Источник текста: ‘ТОЛЬКО ЧАС’ Проза русских писательниц конца XIX — начала ХХ века.Москва. Современник. 1988
OCR и вычитка: Давид Титиевский, ноябрь 2007 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко
— Ну и было бы самому идти в Государственную думу вместо Вадима, чем теперь так нарекать на него,— сказал беспечно и нетерпеливо Павел Алексеевич.
Арсений Алексеевич провел сухощавой рукой по своей острой темной бородке, потом ответил сдержанно, не отводя глаз от замысловатого пасьянса:
— Ты прекрасно знаешь, что я не мог пойти.
— Из династических соображений?— лениво усмехнулся негритянски-толстыми губами преждевременно ожиревший Павел.— Чтобы не оставить Натальинский уезд сиротою? Без третьего поколения Неповоевых на предводительском посту?
— В предводители я легко бы провел и тебя, и Вадима. На первых же выборах. Все равно Неповоевы. И все равно третье поколенье.
— Что касается меня, я — пас. Никакого амплуа не приемлю. Если уж в третью Думу спасать отечество не пошел… предводительство — тем более насмарку. Но Вадим? Вадиму чрезвычайно к лицу было бы предводительствовать.
— Ты полагаешь?
В холодноватом тоне старшего брата прорвалась раздраженность. Но он умел, когда желал, сдерживать себя и углубился в пасьянс еще сосредоточенней.
Павел заметил недовольство, однако не захотел уступить.
— Очень к лицу,— повторил он чуть-чуть лукаво.— Больше, чем тебе. Не сердись только. Во-первых, Вадим нигде не доучился, и это стильно. Для предводителя — очень. Как предводитель, Вадим более цельная фигура, чем ты. Ты — университетский, дипломированный. Ты — точно живой укор всем иным… настоящим, чистым дворянам. Затем… у тебя свои твердые руководящие принципы. Историческая роль русского дворянства… Неуклонная обязанность держаться на высоте… Быть достойным и прочее. Это также для многих стеснительно. А Вадим… с ним всякому удобно. Наконец, внешность Вадима? Ведь уродится же этакий Святогор-богатырь! Весу восемь пудов с походом. Не жир, как у меня, одни мускулы. Гнет серебряные рубли, лучше мужика траву косит. Плечи — шире косой сажени, борода — русая, лопатою. Хоть сейчас на монумент его тащи, не посрамит земли русской. А голос? Труба иерихонская. В Думе он классически молчит. И хорошо делает, говоря между нами. Но для председательствова-ния на уездных собраниях у него клад, а не голос. Он и гомеопат, и пчеловод… Все такое безгрешное. И совершенно в дворянском жанре. Так что почему ты не поехал в Думу сам, а послал Вадима… я положительно не понимаю.
— Подумай. Может, догадаешься.
Арсений Алексеевич не отрывался от пасьянса. Павел медлительно покачивал свое грузное тело в качалке. Откинувшись назад, он держал кверху большую голову с недлинными волосами светлого оттенка, рассеянно вглядывался в темно-зеленый купол виноградной беседки. Эта круглая, обширная как цирк беседка, сплошь доверху густо увитая цепким виноградом, предназначалась у Арсения Алексеевича на случай летних обедов при приемах гостей. Приемов, впрочем, у Арсения Алексеевича совсем не бывало. А беседку все же построили над правым берегом веселой и быстрой Горли. Построили лет восемь назад одновременно с новым не то домом, не то замком, возведенным Арсением Алексеевичем. И замок стоял тут же, над берегом, саженях в сорока от беседки, у подножия парка, который спускался к реке от старой барской усадьбы. Он был немного фантастический, этот замок. Трехэтажный, серовато-сиреневой окраски, с плоской крышей, с глухими и открытыми балконами всюду, с верандой вокруг нижнего этажа. Готические окна, полированный каменный фундамент, серебристые решетки несимметрично разбросанных балконов, закругленные башенки по углам… Все это поблескивало теперь под знойным солнцем, все еще не утратило свежести новизны.
Было жарко. Но в затененной беседке не ощущалось жары. Лишь особый знойно-золотистый, чуть зеленоватый от виноградных зарослей свет напоминал, что июнь почти на исходе, что завтра — начало сенокоса и от сегодняшнего воскресенья всего трое суток до Иванова дня.
— Так не догадываешься? — помолчав и не дождавшись ответа, спросил Арсений Алексеевич.
Павел опустил качалку вниз, поставил ноги на твердо утрамбованный пол беседки и потряс головою.
— Нет. Мои ленивые мозги не постигают столь тонкой премудрости.
— А премудрость простейшая. И постигать нечего. Помещик обязан лично работать на земле. Обязан. Иначе он — чиновник, художник, адвокат и кто угодно, но не представитель своего сословия. Ты и Вадим не хозяева. Отнюдь. Значит, пригласить платного управляющего и все на него оставить? Это после того, как я вложил в имение чуть не все женино состояние? После всех моих начинаний? И овцеводство мое, и конский завод… Все в чужие руки? Но тогда мы и половины не получим того, что теперь получаем. Ни я, ни вы с Вадимом. Наши две с половиною тысячи десятин на троих — да-алеко не золотой клад. Рабочие руки дороги, все дьявольски вздорожало. А жить нам всем — мне с семьей, Вадиму с Ларисой, да и тебе тоже — надо прилично. Соответственно нашему,— как ты на мой счет часто иронизируешь,— прирожденно сословному достоинству.
— Но в Думе ты получал бы жалованье на подмогу?
— И проживал бы его целиком, как Вадим проживает. Их только двое, он и жена. У меня же семья.
— Да-а. Это… разумеется. Пожалуй, что верно.
Павел досадливо, немножко смущенно потер крупными и пухлыми пальцами свой жирный затылок. И обрадовался, вспомнив еще про что-то, упущенное из виду.
— А имение дяди? — напомнил он несколько тверже и оживленнее.— Ведь тоже две с половиною тысячи? И оно всецело в твоих руках?
Арсений Алексеевич усмехнулся не то с горечью, не то с укоризной.
— Тебе кажется земля дяди ценной находкой? Напрасно. У дяди Валерьяна все заложено-перезаложено. Не секрет же для тебя, полагаю? Две закладных в банке. Есть частные обязательства. Сколько проценты съедают. Кроме того, дядю самого содержать надо. Тебе, может, кажется: дядя старик, паралитик… много ли ему нужно при семье Арсения? Только и расходов на него, что оплатить камердинера. А на деле, если сосчитать,— во что одно франтовство его обходится! Все эти костюмчики, курточки… ассортименты шляп, запонок, галстухов. Духи, косметики. А его страсть к лекарствам? Ко всяким омолаживающим средствам? Даю тебе слово: он больше тратит на себя в месяц, чем я за полгода.
— Но все же… то есть… Я хотел сказать…
— Ты хотел сказать: но все же долги его погашаются? И имение достанется моим детям чистеньким? Но это только и заставляет меня возиться с его делами. Если бы не его дарственная… если бы это не родовая, не повоевская земля, да я бы ни за что!..
— Видишь? Какой ты у нас… собиратель, Иван Калита.
— О, могу тебя уверить… Он, составляя дарственную, все рассчитал отлично и правильно. Не возьми я его земли в свои руки, все уже продали бы кредиторы. Дядя остался бы ни с чем, безногим нищим. У него не было другого выхода. А я все равно был запряжен. Ну и рассуди, как бы я шел в Думу с таким грузом за плечами?
Наконец, я должен следить за воспитанием детей. Воспитатели воспитателями, а необходимо и мое влияние. Мстислав и Игорь — наше будущее. Не только мое, всей семьи нашей, пока ни у тебя, ни у Вадима — нет детей. Ах, дети, дети… Большая радость, но и крест нелегкий. Уж не говорю о расходах. Но сколько жертв во имя их. Если бы ты знал только… И, какие жертвы!
— Да, ты много тратишь на их воспитание.
Арсений Алексеевич очнулся от какой-то своей волнующей думы.
— Еще бы,— проговорил он прежним, спокойно-деловитым тоном.— Один мистер Артур содержание податного инспектора у меня получает. Даже больше. Потому что на всем готовом. А Жюль? А Эрнест? А русский учитель?
— Русский — что. Иностранцы у тебя дорогие. Но это, извини меня, твоя же прихоть.
— Как прихоть? Необходимо вытравить из детей кое-что специфически русское: лень, спячку, инертность, распущенность нашу. Самодурство, моему нраву не препятствуй, мягкотелость, наконец, русскую. Я для того и удалил всякое женское влияние. Мать родную, Ксенашу, и ту отодвинул в сторонку. Вот вам мистер Артур. Пока не вырастете, он бог и царь ваш. И конечно, никаких разговоров. Моих детей надо воспитать подобающим образом. Чтобы четвертое поколение натальинских предводителей было почище третьего. Жизнь идет вперед, а дворянство хочет стоять на месте? Нельзя. Ему нужны престиж, авторитетность. И выдержка, выдержка.
— Малы еще они, мальчики твои, для такой муштровки. Им бы еще в мяч играть, а не в предводители готовиться.
— Мяч — мячом. Мяч, спорт, гимнастика, холодная вода. Но и выдержка, послушание. Игорю — восьмой год, Мстиславу — десятый. Не так уж и малы. Да и воспитывать никогда не рано. С колыбели начинать надобно. Чтобы — храни бог — не вышли продуктами российского выращиванья. Как ты, говоря примерно. Человек с образованием, два факультета прослушал, а какой прок? Хоть бы с японцев брать пример научился. Проникся их преданностью всему своему, их национальным чувством. В Лондоне, в Париже ты небось был в парламенте? Интересовался, как и что у них? У себя же дома — кнутом тебя не загонишь. Я и Вадима в Думу послал потому, что ты отказался. Только потому.
— И впредь откажусь. Не посылай, пожалуйста. Не верю в самую возможность что-либо там сделать. И за себя не поручусь. Вадиму ты как сказал, сядь справа, ближе к октябристам, там он и вовеки пребудет. Он смотрит на себя, как на твоего наместника. Я же не то. Покажись мне, что истина на стороне слева, я не задумаюсь пересесть.
— Этого лишь недоставало. Чтобы Неповоев…
— То-то и есть. Оттого и не пошел я. Тебя огорчить жаль было. Проснись во мне энергия, тебе же беспокойство. А Вадим, он человек удобный. Его сотней лошадиных сил не сдвинешь с места. Он не ослушается.
— Но… он скандален? Безличность круглая. За две думских сессии ни одного слова.
— Бедняга. При его-то болтливости. Думаешь, легко ему это?
— Ты все блягерствуешь.
— А разве лучше, если бы он вдруг взял да заговорил? О чем-нибудь близком его сердцу? О гомеопатии, например? О преимуществах ее перед леченьем аллопатическим? Или о пчеловодстве?
— Спаси господь. Про гомеопатию не заговорит: он дал мне слово и, как джентльмен, не нарушит его. На него можно положиться.
— То-то же. А кстати… Знаешь, какая легенда ходит о Вадиме по уезду? Будто ты, снаряжая его в Думу, сказал в напутствие: ‘Молчи, Вадя. Как Неповоев и брат мой, ты достоин сесть в Думе. Но прошу тебя… молчи, что бы ни случилось, кто бы что ни говорил, что бы ни делали, ты знай одно: молчи. Пока ты молчишь, только я один и знаю, что ты… ну, не очень умный. А как заговоришь, вся Россия узнает’.
— И чему же ты радуешься? Над чем смеешься? — вскипел Арсений Алексеевич.— Сам, наверное, и сочинил, и пустил в оборот эту идиотскую сцену.
— Вот еще… Стал бы я. Мне кузен Миша рассказывал.
— И Миша, и ты — оба хороши, одним елеем мазаны. Вот… Не угодно ли с подобными сородичами? И когда зубоскалят? Когда мы — точка опоры, переходная ступень в переходной эпохе. Зубоскальство вместо того, чтобы собраться воедино. Доказать, что мы вовсе не развращенный, дряблый класс, как о нас говорят и думают. Не паразиты…
Арсений Алексеевич внезапно умолк.
В среднем из трех закругленных входов в беседку приостановилось кресло с дядей Валерьяном.
Кресло придерживал сзади камердинер из ротных фельдшеров, расторопный, худощавый, малорослый, чем-то похожий на рыжего муравья. И пиджак был на нем шоколадно-рыжеватый, будто нарочно, чтобы дополнить сходство.
Дядя Валерьян грациозно приветствовал племянников полуигривым, полуснисходительным и благосклонным движением левой руки.
— Э? Друзья мои, вы здесь? Примите уверение в глубочайшем…
Приложив руку к груди, он шутливо-низко, наклонил голову в прозрачной, дымчатого цвета волосяной жокейке и на секунду замер в этой позе.
Выхоленный, чистенький, подозрительно розовый, тщательно принаряженный, с высохшими ногами на подножке кресла,— он все еще был недурен. Особенно с первого взгляда. К нему даже шли его нелепо растрепанные усы, блестяще-золотистые, вероятно, подкрашенные. У него были неестественно молодые, сверкающие белизной зубы, розовые, артистически отполированные ногти на тонко-нежных, как у женщины, пальцах. И, как у женщины, унизаны были его пальцы кольцами модных фасонов с разноцветными камнями. Он умел носить самые несуразные вещи, гордился своим уменьем. Пожалуй, действительно, другой в его возрасте был бы очень смешон в этом бело-желтом фланелевом костюме с широким, желтоватым поясом из кожи вместо жилета, в такой пестро-клетчатой сорочке. Смешным показался бы на другом и дымчатый галстук с крупным бантом, и пурпурно-красный фуляровый платочек, картинно выдвинутый из-за кушака. А на нем вся эта пестрота никого не смешила. Будто ему так и подобало.
— Друзья мои? — произнес он снова.— Я вам не помешал?
— Чем же, дядя? — стараясь сказать радушно и чуть повысив голос, ответил Павел.
Дядя был глуховат. Но не любил, чтобы с ним говорили, как с глухим, напрягая голос.
Камердинер вкатил кресло в беседку.
— Ну-с? — обратился дядя к камердинеру.— Ну-с, Артемий Кобелякин, по прозванию Артамон? Теперь ты можешь покинуть меня. И пойти съесть твой обед. Но живо у меня. Слышишь?
— Слушаю, Валерьян Мстиславович.
— Не прохлаждаться долго. Да не мозоль глаза. Жди тут поблизости, пока не кликну.
— Я мигом, Валерьян Мстиславович.
Валерьян Мстиславович остался неженатым и не позволял называть себя барином. Артамон вышел.
Арсений Алексеевич сидел, углубившись в пасьянс.
— А вы тут что? — спросил у Павла дядя.— Препирались как будто? Опять Павлик раздражает Арсюшу? Ай-ай-ай! Как не стыдно. Брату только и отдыха, что в воскресенье. Мы все сидим у него на шее… И нам ли не уважать его отдых? Ай-ай-ай! А я так не могу достаточно налюбоваться Арсением. Благоговею перед ним. Так все предусмотреть. Так блистательно всем распорядиться. Никогда не упустить ни малейшей мелочи, и в то же время — никакой суеты. Ни крика, ни ругательства. Корректность позы… Корректность туалета. Редкий административный дар. Хороший бы из тебя премьер-министр вышел, Арсений. У-ух! С силой воли… ежовые рукавицы. Одна помеха — не умеешь гнуться. Тебя можно сломать, согнуть — ни-ни. Никому не удастся.
Дядя говорил лестные вещи, но говорил иронически-снисходительным тоном. В его учтивости было что-то высокомерное. Точно он по доброте своей снисходил к кому-то, делал поблажку чьим-то слабостям и сам немножко трунил в душе над этим.
Арсений Алексеевич словно не слушал дифирамбов. Ему не удавалось освободить бубнового короля в пасьянсе, и это, казалось, поглотило его внимание.
Но он был польщен, хотя и знал цену речам дяди. Ему по сердцу пришлось то, что говорил дядя о неспособности его, Арсения, гнуться. Скорее сломится, но не согнется… Это думал о себе и сам Арсений Алексеевич и считал эту черту свою большим достоинством.
А дядя продолжал восхваления:
— И как тебя хватает на все? Поразительно. Даже не загораешь от солнца. Между нами, друг мой, как ты спасаешься? Употребляешь что-то… Но что? Какой косметик?
Арсений Алексеевич рассмеялся.
— Поразительно,— продолжал дядя.— К тебе, значит, не пристает загар. Вот счастливчик. А я загораю, и ужасно, до черноты. Хотя у меня есть средство. Верное. Могу поделиться, если кто желает. Умыванье. Надо взять самую мелкую гречневую муку. Первый сорт, мельчайшую. Смешать в равном количестве с порошком фиалкового корня и… Ну, словом, если хочешь, я пришлю тебе.
— Благодарю. Не нужно.
— Препарат чудесный. Испытан мною. На опыте. Ни веснушек, ни желтых пятен, ни загара. Мне шестьдесят два года. Я двадцать второй год веду сидячую жизнь в кресле. Но цвет моего лица ни в чем не уступит вам, молодежи.
— Превзойдет нас, дядя,— медлительно покачиваясь в качалке, отозвался Павел.
Валерьян Мстиславович удовлетворенно улыбнулся. Он снял с головы ажурную жокейку. Круглая, розовая голова его, лишенная волос, блестела, как перламутровая.
— А все мои косметики,— сказал он.— Косметики и лекарства. Я многое приготовляю сам. Артамон у меня главный лаборант по косметической части. Земляничный сок у нас… Огуречная вода… Настой росного ладана… Сок из лепестков яблони. Все из непосредственных источников. Природа — враг человека. Но она же и друг его. Его защита и помощь. Надо уметь пользоваться ее дарами. В том-то и состоит секрет молодости английской королевы Александры…
Дядя попал на своего излюбленного конька. Это скучно было слушать. Павел осторожно прервал его слова:
— А от моего ожиренья у вас нет косметического средства, дядя?
Дядя понял маневр и, будто невинно, ответил в отместку:
— Есть. Как не быть. Но прежде прекрати подкожные впрыскиванья.
Павел даже дрогнул от неожиданности. Он до сих пор думал, что об этом не знают.
Дядя любил говорить всем неприятные вещи, любил касаться чужих секретов. Но всегда в третьем лице, полупрозрачно, замаскировано. Никак нельзя было осадить или оборвать его без того, чтобы самому не расписаться в получении ядовитой стрелы.
Теперь же он говорил прямо, как о явлении, давно и всем известном.
— Шутка сказать, мышьяк ежедневно! Оттого и толстеешь. Он ведет к жировому перерождению тканей.
— Но позвольте,— возразил Павел, не отрицая.— В Тироле горцы…
— Э-э! Горцы! В Тироле у горцев — какая трата энергии на хождение по горам. А ты на что тратишься? На лежанье?
— А моя бессонница? Многолетняя, хроническая? Вам это кажется пустяком? Я почти не засыпаю без наркотика. От такого сна наутро вялость, тяжесть в голове, расслабленность. Мышьяк только и бодрит меня. Дает иллюзию равновесия. Если б не он, как бы я жил, не знаю. Только это и возбуждает немного. Появляется ощущение легкости, приятности. Словно давило меня что-то. А тут я взял и освободился от тяжести.
Странно было слушать эти признания от такого массивного, крепкого на вид человека.
— Ну и пеняй на себя,— сказал дядя.— Вот и причина толщины. Тебе тридцать четвертый год, и столько жира. Безобразие.
— Систематическое отравление,— вставил свое замечание Арсений Алексеевич, не отрывая глаз от пасьянса.
И он, очевидно, знал давно про впрыскиванья Павла.
— Бог милостив,— протянул Павел, оправившись от смущения.— Бог милостив, а я осторожен,— добавил он уже шутливо.— Я по всем правилам науки. Не отравлюсь, не бойтесь.
— Но ты уродуешь себя! — наставительно заметил дядя. — И как это можно настолько не заниматься собою, чтобы по доброй воле жиреть, разрушаться? Это даже неопрятно. Некультурно. В том-то и есть одно из главных отличий человека белой кости…
— А! И вы, дядя, как Арсений, в белую кость веруете? — спросил Павел, отводя дядю к новой теме, на этот раз незаметно.
— Всеподданнейше и непреложно.
Валерьян Мстиславович заиграл своими кольцами, собираясь привести доказательства. У него была привычка передвигать большим пальцем то правой, то левой руки многоцветные кольца, надетые на остальных пальцах.
— Натурально, верую. Пораскинь умом, хоть немного, уверуешь и ты. Пойди к Арсению на завод конский или сравни овец, простецких и каракулей. Возьми коров, собак, кур. Кого хочешь из мира животных. Какую огромную роль играет порода. Неужто же для человека она ничего не значит? Вспомни про наследственность. О прирожденных свойствах и качествах. Даже строение тела совершеннее у аристократа, чем у мужика. Э, дорогой мой. Порода — это порода. И я тебе советую не пренебрегать ею, когда задумаешь жениться. Бери выше себя, родовитее. Это можно. Ниже — никоим образом. Из вас троих один Арсений в порядке. Взял девушку из хорошей фамилии. С большими средствами… Красавицу. А вы?.. Ты совсем не женишься. Вадим… Я предпочел бы, чтоб и он не женился. Хорошо еще, что детей нет. Развел бы кутейников. Жена—поповна. Фи! Даже звучит непристойно. Мало того что поповна… Актриса. И актриса-то самый низший сорт, из малороссийской труппы. Бог знает что! Как допустить себя до этого? Ну, понравилась она тебе… Лечил ты ее своей гомеопатией, она уверовала в нее… На здоровье. Живи с нею в свое удовольствие, пока она тебе по вкусу. Но жениться? И кому? Неповоеву? Это уж слишком. Чересчур. Совсем в дурном тоне. А главное, не нужно вовсе. К чему? Никакой необходимости. Я не говорю о ней дурно. Лариса — милейшая особа. Хотя пренекрасивая женщина. В роли жены она достаточно прилична, добродетельна. Все это так. Не спорю. А все-таки бывшая актриса и поповна. Духовенство — почтенный класс, тоже согласен. Но поповна Неповоеву не пара. Все должно быть на своем месте. Все только тогда и хорошо, когда на своем месте. Вон у Арсения на клумбах немец Адольф Прибе чудеса развел всякие! И там все на культуре зиждется. На совершенствовании пород. Пересадил бы ты в такой великолепный цветник чертополох или репейник? Или мяту? Очень почтенное растение. Целебное даже. Но тут оно не у места. Тут от него — засорение, диссонанс. Ты же первый скажешь, что глупо. Так вот, когда вздумаешь жениться, вспомни о мяте.
— Ну, я не собираюсь.
— Э, придет пора, женишься. На всякого теленка найдется свой мясник.
— А вот вы же?.. Не женились, дядя?
— Я не из телят, мой милый. И не женился по иным соображениям. Не из лени, как ты. Я уклонился сознательно. Боялся. Ревнивым боялся оказаться. Слишком хорошо знал чужих жен, чтобы доверять собственной. Женщине и погоде я никогда не верил. Ибо знал, что знаю. Легче найти мужа, не изменяющего своей жене, чем жену… ээ… э… гм… Ну, жену, которая не хотела бы изменить своему мужу.
Павел исподволь с тревогой глянул полуприкрытыми глазами на Арсения Алексеевича. Арсений был болезненно ревнив, но всячески скрывал свой мучительный недостаток. Скрывал от родных, от чужих, от прислуги, старательно, с выдержкой, следя за собою на людях до мелочей. Но тем не менее все знали про это, как и про впрыскиванья Павла. Точно по молчаливому уговору, никто из семьи не подавал вида, будто считает Арсения способным к ревности. В его отсутствие и то избегали разговоров об этом. И также без уговора, но дружно старались не задеть как-нибудь случайно больную струну его души. Один дядя, прикидываясь несмышленым, часто вертелся вокруг запретной темы. Он находил в ней, как во всяком поддразниванье, своеобразное развлечение.
_______________
Долго и пространно говорил дядя о женском коварстве.
— Нападайте, нападайте на женщин,— заметил ему Павел, оберегая Арсения.— А кто первейший их почитатель?
— Я. И отъявленный. Даже и теперь, в мои годы, в моем положении… не могу существовать без увлечения. По сей день Ксенашу платонически обожаю. Как божество, как вдохновенье. Несу мой восторг к ее ножкам. Как дань земного восхищенья пред неземною красотой. И в присутствии мужа не боюсь признаться. Позволяешь, Арсений? Хе-хе… Я думаю. Теперь-то. Теперь мне все можно. Эх вы, молодежь. Куда вы годитесь? Ты, Павел, десять лет на моих глазах корпишь бесчувственным истуканом. А я десять лет увлекаюсь Ксенашей. По мне и сейчас…
Он комически запел, раскинув сверкающие кольцами руки.
Лучше в Го-орле мне бы-ыть
Утопл-э-э-энно-му,
Чем на све-ете мне жи-ить
Невлюбл-э-э-энно-ому.
Павел насторожился.
Его вялое сердце напомнило о себе резко и оглушительно. Убыстренные, сильные удары сразу отозвались внутри головы, в ушах и пониже ушей.
Безнаказанно издеваясь над Арсением, дядя мог целиться и в иную мишень.
Ведь это он, Павел, десять лет со времени женитьбы Арсения жил под неодолимой властью безнадежного влечения к Ксении Викторовне. И именно с первой встречи, когда увидел ее уже как невесту брата. Сперва, в студенческие годы, он боролся с этим, потом перестал. Он не мог, да теперь и не захотел бы отделаться от своего безотрадного увлечения. Он любил Ксению Викторовну со всею страстью и нежностью, доступной его вялой душе. И это тайное чувство — одно лишь оно — заполняло, скрашивало и оживляло бескрасочную жизнь Павла.
— Ксенаша… ох, Ксенаша, это — такая пленительная женщина! — вздыхал дядя патетически и злорадно.— Трудно взглянуть и не плениться. Что-то в ней особенное. Бунтующее, будоражащее. На что англичанин — Артурка! Идол каменный. Надут, как только может быть надут англичанин. До глубины глубин презирает все наше, русское. А и тот от миледи в восхищенье. Тает и он, пень стоеросовый. Улыбку уст, движенье глаз ловит… И он восчувствовал. А красавец парень, спора нет. Красив, бестия. Эти холодные, синие глаза, черные ресницы. Гибкий, молодой, рослый… Совсем герой из аглицкого романа. Из романа прежнего, старинного. Тип этакого лорда с девизом: ‘Их глаза не смеются, непреклонны они’… А тут и преклониться готов, каналья? Захватило и его. О, имей я жену, на пушечный выстрел к дому своему не подпустил бы такого Адониса. Хотя бы жена была святейшей из мадонн. Нет-с, сударыня. Дудки-с. Атанде-с, madame-c, женщине и погоде я не доверяю-с.
Сдвинув брови, Павел опасливо и искоса глянул вторично на брата.
Арсений Алексеевич сидел, опустив глаза на стол с картами. По-видимому, он был поглощен пасьянсом. Но по быстрым, непроизвольным движениям его плотно сжатых челюстей Павел понял, что он волнуется.
А дядя говорил и говорил:
— Мимо Ксенаши не пройдешь равнодушно. Красота сама по себе. А женственна она еще, до мозга косточек женственна. Вот что захватывает. Мало уже таких, как она. Женщина не наших дней, скорее семнадцатого столетия. Ведь это очаровательно? Живой анахронизм. Но какой прелестный анахронизм. Я позволил бы себя четвертовать за такую. Женщина, которая в наши дни отдает в руки мужа все, что имеет. Ничего себе не оставляя. А?! Беспрекословно, бесконтрольно. Вот мои триста тысяч, бери, сделай одолженье. Все мое — твое. Делай со мной и с моими деньгами — что пожелаешь. Созидай замки на сотни лет для поддержания своего феодального достоинства. Устраивай сады Семирамиды, разводи арабских лошадей, выписывай каракулей… Ты мой муж, глава и повелитель. Делай, что хочешь. Разве не прелесть это? Ваша мать, Агриппина Аркадьевна, была побогаче Ксенаши. А много она из своего личного состояния отдала отцу вашему? Ломаного гривенника не видел. И до сей поры сама всем своим владеет. Маргарита, сестра ваша, разбросала по ветру приданое. А дураку своему небось тоже не дала ни полушечки? Нет, такой, как Ксенаша, не найти другой. Если бы нашлася, женись, Павел. Вместо одной — двух племянниц боготворить буду.
— Я ни на какой не женюсь. Последую вашему примеру.
— И с таким же успехом,— тихо, чтобы не быть услышанным дядей, но жестко и злобно произнес Арсений,— тоже к сорока годам допрыгаешься до спинной сухотки.
Как это часто бывает с глухими, Валерьян Мстиславович услышал то, что не предназначалось для его слуха.
— Спинная сухотка? — переспросил он будто добродушно.— Э, что ж? Хочешь стать Дон-Жуаном, будь готов к табес-дорсалису. Старо, но верно. Зато жизнь есть чем вспомнить, зато мы пожили. Вам не доведется так пожить. Что вы, молодое поколение? Лихих отцов расслабленные дети. И нагрешить не умеете, как следует. А мы умели. Нас любили. Добровольно. Мы женщин не держали на привязи. Не тиранили, не заставляли любить их страха ради. Сами они за нами бежали. Да, мы умели. И грешить, и концы в воду прятать. Все умели.
— Вы хоть умели концы в воду прятать. Соблюдать известный декорум. Теперь и то признано лишним,— заговорил Арсений Алексеевич спокойно и поучительно, слегка в тон дяде, но решительно не понимая его намеков.— Теперь все чуть не на площадях. Чуть не с барабанным боем. Вот-де мы плевать на всех, ничего не уважаем. Чем пакостнее, тем почетнее. Аристократичнее. Как же не быть вырождению? Никто никого уважать не желает. Семья, родина, нация — все пустые звуки. Хотя бы Марго наша? Не успела замуж выйти, уже бросать мужа, разводиться. Такой-сякой, изменяет. Мало ли что случается в семье? Не все же тащить на улицу? Плоха та птица, что свое гнездо пакостит. Я за то больше всего и ценю англичан: какое у них огромное уважение ко всему своему. К своему дому, к своей семье, нации, к своим формам общежития. Из уважения к себе вытекает это. А у нас? У нас атрофия этих понятий. Мне перед мистером Артуром за всю семью нашу стыдно. То, что он видит у нас, по его понятиям, прямо дико. И разве не правда? Вадим на его глазах женится бог знает по-каковски, Марго скандалит, мужа бросает, пропадает по шести месяцев неведомо где. Мама… я не хочу сказать о матери ничего плохого. Но, согласитесь, у мамы тон и ухватки пятнадцатилетнего подростка? Женщине за шестьдесят лет. В ее годы это… это смешно, наконец! И тон мамы, и вся жизнь ее — непонятное что-то. Со своего таврического имения она имеет свыше двадцати тысяч в год. Чистоганом. А где они? Мы ничего не знаем. Все остается в Киеве. То ли это благотворительность ее? Ее безалаберность, нерасчетливость? Эксплуатирует ли ее кто-нибудь? Или просто так — все идет прахом? Неловко и спросить даже. Но летом мама едет в Неповоевку, нагонять экономию. И у нее, действительно, нет денег. Ей не хватает на жизнь ее доходов. И все фантазии, фантазии… К чему понадобилось ей дом в Киеве строить? Киев не наш район. Что у нас общего с Киевом? Почему Киев? Отчего не Тамбов, не Одесса, не Саратов? А дом проглотил прорву денег. Особняк бездоходный. Умрет мама, кому он нужен? Куда девать его? И так — все.
— А что ж, приедут они сюда, Марго и мама? — спросил Павел.— Ведь собирались на лето.
Арсений Алексеевич в недоумении пожал плечами.
— Кто угадает, что им вздумается. Собирались. С весны собирались. А вместо того очутились в Крыму, в Алупке. Теперь писем нет. Может, уже в Финляндии. Или еще где-нибудь. В таком месте что и в голову не взбредет. И вот Артур видит всю бестолковость эту. Видит, может быть, в худшем свете, чем есть на деле. Почем мы знаем, что он думает о маме? Или о Марго с ее мальчишескими выходками, с ее жаргоном уличного гамена? И мама, и Марго компрометируют себя, сами того не примечая… Павел незаконно сожительствует с крестьянской девкой. Держит ее при себе тут же, на глазах у остальной семьи. Ясно каждому, что это за горничная, которую восемь лет возят за собой, зимою — в город, летом — в деревню.
— Словом, ты, как старший брат и представитель рода, чувствуешь себя ответственным за всех нас перед мистером Артуром? — насмешливо резюмировал слова Арсения Павел.— Что за комиссия, создатель…
— А что Павлику сожительствовать с девкой Оксаной не следует, это и я разделяю,— ехидно и подстрекающе вмешался дядя.— Живя с простой бабой, человек опускается, грубеет. Наконец, возможность появления детей? Простая баба… Фи! Для этого есть более подходящие персонажи. Есть жены своих мужей, при мужьях состоящие. Сколько угодно. Еще удобнее — жены, не живущие с мужьями. По закону ее дети — дети ее мужа. И баста. У тебя никаких обязанностей, всегда ты свободен. Дивлюсь я твоей нетребовательности, Павлик. Как? Баба? Простая баба? Извини меня, но это вульгарно. Я бы не знал, как приступить к ней. Как начать всю эту… игру? Ну, вот — Оксана — как ты говорил с нею на первых порах? Как сближался? Как разыскал ее?
— Я и не искал вовсе. Сама нашлась. Привела ее мать, к маме в горничные. Мама не взяла. Я случайно проходил мимо и похвалил ее. Говорю кузену Мише: вот экземпляр хороший. Сказал и забыл. А на другой день ее ко мне приводят, не желаю ли взять в горничные? Я и взял.
Дядя помолчал чуточку и сказал внезапно:
— А экземпляр, правда, недурной. Она красива. Только — баба, простая баба. Но идеал здоровья. Отдаленно на Ксенашу похожа.
— Не нахожу,— небрежно произнес Павел с отлично разыгранным спокойствием и закурил папиросу.
Дядя в упор глядел на него.
Глаза у дяди были светлые, старчески-выцветшие, с крошечными, черными зрачками, похожими на булавочные головки, но пытливые и любопытные, как у молодого.
Павел думал, задерживая дыханье: ‘Только бы не покраснеть, не побледнеть, не измениться в лице’.
И сам чувствовал, что лицо у него остается, как всегда, ленивым, массивным, иронически спокойным. Он уже понимал, что подходец дяди не удался, что он — Павел — не выдаст себя. От этого было смешно и радостно.
Но дядя поджал нижнюю губу, точно хотел сказать: ‘Не проведешь’. И сделал еще попытку смутить Павла:
— Неужели же ты до сих пор не приметил? Есть, есть сходство… И немалое. Разновидность того же типа. Оксана более грубое его выражение. Первобытное, сильно упрощенное. Но тип — один.
— Не нахожу,— еще раз сказал Павел и сладко потянулся, зевая так, что пошатнулась и закачалась качалка под его грузным телом.
— Ой, женит она тебя, в конце концов, на себе. Вспомнишь мое слово.
— Никогда. Я умру неженатым.
— Тем лучше. Хоть буду знать, кому завещать в наследство свои коллекции.
— Спасибо. Я не любитель порнографии. К чему мне гадость эта?
— Ах ты, профан! Гадость? У него это — гадость? Почему гадость? Жанр как жанр и не хуже других жанров. А если насчет ценности, то и ценность немалая. Редчайшие есть уники. Со всех международных рынков. Из-за этого я два раза вокруг света объехал. Собирал в Индии, в Турции, в Японии, в Китае. Японцы, шельмецы, и в этой области виртуозы. На пальмовых листах, на папирусах, на чем только нет у меня рисунков. Попади на знатока — капитала не пожалеет. А ты говоришь: гадость?
Звуки гонга понеслись от замка в парк, к реке и над речкою, сзывая к обеду.
Сзывать начинали в три без четверти. Четверть часа полагалось на ожидание. После того нельзя было явиться к столу, хотя бы и самому хозяину дома.
— Артамон! Артамон? Ты здесь?— закричал из беседки дядя.
Под жарким солнцем покатил Артамон кресло извилистыми дорожками молодого парка среди ярко-зеленых газонов с цветущими розами, олеандрами и фуксиями, мимо обсаженных цветами бассейнов с фонтанами, мимо пестрых цветочных куртин. Арсений и Павел Алексеевичи шли за креслом дяди. Миновали белую аллейку жасминов в цвету, обогнули огромную ковровую клумбу с вензелем Ксении Викторовны и очутились у восточной веранды, примыкающей к столовой. Вблизи веранды встретились на площадке с мальчиками и гувернерами.
В белых пикейных костюмах с голыми от туфель до колен ногами, в плоских английских шляпах и плоских туфлях без каблуков мальчики возвращались с рыбной ловли.
— Дядя Павля!— обрадовано закивал головой и всплеснул руками младший, Игорь. У него были золотые волосы и лицо красивой матери. Но лицо несколько болезненное, не такое яркое и дышащее здоровьем, как у Ксении Викторовны. А фигурой он удался в отца, худенький, тонкий, пропорциональный, но с живыми, быстрыми, не похожими на отцовские движениями. Если Игоря тянуло к кому-нибудь или увлекало что-либо, он забывал про остальное. И мистер Артур, при всей своей непреклонной настойчивости, чувствовал себя бессильным искоренить эту черту в ребенке.
Игорь и сейчас вмиг забыл об Артуре, о присутствии отца, о прочих гувернерах. Отшвырнув удочку, он бежал навстречу Павлу.
— Дядя Павля! Дядя Павля! Мо-ой доро-ого-ой! — захлебываясь и ликующе кричал он.— Где ты был все утро? Праздник ведь, а я тебя не видел сегодня! Отчего не пришел к нам удить рыбу? Знаешь Славе как повезло, четырнадцать штук поймал. Одна — вот така-ая. Право, хочешь, посмотри в ведре. А у меня не клюет и не клюет. Только клюнуло — зовут обедать. Я заторопился, и сорвалось, такая досада. Здравствуй же… дядя Павля!
— Горюшка,— нежно, от души сказал Павел, растроганный этой встречей.— Здравствуй, милый.
Склонившись вниз, он медлительно поцеловал пухлые губы и разгоряченные щеки мальчика. Погладил его круглую, похожую на шар голову, близко заглянул в сияющие детские глаза, такие блестящие и немного смешные от неодинаковой их окраски. Один глаз у Гори был темный, материнский, другой посветлее, золотисто-карий. Игорь не выпускал Павла Алексеевича, обхватив руками за шею. Легкая панама Павла свалилась с головы, шляпка Игоря слетела на землю еще раньше, когда он бежал к Павлу.
— Дядя Павля! Дядя Павля! — повторял мальчик в восхищении.
И тут оба они одновременно встретились взорами с холодно-синими глазами мистера Артура, с его взглядом, призывающим к порядку их обоих.
— Вы балуете его,— укоризненно-вежливой скороговоркой шепнул Артур по-французски, так как Павел Алексеевич не говорил по-английски.
Руки Игоря сами собой разжались, освободив плененную шею. Павел неуклюже и смущенно нагнулся за панамой, которая откатилась в сторону по дорожке.
Потом Артур чуть приметно указал своими синими в черной оправе глазами, что если уж так, то Павлу надобно поцеловать и старшего Мстислава. И Павел Алексеевич послушно обернулся к Мстиславу.
— Славушка, здравствуй.
Но это уж был не тот тон, не та нежность.
Румяный, рослый, крепко сложенный, похожий на дядю Вадима, Слава поцеловался с Павлом прилично и выдержанно, как подобало питомцу мистера Артура.
— А меня? А меня-а? — шаловливо и жалобно прокричал дядя Валерьян у ступеней веранды.— А дядю Валю забы-ыли?
Он не позволял называть себя дедушкой и всегда подчеркивал, что он дядя.
Дети поцеловали и его.
И на этот раз мистер Артур мог бы похвалить обоих.
На веранде Арсений Алексеевич разобрал самолично только что доставленную в запертом портфеле почту. Отложил в сторону на столик газеты и журналы. Переглядел письма и оставил их на столе, не читая. Распечатал лишь одно, самое интересное, бегло пробежал его глазами и сказал недовольно:
— Вот те раз. Вадим прямо из Петербурга на Беатенберг едет, не заезжая домой.
— Это почему? — изумился Павел.— Он так тосковал по Неповоевке! Так рвался к своей пасеке! Так ждал думских каникул!..
— Ларисины штучки,— пожал плечами Арсений Алексеевич.— Ее, конечно. Вадим выносить не может заграницы. Да и не сезон теперь. Лето в начале. Кто сейчас за границей? Никого, кроме евреев. Евреи и свободные профессии. Но Лариса потащила, и он, по обыкновению, не сумел отказать ей. Лариса не любит Неповоевки.
— Неповоевка ни разу не была гостеприимна к ней,— укоризненно возразил Павел.
Арсений Алексеевич твердо ответил:
— Неповоевка не имела никаких для того поводов.
Обедали при открытых окнах в столовой орехового дерева, убранной на старинный лад, за красиво сервированным столом со старым серебром и старинной посудой. Обед шел, как священнодействие. Два лакея служили в белых перчатках, большие букеты в хрустальных вазах на столе наполняли комнату свежим запахом белых лилий и роз.
Ксения Викторовна сидела во главе стола. На ней было белое, вышитое белым по тюлю платье на глухом, тоже белом чехле, доходящем до кистей рук и до самой шеи. На груди у нее и у пояса были пришпилены палевые розы, и больше никаких украшений. Ее яркое лицо, золотоподобные волосы, карие, почти черные глаза, высокий рост и пышная фигура, ее особенная, горделивая и в то же время отчасти застенчивая манера держаться — все в ней точно просилось на картину. Говоря о ней — красавица,— дядя не впадал в преувеличение. Но угадывалась при взгляде на нее какая-то странная раздвоенность: помесь пылкой женщины и безвольного ребенка. Было что-то бьющее в глаза, раздражающее, действующее на чувственность в ее чересчур подчеркнутой, как будто даже излишней красоте. Она знала это, и сама застенчиво тяготилась впечатлением, какое производила ее внешность.
В начале обеда с каждым из присутствующих перекинулась она несколькими приветливыми фразами, как полагалось хозяйке дома. Потом замолчала, потупилась. Лишь изредка, словно ненароком, останавливала глаза на лице Арсения Алексеевича. Она уже уловила его подозрительно присматривающиеся взоры. Угадала обычное, ревнивое волнение, которое он искусно прятал за ширмой неразговорчивой величавости. Он мог укрыть это от других, но не от нее. Она-то знала хорошо, что означает, если он крепко-накрепко сожмет зубы и быстро задвигает челюстями. После этого быть буре. Будет для нее всенощное бдение, тягостное, унизительное для обоих объяснение наедине. Будут в спальной топанье ногами, площадная брань, отвратительные упреки беспочвенных подозрений. Одна резкая выходка будет вытеснять другую, одно оскорбление превосходить другое. Недоверчивые, злобные и сумрачные глаза, глаза взбесившегося животного. Сдавленный голос, свистящий шепот незаслуженного презрения… А после — раскаяние, может быть, даже слезы. Горячие поцелуи и ласки, которые надо сносить, делая вид, будто уже не помнишь только что причиненных обид. И обещания, что это в последний раз, что больше это не повторится.
‘Но почему? — беспомощно спрашивает у себя Ксения Викторовна.— Какая причина? Ведь никого нет чужого? Все свои, привычные?’
После спаржи разошелся дядя, он не смолкал до конца обеда.
Ксения Викторовна будто бы улыбается его прибауткам, а сама подмечает и подмечает. И наконец, улавливает: Артур, вот кто причина.
‘Скоро до лакеев дойдет очередь’,— обидчиво думает она.
Ей больно, хочется заплакать. Но дядя шутит, и она улыбается. А сама уже боится смотреть на Артура. Но против воли часто взглядывает на него. Не хочет, а присматривается к гувернеру. Артур же, ничего не подозревая, сидит против мальчиков, безмолвно дрессируя их еле заметными движениями спокойных синих глаз. И дети понимают его безошибочно. Игорь раскрошил было свой хлеб. Спохватился и аккуратно собрал крошки со скатерти на тарелку с остатками рыбы. Покраснел, сконфузился, глянул сперва на Артура, потом на отца виноватыми глазами.
Ксении Викторовне жаль Игоря.
‘Бедный, Горюшка. Дрессируют, как щенка или кролика’.
Игорь ее любимец. Он, в свою очередь, обостренно привязан к матери. Порой не выдержит и при всех бросится к ней на шею с криками: ‘Моя дорогая! Моя золотая! Моя! моя! моя!..’ Расплачется до судорог, до спазм в горле. Тогда его трудно успокоить, и Ксении Викторовне впору плакать тоже. А то — проснется среди ночи и заплачет, крича: ‘К маме! Хочу к маме! Позовите маму! Мамулю!’ И Артур холодно и строго увещевает его, пока мальчику не станет стыдно за свой порыв. Бедный Горюшка, одинокое сердечко. Отчего он не такой спокойный, не такой уравновешенный, как Слава? Вот и сейчас… ерунда, мелочь эти хлебные крошки, а он из-за них страдает. Колотится в груди сердчишко, недоволен собою: опять опростоволосился. А вон и Слава чуть не попал впросак. Не вовремя хотел попросить квасу, уже протянул стакан, но глянул на Артура и остановился. У этого нет виноватого вида. Но связан и этот. Оба — бедные, оба в неволе. Шесть глаз неотступно следят за каждым движением мальчиков. Во-первых, Артур… Этот — главный. Ксения Викторовна испытывает к нему такую острую неприязнь, точно англичанин приставлен и к ней воспитателем. Разговаривать с ним и то еле заставляет себя… Иногда кажется, будто это он отнял у нее детей, лишил ее детского общества, детской ласки. Затем дрессирует детей еще француз, плотный брюнет, Жюль Казе, лет под сорок, большой щеголь с красивым парижским акцентом. И худощавый немец, шатен в веснушках, Эрнест Миллер, любитель пива, гимнастики и шахматной игры. Один русский учитель — Николай Митрофанович — отдален от детей. Тот, бывший преподаватель гимназии, пострадал за что-то политическое и с большим гонором. Держится особняком, боится очутиться на положении наемника. Обедает и чай пьет у себя в комнате, отзанимается свои часы, и дети больше не видят его. Эти же трое не отходят от малышей.
Бедные дети…
Ксения Викторовна чуть вздыхает, глядя в сторону гувернеров. И вдруг соображает, что вздох ее может быть истолкован превратно. Смущается и краснеет, как провинившийся Игорь, и виновато глядит вокруг испуганными глазами. Арсений Алексеевич спокойно говорит о чем-то с дядей. Но когда молчит, у него не перестают двигаться плотно прижатые одна к другой челюсти. Скверный признак, будет всенощная… И за что? За что? Все больней и тягостней Ксении Викторовне. Она уже не знает, в какую сторону смотреть, с кем говорить, куда девать самое себя? Все валится у нее из рук, пропадает аппетит и ровное настроение духа…
А обед идет своим чередом. Подают мороженое. На столе — парниковые дыни, персики, крупнейшие вишни, бычачье око — из своих грунтовых сараев. Блюда с клубникой, земляникой, ранней малиною. Ксения Викторовна не сводит глаз с мальчиков. Игорь — лакомка и любит фисташковое мороженое. Но ему, как всем, дали сливочного пополам с фисташковым. Он красноречиво глядит на мать. Только-только что не попросит: давай поменяемся? Ксения Викторовна с невыразимым удовольствием проделала бы этот обмен. Но не решается и не решится. Баловство ведь непорядок? Ее желание нежданно осуществляет Павел Алексеевич.
— Горюшка,— говорит он через стол просительно и невинно.— Хочешь, возьми мое фисташковое, а мне дай твое сливочное? Хорошо? Я не ем ничего зеленого.
Горя так доволен, что не в состоянии выговорить ни слова. Он лишь усиленно кивает головой в знак согласия. Не глядя на Артура, спешно протягивает свою тарелочку с мороженым. Боится, как бы не запретили. Или не передумал бы Павлик.
‘Смешной’,— говорит себе Ксения Викторовна и улыбается, не замечая, что у нее на глазах слезы.
Мена совершена. Артур неодобрительно прикрывает свои глаза розовыми веками с черной опушкой. Недоволен и Арсений Алексеевич. Но Горя ничего не видит, набросился на мороженое, увлекся. Когда он раскрывает рот, чтобы отправить туда ложечку с зеленоватой массой, так и сверкают его неправильно расставленные белые, заостренные, как у грызуна, зубки. Горя достиг своего, он доволен.
— Игорь! — строго обращается к нему отец, чтобы отвлечь его от наслаждения лакомством.
— Что, папа?— растерянно переспрашивает Игорь, думая, будто отец уже сказал ему что-то, а он не расслышал.
— Вы с Мстиславом по-аглицки говорите сегодня? Или по-французски?
— По-аглицки, папа.
— Значит, завтра по-немецки?
— Да, папа,— отвечает Игорь, уже не боясь своей русской речи. Он вспомнил, что отвечать старшим нужно на том языке, на каком спрашивают.
Арсений Алексеевич интересуется узнать, как провели дети время до обеда.
И Игорь обстоятельно лепечет ему, что до завтрака они были на гимнастической площадке. Играли в крокет, бегали на гигантских шагах, лазали по лесенкам, упражнялись с трапецией. После завтрака удили рыбу. Купались в купальне перед обедом.
Арсений Алексеевич заговаривает с Славой о результатах рыбной ловли.
Ответы Славы спокойно-почтительные, точные, без лишней интонации, без лишнего слова. Он говорит немного медлительно, потому что временами заикается и боится заикнуться. Но отвечает так, что хочется похвалить его за точность ответов.
За черным кофе Арсений Алексеевич спрашивает у дяди:
— Вам ничего не надо в городе? Я через час еду.
— В город? — поражается Ксения Викторовна.— С каким же поездом?
— Без поезда. На велосипеде. Своих людей проверить хочу на ярмарке. Скота продавать отправил много. Послал и лошадей. Не мешает наведаться. Доверять — хорошо, проверить еще лучше. Завтра утром домой буду.
Ксения Викторовна сбита с толку. На лице у нее недоумение, но краска удовольствия заливает ей щеки, лоб, уши, даже подбородок.
‘Ошиблась,— решает она уверенно.— Если бы было то, не уехал бы на ночь. Ошибка, слава богу. И как мне померещилось ярко? В первый раз ошиблась. Удивительно’.
_______________
Перед вечером Павел Алексеевич долго сидел на диванчике под низким навесом своего покривившегося крылечка. Сидел и пил золотистый квас, наливая стакан за стаканом из запотевшего от холода хрустального кувшина. В широком чесучовом пиджаке, без жилета, в малорусской вышитой сорочке с расстегнутым воротом, грузный и лениво сонный,— Павел казался теперь живым олицетворением бездеятельности и лени.
Время от времени появлялась из сеней Оксана.
Рослая, цветущая, крепко сложенная, она была одета уже на городской лад. В серую юбку английского, неважно выполненного фасона, в белую кисейную в мушках кофточку с присобранными к обшлагам рукавами. Черный бархатный кушак, желто-красные туфли на французских каблуках, прическа с локончиками, со множеством гребенок — все городское, скорее — подгороднее, мещанское. Но даже эти полузабавные претензии не портили ее внешности. Соблазнительно просвечивали сквозь кисейные рукава ее наливные бело-розовые руки, мягко округленные, с ямочками у локтей. Золотились густые волосы бронзоватого оттенка, сверкали при улыбке превосходные зубы. У нее были плавные движения и легкая походка, немного грустное выражение лица, полунедоверчивая усмешка. А в общем, она была одной из тех женских фигур, которые всегда замечаются мужчинами, хотя бы в самой большой толпе. Когда кувшин с квасом опустошался, Павел Алексеевич говорил отрывисто:
— Оксана, квасу!
Оксана исчезала с пустым кувшином и приносила его еще более запотевшим. И Павел Алексеевич опять вливал в себя стакан за стаканом.
Наконец он сказал также отрывисто:
— Оксана. Умываться!
Оксана послушно ответила:
— Сейчас.
Павел Алексеевич ушел в спальную мыться.
Он жил в дедовском доме на опушке парка, в самой неказистой из неповоевских усадеб. Отцовский дом в глубине парка занимал летом Вадим пополам с матерью. У них было все подновлено, благоустроено: и мебель хорошая, и цветы из оранжерей Арсения Алексеевича, ковры, пианино, портьеры. Домик же Павла носил отпечаток запустенья. Приземистый, ветхий, с тростниковою крышей, когда-то рубленный, а не так давно обложенный, как футляром, желтым кирпичом,— он не имел непроходной комнаты. Весь его беспрепятственно можно было обойти кругом, переходя из одной комнаты в другую. Свет в нем был мрачно-серый, напоминавший тюрьму. Низко нависшие потолки со сводами, небольшие, старинные оконца, группа перистых белых акаций перед самыми окнами, тяжелая, топорно прочная мебель домашней выделки времен крепостного права. Кто заходил сюда, тому казалось, что здесь живут временно, как на постоялом дворе.
Павел Алексеевич долго мылся и переодевался. После ушел гулять перед вечерним чаем.
Он не любил молодого парка с его показной красотою и порядком, называл новый парк вокруг замка — сквером. Павла больше тянуло в старый парк, полный тени и влажности, задумчиво тихий, словно грустящий о чем-то. Там блестели среди зелени три проточных пруда, обсаженные тополями и вербами. Хорошо было бродить возле них молча и думать свои думы. А то и вовсе не думая, сидеть и дышать прохладой, пока где-то вверху, за густыми деревьями, ослепительно светит и жжет палящее солнце. Все здесь было обычно для помещичьих насаждений прежнего времени. Переброшенные между прудами горбатые мостики, пересекающие аллеи, овальные зеленые берега прудов, зеленые отражения деревьев. Насыпной искусственный островок на одном из прудов, высоко выступающий над водою, с шумливыми осокорями, с болотно-яркой травой. Ничего оригинального. Но хорошо. А еще лучше было у прудов в лунные ночи, когда становилось особенно тихо и жутко и деревья пропускали сквозь листья пятнистый свет на дорожки, а пруды недвижимо блестели, как насыщенные чем-то золотым, расплавленным. Тогда реяли вокруг опоэтизированные тени былого, отошедшие в небытие, и так хотелось прислушиваться подольше к тишине или к ночным звукам. Хорошо было и теперь над прудами. Аромат, влажная свежесть, предзакатная тишина… Павел не заметил, как побежало к вечеру время.
Он вышел к реке в парк Арсения, когда садилось солнце. Оно уже не припекало, но еще ярко блестело в речной зыби, освещало косыми лучами и сиреневый замок, и зеленые беседки, стеклянные квадратики оранжерей, молодые деревца шатристых лип, каштанов, дикой оливы, шелковицы, акаций, иолантусов, кипарисов. Уже садовники поливали из водопроводов клумбы, деревья, газоны. Воздух был пропитан запахом цветов. Цвели жасмины, доцветали бульденежи, красноватой дымкой подернулось розовое дерево, развернулись к вечеру каприфолии.
На дорожке над Горлей стояла Ксения Викторовна и возле нее дядя в кресле с Артамоном позади.
Дядя глядел только что умытым, освеженным, с юношеским tainom* на розовом лице. В петлице у него была живая гвоздика совсем неестественного, зеленовато-голубого цвета.
__________________________________
* краска (франц.).
— Давно гуляете? — спросила Ксения Викторовна у Павла.
— Давно. Я там, в старом парке. Мне та часть больше нравится. На месте Арсения я там бы где-нибудь и дом построил. Пять, десять десятин,— можно выбрать место. Зачем ему понадобилось сюда, к реке? Здесь, на берегу, была такая чудесная поляна. С такой массой полевых цветов… Даже вспомнить жалко.
— Но ее каждый год смывало водою,— напомнил дядя.— Если бы Арсений не бросил двенадцать тысяч на укрепление берега, здесь, где мы стоим, текла бы Горля. А после и парк начала бы резать. Арсений отвел в сторону течение. Это его большой успех.
— А все-таки жалко,— повторил Павел.
— Вы любите все старое,— улыбнулась ему Ксения Викторовна.— А я — нет. И того парка не люблю. Там грустно, точно умирает кто-то. Все кажется: вот здесь когда-то всем хорошо было, а теперь не стало хорошего. Через пятьдесят лет и тут будет так же. Пройдет кто-нибудь новый, чужой и подумает: а славно жилось им когда-то! И не догадается, не придет ему на мысль, что это вовсе не так. Не верю я старым паркам. Не верю, что кому-то там хорошо было. И старых усадеб не люблю. В них горем пахнет. Плакать хочется… Отзвучали стоны, отболели муки, а след остался. Какой-то тонкий, неуловимый след чего-то грустного, опечаленного.