совсем несчастная. Уйти домой было страшно. Вот так вдруг встать и разломать всю связь с прошлым. Я встала.
Через две минуты поцелуев и благословений я уходила по лужам, а за мной, как тень, как кошмар, шагал Леон[ид] Ник[олаевич].
Я оглянулась. Непередаваемое мгновение. Так я их и вижу, может быть, в последний раз! Мама стояла у косяка теплушки, худенькая, в своей креповой шляпе, и Джон — весь защитного цвета. Вокруг них были чужие люди. А я уходила…
/…/
Когда я разделась и легла, невыразимая тоска схватила меня еще острее, я грызла подушку, чтоб не рыдать громко, чтоб тот, противный, за стенкой не услышал. И, наконец, убежала на балкон. Вернулась в кровать.
Потом вскочила и, вся дрожа, стала натягивать чулки с твердым намерением бежать на вокзал или на Михайловскую к Мишатскому, прямо к его жене и детям, все равно.
Странно, что в тот момент я думала только об этих двух местах, как раз о тех, куда бежать я не могла.
Но мысль, что мама и Джон еще здесь, в Петрограде, под тем же небом, что эшелон еще там, где я его оставила, привела меня в душевное равновесие. Так и заснула.
23 мая 1921 г.
Погода чудесная. Мишатский чудесный. И все отлично. Во мне есть несомненная холостяцкая жилка. Чувствую себя вольной птицей /…/ Мишатский поправляет мой перевод.
29 мая 1921 г.
Я страшно устаю. Холостяцкая жизнь даром не дается!
Мои писали из Пскова и из Острова. Благополучны! Теперь уже на месте, конечно. Страшно интересно, как и что?
А я? — Шью, штопаю, стираю, перевожу, служу и даже читаю.
Бываю у тети Наташи. И она, и дядя Юзя очень милы. У меня был верный Макс. Я получила паек и пока что обеспечена.
16 июня 1921 г.
Пришло письмо от наших. Первое с места. Стало грустно-грустно. Мишатский уезжает на 5 дней в Лугу к своим. Я сама настояла, но чего мне это стоило!
Когда он приходит, поправляем моего Coleridge81 и, когда он уходит, я провожаю его на балконе.
Были мы с ним в Ботаническом саду. Я нашла маленький крестильный крестик. Может быть к добру? Перед тем была в Европейской гостинице, у Мишатского, посмотрела, как он живет.
/…/
7 июля 1921 г.
8 понедельник было открытие ‘Клуба поэтов’. Была инфернальная скука. Я сбежала, забрав Макса. Через две недели рождение Миша82. Я решила презентовать ему свою фотографию и ходила сниматься. Перевожу Remorse83.
4 августа 1921 г.
С первого числа я в отпуску, собираюсь в Кикерино. Рассматривали ‘Горный ключ’ ввиду новой книги Мишатского84, болтали и знакомились с колоссальным томом Киплинга, которого я собираюсь переводить. Идет наше второе лето, и я вдруг чувствую пустоту в сердце и тревогу. Пошла к дяде Юзе. Там обедала и получила в подарок к именинам портьеру на зимнее пальто.
Сейчас читала Rgnier85 и старалась развеселиться. Звонил Макс. Звонил Matr’ик. Сообщил новость: Гумилев арестован86.
Нечего сказать. Приятно!
Вот какие бывают штуки, а я чего-то извожусь впустую…
5 августа 1921 г.
Сегодня надо было взять в шестой гимназии удостоверение Джона, затем идти в библиотеку. В библиотеке меня встретила Рая с глазами de travers {Перевернутыми (фр.)} и серым лицом:
— Вы уже знаете, Мориц?
— Про Гума? Да!
— Нет! Про Matre?
— Что еще?
Метр попал в засаду! {Стерто несколько слов, вся запись — карандашом.}
То есть ничего не может быть нелепее!! Вчера он мне звонил, чтоб я туда не ходила, а сам пошел! Нелепое донкихотство! Я понимаю, если бы он ей этим помог. Не помог ведь?
— Конечно, нет! Черт знает, что такое! — неожиданно выругалась Рая.
Мои ощущения были довольно активного свойства. Я потащила Раю в Дом Искусств, чтоб узнать подробности. Проходя мимо цветной двери, где была эта знаменитая засада, я ощущала самое нелепое желание проникнуть туда… Воображаю, как он обрадовался бы моему ничем не оправданному появлению!
Когда же до меня дошло известие, что Катя героически туда проникла с едой (и чудесно избежала ареста), не оставалось даже предлога в виде передачи! Как преступник к месту убийства, я трижды возвращалась в Дом Искусств и снова шла на службу, где ловила разных коммунистов и искала их содействия.
Думала, что удастся сделать кое-что, но пока что ничего не удалось. Была у коменданта. В Кикерино на 5.50 не еду. Пять часов, и уже все возможные активные действия были мною сделаны. Оставалось пассивно ждать хода событий. Я не знаю ничего противнее!
Я говорила себе весьма рационально, что хуже тем, кто беспокоится, чем тем, кто сидит, что можно, пожалуй, позавидовать участи М.Л., а не моей, что, в сущности, он виноват до нелепости, что попался {Стерта строка, сверху стертого другой текст.}, что вообще раз его жена в городе, моя роль сводится к тому, чтобы издали всеми силами помочь ему выбраться из этой каши. И только. Но можно рационально говорить себе, что угодно.
Стиснув зубы, я взяла ‘La flambe’ Rgnier и дала себе клятву не вставать с кресла, пока не кончу.
Сперва пришлось перечитывать по нескольку раз каждую страницу, потом я увлеклась и стала читать с интересом.
Зазвонил телефон. И с трудом построенное спокойствие полетело к черту. Звонил один из моих служебных коммунистов, что ничего не сделал и чтоб я завтра зашла к нему в 2 ч. Я так и знала, что будет приблизительно так, но повесила трубку с тяжелым чувством разочарования.
Вернулась к ‘Flambe’.
Звонок на кухне опять вырвал меня из Парижа и бросил головой об стенку. Идя открывать дверь, я уже жалела, что не прошла за цветную дверь, и придумывала предлог, чтобы сделать это завтра.
Оказалась старая наша горничная. Сидела бесконечно долго и извела меня расспросами.
Сейчас бьет одиннадцать. ‘Flambe’ — кончена. Только сейчас я вдруг вспомнила, что не ела с 12, как ушла из дому.
В комнате пахнет левкоями… Передачу? — Устроит жена. Может, нужен табак?
6 августа 1921 г., 1 час ночи
Похоже на вечер отъезда мамы и Джона. Так же я выхожу на балкон с нестерпимым чувством, чтобы скорее минула вся эта острота и все бы стало воспоминанием. Тогда были слезы и отчаяние одиночества. Теперь вдруг замкнувшаяся большая пустота.
Я сижу с керосиновой лампой и не могу решиться лечь в постель… Где он? На Гороховой ли уже?
6 августа 1921 г., утро
В столовой Л.Н. разогревал мне чай. Виделась со своим коммунистом, который меня утешил, что замешанные посидят с полгода, а незамешанных, конечно, выпустят через недельку.
В Д[оме] Иск]усств] встретила Макса. Мы вместе пошли на Гороховую узнавать, когда принимают передачи. И там я увидела молодую даму, в шарфе на голове и длинном чесучовом пальто, с пакетом в руках. Почему-то скорее сообразила, чем узнала, что это жена Matr’a, и с тем к ней и подошла. Дальше мы уже действовали в контакте. И расстались приятельницами.
Так как его не было в списках, мы с Максом прогулялись на Шпалерную. Я устала до бесчувствия. Макс довез меня до себя, накормил обедом, уложил на диван и дал папиросу, а сам стал читать выдержки из своего дневника, касающиеся Тархиад. Я лежала без туфель, закинув ногу на ногу, и так с головой ушла в прошлое, что забыла горечь настоящего. Макс делал колоссальные пропуски, возбуждая мое любопытство. Например, ночь пятой Тарховки, занимавшая две страницы, была перевернута, и сразу настало утро.
Придя домой в 10 ч., я позвонила Т[атьяне] Бор[исовне], и мы совсем вошли в контакт.
Я была убеждена, что она ничего не знает, совершенно, иначе были бы странны ее слова:
— Вы действительно очень хорошо к нему относитесь, как нельзя лучше! Я буду Вас эксплуатировать!
Коммунист мой обещал завтра {Стерто: негласными путями.} доставить передачу. Я добавила табак и папиросы (самое необходимое! А она забыла!), а Макс — плитку шоколада. Только бы он получил. Сразу бы стало легче на душе {Вырваны листы.}.
10 августа 1921 г.
Была в свои именины, в воскресенье, 7-го, у дяди Юзи. Но всеми мыслями была на Гороховой…
Понедельник 8-го с утра начался перезвонами с Т[атьяной] Бор[исовной] и беготней по разным инстанциям. День прошел безрезультатно. Пришла в 4 часа домой. Л.Н. встретил меня на кухне возгласом:
— Вы знаете, конечно?
— Что? Нет, не знаю.
— Михаил Леонидович звонил. В пятом часу позвонит опять. А в пятом самый дорогой голос в мире говорил в трубку:
‘Здравствуйте, Мориц!’
Мысль, что он проводит свой первый вечер с Гр[игорием] Л[еонидовичем] и Т.Б. совершенно не огорчала. Т.Б. позвонила мне:
— Ада Ивановна, спешу Вас обрадовать…
Звонок Мишатского, он пообещал прийти на следующий день.
По правде сказать, в этот вечер я совсем не думала о том, что случилось такое большое, европейское горе: умер Блок. Да еще ходили слухи, что Чуковский сошел с ума.
Во вторник я пошла на шестичасовую панихиду. Блок ужасно изменился. Вместо милого, чистого, умного, почти что красивого лица была желтая злая маска с оскаленными зубами, заострившимся носом и небритыми усами (которые он не носил при жизни).
Было много цветов. Их запах смешивался с запахом тления. Я стояла ужасно расстроенная всем этим. И вдруг, под конец случайно оглянувшись, увидела дорогое, бледное и усталое лицо
— и забыла Блока, панихиду и все в один момент.
Мы прибыли домой. Маленький Пушкин, висевший у меня на груди, был заменен ‘орденом следующей степени’ — таким же Пушкиным, только золотым и интересно сделанным.
Так как предстоял на следующий день вынос Блока, я предложила Мишуку переночевать. Он слегка поломался и согласился.
Уже после 12 мы сидели с Мишем и читали мои стихи, набежавшие за дни хандры. Завтра вынос Блока, это в двух шагах… В час мы были уже по кроватям. Но мне вспомнился Блок. Я вспоминала слова сиделки, что последний вечер перед смертью он кричал от смертельной тоски: Ай-ай-ай! Боже мой! Боже мой!— так что приходили с улицы.
И так мне было страшно, так страшно! Даже мысль о Ми-шатском за стенкой не успокаивала. Встала, одела на цепочку с образками снятого Пушкина 2-й степени, старого, не снимавшегося с 6 января,— это немного помогло.
Наутро встала в четверть девятого, напоила нас обоих чаем, и мы поехали, то есть пошли хоронить бедного Блока.
Дошли до Смоленского, бродили по кладбищу, вылезали en trois с Максом в какой-то картофельный огород, вернулись в церковь.
Я безумно устала душевно, все внутри у меня дрожало, и раз я даже села на могильную плиту, такие круги пошли перед глазами. Меня беспокоило: раз я так устала, то что же Миш! После 3-дневной голодовки и трех ночей на венском стуле. Он выглядел ужасно. Совсем черный, замученный. Он настаивает, чтоб я ехала завтра на 4 последние дня отпуска в Кикерино, но у меня душа не лежит уезжать от него.
14 августа 1921 г.
Вчера 20 минут девятого явилась в ‘Рукавицу’. Пошли вместе на вечер ‘Звучащей раковины’, тут же, в Доме Искусств, и до 10 ч. честно слушали скверных и посредственных поэтов87.
Потом Мишатский кормил меня лукулловскими вещами: свининой, пуддингом с рисом и вареньем. Мне было стыдно признаться, что я страшно тоскую по нему. За последние недели моя любовь выросла огромная и высокая, как звездное небо. Я ушла в 2 часа. Зажгла у себя лампу и, увидев себя в зеркале, невольно улыбнулась. Глаза мои горели зеленоватым, темным блеском. Было обманчивое впечатление, что свет в зеркале не от лампы, а от меня.
Летней ночью, ночью это было,
В самый поздний, самый темный час.
Зеркало ночное отразило
Дикий пламень неподвижных глаз.
В них горела горестная сила,
Их зрачок был черен, как алмаз.
Их душа, как жертва, без боязни,
В золотой кольчуге из лучей
Уходила на жестокий праздник
В мир двоих, а может быть ничей.
И никто не видел этой казни
Двух себя сжигающих очей.
(‘Ночное зеркало’. 13.8.1921)
19 августа 1921 г.
Вчера была годовщина того вечера, когда огромным наваждением Миш вдруг вошел в мою жизнь в Тарховке.
Мы справили эту годовщину длинным-предлинным вечером. Я пришла падая от усталости в ‘Рукавицу’. Я успела поспать, пока он поправлял моего Киплинга, ходили гулять, я читала ему стихи /…/ Нет слов, чтоб благодарить пославшего нам это счастье.
27 августа 1921 г.
26-го днем явилась на торжественное заседание во ‘Всемирную литературу’ с опозданием на час, и, услыхав в щелку голос Волынского и увидев в щелку множество седых, лысых и мудрых голов, не решилась войти и слушала за дверью. Назначила М[ишу] rendez-vous в Спасо-Преображенском садике и, воткнув записку за ленту серой шляпы, которая была, по-видимому, его шляпой, отправилась спать под пушку88. Нырнула в какое-то довольно близкое к сновидению царство, в котором М[иш] не сразу меня нашел.
В 7 часов у Захария и Елизаветы была панихида по Блоку и слово о.Введенского89.
Он говорил замечательно. По моей слабохарактерности стоило бы мне его послушать 10 раз, чтобы отречься от мира и земной радости и идти ‘прямыми стезями’. Опасный человек.
Он кого-то ужасно напоминал мне своей полуеврейской страстной головой с горбатым носом. У меня осталось большое впечатление. Потом были в ‘рукавице’, откуда, задумавшись, быстро шла домой и очнулась нос к носу с Покровской церковью90.

Тетрадь No 14
(11 января 1923 — 24 декабря 1924 г.)

11 января 1923 г.
В первый день Рождества был бал во ‘Всемирной Литературе’. Я была в моем подвенечном платье, переделанном в бальное. Бой — во фраке, оба очень ‘bal-fieber’но’ {От Fieber — лихорадка (нем.)} настроены. Сперва было концертное отделение. Шла наша пьеса с Максом — пародия на заседание коллегии. Замятин91 читал 2-ю часть истории ‘Всемирной литературы’. Шварц читал ‘Ежегодник’ Зоргенфрея. Было очень занятно. Matre играл свою роль в заседании и, по-видимому, был в духе.
Во 2-ом отделении были довольно никчемные номера — вроде танго с ножами и песенок Скрыдлова. Мы сидели — Макс, Бронникус, Бой и я. Matre сидел сзади. Обернувшись на него, я поймала грустный взгляд и улыбнулась ему долгой улыбкой, кот[орая] говорила: — Я — тут, я — никуда не ушла, мы — друзья. Он жалобно, чуть заметно покачал головой, как бы говоря:
— Вы для меня потеряны навсегда! Навсегда!
После пьесы Тихонов92 пригласил Лозинского занимать артистов, и он исчез в кабинете.
Мы уже танцевали довольно долго, когда явился Matre и тотчас же погрузился в оживленную беседу о китайских стихах с Алексеевым93.
Matre собрался идти пешком домой.
Я беспокоилась, как добрался до дому этот старый гимназист, и была рада увидеть его на занятиях в среду — живым и здоровым.
Бой счастлив, а я только и живу тем, что даю ему это счастье. Мы действительно живем душа в душу.
20 января 1923 г.
Вчера было мое рождение.
Я подошла к елке и вдруг увидела маленький столик, на котором лежали все подарки Боя, полученные мною заранее: 2 тома Блока, ‘Тяжелая лира’ Ходасевича, ‘Версты’ Цветаевой и ‘Воспоминания об Италии’ М.Добужинского. Флакончик ‘Джикки’ Guerlin {Герлен (фр.) — французская парфюмерная фирма.} и цветы. Я была ужасно тронута. Такой нежностью переполнилось сердце… Живу радостями Боя. Молю Бога, чтоб он дал мне умереть раньше его и раньше Matr’a.
22 января 1923 г.
В субботу после занятий поехали к Бронникусу: Matre, Макс, сам наш hte {Хозяин (фр.)} и я. В трамвае мы оказались как-то аппартно с Matr’ом, его большая шуба отделяла нас от остальной компании. Беседовали о том, о сем, о Максе, о детях Matr’a, о его ‘грациозном романе’ с Танечкой. Вспомнили старый Прядильный.
— Хорошее было время. Я никогда его не забуду,— сказал он серьезно.
— Я тоже.
Потом заговорили о его болезни.
— Сегодня мне совсем хорошо.
— Смотрите, не запустите только.
— Нам сейчас вылезать,— крикнул Бронникус.
— Вы, кажется, даже не знаете, что Ваше выздоровление стоило мне крестильного крестика?
— Как? Почему?
— По договору с Высшей Силой.
— Правда? Ну, тогда я долго не умру. Мы вылезли.
Макс и Бр[онников] устремились вперед. Было очень скользко. Тихо высились деревья Васильевского о-ва94. Вдруг под мою руку подвернулась рука в меховой варежке. Мы шли молча.
Пили чай, читали ‘Устои’, заводили граммофон. Бр[онников] играл мне Грига. Matre усиленно кружил голову бедному Максу. В первом часу я была дома, где меня ждал черноглазый, хмурый Бой. Я попыталась говорить, но так как взор его был холоден и не смягчался — занялась ‘Тяжелой лирой’. Но наутро мы уже были опять счастливыми и дружными. И вечером читали вместе у печки ‘Голый год’ Пильняка.
— Я все время дрожу за наше счастье,— говорит Бой.
23 января 1923 г.
Вспоминаю душевную муку прошлого года в это время.
30 января 1923 г.
Как судьба ловит человека на слове!
8 прошлом году 26 янв. я сказала: я счастлива бы была нести какую угодно физическую муку — только не это.
А в этом году 26 янв. Фенхель рвал мне зуб без наркоза (из-за нарыва) и четыре раза вонзал в десну свои зверские щипцы. И я раздваивалась. Одна половина кричала диким голосом, заливалась слезами, вся дрожала от боли и даже укусила Фенхелю палец. А другая отлично знала, что готова принять эту муку, только бы не переживать еще раз 26 января.
Вечером того же дня я была с Бойкой на черствых именинах95 у Танечки Владимировой, где были Matre, Макс и Бронник.
Получила письма от Сережи и Джона.
Matre принес мне корректуру моего ‘Амфитриона’96.
Вечером мы с Боем были на гражданской свадьбе Юрика Султанова и Н.В. Гвоздевой. За чаем я сидела между Вейнером и А.А. Смирновым97. И одно время, под влиянием наливки, приводила последнего в глубокое смущение, уверяя, что по затылку и по фамилии сразу же поняла, что он профессор и т.п.
9 февраля 1923 г.
Вчера получила гонорар за перевод Конан-Дойля! Купила Бойке ‘Петербург’ Белого.
На днях послала маме и Джону по экземпляру моего Киплинга.
17 февраля 1923 г., масленица
Я шла по Невскому. Был чудесный морозный день, не хотелось домой, и, пройдя мимо Конюшенной, я пошла дальше. Последние два дня я как-то слишком упорно и мучительно думаю о Matr’e. Было приятно идти по скользкому солнечному тротуару, вдруг, очнувшись от этих гипнотических мыслей, я увидела большую фигуру у окна Госиздата. Он обернулся и приветствовал меня улыбкой:
— Вы куда? Поворачивайте обратно и проводите меня, хоть кусочек.
— Да мне все равно, куда идти, я просто так болтаюсь по случаю солнца.
— А я присматривал Вам обложку для ‘Павлиньего глаза’98. Мы пошли вместе, очень просто и дружески болтая.
21 февраля 1923 г.
Вчером я пошла одна к А[нне] Ив[ановне] Ходасевич99. Там были молодые Султановы и Милашевский, который подарил мне Бойкин портрет.
Странно было проходить по коридору мимо дверей ‘Рукавицы’, по-прежнему расклеенных бумагой с розами и зеленью. Милашевский проводил меня домой. Было полпервого.
6 марта 1923 г.
Посмотрела на Бойкин профиль, склоненный над столом, и радостно подумала:
— Он один мог вернуть меня к жизни, после того, что ‘тот’ отрекся от меня…
9 марта 1923 г.
Мы совместно с Катей Малкиной пишем — или, вернее, пытаемся написать — детскую сказку в стихах100 для некоего г-на Когана.
Matre опять слегка заинтересовался моими литературными делами. Дал мне письмо к Верховскому по поводу ‘Павлиньего глаза’, с которым я была уже вчера у Верховского, не думаю, чтоб что-нибудь из этого вышло.
Вышел мой перевод клейстовского ‘Амфитриона’. Сегодня я получила авторские экземпляры.
Ходила к Замятину насчет переводной работы. Бою очень трудно последнее время, и мне хочется тоже подработать. Пока ничего не получила.
Вдруг охватило беспокойство о моих ‘литовцах’. Уже месяц, как нет писем от мамы, и полтора, как не пишет Джон.
22 марта 1923 г.
У меня началась ангина. Бой нянчится со мной, как курица с яйцом.
В субботу с занятий зашли Мэтр и Макс. Но Мэтр опасался заразить своих ребят, стоял в коридоре и разговаривал со мной через порог.
В понедельник Бой читал вечером доклад, а у меня сидел Макс. Мы вернулись к 20-му году, вспоминали, потом заговорили обо всех вообще, и Макс глухим и взволнованным голосом признался, что ‘любит Мэтра, как никого в жизни никогда не любил’.
— Как же Вы до сих пор не свернули мне шею? — искренне изумилась я,— при Вашем-то турецком характере?
— Что же мне было Вам сворачивать шею, Вы были его радостью, а я только и хотела для него радости.
Когда Макс вышел курить в коридор, огонек его папиросы дрожал, и мне было жалко моего бедного друга.
Вчера вечером раздался звонок. Оказались ‘чекисты’, которые три с половиной часа делали обыск у одного из жильцов, Кричевского, и потом увели его. Мы все сидели в столовой, только мне было разрешено пойти к себе и лечь, а остальные так и просидели до половины четвертого утра.
Я наконец-то получила письма от своих.
26 апреля 1923 г.
В пятницу на Страстной исполнилось 3 года, как я впервые пришла в Студию и познакомилась с мэтром. По уговору он пришел ко мне.
Сегодня был солнечный чудесный день. Мы только что вернулись с Бойкой. Купили мне шляпу, очаровательную, и не успели на вынос Плащаницы.
В первый день Пасхи запаковались, одели рюкзаки и, как два добрых товарища, отправились в путь-дорогу в Васкелово. Там мы провели два чудесных дня полного отдыха.
Вдова пастора Ярвилейнена — Розалия Андреевна,— в доме которой мы занимали маленькую теплую комнату с видом на озеро, взяла нас на полный пансион. Солнышко было уже так тепло, что мы спали после обеда под соснами на своих пальто. В день отъезда назад пришлось встать в полпятого.
Отоспавшись, решили провести день по-городски: обедали у ‘Доминика’, а вечер провели в кинематографе.
Так как приближается конец перевода Эредиа, то мы решили отпраздновать это великое дело великим кутежом, ассигновав на него весь гонорар.
Стихов давно не писала. По поводу ‘Павлиньего глаза’ имела трогательную беседу с Ю.Н. Верховским. Огромный, волосатый дикообраз в сюртуке, который лопался по всем швам и грозил упасть к его ногам в виде отрепьев. Он горел желанием мне помочь, но практически ничего не вышло.
4 мая 1923 г.
В воскресенье умерла belle m&egrave,re {Теща (фр.)} Matr’a.
11 мая 1923 г.
Кончили наш коллективный перевод у мэтра. Как-то даже не верится, что кончили! На будущей неделе, даст Бог, удастся это отпраздновать. В среду мы собирались в последний раз. Делать было уже нечего. Мэтр читал незнакомые нам сонеты из других изданий, присланных ему Григ[орием] Леонид[овичем].
12 мая 1923 г.
Бой пришел около 11 вечера из Морской академии, слегка встревоженный результатами английской ноты101. Большевики уже отказались по всем пунктам, и война или (вероятно) блокада на носу. За окном лил дождь. Я заразилась каким-то смутным ужасом, смутным беспокойством перед возможностями новой блокады. Опять темная, остановившаяся жизнь. Пустота и тишина заснувшего города!
Я читала Верхарна, который очень хорошо отвечал моему настроению. Бой писал, склонившись к письменному столу. Было и спокойнее оттого, что я не одна, и как-то более ответственно!
16 мая 1923 г.
Собираюсь на нашу эредианскую вечеринку. Бой убежал к Шокальским102, а я занимаюсь туалетом.
Вчера мы были вместе на ‘Сафо’ Доде с Максимовым и Грановской. Я остро, до слез, переживала прошлую весну, когда и я была брошенной (только у меня было больше гордости).
В понедельник были на вечере ‘Молодых’. Меня встретили удивительно мило и тепло. Не забыли! Даже удивительно!
Я поболтала с К.Вагиновым, с Рождественским и др., а потом погрузилась в длинный и интересный разговор с Ильей Груздевым — о литературных, точнее, поэтических школах. За этим разговором и застал меня подоспевший Бой. (Мы были с Максом вдвоем). Были сестры Наппельбаум103, чуть-чуть полинявшие и чуть-чуть заброшенные. В половине двенадцатого еще не начиналась программа, и мы ушли.
23 мая 1923 г.
Я еще не кончила своего туалета, как вернулся Бой. (Он не застал дома Шокальского). Он проводил меня до таничкиных дверей (не доходя одного этажа), и я очутилась среди ‘шерфольцев’. Все уже были на месте. Мэтр был в кожаной куртке. Макс тщательно завит. Катя даже в шелковых чулках.
Мэтр сидел во главе стола, vis—vis Бронников, который имел по правую руку Таню, по левую — Катю, а Мэтр — Макса и меня.
Под влиянием черного кофе я разбодрилась и танцевала то с Катей, то с Таней. ‘Старик’ обращал на меня очень мало внимания. (Мы называем Эредиа стариком и отчасти перенесли это название и на Мэтра). Но мне было хорошо и просто.
На следующий день, 18 мая, состоялась вторая вечеринка — общая. Было 10 дам, Мэтр и Бронников. Все дамы были до того очаровательны! Бронников до того усердно играл! Мэтр с такой математической точностью распределял свое внимание между 9 дамами (минус я, обо мне он забывал), даже когда О.Н. Брошниовская повелела мне сесть с ним за стол, в середине чая сбежал на другой конец стола.
Вина было как раз столько, чтоб привести меня в бесподобное настроение и сделать ноги безмерно легкими и жаждущими танцевать. Поэтому я плясала за кавалера и за даму, не переставая, и от души веселилась, как в 15 лет. Разошлись в 12 часов.
Шел дождь. Мэтр, Катя и Лейкина скоро исчезли за серой завесой, ни с кем не простившись. Мы с Таней взяли извозчика104.
В воскресенье были на выставке в Академии Художеств. Там были вещи Надежды Константиновны и Николая Эрнестовича Радловых. Вообще же было много скучного и лишнего. Но школа Петрова-Водкина произвела на меня большое, волнующее впечатление. В понедельник у нас была А[нна] Ив[ановна] Ходасевич. Читала последние стихи Влад[ислава] Фел[ициановича]. Одно мне очень понравилось, о берлинских улицах.
Вчера, придя домой и купив по дороге из лодки, у тихвинских мужиков на Мойке горшок для теста, мы дружно разогревали обед на примусе и мыли посуду.
Собираемся в Васкелово. Лозинские тоже должны были жить там, и я очень радовалась видеться с Мэтриком, но Т[атьяна] Бор[исовна], видимо, не очень-то этому радовалась и сняла срочно дачу по Ириновской жел.д.
Я просила Мэтра мне писать, чтоб быть спокойной, что он здоров и ему хорошо. Мы же с Боем, я надеюсь, проведем чудесный месяц.
Макс говорит, что у меня ‘счастливейший в мире характер’. Может быть. И спасибо за него Богу и предкам моим.
29 мая 1923 г.
Вчера вечером смотрели кинодраму ‘Прокурор’. Она меня ужасно взволновала. Прокурор выступает как обвинитель против любимой женщины (которая не оправдывается, чтоб не запутывать его в это дело), и ее гильотинируют.
— Ты бы мог? — спросила я Бойку.
— Нет, конечно, не мог бы!
А Matre мог бы, я уверена,— слезы брызнули из глаз. — И самое ужасное, что никакого ‘долга’ нет,— это люди выдумали! Эти слова, которые говорят, боясь, что иначе человечество деморализуется. Есть правда, которая больше всего, и это есть любовь. А ‘долг’ — это ложь и не любовь. Я не верю в ‘долг’.
В пятницу мы все (шерфольцы) были у Бронникова. Бедный Бронник, не покладая рук, играл на рояле. За чаем Matre весьма прозрачно намекал, что, отправив в среду своих на дачу, он исчезнет, станет невидимым, что ‘кто-то’ к нему приедет, он только ждет телеграммы. Он торжествующе поглядывал на меня. Это уже было лишним. В общем, я была рада, что он хорошо проведет время, только мне было немного больно, что он смеет меня этим поддразнивать.
Я сидела в кресле, качала рыжей туфлей и чувствовала себя молодой, сильной, немного злой и немного легкомысленной.
Домой Макс, Таничка и я шли пешком от 10-й линии до Дворцового моста.
Мы с Катей заработали по полтора миллиарда за нашу сказку. Теперь пишем вместе с Максом105. Бой злится, что я не пишу одна.
— Да ведь это же халтура, darling, a вдвоем халтурить веселее,— отвечаю я.
1 июня 1923 г.
Во вторник вечером было общее собрание Союза писателей. Долго и бурно спорили о каком-то доме, принадлежавшем Литературному фонду, пока какой-то старичок не заметил:
— Но ведь этот дом уже давно сгорел.
Слушали доклад m-me Грековой о Литературных мостках на Волковом кладбище, который начинался приблизительно так:
— Поручая мне ознакомиться с положением дел на Волк[овом] кладбище, А.Л. Волынский разрешил мне изложить мой доклад в литературной форме. Хотя моя лира и смущается бряцать при такой высокой аудитории, тем не менее я позволю себе…
Затем шли воспоминания дней ее молодости, цитаты из Надсона etc.
Я умирала от хохота. В зеркале я видела улыбку на лице Мэтра. Когда баллотировали ‘Ревизионную комиссию’, он подошел ко мне и тащил знакомиться с Сологубом.
— Ой, он сегодня такой злой! Все качает ногой под столом! Я боюсь,— отбрыкивалась я,— уж лучше мы сделаем это 8-го на вечере Союза.
Когда начались ‘текущие дела’, мы утекли. На следующий день мило провели время у А.Ив. Ходасевич. Были Султановы, Милашевский, Слонимский, Бернштейн. Слонимский влюбился в танцовщицу Рину Зеленую и очень похорошел.
4 июня 1923 г.
Вчера с Боем были на выставке церковной старины в Эрмитаже, от нее осталось какое-то смутно-неприятное впечатление. Потом на открытии Этнографического отдела Русского музея. Сперва говорили речи. Кристи сказал, что советская Россия наиболее культурная страна Европы!?!? Затем мы довольно бегло осмотрели сам Музей. Перед большим золотым Буддой дымилась курильница со странным ароматом. Это уничтожало музейную обстановку и созидало храм.
10 июня 1923 г., Васкелово
Вчера вечером под проливным дождем мы очутились на ст. Васкелово. Лошади за нами не выслали и, оставив вещи на станции, мы храбро зашлепали по непроходимым лужам.
Когда в 10 вечера мы вошли в столовую и я заявила, Da sind wir auch! {А мы уже здесь! (нем.)} — очень весело, так как ужин был на столе, а я была голодна, как волк, наша хозяйка Розалия Андреевна воскликнула:
— Ach, mein Herzeuskind, sie sind ja durch und durch nass! (Действительно, я была похожа на русалку!) Und so munter dabei! Sie haben mein Herz gauz gewonnen! {О, дитя моей души, Вы насквозь промокли! И так отважны при этом! Вы окончательно завоевали мое сердце! (нем.)}
16 июня 1923 г.
Кроме нас здесь живут две сестры Долинские, тихие и милые, и пастор Ферман, который по вечерам spielt uns’ {Играет нам (нем.)} на фисгармонии. Играет он хорошо, иногда из ‘Лоэнгрина’ и ‘Тангейзера’.
Во время одной из прогулок мы открыли чудесный обрывистый берег над озером. Теплый ветер, надушенный черемухой, привел меня в дикое и радостное состояние. Я, как коза, бегала по откосам, тормошила Боя и чувствовала, как сила жизни вырастает у меня за плечами.
19 июня 1923 г.
Наконец установилась чудная погода.
Днем мы гуляли с пастором и Люд.Ив. Долинской. Принесли сморчков и груды черемухи. Вечером пастор играл нам и напевал студенческие песни:

‘Die Kelnerin hat einen rosenrofen Mund’*.
* ‘У девушки из кабачка такие алые губки’ (нем.)

1 сентября 1923 г.
Вот лето кончилось. Была два раза у Мэтра.
Второй раз провели время деловито, отыскивая непонятные слова для переводимого мной романа Miomandr’a106.
Оказалось, что у меня будет baby. Это привело меня в ужас, описать который невозможно. Я знала всей душой, что после этого я уже буду не я, что это сломает меня до самых корней. Так я мучилась два дня (и мучила Боя!), но теперь решилась и успокоилась.
Кончаю свой перевод, работаю охотно. Думаю о зиме как о домоседной, но уютной.
Пока о своем положении не говорю никому. Только напишу маме. Какой-то он у меня будет?
4 сентября 1923 г.
Мэтр отнесся к моей новости сердечно, тепло, даже радостно и очень меня подбодрил.
Вчера вечером кончила перевод Miomandr’a и сегодня собираюсь засесть за толстую английскую книгу Монтгомери.
7 сентября 1923 г.
В среду провела вечер у Мэтра. Искали в 1000 диксионеров 1000 слов, нужных для моего перевода. Мне безумно надоело, но мэтр с душераздирающей, возмутительной кротостью перелистывал тома, приговаривая:
‘Мой ангел за высоким аналоем
Листает книгу, чьи страницы дым’.
22 октября 1923 г., Тучкова наб., 10, кв. 12
Вот уже месяц, как мы на новой квартире. Вид из окон замечательный, и я чувствую постоянный прилив бодрости духа от близости воды и деревьев.
29 октября 1923 г.
На дворе стоит золотая ветреная осень. Вчера мы ходили на отчетную выставку в Академию художеств. Над[ежда] Константиновна] получила звание художника за ‘Св.Себастьяна’. Он хорошо написан, отличная голова, но ничего нового. Небо — ярко-синее, под старых мастеров, а разрушенная стенка напоминает современный Петроград.
Оттуда прошли в ‘Галерею Петра I’. Что за ужасный и сильный человек!
2 ноября 1923 г.
Тихо, спокойно, хорошо. С тех пор, как выпал снег, так странно напоминает детство. Видно, я очень устала, что ‘спокойно’ и ‘хорошо’ не противоречат друг другу.
По вечерам читаем Шпенглера. На дворе льет и льет.
19 ноября 1923 г.
В пятницу, поставив ребром последний миллиард, смотрели с Боем в кинке на Садовой ‘Королеву устриц’.
На следующий день у нас собрался весь Шерфоль. Мэтр пришел к обеду. Я протянула ему альбом Екатерины Павловны Султановой с рисунком Добужинского, изображающим Холомки. Он ласково поцеловал руку. Как забавно — настроение в Шерфоле зависит исключительно от наших взаимоотношений с Мэтром.
21 ноября 1923 г.
Под ужасающим ливнем отправились мы на концерт Горовица. Шопеновская b-moll’ная соната привела меня в такое неописуемое высокое и легкокрылое состояние, что и следа не осталось от житейских мелочей.
Узнала, что Тамара Скитская107 выкинулась из окна и убилась. Было жутко. Но тающие в воздухе pianissimo Горовица, легкость его длинных пальцев так странно облегчали каждое ощущение.
1 декабря 1923 г.
Вчера у нас был Макс. Она поступила бесплатно в Публичную библиотеку. Для чего — довольно непонятно. Шансов на штатное место почти никаких. Разве что возможность ежедневно видеть Matr’a вознаграждает ее за всякий труд!.. Скоро выйдет наш коллективный oeuvre: ‘Мышонок и луна’ с рис. Радакова.
20 декабря 1923 г.
Воскресенье было полно событий. Надежда Константиновна приехала из Гельсингфорса. Ник[олай] Эрн[естович] женится на ней. Перевез уже свои вещи. Я очень этому рада. Женя должен был съездить на Финляндский вокзал за книгами, которые просматривал цензор, и было интересно, получил ли он их или нет. У нас я застала Над.Конст. Женька разбирал книги и сиял.
24 декабря 1923 г.
Наш милый home становится все уютнее и уютнее. Завтра посылаем человека за портретами к Кунам. Правда, лучшую раму от адмирала Гейдена они загнали, но остались дедушка, папа (ужасный, чернобородый) и мама с Сережей.
27 декабря 1923 г.
Портреты развешаны. Папа за ленту и звезду сослан на антресоли108.
5 января 1924 г.
Над. Конст. и Никол. Эрнестович 26-го справляли свадьбу.
23 января 1924 г., среда
Еще утром Настя (домработница) сообщила мне:
— Аннушка,— (это молочница),— говорит, что Троцкого убили!
— Верно, она путает,— отвечаю я лениво, вполне равнодушная к судьбам Троцкого. — Троцкий в отставку вышел!
А только что пришел со службы Бой с известием, что умер Ленин. И странно было при мысли, что этот маленький железный человечек, некогда кричавший с балкона дворца Кшесинской, стал достоянием истории!
24 января 1924 г.
Макс сразил меня новостью, что наш перевод Эредиа запрещен, так как уже вышел в Госиздате в переводе Глушкова. Я не утерпела и в P.S. записки Мэтру приписала: ‘Узнаю Вашу звезду. Года плодотворной работы, совершенно бесцельной. Это Style Lozinsky’.
На улицах почти не чувствуется смерть Ленина. Закрыты театры. Да в некоторых магазинах выставлены его бюсты и портреты, задрапированные черным и красным. Петербург просит его тело себе и тогда будет переименован в город Ленина! (sic!). Надеюсь, что Москва не уступит этой чести!
12 февраля 1924 г.
Вчера мы встретились с Matr’ом на 40-летнем юбилее Сологуба109.
— А, Ваше преосвященство,— поцеловал мне руку Мэтр.
Я погрузилась в беседу с Кржевским110, а он занялся Максом. В антракте мы встретились в фойе. Юбилей, как все юбилеи, был скучен и торжествен. С нами рядом сидел Бенедикт Лифшиц, который ужасно смешил нас (Макса и меня).
18 февраля 1924 г.
Я опять отчаянно простудилась. Макс в последний свой визит сообщил мне, что Matre собирается к нам обедать в субботу.
Я написала ему записку, в которой подтвердила, что рада буду его видеть у нас и что так как у Боя вечером заседание, то я, может быть, пойду с ним на Белого, который читает лекцию о своих берлинских впечатлениях.
Но простуда взяла свое, я решила на Белого не пойти. Matr’a кормила в гостиной, он был очень мил. Обедал с аппетитом и рассказывал, что только что был у Анны Ахматовой.
17 марта 1924 г.
Вчера собрались к Папескам. Муня стала очень похожа на мать и окончательно неинтересна. А Лев Федорович] носит какой-то отпечаток европейского доктора. Андрик очень милый и смешной мальчуган, а годовалая Д. спала.
Из-за ‘твердой валюты’ нет денежных знаков и нигде не платят денег. До сих пор Джимка не получил жалованья. Мы сидим без копейки.
15 мая 1924 г.
22-го марта у нас родился сын. В Пасху, на второй день, пришел Мэтр. Он принес мне авторские экземпляры моего перевода Миомандра. Мы надписывали друг другу ‘Золотого тельца’, на котором впервые наши фамилии стояли рядом: ‘Переводы Ады Оношкович-Яцыны, под редакцией М.Лозинского’.
17 июня 1924 г., Васкелово
8 субботу мы перебрались на дачу, взяв с собой Бэбку и бабушку. Джим со дня на день должен уйти в плавание из Кронштадта в Одессу, поэтому лето рисуется мне далеко не заманчивым.
9 июля 1924 г.
Второго я отправилась с утренним поездом в город, чтобы проводить Джима. Отъезд откладывался. Мы оба были ужасно рады. Вечером были у Добужинских. Он оптировался и собирается — навсегда — в Литву.
19 сентября 1924 г., Петербург
Третьего дня вечером мы перебрались в город.
25 сентября 1924 г.
Третьего дня я сидела за письменным столом… Взглянув в окно, увидела, что в одном месте, как раз против Среднего проспекта, вода вышла из берегов и образовала большую лужу в две квадратные сажени приблизительно. Уличные мальчишки, засучив брючки, с упоением топали по этой луже. Однако к четырем часам она до того разрослась, что всем пришла в голову мысль о настоящем наводнении. Я побежала за молоком Колюшке на случай, если б на следующий день нельзя было пройти. На углу я встретила Джима, возвращавшегося со службы. Он повернул со мной. Мы закупили хлеба и немного крупы, а когда шли обратно, по Среднему уже плавали на лодке, но наш тротуар был еще сух. Однако, завернув на набережную, мы оказались по щиколотку в воде.
Вода подымалась с совершенно неожиданной быстротой. В начале восьмого мы видели с нашего балкона, как заливает нижние этажи. Водопровод не работал. Электричество погасло. Город, погруженный во мрак, грызли и терзали серые волны. Разметало дровяной склад, и дрова стадом белых морских зверей уносились потоком. Часть их завернула на Средний, и мы ловили их с балкона, привязав корзину на веревку. Я стояла, перегнувшись через перила, всецело увлеченная этим спортом, когда Джим крикнул: — Смотри! Смотри!
Небо озарилось розово, словно бенгальским огнем. Раздались взрывы. Через несколько минут после них начался пожар. Это горели (как мы узнали потом) склады химического завода на Ватном острове.
Было жутко. Камень, такой с виду неодолимый, во власти огня и воды. Эти два исконные врага объединились, чтоб лучше, вернее смести город с лица земли. ‘И всплыл Петрополь, как тритон…’
— Вода спадает,— крикнула я Джиму,— видишь, дрова плывут обратно.
Часов в 9 мы смогли выйти на улицу. Под воротами было так размыто, что я попала ногой в яму, полную воды. В полном мраке подворотни сновали люди, нагруженные дровами, которыми была завалена набережная.
Наутро солнце сияло весело и по-весеннему. Невка была тихая и сонная, как будто не совершала вчера бесконечное число преступлений.
Пострадавшие сушили свои вещи на бульваре. Трамы не ходили. По всему Невскому были смыты торцы. Разбив стекла в нижних этажах, они набили битком рестораны и магазины, особенно где было ниже уровня тротуара.
В садике у Зимнего дворца лежал вырванный с корнем серебристый тополь. В Александровском саду еще стояла вода. Говорили, что в Летнем саду вырвана одна пятая деревьев и разбито множество статуй.
На Невском было словно гулянье. Все высыпали на улицу посмотреть.
3 октября 1924 г.
К нам вселили пострадавших от наводнения в нижнем этаже ‘Домкомбедчиков’. У них трое детей — и конец нашему покою.
14 октября 1924 г.
По глупости или по доброте (в жизни, увы! это оказались синонимы) мы разрешили ночевать одному мальчику ‘хотя бы в прихожей’. А в результате 6 душ въехало к нам в столовую.
20 октября 1924 г.
Ура! Ура! Нежданно-негаданно выехали наши сожители, т.к. в доме освободилась целая квартира, которая их соблазнила. Кроме того, дали электрический свет, что тоже действует бодряще.
В субботу, мы только вернулись с урока фокстрота, пришел М.В. Добужинский. Вид у него был утомленный, он был небрит и в свитере. Оказалось, что перед самым отъездом в Литву захворали его жена и младший сын Додя. Отъезд снова откладывался.
Он был очень мил, рассказывал про свои новые работы. Я все время любовалась его породистым лицом. Ему уже 49 лет, но в него еще можно влюбиться по уши. Сговорились, что мы в четверг пойдем посмотреть книги. Он хочет подарить Джимке кое-что из своей библиотеки. Он собирает все, что касается Литвы, изучает историю Литвы и литовский язык и хочет ехать на свою родину лояльным литовцем. Я очень бы хотела, чтоб Джон встретился с ним там. Бедняга, он живет так одиноко.
31 октября 1924 г.
Я живу тихо, замкнуто и счастливо. Довольно часто вижу Бронникова. Рада, что после стольких лет упорной кабинетной работы он начинает наконец писать для публики. Будет, вероятно, поставлена его пьеса, переделанная из романа Честертона, а ‘Русский современник’ собирается печатать его статьи. Его успех как-то ‘заряжает’ меня, но ‘разряда’ до сих пор не последовало.
3 ноября 1924 г.
Вчера совсем неожиданно узнала адрес Маруси Обух, теперь m-me Стравинской. Написала ей длинное письмо.
Matre ездил в Териоки, хотя ему ничего не удалось привезти оттуда. Сказал, что катался там на велосипеде.
— Да, мы уже слышали об этом от Макса,— сказала я. — И я даже старалась научить Бэбку декламировать к Вашему приходу:

Ехали медведи / на велосипеде.

Вечером Бронников читал мне свою статью: ‘Кино как мироощущение’. Занятно, живо, местами парадоксально. У него такое бледное, несчастное лицо, такие колючие мысли!
17 декабря 1924 г.
Сегодня мы должны были идти с Matr’ом в Союз (я жду со дня на день, что меня оттуда выставят за полное нерадение), но он не мог.
Были Радловы. Ник. Эрнестович очень мрачно настроен со времени смерти Эльзы. Невозможно сказать, чувствует ли он себя виноватым перед ней, но ясно, что он страдает и потерял вкус к жизни. Дина [Надежда Константиновна] рядом с ним, но от нее веет своей обособленной жизнью.
24-27 декабря 1924 г.
Вчера украсила елку. Сегодня Джим пришел с корзиной цветов и книгами. Были у Егорьевых. В.М. Ермолаева111 делала доклад о новом искусстве. Доказывала, что большинство художников, писателей — эклектики… {Запись тетради No 14 обрывается на полуфразе.}

Тетрадь No 16
(2 января — 29 декабря 1926 г.)

2 января 1926 г.
Вчера был Бронников. Принес мне свою ‘Мэри Пикфорд’, интересную, но не очень блестящую книгу. А сегодня мы с Джимом отправились в Дубки к нашим летним хозяевам. Они снабдили лыжами. Мы сперва вышли на море, но было ветрено, и мы отправились в лес. Это был первый солнечный день за Рождество, все блестело, было сказочно хорошо.
12 февраля 1926 г.
Были на вечере ‘Серапионов’. Хотелось повидать всю эту когда-то близко знакомую публику. Нас очень веселили слушающие, которые весьма серьезно интересовались: кто это? Футуристы или модернисты?
Коля Никитин был вдребезги пьян, но читал хорошо. Мишу Слонимского встретили воплями: — Громче! Громче! Не так скоро!
Федин поднимал над кафедрой свою мефистофельскую голову со светлыми злыми глазами.
Главный успех выпал на долю Коли Тихонова. Он сейчас несколько заимствовал манеру чтения у Маяковского. Какая-то повышенная жизнерадостность, но стихи крепкие и кряжистые, как он сам. Конечно, требовали ‘Пакет’, и может быть, действительно это лучшее, что он написал. Злила меня черная, какая-то не толстая, а мясистая Полонская со своим водопадом пустых слов вместо стихов. Но в общем было забавно.
Были еще на вечере, посвященном С.Есенину. Там мне встретились совершенно допотопные люди из ‘Дома Искусств’: Олечка Зив, Джек Галл, Верочка Каукаль, обе Наппельбаум.
Сам вечер был с внешней стороны несколько нелеп, но было что-то трогательное в том, как всем выступавшим с воспоминаниями о С.Есенине хотелось быть его закадычными друзьями и как все были с ним на ‘ты’ и звали Сережей.
24 февраля 1926 г.
Были в гостях у Новожиловых. Всех увеселял довольно нахальный господин Стефан Стефанович Мокульский112, который держал себя чересчур развязно с Наталией Владимировной, несмотря на присутствие Юрика Султанова.
По городу свирепствует инфлюэнца: Таничка Владимирова больна, Matre лежит. Наш дружеский обед опять откладывается.
Вчера был день Красной Армии, и Джим был свободен. Он уходил ненадолго и вернулся — нагруженный. Это был Бальмонт, две книги стихов Адамовича, есенинский ‘Пугачев’ и ‘Путь конквистадоров’ Гумилева. Все для меня!
24 апреля 1926 г.
Я ужасно давно не писала, может быть потому, что была немного недовольна собой. Джим на 5 дней в Кронштадте.
Чувствуя потребность с кем-то отвести душу, я позвонила Matr’у, который говорит, что заново влюблен в меня, что если б не было ничего в прошлом, он все равно полюбил бы меня, что он когда-то очень крепко закрыл шлюзы, но вода просачивается откуда-то сбоку и его заливает. В ту минуту, когда он говорит, он вполне искренен, но я слишком хорошо знаю, что это все не страшно. Как его ни ‘захлестывает’, он не утонет. Я слушаю его с дружеской лаской. Это не смущает мой покой. И за его покой не волнуюсь.
В именины Макса мы были у нее. Это была ее помолвка с Петерсеном, служащим у Matr’a113.
27 апреля 1926 г.
Моя поездка к маме, конечно, лопнула. Во-первых, уже потому, что паспорт стоит 200 р., а во-вторых, мало шансов, что вообще его выдадут. Теперь все рухнуло само собой. Мои еще не знают. Еще пишут письма, в которых радуются свиданию, объясняют, как ехать, и жаждут поговорить. Мне их жалко до слез, бедных, в их захолустье. Джон, старающийся быть хозяином и большим мужчиной, как-то особенно трогателен.
3 мая 1926 г.
Страстная прошла в хлопотах и говенье. Встретили Пасху уютно и довольно пышно, с окороками и т.п. Сегодня с утра прибегал Бронникус. Но Matre, конечно, не звонил. Завтра жду к себе Макса с женихом.
5 мая 1926 г.
Вечером пришел Макс со своим ‘немцем’. У ‘немца’ очень милая улыбка, которая бежит от глаз по всему лицу. Макс сильно изменился к лучшему, как-то внешне и внутренне подтянулся. Макс выходит замуж и непомерно сияет.
4 июля 1926 г.
Ст. Раздельная, деревня Дубки. Мы уже с 8 июня здесь. Загораем и благоденствуем. 6 июня Макс повенчался с Петерсенчиком.
В конце июня я была в городе. Мы с Джимом пригласили Мэтра и Бертенсона114 отобедать с нами на ‘крыше’ Европейской гостиницы. Встретились в Михайловском сквере.
— Если бы Вы знали, как безумно мне хотелось быть с Вами в Духов день! — говорил Мэтр. — Я ушел на Острова, но что за публика гуляла там. Это не поддается описанию.
Потом он рассказывал мне, что к нему приехал из Москвы человек, влюбленный в его стихи, и они провели чудесный вечер, предаваясь ледяной поэзии ‘горного ключа’.
Когда мы вышли из гостиницы, у меня слегка шумело в голове, хотя мы выпили очень мало вина. Мы отправились в кино. Дошли до ‘Пикадилли’115.
Я с любопытством подумала: интересно, сбежит ли Matre? — Но он не сбежал, и мы трое уселись рядом и погрузились в созерцание глупейшего немецкого фильма. Мы вошли в середине 3-го акта, но не стали смотреть начала.
— Так пойдем еще куда-нибудь? — неожиданно предложил Мэтр.
— Пойдем! — мы начали ходить из кино в кино в поисках интересного. Наконец решились. Это была наша русская ‘Медвежья свадьба’. Сперва пришлось ждать начала сеанса, но публику развлекали балалаечники, играя увлекательные фокстроты.
Наутро я позвонила Matr’у, он ответил, что в чудесном настроении и приедет в Дубки. Обязательно. Может быть, в эту минуту он верил сам, что приедет.
9 июля 1926 г.
Холодное, скучное лето. Я поглощаю книги и хожу встречать Джима. Вчера он приехал только в 11 ч. вечера, и я не заметила его на вокзале в общей сутолоке и темноте. Когда, разочарованные, мы с Майком вышли на дорогу, мне показалось, что довольно далеко впереди мелькает белая фуражка.
— Ну-ка, Майк, посмотри, не хозяин ли там идет! — сказала я, спуская Майка с поводка.
Он покатился черным комком с развевающимися ушами, и по тому, как стремительно он летел, я сразу поняла, что это — Джим. Вот он догнал и прыгнул на Джима веселым прыжком. Джим обернулся и пошел назад, мне навстречу:
— Откуда вы взялись?
Из Литвы были грустные вести — мама была больна. Приглашали даже ксендза. Но теперь ей лучше. А бедный маленький Джон (ему скоро 25!) с утра до вечера занят хозяйством.
20 июля 1926 г.
Бедный Майк! Я все утро сегодня реву над ним. У него припадки. Тяжело смотреть и сознавать, что нельзя помочь… С тех пор, как мы здесь, я ни шагу не сделала без него, и все дорожки перетоптаны его преданными лапками. Он слаб. Сидела около него, отгоняя мух.
22 июля 1926 г.
Майк умер сегодня. После такой ночи, что все равно, если б он остался жив, пришлось бы его усыплять. Он так мучился, что даже страшно думать, за что выпала такая доля невинному зверю. Если у людей есть душа, то она должна быть и у зверей, для меня это совсем ясно. Мы закопали его в саду. Бедный Джим, совсем усталый и измучившийся, поехал на службу.
22 августа 1926 г. Новгород, бывшая Соловьевская гостиница
Мы собирались ехать в Новгород, помышляли уже третий год, очень хотелось осуществить это маленькое паломничество по древним храмам.
Оставив вещи в гостинице, мы пошли по делам. Джиму надо было в Военный комиссариат, чтобы получить разрешение на осмотр памятников старины.
Мы отправились к Спас-Нередице. Потешный малыш строго спросил: ‘У вас есть разрешение?’ — и большим ключом открыл церковь.
С трудом уговорили ленивого новгородца перевезти нас к Юрьеву монастырю и берегом Волхова пошли домой. Вернее, поплелись, т.к. еле тащили ноги от усталости. На полпути увидали на плоту кейфующих мужичков и попросили перевезти нас к Торговой стороне, что они и сделали очень охотно. По дороге рассказывали нам, что из-за Волховстроя вода после половодья очень плохо спала, многое все еще залито, что это убыток для крестьян, приходится продавать скотину.
Наутро в 10 ч. мы уже были в Музее, где у нас было свидание с хранителем собора Св.Софии Квашонкиным. Чудак, как он сам себя определяет, но обожающий свое дело. Ночью лазающий на крышу Софии, чтобы не прозевать воров. Он повел нас в ризницу, где собраны ценности из соседних монастырей.
Пошли обедать к себе в гостиницу, с тем чтобы после обеда отправиться за город. За обедом встретили О.Э. Браза, с которым познакомились перед тем в музее. /…/ У Спаса-Преображения опять леса. Открытых фресок очень мало. Хотели заодно посмотреть и знаменитый собор, который тут же, рядом, но сторожа не было дома. Это единственный храм в Новгороде, занятый ‘обновленцами’. /…/
Ковалевский Спас на пригорке и вокруг него такая ширь, такой простор, что глаза захлебывались от радости. Мне показалось, что это самое лучшее место из всего, что мы видели.
2 сентября 1926 г.
На один день мы ездили в город и там виделись с Мэтром.
Теперь, когда мои глаза не застилает любовь, я вижу его насквозь, со всем его чудачеством, мальчишеством, такими несоответственными с его природой. Уселись и стали говорить о Новгороде. После Новгорода говорили о Париже. Его командировка лопнула.
Он встал и ходил вокруг меня. Я спокойно покачала головой отрицательно. Смешной, смешной… Я спокойна, как самая мраморная статуя в Летнем саду.
Приходит Джим. Мэтру нужны справки о галерах. Они оба сидят на нашей кровати. Я хожу мимо них и гляжу на них с необъяснимо приятным чувством. Я счастлива, что Джим мой муж. Я горжусь, что Мэтр мой друг. И мне приятно, что они могут быть нужны друг другу и что именно выигравший Джим может помочь проигравшему Мэтру.
28 сентября 1926 г., Ленинград
19-го переехали в город. Приходил Мэтр. Он отлично выглядит, он молод, весел и очарователен. Бэбка сразу подпал под его чары, и я с искренним удовольствием следовала его примеру. Он просидел полтора часа, но я вся пропиталась литературным пылом, какой-то неистовой жаждой творчества. Странно, что такой спокойный и корректный Мэтр является для меня каким-то источником аполлонийского безумия. Меня подхватили какие-то вихри, строчки летали в голове (я даже не пыталась их ловить). Я ходила крылатой походкой.
— Кажется, Мих[аил] Л[еонидович] привел тебя в экстаз? — с улыбкой спросил Джим.
Он был очень недалек от истины. После огромного перерыва я ощутила в себе напряженное чувство ритма и жажду пролиться потоком слов.
9 октября 1926 г.
Мои дни проходят с Бэбкой /…/ Съездили с Джимом в Царское Село. Я давно не ходила с таким удовольствием. Для чтения в поезде купила ‘Маленькую хозяйку большого дома’ Лондона. Когда-то я начала ее и в самом интересном месте оборвала и уехала в ‘Холомки’. Это могла бы быть моя история, если б вообще в мою жизнь ворвался Грем. Но я слишком хорошо отдаю себе отчет, что здесь в Ленинграде Гремом для меня может быть только Мэтр, а Мэтр все-таки стоит на поломанном пьедестале и не внушает мне ни малейшего доверия.
2 ноября 1926 г.
Я — в Париже, в Варшаве, на острове Таити — не сходя с моего дивана. Как я понимаю в такие дни Мэтра, с его полным равнодушием к протекающей жизни. Впрочем, рядом со мной бьется маленькая жизнь, которая не оставляет меня равнодушной. Мэтр глаз не кажет, и только иногда является мне во сне.
Мы с Джимом были на выставка АХРР в Академии художеств. Все было довольно однообразно. Над[ежда] Конст[антиновна] выставляла ‘Волжскую баржу’.
Были мы еще у Макса. На новоселье. Квартира убийственная, нагоняющая тоску: две клетушки во двор и огромная ледяная кухня.
У Влад[имира] Оскар[овича] очень милые, старые вещи, но они как-то теряются здесь.
7 ноября 1926 г.
Сегодня Джимино рождение — 36 лет. Но так как он умудрился родиться в советский праздник, то из года в год вынужден в свое рождение бродить по улицам, и мы с Бэбкой сидим дома вдвоем.
Появилась Катя, веснушчатая и загорелая. Она встретилась у меня с Максом, и эти два исконных врага мирно строили планы зимних развлечений, а именно: лыж.
17 ноября 1926 г.
В субботу днем были на рождении у Юры Новожилова. А вечером предстояло еще идти к Шокальскому, который рассказывал свои заграничные впечатления. Там была уйма старушек.
Сегодня получила письмо от мамы. Она подробно описывает полное разорение и даже обнищание Витуся. Жалко Кавлок. Подумать, что после шика, который он разводил последние годы, он стоит у переправы через Дубиссу и просит, чтоб проезжие одолжили ему два лита для переправы.
23 ноября 1926 г.
В воскресенье мы были у Мэтра на именинах. Чествовались молодожены Петерсены. Был вкусный обед с изобилием белого вина. Было оживленно. Тат[ьяна] Бор[исовна] была очень проста и радушна, Мэтр великолепен в роли хозяина. Макс был все-таки ужасно неинтересен, чтобы быть центром внимания. После обеда сидели в мэтрическом уютном кабинете среди книг и беседовали. Я почти не разговаривала с Мэтром, кот[орый] был занят откупориванием бутылок. Мне доставляло удовольствие быть в лоне этой семьи, такой же, как и все остальные гости, чувствовать симпатию к Тат.Бор.
11 декабря 1926 г.
Вчера вечером у нас были Петерсены. Макс теперь не внушает мне желания сломить ему шею, а Вл[адимир] Оскар[ович] совсем милый. Да, сегодня я была очень довольна — послала Джону книг для чтения и сельскохозяйственных. Надеюсь, что ему доставит такую же радость получить, как мне посылать. Они там с мамой длинными зимними вечерами пробавляются старыми ‘Нивами’.
29 декабря 1926 г.
Встретила на улице Л.Н. Куна. Из тех времен самым милым воспоминанием был Мэтр, и я позвонила ему. Он так обрадовался моему звонку, что я простила ему его долгое отсутствие. Говорил милые, ласковые, совершенно абсурдные вещи. Например, такой парадокс, что когда он не приходит, я могу твердо знать, что он отчаянно думает обо мне и боится меня видеть, а приходит он только в припадке относительного равнодушия.
В результате так и не знаю, когда он появится. Милый хитрюга!
Новый год, кажется, будем встречать коллективно у Егорьевых, но компания будет скучнейшая.
Может быть, оттуда поедем в Коллегию защитников или в Кружок любителей камерной музыки.

Тетрадь No 17
(с 15 марта по 23 декабря 1927 г.)

15 марта 1927 г.
Пиньяк {Прозвище Бронникова.} ленился играть на рояле, а Мэтр без конца мычал стихи и держал меня за руку.
Третьего дня был у нас и говорил:
— Маринька, если б не Ваш энергичный протест, все бы осталось по-старому…
Но мне хотелось к Джиму, я просто боялась, что меня засосет заколдованный омут.
Меня мучило, что вот есть вещи, которых Джим не знает, и я кое-что, кратко и тихо, ему рассказала. Он обиделся на Мэтра (другого слова не подберу), относя ему книги в Библиотеку, вызвал не его, а Петерсена. И уже я почувствовала себя виноватой перед Мэтром (выдала его любовь!).
Вся беда в том, что я, конечно, аморальна, и понимаю только права любви, а не законные права. Но, с другой стороны, что значат жалкие супружеские права перед великими правами любви завоевавшего меня Джима!
Я все еще ужасно простужена. Ищу энергии у великих женщин прошлого. Читаю святую Терезу и письма Адриенны Лекуврер к Морису Саксонскому. Насколько первая непонятна и чужда, настолько вторая близка и знакома.
Как хорошо, что мне удалось вырваться из круга несчастной любви и жажды смерти в широкий простор счастливой любви и любви к жизни!
Сегодня был чудесный солнечный день, и так противно быть нездоровой.
29 марта 1927 г.
Вчера я была с Авг[устой] Ив[ановной Егорьевой] на концерте Павла Васильевича Гельмерсена116. Он играл в прелестном театре юсуповского особняка очень хорошо.
В антракте я ходила в артистическую к П[авлу] Вас[ильевичу]. Он страшно трогательно меня встретил и радовался, что мы должны увидеться в субботу у Жерве117.
9 апреля 1927 г.
Третьего дня было 25-летие Боссэ, и шла ‘Валькирия’118. У нас была ложа, в которой сидели Лиля119, Егорьевы и Мэтр. Мы с ним встретились впервые после шерфольского вечера. Он был в смокинге, принес коробку шоколада и мне книги.
В антракте болтали с Кржевским. Он очень интересный. Я дала Мэтру свою книгу (рукопись) ‘На ветру’, которую, может быть, удастся издать. Я рассказала ему забавный сон. Будто бы к нам пришла Ахматова. Я выхожу в кабинет и вижу, что она собирается сжечь мою рукопись в печке. Она вернула мне ее только после того, что я обещала никогда ее не печатать.
15 апреля 1927 г.
Вчера Мэтр уговорил нас с Джимом пойти на выставку акварелей М.Волошина и вечер его стихов.
Акварели мне очень понравились: четкие, гармоничные и поэтичные. Сам он сидел на сцене — монументальный, с красным носом, большой бородой, водруженный на маленьких ножках в сапожках и чулках. Он сам охрип, и потому стихи за него читал Антон Шварц.
Мы уехали после первого отделения, и Мэтр пил чай у нас. Он говорил о моей книге ‘На ветру’. В общем одобрил, но уговаривал первые, вводные стихи переделать. Попытаюсь.
Николка, которого мы днем возили на вербы120, плохо спал и скандалил. На вербе он был спокоен, ничего не просил покупать и к нашим предложениям относился с милой скромностью.
16 апреля 1927 г.
Вчера были у нас Петерсены. Оба они милые, добродушные и, кажется, довольны своей судьбой.
29 апреля 1927 г.
Третьего дня мы с Джимом порешили, что нельзя дольше ждать, и позвали Мэтра с Тат[ьяной] Бор[исовной] и Кржевсхого. Но как-то незаметно количество приглашенных разрослось. Павел Васильевич, конечно, потом наши новые друзья Вельтманы121 и др.
Пригласили на 8 часов, но ничего для вечера не было готово, и мы, прямо сломя голову, делали салаты, бутерброды и украшали Пасху. Джимка незаменимый помощник в таких случаях. Но когда явились Мэтр и Тат.Бор., он был еще не одет, и мне пришлось их встречать. Мы, конечно, беседовали, но все были рады, когда явился Джим. Вообще до ужина ‘хрустел крахмал’, как сегодня по телефону сказал Мих[аил] Леон[идович]. После чая и вина все стало хорошо. В половине первого Тат.Бор. встала со словами:
— Пеняйте на себя, что вы меня пригласили, потому что я ухожу и увожу Мих.Леон.!
Потом Павел Васильевич играл фокстроты, все шумели и смеялись. Разошлись, когда утро спустилось на сине-серые воды Невки.
Борис Аполлонович Кржевский, ‘сын и наперсник’ Аполлона, позвонил мне сегодня, чтобы поблагодарить и сказать, что он очень доволен, что ‘лед сломан’.
4 мая 1927 г.
Отзыв критика Новицкого на сборник ‘На ветру’: ‘Стихи захватывают своей свежестью, молодостью и наивностью’. Он предлагает издать книжку частично, выбросив все идеологически вредное. Я немного обиделась и разволновалась.
Мэтр огорчил меня: — Вы знаете, в воскресенье ночью читал вашу тетрадку. И так все стало черно вокруг. Так странно видеть себя чужими глазами!
— Значит, очень не похоже на Вас, настоящего?
— Очень похоже, слишком похоже! — сказал он с горечью.
Из записки Новицкого и слов моего доброго друга выросла стена, которая испугала и задавила меня. Конечно, ‘На ветру’ — это только кусочек меня. В книжку вошло 30 стихотворений за период в 5 лет, написано было гораздо больше. Был ли мир, отраженный в этих стихах, такой ‘дамский’? (Это меня задело). Я долго не могла уснуть. Я боялась: вдруг этот Новицкий прав?— И старалась нащупать стенки моего мира. Это были не фабрики и заводы, в нем не было и тени мировой революции, но стенок я не нащупала, и это меня утешил о.-
Сегодня мы с Джимом были на выставке ‘Шестнадцати’. Радлов выставил своего замечательного и страшного Кузмина. Надежда Константиновна — Юрика Султанова, себя и какой-то женский портрет. Юрик не слишком похож, но интересно задуман122.
7 мая 1927 г.
Вчера были вечером у Егорьевых. Анна Радлова читала свои воспоминания, вернее впечатления о Франции, где она провела в 25-м году три с половиной месяца. Франция и Россия составляли антитезу, и Анна Дмитриевна ‘со светлым лицом и грешными глазами’ олицетворяла Россию.
Конечно, такое изумительное лицо, как у нее, обязывает. Приходится быть архангелом или Мессалиной. Но… слава Богу, что у меня только длинные ноги и честные глаза.
Она была в архангельском одеянии — черное с серебром — и уже не имела права смеяться. Когда она смеялась, обнажались зубы с недохватами по бокам, хотелось поскорее надавить какую-то кнопочку и сделать ее серьезной.
Читала она низким, глубоким голосом, сидя в большом низком кресле и слабо шелестя листами рукописи. ‘В моем саду росли… (не помню) и лавры. Как это ни странно, лавры пахли не супом, а славой’.
Она вскинула на меня черные глаза, слегка прикрытые нижним веком. ‘Хозяйка моего отеля удивилась, что я одна, и сказала мне: ‘Quand on est comme madame, on ne reste pas longtemps seule» {Такие, как мадам, не остаются долго в одиночестве (фр.)}.
Опять тот же быстрый взлет коротких, очень черных ресниц. Я смотрела на нее честным взглядом и чувствовала себя девочкой. Потом пришел Сергей Радлов.
10 мая 1927 г.
Я еще даже не заключила договор на ‘Шарманку’, а ее читают по радио123. А мой перевод в ‘Вокруг света’ не принес мне ни полушки. Ну, Бог с ними! Днем в воскресенье мы были на выставке в Публичной библиотеке, которую устраивал Петерсен.
16 мая 1927 г.
Скоропостижно скончался дядя Юзя.
Был шерфоль. Ставили пьесу под заглавием ‘Шептала’. Взглянув случайно на профиль Мэтра, с грустью ощутила его чужим. Вспомнилось мне, как смотрела на силуэт его головы в Тарховке.
— Он ужасно постарел, ужасно… — грустно думала я,— и больше всех нас, конечно. Разменялся на мелочи и уж, конечно, никогда ничего не сделает настоящего.
22 июня 1927 г., Дубки
Мы уже три недели на даче. Вот уже целая неделя, как среди прочих других посажен Мэтр, и это причиняет мне глубокое беспокойство. Главное, что ничем нельзя помочь.
Была раз в городе, получила часть денег за ‘Шарманку’. Сюда приезжали Петерсены, ночевали на балконе.
Я бы очень мечтала о поездке в Крым в конце лета, если б не мой бедный старый друг. Я постоянно думаю о нем.
26 июля 1927 г., Севастополь, ‘Голландия’
Мы уехали 19-го из Дубков. Мне все еще кажется, что это происходит не со мною. Этот волшебный сад и черное небо, и звезды.
Нас никто не провожал. Мэтр не мог. А мама не нашла поезда124.
На следующей день в 12 час. были в Москве. Джим получил деньги за свою книгу ‘Средиземное море’.
22 октября 1927 г.
Вернулись в сентябре, все было чудно. Мне невыразимо жаль, что я так лениво вела дневник.
12 ноября 1927 г.
В прошлую субботу мы были у Егорьевых, вечер был посвящен крымским воспоминаниям. Гвоздем вечера был альбом карикатур В.М. Ермолаевой.
Через день был советский праздник, 10-летие в этом году. Мы с Джимом пошли к Малининым смотреть феерию, поставленную Радловым на Неве.
Были некоторые очень эффектные моменты. Например, белый Ленин с простертыми руками на фоне алых парусов. Труба завода с текучим белым дымом и белая башня крепости, озаренные скрещенными лучами прожекторов.
Суетня и тревога огненных точек (факелов) вдоль берега Невы и на стенах крепости. Потом фонтан, освещенный различными цветами.
/…/ Мы с Джимом ходим в Университет к Кржевскому заниматься испанским языком. Обратно шли с Бор[исом] Аполлоновичем.
5 декабря 1927 г.
Вчера днем были на концерте в Филармонии. Чайковский, 6-я симфония, Моцартиана и Франческа. Помню, с каким отчаянием в душе я слушала последний раз Франческу. И мыслью я возвращалась к Мэтру. Где он, создавший меня, где он, Пигмалион, ожививший меня?
Вечером, около 11,— звонок. Выхожу в переднюю — Мэтр. Мы сидим на тахте и, глядя в его серые глаза, такие холодные и такие горячие, я погружаюсь ‘в дыхание и трепеты былого’. Чувствую, что он совсем не чужой и далекий, как все это время, а близкий и такой нужный, чтоб мне быть самой собой. Больше всего я похожа на себя, когда отражаю вот эти уничтожающие меня и сжигающие глаза.
Бэбка поднимает рев. Теперь это уже вошло в обычай. Как только кто-нибудь приходит вечером, он ревет.
Когда я возвращаюсь из спальни к Мэтру, в гостиную, разговор меняется, мы теряем нить. Мэтр собирается уходить. Опять пропадет на сто лет. Мне хочется писать стихи. Рождаются строки:
— О ты, меня создавший для любви
И бросивший в объятия другого!
Приди ко мне на помощь, оборви
Мучение несказанного слова.
— Тот сон, как чара жаркого вина!
В круговращеньи ужаса и блеска
Объятием навек оплетена,
Ты мне являешься тогда, Франческа125.
7 декабря 1927 г.
Умер Сологуб. Сегодня похороны. Если пойдут мимо наших окон, то я выйду проводить на кусочек.
Раз в ‘Раковине’ у Наппельбаумов126 я читала своего ‘Змия’, вдруг Сологуб, сидевший напротив на диване, наклонился вперед и стал слушать с большим вниманием и спросил мою фамилию.
10 декабря 1927 г.
Сологуба не понесли мимо наших окон, но я все же поехала на Смоленское. Было не очень много народа, но много знакомых и знакомых лиц.
Потом у меня был испанский урок. Бор[ис] Апол[лонович] дошел со мной до дому. Он большой умница.
12 декабря 1927 г.
Были именины В[севолода] Е[вгеньевича] Егорьева в субботу. Джиму совсем не хотелось идти, а мне хотелось. Над нами наверху был, очевидно, тоже какой-то Всеволод, слышался пьяный топот и дикий хор, распевающий Стеньку Разина. Колюн проснулся и стал кашлять. Было жалко его оставить. Но когда он крепко уснул, а наверху как будто окончательно напились и немного утихли, мы решили идти. Но, пройдя часть пути, вернулись.
16 декабря 1927 г.
А в тот момент, что я писала, какое у меня чудесное настроение, может быть, умирала мама.
При одной мысли, что она так и не видела Бэбку и не знала Джима, что я так и не повидала ее,— я реву отчаянно. И что я никогда больше не прочту письма с ее дорогими каракульками! И что даже в гробу не поцелую ее!
Телеграмма Джона свалилась на меня, как гром с ясного неба. Я вскрыла ее просто, без всякого дурного предчувствия, и так и остолбенела: ‘Среду скончалась мама’ [14 декабря]. Дальше стояло: ‘приедешь ответь’.
Это мне показалось такой горчайшей иронией. Приеду ли я? Но ведь я даже думать об этом не могу…
18 декабря 1927 г.
Вчера мы служили панихиду в Эстонской церкви у о.Александра. Пришли дядя Коля, тетя Дела, Танда, тетя Наташа и Володя127. Я чувствовала себя до такой степени запутанной, растерянной, что ушла из церкви, ни с кем не попрощавшись.
21 декабря 1927 г.
В понедельник вечером была у дяди Коли — я была молчаливой, безучастной, и даже бесчисленные тетушки меня не злили. Думала, что дома найду письмо от Джона, но его еще нет.
23 декабря 1927 г.
Все еще нет письма от Джона. Но мгновениями меня захватывает предрождественская суета. Сегодня получила 98 р. за ‘Красное и черное’ (перевод) и весело тратила их.
Вчера у нас обедал Matre. Милый друг мой, он так сердечно вспоминает маму. Вид у него усталый, почти измученный. Он страдает бессонницей, тратит зря здоровье и силы. Но потом он развеселился, катая с Колей автомобили по длинной доске через всю комнату. Джим присоединился. Почти в равной степени детьми были все трое.

Примечания

1 Речь идет о торговле пирогами, изготовлявшимися матерью А.О., Станиславой Иосифовной, и продававшимися А.О. и ее братом Джоном.
2 В Литву собираются уезжать все трое.
3 Наталия Сергеевна Оношкович-Яцына, жена Иосифа Феликсовича (дяди Юзи). Живут с семейством А.О. в одном доме (А.О. — в кв.17).
4 Опера Мейербера ‘Гугеноты’ повествует о преследованиях протестантов и Варфоломеевской ночи.
5 Речь идет о Станиславе Эдуардовиче Козерадском, начальнике А.О. по службе, осаждавшем ее своими ухаживаниями. Позже командирован в Могилев, откуда бежал в Польшу.
6 Предложение ряда депутатов послать регулярные войска для защиты жителей Карелии от большевистского террора было отклонено в финляндском сейме 29 апреля. Министр Кастрем предложил добровольцам действовать в частном порядке. Требование финского правительства освободить арестованных в Петрограде членов финляндского временного экономического комитета было удовлетворено немедленно, однако слухи о якобы предъявленном Финляндией ультиматуме побудили Совет обороны ввести осадное положение в Петроградской, Олонецкой и Череповецкой губ. (Известия. 1919. 3 мая).
7 Речь идет о Сергиевке близ Кикенки и Стрельны.
8 Дмитрий Иванович Богданов-Березовский (1892-1945) — двоюродный брат композитора и музыковеда Валериана Михайловича Богданова-Березовского (1903-1971).
9 Покровская пл. (ныне пл.Тургенева).
10 По-видимому, речь идет о постановлении Совета обороны от 1 авг. 1919 о контроле за поездками по железным дорогам, вводившем жесткое нормирование перевозок по социальному признаку.
11 Паппе — семья гимназической подруги А.О., дочери присяжного поверенного Марии Андреевны (в девичестве Окель, ‘Муня’) и ее мужа, врача Л.Ф. Паппе.
12 Литовский замок стоял в квартале, ограниченном пер. Матвеева и Крюковым каналом. Голландия — имеется в виду Новая Голландия.
13 Как позже выясняется, букет был прислан поклонником А.О. Леонидом Николаевичем Куном, прозванным за подарок ‘Синей птицей’.
14 Новый адрес А.О. — с сентября 1919 — Крюков канал, 4, кв.28.
15 Белые взяли Красное Село 17 октября, Царское Село — 22 октября, сданы красным: второе — 24 октября, первое — 26 октября.
16 Клод Фаррер (1876-1957) — французский писатель. Позже А.О. упоминает его роман ‘Le civiliss’ (1905), русский перевод — ‘Цвет цивилизации’ (1909).
17 П.А. Оцуп — брат Николая Авдиевича Оцупа (1894-1958). Всего в семье Оцупов было пятеро братьев.
18 Маруся Обух-Вощатынская, гимназическая подруга А.О., в замужестве Стравинская. У Н.Е. Шведе хранится фотография семьи Стравинских (1923).
19 Курилко М.И. (1880-1969) — перед революцией действительный чл. Археологического ин-та. Художник, гравер, пытавшийся воссоздать раннеренессансную традицию. Писал на пергамене. Автопортрет и репродукции нескольких работ опубл. в журн. ‘Огонек’ (1992. No 22-23).
20 Ниби (или Нибелунги) — прозвище бывшей бонны Марии Ивановны. Позже переехала в Хапсалу (Эстония).
21 Макша — Ольга Федоровна Макшеева,— гимназическая подруга А.О. и Муни. Екатерина Карловна — тетка Ольги, сестра ее умершей матери. Жили они на Бассейной, 60. В 1912 А.О. описывала бал у Макшеевых со множеством пажей, лицеистов и гимназистов, на балу появился и Государь.
22 Сергей Евгеньевич Нельдихен-Ауслендер (1891-1942) — член Цеха поэтов и Союза поэтов. Последняя его публикация появилась в 1931.
23 Литературная студия возникла вместе с Домом Искусств 19 декабря 1919 и просуществовала до 1923. Общее руководство ею осуществлял К.И. Чуковский. При Студии был образован семинарий по стихотворному переводу под руководством М.Л. Лозинского. ‘Каждый перевод возникал и завершался в стенах самого семинария объединенными усилиями нескольких авторов, при ближайшем участии руководителя’. См.: Дом Искусств. (Пг.). 1921. No 1. С.67.
24 Галина Васильевна Рубцова (1898-1976), впоследствии доцент ЛГУ по кафедре зарубежной литературы, переводчик однотомника пьес Л.Пи-ранделло (Обнаженные маски. Academia, 1932). Кроме Рубцовой в Студии занимались: сама А.О., Татьяна Михайловна Владимирова, Мария Никитична Рыжкина, Раиса Ноевна Блох, Екатерина Романовна Малкина и Михаил Дмитриевич Бронников.
25 В Студии среди других предметов читалась ‘История современной английской литературы’. Курс вел К.И. Чуковский.
26 Четверг — день занятий в группе Лозинского.
27 Иван Сергеевич Рукавишников (1877-1930), поэт и прозаик.
28 Речь идет о Литературной студии при изд-ве ‘Всемирная литература’ (Моховая ул., 36), обслуживавшей изд-во переводами.
29 Тополя у бывш. дома Елисевых (в 1920 — Дома Искусств, Мойка, 59) спилены в 1987.
30 И.Ф. похоронен в Сергиевой пустыни, близ ст.Сергиево (ныне Володарская).
31 Большая и Малая Кикенки примыкали к Стрельне и Сергиеву. Там находилась и дача — Сергиевка.
32 Речь идет о стихах из цикла ‘Картонажный мастер’, посвященного Елене Карловне Дюбюше, дочери хирурга из Одессы, вышедшей замуж за американца. Окончательный вариант цитируемых А.О. строк:
Отвечай мне, картонажный мастер,
Что ты думал, делая альбом
Для стихов о самой нежной страсти
Толщиною в настоящий том?
Картонажный мастер, глупый, глупый,
Видишь, кончилась моя страда…
(см., напр.: Гумилев Н.С. Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С.363). За сведения о Е.К. Дюбюше благодарю В.П. Петрановского.
33 Памбочка (Памбэ) — прозвище многолетней подруги А.О., поэтессы-переводчицы М.Н. Рыжкиной (1898 — после апреля 1942). Из купеческой семьи. В 1915 окончила гимназию М.А. Макаровой. Владела немецким, французским, английским, изучала итальянский. В 1920 — студентка ПГУ. Шутливые прозвища Макс и Мориц М.Н. и А.О. получили в Студии по поэме Вильгельма Буша. Сохранилась шутливая поэма Рыжкиной, посвященная А.О.,— ‘Коломенская кофейница’ и ее пьеса ‘Заколдованный лес’ (1921, архив Н.Е. Шведе). В коллективно переводимых Студией ‘Трофеях’ Эредиа Рыжкиной принадлежат переводы шести сонетов. (См.: Эредиа. Ж.М. де. Трофеи. М., 1973). О дальнейшей судьбе Рыжкиной см. прим. 113.
34 Екатерина Романовна Малкина (Катя, ‘мизинец’, 1899-1945) — переводчица. Ей принадлежит семь переводов из Эредиа (см. выше). В 1924 вместе с А.О. выпустила кн. ‘Игрушки в лес убежали. Стихи для детей’. В 1938 защитила диссертацию о лирике Блока (хранила у себя многие блоковские материалы). Почти вся семья М. погибла в заключении по политическим обвинениям. Сама она была убита в своей квартире неизвестными.
Раиса Ноевна Блох (Рая, ‘третий палец’, 1899-1943), поэтесса, переводчица. В сб. Эредиа ей принадлежат переводы пяти сонетов. Автор трех сб. стихов, опубликованных после ее отъезда из России в Берлине и Брюсселе (изд-во ‘Петрополис’). Погибла в фашистском концлагере, так же как и ее муж Михаил Генрихович Горлин (1909-1942). Посмертно были изданы ‘Избранные стихотворения’ Блох и Горлина (1959).
35 Леконт де Лиль. Эринии: Античная трагедия (1873). В переводе М.Л. Лозинского была издана в 1922.
36 Анри де Ренье (1864-1936), французский писатель-символист, позже близок к парнасцам. В России был в моде в 1910-1920-е, когда вышли переводы 19 книжек его произведений.
37 Вильгельм Адольфович Лаубе — друг семьи А.О., в прошлом воспитатель ее братьев.
38 Витольд (Витусь) Стравинский — второй сын Авроры Станиславовны Стравинской (старший — Янусь), семья Стравинских была соседями Оношковичей по имению в Литве, владельцами Кавлок.
39 А.Е. Скибневская — жена Александра Николаевича Куна, брата Леонида (см. прим. 13).
40 Каценеленбоген Илья Маркович, сотрудник Комиссариата просвещения, переводчик изданной в 1918 кн. Р. Вагнера ‘Искусство и революция’. Фамилию его (опустив один слог) упоминает А.Блок (см.: Литературная газета. 1988, 3 августа. С.6) в письме А.Ремизову (1920). Иронизируя над переименованием петроградских улиц, Блок пишет: ‘Спиртобаза помещается на проспекте тов. Кацеленбогена (б.Дунькин переулок)’. Переулок (ныне Крестьянский, Петроградская сторона) в официальных справочниках назывался Дункин, по дому шотландца Дункана, а в просторечии — Дунькин.
41 Ch&egrave,re-folle — милая безумица (фр.). А.О. именует М.Л. Лозинского ‘безумной гувернанткой’, называя часто сокращенно ‘шер’. Отсюда же вся компания называет себя ‘шерфольцами’.
42 Видимо, речь идет о рассказе Г.Уэллса ‘Цветение странной орхидеи’.
43 Сб. стихов Лозинского, выпущенный в 1916.
44 Малкина Инна Романовна (ок. 1896-1938) в первом браке была за поэтом В.А. Рождественским, посвятившим ей в 1921 сб. стихов ‘Золотое веретено’. Сестра Кати — ‘мизинца руки’.
45 Чудовский Валериан Адольфович (1891-1938), сын генерал-лейтенанта, на 1917 — почетный чл. Ин-та истории искусств, позднее — критик. Упомянут А.О. рядом с Радловой, т.к. в 1914-1917 был ее возлюбленным, чему свидетельством остались обращенные к ней письма и стихи (рукопись). С 1923 (или 1924) муж И.Малкиной. В апреле 1925 сослан в Нижний Тагил. Позже арестован, как и его жена. Оба погибли в лагере.
46 Анна Дмитриевна Радлова (1891-1949), поэтесса, жена режиссера Сергея Эрнестовича Радлова. Умерла в лагере. Упомянутый в тексте Рад-лов — Николай Эрнестович, художник, брат режиссера.
47 Мария Игнатьевна Бенкендорф (в девичестве Закревская, во втором браке Будберг, 1892-1974), секретарь М.Горького.
48 ‘Magicienne’, сонет Эредиа. Лозинский перевел его название как ‘Чародейка’.
49 Вечер ‘Журнала Дома Искусств’ 7 октября 1920, когда Блок читал статью »Король Лир’ Шекспира’, законченную 31 июля и адресованную актерам БДТ.
50 Речь идет о юбилее Дома Искусств, открытого 19 декабря 1919.
51 Эта тетрадка сохранилась у Н.Е. Шведе. В ней стихи М.Л. ‘Из легкой чаши’ (1911), опубл. в ‘Аполлоне’ (1915. No 8-9). Кроме указанных строк стоят слова: ‘Аде Ивановне Оношкович-Яцына. 17-18.VII. 1920’. Это дата первой поездки шерфольцев в Тарховку.
52 Платонов Сергей Федорович (1860-1933), профессор русской истории, с 1920 — академик. Умер в ссылке в Саратове.
Зелинский Фаддей Францевич (1859-1944), профессор античной филологии. Умер в эмиграции, в Германии.
53 Греческие альфа и омега стоят на иконах Спаса, обозначая ‘сый’, т.е. ‘сущий’.
34 От полного имени И.В. Одоевцевой — Ираида. Прозвище ‘Кулиба-ба’ самой Одоевцевой, по ее свидетельству, неизвестно (разговор с ней 23 января 1989).
55 Т.Б. Лозинская (урожд. Шапирова, 1885-1955) — историк и экскурси-онист, жена М.Л.
Г.Л. Лозинский (1889-1942) — специалист по итальянской культуре, в 1922 вместе с семьей и матерью Анной Ивановной (урожд. Макаревич) эмигрировал в Париж.
56 М.Н. Рыжкина жила в доме, принадлежавшем прежде ее отцу,— Кузнечный пер., 21, кв.7.
57 Союз поэтов возник в 1920 и собирался на Литейном пр., 30.
58 Роман ‘Сага о Иесте Берлинге’ (1891) шведской писательницы Се-льмы Лагерлеф (1858-1940).
39 Ольга Максимовна Зив (1904-1963), поэтесса, впоследствии переехала в Москву, писала прозу.
Вера Францевна Каукаль впоследствии не печаталась.
60 Бронников Михаил Дмитриевич (1896-1941/42) — ‘заммизинец’, т.е. занявший место Кати Малкиной. Пианист и поэт, сын морского офицера и музыканта. Окончил Лицей (1917), переводил Франсиса Жамма (1868-1938). Арестован в 1932, отбывал срок на Беломорканале. Освобожден и вновь арестован в начале войны. В коллективном переводе Эредиа Бронникову принадлежит перевод девяти сонетов.
61 Владимир Соломонович Познер, писатель. Эмигрировал во Францию. Первые стихи опубл. в журн. ‘Эпопея’ (1923), последующие публикации — уже во Франции (см.: Панорама современной русской литературы. 1929. На франц. яз.).
62 М.Л. Лозинский служил в Публичной библиотеке с 1914 по 1937. Заведовал отделом эстампов, с 1930 по 1937 — хранитель библиотеки Вольтера. С 1921 по 1927 вместе с академиками С.Ф. Платоновым и Н,П. Лихачевым состоял в комиссии по выполнению Рижского договора. В их функции входило выделить из фондов ГПБ и передать Польше привезенную Суворовым из Варшавы библиотеку братьев Залусских. Вся переданная полоника погибла в 1944. Сам М.Л. в конце пятилетнего существования комиссии был арестован (1927) и пробыл под следствием около месяца. (Последние сведения получены из архива ГПБ благодаря любезности П.Л. Вахтиной).
63 Пылающее сердце (лат., название сб. стихов Вяч. Иванова), вышитое на маскарадном костюме Р.Н. Блох. После маскарада среди участников Студии Р.Блох получила прозвище ‘пылающее сердце’ — намек на ее неравнодушие к М.Л.
64 В первом варианте ‘Петербурга’ А.Белого (Альманах ‘Сирин’. СПб. 1913. Сб.П. С. 108) в гл.IV ‘Белое домино’ был позже опущенный текст, в котором, однако, имени Миши не было: ‘А пролетка уже тронулась: если б остановилась, и, о, если бы повернула назад — повернула в светлое место, где мгновение перед тем стоял печальный и длинный и где его не было, потому что оттуда на плиты всего лишь поблескивал желтый глаз фонаря’.
65 Рукопись. Архив Н.Е. Шведе. В этой одноактной шуточной пьесе три дубовых листа наград присуждены Катуллу, Шенье и Мандельштаму. Они превращаются в хлебные карточки. Карточки получают еще и ‘Нельдихен и его тетка, Ауслендер и его мама и папа’. Здесь обыгрывается взятый Нельдихеном псевдоним, благодаря которому он получает вторую карточку. О том же Нельдихене-Ауслендере говорит Леший:
‘Гумилев показал ему чудных коней,
Пять коней из далеких неведомых мест.
Серый в яблоках. Ямб! Рыжий нервный хорей
И упрямый, как ночь вороной, анапест!
Амфибрахий — гнедой иноходец степняк,
Дактиль — старый, тяжелый караковый конь.
Так отчетлив и весел был каждого шаг,
А подковы, звеня, высекали огонь.
В нетерпенье лихая пятерка ждала —
Он стоял неподвижно, нахмурив чело.
Но привел Маяковский хромого осла
И вскочил он беспечно в чужое седло.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Леший: У тебя изо рта шевелит ногами непрожеванный Маяковский’. (Перефразировка Маяковского: ‘Людям страшно — у меня изо рта шевелит ногами непрожеванный крик’).
66 Дом Литераторов находился на углу Бассейной и Эртелева пер., No 11/17. Цех поэтов выпустил сб. ‘Новый гиперборей’, отпечатанный на стеклографе в количестве 23 экз. Поэты сами иллюстрировали свои стихи. Туда вошли: Гумилев, Рождественский, Мандельштам, Лозинский, Георгий Иванов, Одоевцева, Оношкович-Яцына, Ходасевич, Оцуп. На экз. No 15 (Лозинского) рукою А.О. написано: ‘И от руки богов меня никто не спас. 2.4.1921’. Это строка из сонета ‘Чародейка’ Эредиа (см.: Эредиа. Указ. соч. С.261). Экземпляр М.Л. хранится у вдовы его сына — И.В. Лозинской. В том же 1921 вышел ‘Альманах Цеха поэтов. Кн.2-я’, уже без иллюстраций, в нем помещены 2 стихотворения А.О.
67 Собирался Цех поэтов ‘в аудитории проф. Д.К. Петрова на романо-германском отд. Петербургского ун-та’ (см.: В.Рождественский. Страницы жизни. М., 1962. С. 122).
68 Ср. стихотв. Гумилева ‘Дамара, готтентотская космогония’ (Стихотворения и поэмы. Л., 1988. С.301-302).
69 Стихотворение ‘Нежданный’ не сохранилось.
70 По-видимому, Ольга Николаевна Арбенина-Гильдебрандт (1897-1980), актриса и художница, жена Ю.И. Юркуна. Об увлечении Эльгой Н.Гумилева рассказано И.В. Одоевцевой (13 декабря 1987).
71 Гораций Флакк. Наука поэзии (Послание к Пизонам. Ст.272-273).
72 Бриан (Мария Исааковна Шмаргонер, 1886-1965), оперная певица, училась в Париже и Петербурге, участвовала в антрепризах Дягилева. С 1920 профессор Петроградской консерватории. Выступала на сцене до 1933.
73 Квартира Л.Н. Куна, в которой жили Оношковичи с августа 1920, располагалась в 9-этажном доме по Прядильному пер., около Египетского моста.
74 Эредиа. Указ. соч. СП. По-видимому, перевод не коллективный (как указывается в издании), а индивидуальный — принадлежит А.О.
75 М.Р. пишет работу о деятельности папы Урбана. Ее руководителем была Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская (1874-1939).
76 Вечер Цеха поэтов, назначенный на 14 марта, не состоялся из-за кронштадтских событий, его перенесли на 20 апреля.
77 Восстание в Кронштадте началось 2 марта. В Петрограде был введен комендантский час. 17 марта Кронштадт был взят.
78 Видимо, бывший лицеист и поэт Владимир Константинович Лозина-Лозинский, принявший священство. Арестован в 1924 по ‘лицейскому делу’, расстрелян 29 октября 1929 на Соловках.
79 Речь идет о вечере 20 апреля. Афиша, сохранившаяся у Н.Е. Шведе, называет участников ‘Вечера стихов’: ‘Н.Гумилев, Георгий Иванов, М.Лозинский, О.Мандельштам, Сергей Нельдихен, Ирина Одоевцева, Ада Оношкович-Яцына, Ник.Оцуп, Всеволод Рождественский, Владислав Ходасевич’.
80 Лев Борисович Шапиров — брат Т.Б. Лозинской.
81 Известно, что А.О. перевела трагедию Кольриджа ‘Раскаянье’ (1813). Перевод не опубликован. Тогда же М.Л. переводит стихи Кольриджа. Ему принадлежат 9 переводов (см.: Кольридж СТ. Стихи. Л., 1974).
82 День рождения М.Л. — 20 июля.
83 Пьеса Кольриджа ‘Раскаянье’.
84 Горный ключ. Изд. 2-е. П., 1922.
85 Речь идет о романе Анри де Ренье ‘La flambe’, русский перевод которого появился в 1913 под названием ‘Первая страсть’. Ренье был мужем дочери Эредиа.
86 Н.С. Гумилев был арестован 3 августа 1921.
87 Руководителем ‘Звучащей раковины’ был Гумилев. Вечер его учеников 13 августа, через 10 дней после ареста Г., очевидно, был знаком памяти узнику тюрьмы на Шпалерной. Так воспринимали этот вечер, видимо, и М.Л., и А.О. Отсюда ее слова о том, что ‘честно слушали’, ибо качество стихов не рассматривалось.
88 Ограда вокруг Спасо-Преображенского собора сделана из пушек, захваченных в русско-турецкой войне 1828-1829.
89 Церковь, упомянутая А.О., находилась на Захарьевской ул., д.20. Она была снесена в 1950-е, на ее фундаменте стоит новое здание.
Введенский Александр Иванович (1888-1946) — протоиерей, настоятель церкви Захария и Елизаветы в Петрограде. Поклонник Блока, выставивший в церковном иконостасе фотографию поэта. В ИРЛИ хранится текст упомянутой проповеди (Ф.654. Оп.8. Ед.хр.27). С 1922 видный деятель обновленчества.
90 Церковь Покрова находилась на месте нынешнего сквера на пл. Тургенева, неподалеку от Прядильного пер., где жила А.О.
91 Публикацию упомянутых здесь текстов см.: Замятин Е.И. Краткая история ‘Всемирной литературы’ от основания до сего дня./ Публикация В.Троицкого (Д.И. Зубарева). // Память: Исторический сборник. Вып.5. Париж, 1982. С.287-314.
92 Тихонов Александр Николаевич (Серебров, 1880-1956) — заведующий изд-вом ‘Всемирная литература’, писатель.
93 Алексеев Василий Михайлович (1881-1951) — китаист, профессор Петроградского ун-та, позже академик. Переводчик.
94 Бронников жил на 10-й линии Васильевского острова в доме No 27.
95 Празднование именин на другой день.
96 Пьеса Генриха Клейста, которая войдет в его двухтомник 1923 года издания. Единственный русский перевод.
97 Юрий Николаевич Султанов (ум. ок. 1939), сын писательницы Е.П. Летковой-Султановой, хранитель музея ‘Старый Петербург’.
Его жена Наталия Владимировна (урожд. Шумкова, 1892-1975), искусствовед, в первом браке была за историком европейского театра А.А. Гвоздевым.
Вейнер Петр Петрович (1879-1931) — издатель журнала ‘Старые годы’, чл. Академии художеств, устроитель и первый заведующий музея ‘Старый Петербург’ (1907-1925). Расстрелян.
Смирнов Александр Александрович (1883-1962) — профессор Петроградского ун-та, шекспировед и специалист по лирике Прованса.
98 Сб. стихов А.О. Издание не состоялось.
99 Ходасевич Анна Ивановна (1887-1964), вторая жена В.Ф. Ходасевича, сестра Г.И. Чулкова.
100 Игрушки в лес убежали. Пг., 1924.
101 Речь идет об ультиматуме Керзона.
102 Шокальский Юлий Михайлович (1856-1940), гидролог, президент Географического общества СССР (1917-1931). Крестный отец сына Е.Е. Шведе Николая.
103 Речь идет об Иде (1900-1992) и Фредерике (Фриде, 1901-1958) Наппельбаум, дочерях известного петроградского фотографа, поэтессах, ученицах Гумилева.
104 Эта полная переводческая группа из 10 человек собиралась уже не у Т.Владимировой. Появляются еще два имени, прежде не называвшиеся: Вера Романовна Лейкина-Свирская и Ольга Николаевна Брошниовская. Добавим еще два: Наталия Петровна Сурина и Александра Ивановна Курошева. Р.Блох, переводы которой влились в корпус ‘Трофеев’ Эредиа, была уже за границей.
105 С Максом А.О. пишет кн.: Мышонок и луна. Рис. А.Радакова. Л., 1924. 2-е изд. — Л., 1925.
106 Франсис Миомандр (1880-1959) — французский писатель. Его роман ‘Золотой телец’ вышел в переводе А.О. в 1924.
107 Тамара Скитская — гимназическая подруга А.О., дочь статского советника, инженера Лавра Константиновича, управляющего строительством железных дорог.
108 Портреты деда А.О. и ее матери и брата хранятся у Н.Е. Шведе. Портрет отца утрачен.
109 Речь идет о юбилее творческой деятельности. Самому Сологубу 1 марта исполнялся 61 год.
110 Кржевский Борис Аполлонович (1887-1954), специалист по испанской литературе. С ним в ун-те занимались испанским языком А.О. и Е.Шведе.
111 Вера Михайловна Ермолаева (1893-1939) — художник-авангардист, была близка к кругу Малевича, а до того — М.Ларионова. Постоянная гостья друзей Шведе — Егорьевых (сына капитана ‘Авроры’, погибшего в Цусимском сражении, Всеволода Евгеньевича, его жены — Августы Ивановны и дочери Таси). Погибла в концлагере.
112 Мокульский Стефан Стефанович (1896-1960) — специалист по театру романских стран.
113 Владимир Оскарович фон Петерсен (1884-1936), сын профессора медицины, с 1912 по 1914 служил в Сенате, затем в действующей армии. В 1921-1931 — сотрудник ГПБ. В марте 1935 выслан в Караганду в ходе массовой высылки дворян из Ленинграда. Умер там от аппендицита из-за отсутствия медицинской помощи. Его жена М.Н. Рыжкина была арестована в феврале 1932 и выслана из Ленинграда с правом выбора места жительства. Выбрала Курск, затем переехала в Задонск, где служила чертежницей. После высылки мужа перебралась к нему. В 1938 получила возможность жить в г.Пушкине, работала на заводе ‘Серп и молот’. Затем служила библиотекарем в Пединституте им. А.И. Герцена и в ГПБ, откуда уволилась в 1942 для эвакуации из города. Далее ее следы теряются. (За сведения о Петерсенах благодарю сотрудницу ГПБ П.Л. Бахтину).
114 Бертенсон — врач, друг семьи А.О.
115 Кинотеатр ‘Пикадилли’ был открыт в 1913 (ныне кинотеатр ‘Аврора’).
116 Гельмерсен Павел Васильевич — музыкант и моряк, друг Шокальских, старый знакомый Е.Е. Шведе.
117 Жерве Борис Борисович (1878-1934) — начальник Военно-морской академии.
118 Боссэ Гуальтьер Антонович (1877-1953) — певец, бас. Начал выступать с 1902. С 1910 в Мариинском театре. Знаменитый исполнитель партии Вотана в ‘Валькирии’ Вагнера.
1,9 Елизавета Евгеньевна Шведе, сестра Е.Е.
120 Старинный петербургский обычай устраивать ярмарку в шестую неделю Великого поста. А.О. пишет о 14 апреля, четверге.
121 В конце 1930-х овдовевшая Елизавета Альбертовна Вельтман станет женой вдовца Е.Е. Шведе. Сыновья Кирилл Вельтман и Николай Шведе, подружившиеся в 1926, определили союз своих родителей.
122 Портрет Ю.Н. Султанова работы Н.К. Радловой хранится ныне в Петербурге у А.Б. Черняка, внука Н.В. и А.А. Гвоздевых.
123 Детская книга А.О. ‘Шарманка’ была издана в 1928.
124 М.Л. был уже на свободе. Мама — свекровь А.О., Мария Александровна.
125 Знаменательно, что, спустя годы, славу Лозинскому принесет именно перевод ‘Божественной комедии’ Данте, и Франческа V песни ‘Ада’ в его переводе окажется как бы данью памяти стихам А.О. и ей самой, ушедшей из жизни в 1935.
126 Семинарий Гумилева ‘Звучащая раковина’ собирался иногда в квартире Наппельбаумов на Невском пр., 72, кв.10.
127 Сын Наталии Сергеевны и Иосифа Феликсовича, скончавшегося в мае 1927, двоюродный брат А.О. Упомянуты также сама Наталия Сергеевна, Николай Феликсович и жена его Аделаида Николаевна (тетя Дела).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека