Дикольче, Шишков Вячеслав Яковлевич, Год: 1929

Время на прочтение: 69 минут(ы)

Вячеслав Шишков.
Дикольче.
I

…И не понять: друзья они или враги.
Во всяком случае они заварили такую чертовщину, что, как Русь стоит, вряд ли подобное случалось. И было бы преступно пройти мимо этой истории со спокойным сердцем, не передав хотя бы краткого содержания ее в назидание потомства.
Необычное дело это, в меру смешное, но серьезное, не далее, как в позапрошлом годе восходило к разбирательству до Высшего земельного суда в Москве, того суда, что за Китайской стеной, меж Ильинскими и Варварскими воротами.
Тянулось это дело много времени, о том, как завершилось дело, будет сказано в конце повествования, а началось оно неутешным бабьим воплем вперемежку с зубовным скрежетом, руганью и дракой.
Впрочем, началось оно несколько иначе. Началось дело так:

1

Вы, любопытствующий зритель мой, никогда не бывали в коренном русском селе Длинные Поленья? Пойдемте.
Длинные Поленья село как село: церковь на горе, кой-какая школа, каталага, изба-читальня с красным уголком и двести пятьдесят хозяйских душ. Был колдун Игнат Рваная Ноздря, но неблагополучно помер: убили. Укокошили его не зря, не в обыкновенной драке, а на идейном основании. В сущности, в смерти своей повинен сам Игнат. Он не раз всем принародно объявлял:
— Меня ни пуля, ни топор не возьмет. Я завороженный. Черти меня караулят, слуги мои.
Вот как-то пьяненькие парни к поспорили: одни за, другие против. Побились на две четверти самогону. И для проверки убеждений здоровецкий парень Степка застегнул колдуна оглоблей прямо в лоб. Колдун замертво рухнул наземь. Умирая говорил:
— Оглоблей можно… Нет, ты попробуй топором.
Однако это мелочь, это к делу не относится.

2

Итак, вы вошли в село. Если ваше зрение чуть ниже среднего, вы будете удивлены. Удивитесь потому, что перед вашими глазами, эдак саженях в двухстах от вас всплывет небывалых размеров вывеска, на ней по белому фону черными саженными буквами:

ДИКОЛЬЧЕ

— Как! — воскликнете вы, поправляя шляпу и протирая обманувшие вас глаза: — В каких-то обыкновеннейших Длинных Поленьях и вдруг итальянец: Дикольче…
Но если вы приблизитесь к вывеске, ваше недоумение разрешится совершенно неожиданно: итальянец Дикольче исчезнет, и, как из-за ширмы трансформатора на сцене, появится подлинно русская фамилия:

Д. И. КОЛЬЧЕ ногов

Значит, дело чрезвычайно просто: был мужик Денис Иваныч Колченогов, о котором речь впереди, и был горький пьяница маляр Лохтин, этакая широкая русская натура, вроде лесковского Левши, и не совсем грамотный притом же. Крестьянин Колченогов хотя торговлей и не занимался, но честолюбия ради заказал маляру вывеску аховых размеров, чтоб всем прохожим и проезжим видно было издали, кто в сей избе упомещается — знай наших! Вот маляр и бахнул. Хотел маляр Лохтин чрез вывеску в славу войти, на всю округу прогреметь, да не рассчитал: не знал, должно быть, что всякой человечьей славе приуготованная грань лежит: размахнулся, брякнул по сажени буквы, а грань-то вот она! И получилась чепуха: заграничный Дикольче — в сажень, а русский Ногов так себе, едва-едва. Пить, пить стал маляр от неприятности, с вина сгорел. И вместо славы — гроб. Вечная ему память, дураку.
А напротив этой необычайной вывески стоял вросший в землю, одноэтажный, длинный дом. Он днем дремал, вольготно растянувшись по земле, и восемь окон его спали. С вечернего же часа и до третьих петухов приземистый дом сей оживал: окна мутнели тусклыми огнями, и если в метель или сквозь сеть осеннего дождя посмотреть с того берега речонки, протекавшей возле дома, можно подумать, что на берегу уселась волчья стая и поблескивает восемью зелеными глазами, и завывает в мглу. Но это не волчий вой, это пьяная компания гуляк орет под гармошку заунывную, а то и плясовую песню. Безалаберная песня та, нескладная и дикая — кто кого перекричит — ударяет пухлыми боками в стены, в потолок, в маленькие окна этого дома при реке и, разрывая метель, туман иль дождь, звериным воем скулит тоскливо средь темных улиц спящего села.
Вы видите над дверями этого дома вывеску: ‘Трактир Красный отдых’ с двумя намалеванными чайниками по бокам. Вы слышите, как часто скрипит-скоргочет дверной блок с замохнатившейся веревкой и привязанным к ней камнищем в пуд.
Вам необходимо зайти туда — сейчас глубокий вечер, а завтра воскресенье — праздного народу много в кабаке. Вы потребуете чаю с ситным, примоститесь где-нибудь, в уголке у печки и будете наблюдать гуляк. И, конечно, ваш цепкий взор, что нужно, схватит и убережет.
Вы нажимаете плечом грязную, облеванную дверь, пудовой камень лезет вверх, блок по-старушечьи визжит на вас: ‘Куда ты лезешь, городской?’ Но вы уже вошли. Прежде всего ваше обоняние ошарашит спертый, прокуренный махоркой, отдающий лошадиным стойлом потный воздух. Он густ, тягуч и липок, как кисель. Вы с непривычки закрутите носом, даже вас слегка может затошнить. Но вы мужайтесь: ваш организм, помимо вашей воли, тотчас же начнет вырабатывать противоядие, и через пять минут вы будете чувствовать себя великолепно.
Вы заказываете чай.
— Чай? — удивленно переспрашивает вас вихрастый, грязный услужающий парень Мишка (лицо у него курносое и глупое): — А водчонки не потребуется? На закусочку селедка есть. Пивко имеется.
Чай подадут вам не раньше, как через полчаса. У вас есть время осмотреться. На темных стенах белеют плакаты: ‘Пьяным водки не подают’ (с карандашной припиской: ‘Потому что они берут сами’), ‘В долг никому’, ‘Матерно шибко не выражаться’, ‘Напился и уходи’, ‘На пол не харкать’. На последнем плакате опять приписка: ‘А куда же, в морду тебе, что ли’.
Возле двери в кухню засиженная мухами стенгазета. Между статейками, стишками и заметками — ‘Воззвание к трезвости’, с поименным перечислением местных пьяниц. Поперек написано карандашом: ‘Сами, сопляки-черти-пьяницы. Чтоб вас…’
На стойке — баранья нога, селедка, колбаса, яйца, капуста, в банке плавают огурцы. За стойкой кабатчик, бывший торгаш из губернского города, маленький, щупленький и вислоухий, — у него клинышком с проседью бородка. У выручки грудастая кабатчица, ее нос с изъянцем, но щеки красные. Она, когда-то — спец по самогонке, дважды сиживала в тюрьме, а вот недавно родила плаксу-мальчонку и вдовый кабатчик записался с нею в загсе. В уголке, под потолком, возле вишневых дешевеньких наливок, образ Николы-чудотворца в серебряной ризе, пред ним — зажженная лампадочка. А на самом видном месте, в кумачовых складках и с сосновой веточкой внизу, портрет Ленина. Вас это коробит. Как будто бы здесь и не место портрету русского народного вождя.
Вот радостно и торопливо взвизгнул блок: ‘Здравствуй, дядя Ксенофонт!’ — дверь с шумом расхлебястила хайло, вошел рослый, рыжебородый, похожий на Александра Третьего, мужик. Давя скрипучие половицы, он стал перед кабатчиком и ударил в стойку кулаком. В трактире сразу говор смолк, чавкающие, орущие рты остановились, и глаза гулящего народа улыбчиво влипли в крутую, саженную, под серой поддевкой, спину силача.
— Ну-ка, ну-ка, Окся!..
— Окся все могит… Гы-гы…
Ксенофонт Ногов — не Колченогов, а просто Ногов— навалился животом на стойку и сказал басом:
— Даешь в долг?.. Бутылку…
— Нет, — ответил хозяин, и большие, не по голове, уши его зашевелились, как у настеганной кобылы. — Не дам.
— Ей-богу не дашь?
— Ей-богу не дам.
— Так, не дашь?
— Не дам.
— Ну, тогда не извини… До приятного свиданьица.
Ксенофонт Ногов круто повернулся, засопел, так что пламенная его бородища завихрилась, и в раскачку — к выходу.
Дверь вскоре хрюкнула, заругалась, заскрипела: это захмелевший Ксенофонт вворотил в кабак камнище.
Гвалт в кабаке опять вмиг смолк и грянул поощрительный дружный хохот.
Великан перевертывал тридцатипудовый дикий камень и, кряхтя, катил его в жилую половину кабатчика. Пол трещал, подскакивали стаканы на столах.
Кабатчик с женой кинулись на Ногова:
— Что ты! Аспид! Кровопивец!..
— Удди!.. Под камень попадешь — в смятку!..
Как связанный по ногам баран, камень серой массой кувыркался через голову и прямо в кабатчикову спальню…
Наконец-то тупорылый парень Мишка подал вам два чайника — пузатый и поменьше — и ситный. Кушайте. Вы должны быть готовы к тому, что из рыльца чайника вместе с полусырой горячей водичкой вынырнет и дохлый таракан. Вы его аккуратненько подведите к краю грязного, кривобокого стакана, подденьте пальцем и — на пол. Впрочем, можете поднять скандал, как третьего дня пьяненький дед Нефед, в пиве которого оказался мышиный хвост. Это тоже случается, но редко.
Однако все благополучно: никакого таракана, а черного настоя чай пахнет прелым голенищем.
Из жилой половины громкая вывалилась троица. Впереди Ногов. Как набедокуривший проказник, он лукаво похихикивает в бороду и чуть ссутулился, съежив плечи: по загривку, вприскочку, молча накладывают ему обозленные супруги. Кулачок кабатчика тюкает, как в слона дробина, кулак же толстогрудой кабатчицы молотит внушительно и крепко: шаги Ногова становятся проворней.
Вот он сел за свободный стол, а возле выручки народ — хозяева за стойку. Ногов снял промучнелую, сбившуюся на затылок шляпу, и его лысая большая, с одутловатыми щеками голова залоснилась под желтым светом лампы-молнии. Ногов отер взмокшую лысину рукавом сермяжной поддевки — лицо его все так же добродушно улыбалось — и, сквозь разноголосое месиво говора, смеха, песен, зычно, как дьякон, крикнул:
— Эй, Мишка, готово? нет?
Вихрастый, низкорослый Мишка тащил обхваченную грязнейшей тряпкой раскаленную сквородку. На сковородке шипело, плевалось, потрескивало, и, вплетаясь в сизый кабацкий дым, от снеди валил зеленоватый чад. Мишка круто отвернул от чада рыло, наморщился и чихнул, сказав:
— Кушай, дядя Ксенофонт… Ну, и сальце! Крепости подать?
— Полдиковинки, — сказал Ксенофонт. — С устатку.
И только он запрокинул голову, чтоб вылить в усатый рот шкалик крепости, как на его плечо пала корявая ладонь:
— Стой, перекрестись! В стакане черт.
— A-а! Дядя Дикольчей! Садись.
Черный, как жук, большеусый Денис Иванович Колченогов — он же дядя Дикольчей — пододвинул ногой табуретку, сел:
— Гуляешь?
— А чем я хуже тебя?
— Это как есть.
Ногов и Колченогое — приятели. Но по наружному обличью ничего нет в них общего. Ногов большой и грузный, Колченогой маленький. Ногов краснобородый, лысый. Колченогов густо черный, безбородый, лишь длинные запорожские усы. У большого Ногова лицо добродушно-открытое, у маленького Колченогова, когда он поглощен работой или пьян, лицо разбойничье.
Словом, у них созвучны лишь фамилии, остальное же все разное, даже жены. У черного маленького Дикольчея жена Ненила широкозадая, высокая, с плоской грудью и светловолосая. У силача же Ногова жена Варвара черненькая, щупленькая, но очень быстрая, развеселая и грудь имела не по росту, выпуклую и тугую. Вот бы Нениле такую грудь! От неуклюжей Ненилы всегда пахло керосином. Черненькая же Варвара почему-то потела не только в сенокос, но и в крещенские морозы, и от нее несло ядреным бабьим духом.
И несмотря на отсутствие видимого сходства, и мужья, и жены были друзьями. Мужья в пьяном положении всегда дрались, но тут же мирились. Бабы никогда не дрались. Впрочем…
В спальне Мишка, кухонный мужик Семен, хозяин и хозяйка пыхтели вчетвером над камнищем. Камень чуть покряхтывал, но не сдавался, камню хорошо и здесь: мягкая перина, люлька, лампа с красным абажуром, на теплой печке — кот, под потолком — чижик в клетке.
— Надуйсь! — командовал Мишка, он навалился на камень грудью и упер в печку босые, покрытые паршью, ноги. — А ну!
И все четверо влипли в камень.
— Вали, вали, вали! Стронулся! — гикал налившийся кровью Мишка, вот отступился и упавшим голосом сказал: — Нет, кишка вылезет… Ну, и Ксенофо-о-нт… И вот так это даа-а…
Тем временем приятели мирно беседуют, распивают полдиковинку, поддевают по очереди вилкой куски сала, чавкают.
— Ну как — будете драться?
— Будем.
— Будете мириться?
— Будем.
Это их подзуживают из разных углов гуляки. В сущности, гуляк не видать: сизый дым столбом, но веселым смехом светятся их пьяные ожидающие глазки: будет шум и крик.
И вот с криком подходит к великану кабатчик, с оскорбленным плачем подходит толстая, в просаленной кофте кабатчица:
— Ведь у нас дите малое в люльке, а ты камнище вворотил. Возьми бутылку.
— Две.
— Побойся бога! Полторы.
— Две. А будешь спорить — три.
И под хохот гулливых парней и мужиков камень послушно заковылял обратно, и, как мертвецки пьяный, свалился мертвым прахом под забор. А в руках Ксенофонта две бутылки:
— Вот гульнем!! Дядя Дикольчей, урра!!!
— Пить умереть и не пить умереть!
— Будем пить да дело делать, — сказал Ксенофонт. И стал пить.
Дело — к полуночи, и в небе застывшим уворованным огнем белеет дохлая луна.
Вы на время покидаете кабак, чтобы взбодрить кровь кислородом. Вы чувствуете: чадный угар, освежая тело, сочится из ваших пор, и радуетесь как вышедший из тюрьмы пленник. Вам ненасытно хочется пить без конца эту лунную ночь и славить свободу. Ваш утомленный взор ласкает круглую луну, ищет звезды — слава вольным просторам, слава мудрым законам вселенной! И натыкается ваш взор на земную глупость: трехсаженные опоры вознесли вверх тщеславное творенье: ‘Дикольче’. Вы горько улыбаетесь и по-холодному улыбается луна, разглядывая черные по белому фону буквы. Лишь создатель этой вывески лежит на погосте под земным пластом и не желает улыбаться. И снится ему там, под землей, в могиле, что дело его рук будет нерушимо стоять в веках.
Слепой мертвец! Обманны сны твои и все дела людские — под косой трава. Пройдут сроки меньше тысячи лет, пройдут сроки человечьи и — завтра же ‘Дикольче’ сдвинется с незыблемых твоих, человек, устоев.
И, как бы в подтвержденье этих мыслей, октависто хрюкнул из Дикольчеева хлева несчастный боров. Но прежде чем войдет нож в смертельный загривок борова, произойдет нечто, что и не снилось мертвецу: не разрушаясь — разрушится, не двигаясь с места — переместится. И от чужой руки хлынет из борова алая кровища. Боров чувствует, что про него в кабаке разговор ведут, хрюкает боров по-дурному с раздражительной тоской. И собака завыла дурью, где-то там, за сонной голубой рекой, на хуторе Ксенофонта Ногова:
Варвара отворила окно и крикнула:
— Дунька, цыть!
Собака примолкла и подумала:
‘Ничего ты не знаешь, ничего ты не чувствуешь… Баба, баба! Неужто не видишь: ведь вот оно, ведь завтра’.
Но Варвара — человек: она в прошлом, в настоящем, а завтра — припечатано.
И Варвара беспечальную запела песню, а собака — выть.
Вы могли бы направиться осмотреть хозяйство Колченогова и просто Ногова, но… слышите гвалт и хохот? Приятели успели как следует напиться и, обхватив один другого мертвой хваткой, единоборствуют у кабака. Маленький цепкий Колченогое облапил за кушак рассолодевшего сырого Ногова. Тот возит его на себе, как медведь собаку, и свалить не может.
— Ты, Окся, под ножку норови его, под ножку! — надрывался в крике вихрастый Мишка. — Давни его!
— Врешь, — хрипел, как удавленник, черноусый Дикольчей, — меня не вдруг-то свалишь: сам с усам…
— Жалко. Понимаешь, жалко… Дурак ты эдакий. Ежели ужать, как след быть, душу из тебя выдавлю. Ты мне друг, ай не?
— Не бойся, жми! — кряхтел Дикольчей.
Так они, шаг за шагом, крутясь и хрюкая, подвигались на зады усадьбы, к гумнам. Вот Ксенофонт разъярился, уцапал Дикольчея за рукава пониже плеч и каруселью стал крутить его возле себя. Он крутил с такой силой, что отделившиеся от земли ноги Дикольчея, описывая полный круг, вытянулись в воздухе горизонтально. Дикольчей кричал:
— Врешь, дьявол, не свалишь!
Вот закружились оба и упали. Перекатываясь друг через друга, оба неожиданно ухнули в картофельную яму. В эту яму, глубиной в сажень и с отвесными стенками, зарывали на зиму картошку. На дне ямы темно и сыро, луна освещает лишь самый верх. И в ладонь величиной лягушка лупоглазо скачет прочь: людям игра, лягушке ужас.
— Вот и в яме мы, — проговорил тенорком Дикольчей и, плаксиво скривив рот, сморкнулся.
— Как есть в яме, — сморкнулся и Ксенофонт. — Руки, ноги целы? Давай почеломкаемся… Товарищ… Ми-ла-а-й!..
Несколько раз смачно, взасос поцеловались.
— Пожалуй, не вылезти нам, пожалуй, умрем тут, — пьяно сказал Ксенофонт и прослезился.
— Вылезем, — заикаясь, сказал Дикольчей, — нагнись, я на тебя вскарабкаюсь. Вот так!
Дикольчей, как рысь, залез на широкую спину Ксенофонта.
— Выпрямляйся!
Залез на плечи и — на воле.
Ксенофонт протянул вверх руку:
— Таши.
Но Дикольчей, пошатываясь, правил к кабаку.
Ксенофонт поднял дикий крик.
Гуляки едва выволокли большого мужика. Он нагнал Дикольчея и тяпнул его ладошкой по загривку. Дикольчей упал. Ксенофонт поставил его на ноги. Дикольчей подобрал с дороги кол и, заскрежетав зубами, крикнул:
— Сердце у меня зашлось… У-ух!.. Уходи, Ксенофонт! Сейчас брошу дубину, боюсь, как бы она не стегнула тебе в лоб… Уйди!..
— Вали, вали… Не струшу.
Дубинка взвилась и, пролетев по воздуху, метко хрястнула Ксенофонта по лбу. Пьяный Ксенофонт упал. Дикольчей помог ему подняться.
— В лоб, — сказал Ксенофонт. — Ничего…
— Мила-а-й… Друг…
— Квит?
— Квит на квит…
Снова взасос поцеловались и в обнимку пошли в кабак.
В кабаке песня, плясы. Кабатчик расталкивал плясунов и гнал их вон:
— Три часа!…
Луна спускалась к лесу, на покой. Был предрассветный час.
Ногов с Колченоговым уселись за свой стол. Возле них сгруживались мужики и парни.
Черненький Денис Иваныч Колченогов, он же Дикольчей, подбоченился и, задирчиво глядя в простоватое, утомленное лицо большого Ксенофонта, неожиданно сказал:
— А ты — кулак. Хоть друг мне, а — кулак.
— А может, ты кулак-то, а не я, — обиделся Ксенофонт.
— Я — не кулак. А ты — кулак. У тебя и земли больше.
— Врешь, земли столько же. И земля у тебя удобнее, — глаза Ксенофонта лениво разгорались.
— У тебя три коня имеются, один другого глаже. Ты — кулак, — сказал Дикольчей и расстегнул ворот рубахи.
— Нет ты — кулак, только с придурью, — нажал на голос Ксенофонт. — И батька твой кулак был, царство ему немецкое.
— Ты — кулак! — крикнул Дикольчей. — У тебя три коровы и все — дойные.
— У тебя — тоже две коровы да боров пудов на десять, — с дрожью в голосе, но все еще владея собой, сказал Ксенофонт. — Кроме всего этого, у вас с бабой сряды много — форсун ты, щеголь…
— А у твоей бабы, может, тоже пятнадцать платьев. Кулак ты, — и озлобленный взгляд Дикольчея влип в нос и бороду Ксенофонта.
Ксенофонт разглядел холодное пламя бороды с пеплом седых волос возле ушей и улыбнулся.
— А велика ль баба-то моя: с девчонку.
— С девчонку ли, с мальчишку ли, а ты все-таки — кулак. И я — вдвойне бедней тебя. Братцы, как?
— Известно, ты — бедней, Колченогов, — подхватил, ожил насмешливый народ. — У Ксенофонта и дом лучше, и скот справнее, и женка аккуратненькая, как кубышка.
— Ага, ага! — вскочил, оскалился на Ксенофонта Дикольчей. — И выходит: ты — кулак, я — бедный!
Поднялся и Ксенофонт.
— Ты бедней меня оттого, что бахвал и лодырь, — разгорячившись, сказал он.
— Ага! Ты эвот какие речи… — вскипел, замотался Дикольчей, ища сочувствия среди хмельных гуляк. — Тебе хорошо, черту конопатому, брюхо-то ростить, ты на хуторе живешь, у тебя и земля вся в кучке, ты как помещик, буржуйска твоя морда… А я чего?.. Я, можно сказать…
— Сопля, — басом выругался Ксенофонт и ударил ногой табуретку. Распрямил широкую грудь, заложил руки назад и, глядя с жалостной издевкой в потное лицо Дикольчея, сказал раздельно:
— Ну, ладно. Правильно: у меня и дом новый в чистоте, и кони сытые, и скот удойный. Ладно. Согласен. И ежели у меня все хорошо, а у тебя все худо, — Ксенофонт схватил Дикольчея за шиворот, поднял к потолку и крикнул: — Давай, сволочь, коли так. — всем меняться! Садись на мою хорошую землю, а я на твою худую, — он встряхнул приятеля и броском посадил его на лавку.
Сначала засмеялись в дальнем углу, у печки, потом хохот взорвался вблизи и, как темной тучей, приглушил ошалевшего Дикольчея.
— Вали, вали!.. Меняйся… — подзуживали его гуляки.
— Согласен, нет? — сказал Ксенофонт, быстро надел и опять снял шляпу.
— Тоись, как? — очнулся Дикольчей. — Как это меняться? Землей, что ли?
— Всем! — ударил Ксенофонт в стол шляпой: взнялось облако муки.
— И бабами?
— Ну, ну, — цыкнул Ксенофонт. — Бабы при мужьях. Словом, вы с бабой ко мне на хутор, мы с бабой к тебе в избу… В чем мать родила, нагишом… Ежели на то пошло…
Жадное сознание заклубилось в хитрых глазках Дикольчея, но он, вильнув голосом, сказал:
— А я еще подумаю…
— Тогда до свиданья вам, — сказал Ксенофонт — и к выходу.
— Стой, стой! — всполошился Дикольчей и погнался за Ксенофонтом, как за обокравшим его прощелыгой.
Ксенофонт с хмурым решительным лицом остановился и крепко сказал, дрожа:
— Последнее мое слово: будешь меняться? И ежели после этого хоть раз обзовешь меня кулаком, я тебя, гада, на березу закину!.. Там и сдохнешь. Ну? Будешь меняться? — и Ксенофонт грузно, враскачку подошел к Колченогову.
Дикольчей замигал, как от сильного света, и попятился. В его голове быстро трезвело. Он недоумевал, издевается над ним Ксенофонт при всем народе или же вгорячах просто зарвался с пьяных глаз.
— Ты всерьез или дурака валяешь? — по-трезвому спросил Дикольчей и расхлябанно присел к столу, опрокинув недопитую бутылку.
— Что ж тебе, икону, что ли, целовать?
Дикольчей скосоротился, закрыл лицо ладонями, отвернулся и, таясь, заплакал.
— Я в согласьи, — не своим голосом промямлил он.
И в двадцать глоток что-то закричал народ, в двадцать рук хлопали Дикольчея по вздрагивающей, ссутуленной спине, крепко целовали его в мокрые усы, в картуз, в морщинистый затылок, и вдруг Дикольчей взлетел на воздух:
— Урра! Ураа!.. — вверх и вниз, вверх и вниз летал осчастливленный мужик. Вот взлетел последний раз, стукнулся подбородком о потушенную лампу, — стекло упало, зазвенело, упал, крикнул Дикольчей:
— Братцы!.. Ксенофонт!.. Упреждаю! Было бы вам известно… Вывеску я сниму, вывеску с собой унесу!.. Факт.
Гуляки целый час сидят на зеленом углу возле исполкома, ждут восхода солнца. Было холодно, всех пробирала дрожь.
Некоторые верили, что все будет так, как Ксенофонт сказал. Но большинство крестьян смотрело на происшедшее, как на забавную игру: сегодня же вечером они сдернут за беспокойство по четвертухе самогону и с Ксенофонта Ногова и с Дениса Колченогова.
Дикольчей на свежем воздухе сразу же почувствовал себя сильным и богатым: он прикинул в уме весь достаток, который чудным чудом валился с неба в его карман, и ему вдруг стало нестерпимо страшно. Так бывает страшно богачу, которого застигла ночь в лесу и сзади слышится разбойный посвист. И Дикольчей испуганным дерзким взглядом косится на бывшего друга своего, как на заклятого врага, который все дал и может все отнять, ограбить, разорить его мечту и опозорить… Нет! Зубами, когтями, всей кровью Дикольчей вцепится в горло всякого, кто станет поперек его дороги, а этого остолопа Ксенофонта он хитростью возьмет.
Ксенофонт сидел на камне в стороне. Кабацкая горячность схлынула, и на дне — горькая, ноющая злоба: дурак, дурак… ах, какой же он дурак.
Он глубоко надвинул шляпу, чтобы не заметили гуляки омраченных его глаз, и встал, прямой и сильный. Он взглянул вправо, где по угорине вилась дорога к родному хутору, и сердце его затосковало. Довольно! К черту! Сейчас уйдет домой…
Но в это время заспорили, зашумели мужики, и, как раскаленным гвоздем в самое болючее место, ушибли его слух слова:
— Кто? Ксенофонт-то спятится? Это ты, что ли, Дикольчей, брякнул? Эх ты морда!
— У Ксенофонта слово — олово.
— Окся уж раз сказал, значит, сказал. Тверже твердого!
Ксенофонт весь вытянулся в струну, и все закувыркалось перед его глазами, все бесповоротно рухнуло.
— Пора, — проговорил он. — Солнце всходит.
Весеннее солнце рано просыпается. В мочажинах еще лежал туман, но вершины утренних берез дружно заалели.
Двадцать девять хозяев поднялись с росистой луговины и деловито пошагали к квартире председателя волисполкома. На лицах праздничная радость: дело обязательно закончится магарычом.
Радость, да не всем. Ксенофонт мрачно шел впереди, как туча. Все, чем жил, что создавал вот этими железными руками, сгибло. Он теперь кровно ненавидел Дикольчея. Дикольчей плелся в хвосте. Он чувствовал, что Ксенофонт ненавидит его, и, зная это, ненавидел Ксенофонта сам. Так два неразрывных друга стали в одночасье — враг и враг.
— Товарищ Ермилов, не извини, к тебе мы, — сказали мужики. — Дело экстренное, очень даже интересное.
Потом добыли заведующего земельным волостным отделом, добыли секретаря и — началось.
У Ксенофонта еще была тонкая, как паутиночка, надежда, что начальство не пожелает ввязаться в такую ерунду и всех прогонит по домам. Но… после долгих разговоров, советов, увещаний, смеха, крика, язвительных подзуживаний, издевок, хитрой брани — все-таки договор был заключен. К договору приложена печать, договор обклеен марками, по маркам расписались и ‘безграмотных’ крестиков наставили двадцать семь свидетелей.
Договор заключен не в шутку, — на день, на два, — договор заключен всерьез и навсегда.
Копии договора получили на руки Ногов и Колченогой. Большой Ногов стал маленьким, маленький Колченогов стал большим.
И большой колокол ударил в это время к праздничной обедне.
— Когда перебираться? — ласковым голоском, с милой этакой дружеской ухмылочкой спросил Ксенофонта Дикольчей.
— Сегодня же. С полден, — глядя в сторону, сказал Ксенофонт чугунным черным голосом и, еще глубже надвинув шляпу на глаза, тяжко зашагал домой.
С горы, где волисполком, видно было, как он с маху выломал ворота в поле, ворота рухнули, ляпнулись плашмя в сырую пыль.

II

В полдни Ногов с Колченоговым проснулись каждый у себя. Опохмелились кислым квасом и стали свежи, счастливы и несчастны.
Вышло так, что бабы никуда не выходили и поэтому не знали о случившемся.
И вот началась печальная история. Началась она почти одновременно — в избе Дикольчея и на хуторе.
Вам, любопытствующий незримый зритель мой, нет расчета перебегать от окна к окну — полторы версты не шутка — вам придется сначала выслушать весь разговор на хуторе Ксенофонта Ногова, а потом уж…
— Варвара, как его… — ласково начал саженный Ногов и зачем-то потрогал смирно висевший кнут, может быть, для того, чтоб произвести на бабу впечатление: — надо будет тово… перебираться… — Ксенофонт, заложив руки назад, прошелся по избе, потом уперся лицом в стену и, покачиваясь, стоял так спиной к Варваре.
— То есть как это перебираться? — спросила Варвара. — Чего-то не понимаю я.
— Я тоже не совсем, чтоб в понятии. Ну, только надо. Беспременно надо.
Сердце Варвары вдруг сжалось. Необычный, тихий с дрожью голос мужа испугал ее. Она села у печки и оттуда, едва передохнув, задала вопрос:
— Куда же?
— К Дикольчею, к дьяволу, — помедлив, сказал в стену Ксенофонт, повернулся лицом к жене и тоже сел на лавку.
— Пошто?! — набирая сил, крикнула Варвара.
— Мы к нему, а он к нам… Чрез марки расписались… Печать.
Чувствуя беду, но ничего не понимая, Варвара встала и крепче крикнула: — Не продрыхся, видно?!
Ксенофонт вдруг озверел:
— Сбирайся!.. Живо!! Секунд в секунд!!
Он вскочил, сорвал кнут и два раза опоясал кнутом печку, чтоб попробовать, чтоб видела Варвара, сколь силен удар кнута, чтоб видела, как от печки белыми струйками пыхнула известка и рыжий кот, охваченный ужасом, впереверт брякнулся с полатей на пол.
Варвара завыла волчицей и повалилась на кровать.
В избе Дениса Колченогова повторился почти тот же разговор. Впрочем, там все произошло совершенно по-другому.
Когда Дикольчей доказывал широкозадой большой Нениле всю выгодность переселения на хутор, голос его захлебывался радостью. Но вдруг совесть глушила его восторженные речи самым пустым вопросом: ‘А кто настоящий хозяин хутора? А сладко ли будет этому хозяину бросать крепкое хозяйство и перебираться в покривившуюся избу лодыря?’ Этот, в сущности, маленький вопросик вдруг сжимал горло Дикольчея, и мужику становилось не по себе. Однако Дикольчей сразу же поборол себя и закричал так громко, что удивился сам:
— А черт его, дурака, толкал!! Да что он, двух по третьему? Плевать!!
Ненила стояла среди избы, растерянная, недоумевающая. Уж не спятил ли Денис с ума? И только когда Дикольчей, всхрапывая от прилива чувств, показал ей припечатанную бумагу, она поверила и подняла слезливый толстоголосый рев.
— Не ори, — сказал Дикольчей, — дура! Ты нетто забыла, какие у него коровы-то? А дом-то? Пятистенок, новый, под железом.
Ненила заревела пуще, слезы полились, и она, грузно топнув в пол, двинулась на разинувшего рот Дикольчея:
— Да ты сдурел! Да ты пропил душу-то! Чтобы на отшибе от мира жить?.. На чужом добре?!
Дикольчей попятился от напиравшей на него супруги и пугливо крикнул:
— Выбирайся!.. Секунд в секунд чтобы!
Ненила яростно плюнула ему в лицо. Дикольчей, нагнув голову и сжав кулаки, кинулся на бабу. Ненила сгребла его в охапку, пыхтя и распространяя керосиновый дух, поволокла его к двери и выбросила с крылечка прямо на навоз, в хлев.
Спавший в яслях рыжий кобелек Тузик прыгнул к Дикольчею и, спросонок обознавшись, свирепо залаял на него, как на чужого. Дикольчей, приподнимаясь, грязно обругался.
‘Ба, хозяин’, — удивился Тузик, и, чтоб незазорно было, он не сразу, а с собачьим хитреньким подходцем перевел свой свирепый лай на игривое взлаивание, поджал уши, виновато закрутил хвостом и весь оскалился в улыбку: ‘Ах, очень даже извиняюсь’.
Ненила что-то кричала с крылечка. Дикольчей приподнялся и покрутил усы, соображая, как вести себя. Тузик вильнул глазами от хозяйки к Дикольчею и сообразил: ‘игра’.
— Пьяница паршивая! — гремела Ненила. — Я те!..
Тут Дикольчей почувствовал, что действительно он— пьян, что страшную понес от жены обиду, и он решил сыграть в притворство: застонал, повалился на солому и жалобно завыл:
— Убила, окаянная, убила… Все печенки, селезенки… Ой, смерть моя.
Ненила плюнула и скрылась в избу, с треском захлопнув дверь. Дикольчей смолк и лежал в навозе недвижимо— может быть, заснул, а может, умер. Тузик обнюхал его со всех сторон и, потеряв всякое уважение к хозяину, поднял над пьяной человечьей головой озорную свою собачью лапу.
— Цыц!! — вскочил Дикольчей. В нем вмиг вскозырилась яростная злоба на жену. Он вбежал на крылечко, дернул запертую дверь, забарабанил в доски кулаками и ногами:
— Открой!
Но дверь молчала. Он схватил оглоблю, выпорхнул на улицу и уж замахнулся, чтоб высадить все рамы, но взлетевшая оглобля вдруг сама собой тихо опустилась: ведь изба эта не его теперь, а Ксенофонта Ногова. И зеленая свирепость в его черных вытаращенных глазах сменилась туманным светом хитрой радости.
Ему до смерти захотелось покурить. Но кисет — в избе. Он взглянул на закрытые окна. Окна, как и дверь, молчали.
— Дядя Трофим! — окликнул он проходившего крестьянина. — Дай, ради бога, покурить. Слюной изошел.
— Когда выбираться-то будешь? — спросил Трофим.
— Скоро, — ответил Колченогов. — Баба по глупости упирается. Вздуть пришлось. Мало-мало поучил.
— Это невредно, — сказал Трофим и пошагал дальше. — Пошто в навозе-то ты вывалялся?
— Вчерась, пьяный, — глубоко вздохнув, ответил Дикольчей.
— А оглобля?
— Понимаешь, с пьяных глаз приснилось, быдто волки, — врал Дикольчей.
— Так, так, — сказал Трофим. — Ну и счастье привалило тебе, черту… За что, про что? Оказия!
Дикольчей сел на бревна против своей избы, попыхивал цигаркой и сердито косился на окна: слышно было, как озверевшая Ненила грузно ходила по избе и крикливо говорила сама с собой. Вот чертова баба! Как бы она не изгадила счастливую сделку с Ксенофонтом…
Крутя хвостом, голову вниз, весь обвиноватившись, плелся к хозяину рыжий Тузик.
— Ладно, ладно, не юли… Сволочь, — ласково сказал хозяин и огладил собаку. — Собирайся… На хутор сейчас, в хорошие места. Понял? — и тут же сообразил, что они поменялись с Ноговым всем, даже собаками и кошками. — Пошел! — заорал Дикольчей и двинул своего-чужого Тузика ногой.
Из проулка показался Ксенофонт с Варварой. Баба, кругленькая и шустрая, шла грудью вперед. Глаза ее красны, мокры. Они несла завязанные в чистую салфетку иконы. В руках Ксенофонта качалась беленькая лампадка с бантиком.
— Вот мы пришли, — сухо сказал Ксенофонт.
Варвара взглянула на вознесенную к небу вывеску ‘Дикольчей’ и, скривив рот, всхлипнула.
— Мы тоже приготовились, — проговорил Колченогов, глядя в сторону. — И вот в чем суть, как же насчет собак с кошками? Ненила желает кошку взять с собой. А мне бы Тузика.
— Варвара, как? — спросил Ксенофонт жену.
Варвара засморкалась, круто отвертываясь от мужа.
— Насчет кошек — можно, а собак — нельзя, — сказал Ксенофонт. — Кроме того, Варвара сготовила вам щей, каши. В печке стоит. По-хорошему. Ну, веди в избу.
Семейства Ноговых и Колченоговых лишь к вечеру водворились на новые места.
Рыжий Тузик сидел на веревке в своем немилом теперь хлеву и жалобно выл, оплакивая покинувших его хозяев. Лохматая белая сучка Дунька тоже сидела на веревке в прежнем своем кутухе, но люди возле нее незнакомые, Дунька сиротливо завыла, а глядя на собаку, завыла и новая хозяйка ее — Ненила Колченогова.
Ненила вся избитая, руки в синяках и ссадинах, губы вспухли: бабу довелось брать с бою. Дикольчей и Ксенофонт не могли ее уговорить. На визгливый крик Ненилы сбежалось полсела. Вооруженная топором, она всех вызывала на кровавый бой. Женщины кричали ей:
— Дура! Да ты радоваться должна!
Когда явились власти — председатель сельсовета с милицейским — Ненила подчинилась.
Итак, все стало в видимом порядке. Теперь, любопытствующий зритель, больше незачем вам оставаться здесь: события пойдут вереницей унылых дней — буднично и не спеша. Дальнейший же ход дела и развязку вы сможете впоследствии прочесть: они будут изложены добросовестно и точно.
Приступая к описанию последующих эпизодов, автор тотчас же должен с негодованием рассеять гнусные бабьи сплетни, омрачившие столь знаменательное происшествие. Бабы ближайших деревень нагло уверяли, что они якобы видели воочию, как вся четверка — Дикольчей с Ненилой и Варвара с Ксенофонтом — в предрассветный час чуть зорька — вышли, каждый из своего дома, нагишом, в чём мать родила, согласно подписанной бумаге, и что нагота их была, мол, прикрыта полотенцами, как у Адама — Евы на иконе. И еще мололи злоязычницы, что при встрече на лугах, возле кустов черемухи, обе пары стали поочередно целоваться, плакать, выпивать и будто бы домой пришли в полной наготе, без всяких полотенец (а Ксенофонт даже веник потерял). Ложь! — негодующе воскликнем мы: все произошло чинно, по-хорошему, именно так, как излагалось выше.
И только на другой день возникли маленькие неприятности. Надо заметить тут, что новоселья, конечно, не справлялись, но та и другая пара, и здесь и там в день перехода сильно угостились на новых своих местах: были клятвы, радость, гнев и слезы А утром…
Ненила открыла сундук Варвары и вытащила вышитую крестиком женскую рубаху. Рубаха, очень хорошая и крепкая, едва прикрывала ее живот. Ненила с пеной у рта хлестнула Дикольчея рубахой по усам и заорала:
— Бери, черт кованый, Варькину сряду, ходи бабой, а я мужиком сделаюсь! — и она распахнула укладку Ксенофонта.
Дикольчей растерянно поднял Варварину рубаху, распялил ее, понюхал и сказал:
— Ах, какая аккуратненькая бабочка у Ксенофонта…
А Ксенофонт, там, у нового себя, встряхивал Дикольчеевы домотканые коротышки-портки и хохотал:
— Варвара! Как же быть? Может, тебе сгодятся? Али Тузика обрядить в них!
Варвара сидела у низенького, покрытого радужной древней плесенью оконца и посматривала скорбными глазами в ту сторону, где был оставленный родимый хутор.
Ксенофонт был мрачен духом. Он чувствовал вину перед самим собой и пред Варварой и поэтому старался казаться веселым и беспечным. Он надел за перегородкой Ненилин красный сарафан, запхал в грудь для пышности Дикольчеевы портки, а голову повязал синей шалью. В таком наряде, похожий на деревенского юродивого, он выплыл из-за перегородки и, поводя красной бородой, пустился в нескладный пляс.
Шла дивче-дивченка за водой…
Па ули-и-це д’мостовой-о-й
Но Варваре не до смеха. Она вскочила, лицо ее стало черным:
— Брось, сатана! Оставь! — и скрылась за пологом.
Ксенофонт услышал ее стон и тоскливо сел на лавку.
Он сдернул Ненилину шаль и вытер ею вспотевшее лицо.
— Что же делать-то Господи Христе?.. Варвара, ведь ты пойми… Судьба, понимаешь, судьба такая наша… Доведется пострадать. Ничего не поделаешь, закон, бумага. Эх, Варварушка!..
И одинаковое у них родилось желание: черт с ним — рабочий день! Пусть стоят голодными животы в хлеве— а им в пору завалиться на кровать, закрыть на все глаза и накрепко уснуть. Пусть все к дьяволу провалится, пусть все ухнет в тяжкий сон: может, радостное пробуждение застанет их в прежней обстановке. Эх, если б это сон… Вот бы!
И по-мертвому уснули оба. Варвара во сне всхлипывала как дитя. Ксенофонт отплевывался: в его рот норовил скакнуть чертенок с рожками, чертенок выпискивал: ‘Ты не бойся, Окся, я очень веселый, мне бы только душу твою чертячьим рогом ковырнуть’.
Разбудил их какой-то похожий на скопца незнакомый бритый мужчина, высокий и широкозадый.
— Ишь, дрыхнут, — сказал мужчина басом. — А я за кошкой за своей. Машка, Машка, Машка!..
— Ненила, ты? — через силу засмеялся Ксенофонт.
— Я, Варварина сбруя не по росту мне, — Ненила тоже засмеялась, оглядывая бородатого лысого мужика в бабьем сарафане.
Ксенофонт вздохнул: сон кончился, все та же дьявольская явь и обклеенная марками бумага на столе. Тьфу, ты, наважденье!..
Ненила унесла Машку. Следом за ней пришагал на свой бывший хутор за котом Васькой и Ксенофонт. Сучка Дунька очень сбрадовалась Ксенофонту, до хрипоты, до одурения рвалась с веревки приласкаться.
Ксенофонт сказал Дикольчею:
— По-моему, надо одеждой разделиться. Я свою возьму, ты свою забирай.
Дикольчей сообразил, что его тулуп рваный, достался же ему тулуп Ксенофонта новый, мягкий, хорошо черненный, а ежели в длину велик, обрезать можно. В глазах Дикольчея проблеснула человеческая жадность, и он ответил:
— Нет, Ксенофонт. Меняться нельзя. В бумаге все в точности объяснено, сказано и про одежду: одежда остается на местах.
Вступилась Ненила.
— Наплевать на бумагу-то на твою! — крикнула она на мужа. — Совесть-то где у тебя? В бумаге или в сердце? Эх, ты!.. Жаднюга…
Ксенофонт, с ненавистью покосившись на Дикольчея, стал ловить кота Ваську. Кот никаких хозяев не желал знать, он сам себе хозяин, черта с два, чтоб он расстался с печкой. Поменялись? Ну, и наплевать, а ему, коту Ваське, и здесь отлично. Ксенофонт поймал-таки кота за шиворот, кот мгновенно привел себя в боевую готовность, выпустил все двадцать когтей на растопыренных, упругих лапах, свирепо оскалил пасть и, поджав уши, плюнул Ксенофонту в бороду.
Ксенофонту это понравилось, он сказал:
— А ведь Васька-то умней меня… Ей-богу, право.
Кота довелось запеленать, как малого ребенка. Ксенофонт понес его домой. Всю дорогу кот крутил хвостом, обозленными желтыми глазами смотрел в глаза Ксенофонту и шипел змеей.
В самом селе Ксенофонта нагнала Ненила. Она сидела на телеге и нахлестывала новую чужую-свою лошадь.
— Садись, — сказала она. — Все добро вам везу. Одежу. А от вас свое возьму… Эх, горе, горе. Наделали делов.
Ксенофонт залез на телегу, на которой стояли два тяжелых сундука и узел, и спросил:
— А как же Денис? В согласьи?
— Эвот Денису! — крикнула Ненила и покачала здоровенным кулаком.
Ксенофонт улыбнулся и сказал вздохнув:
— Боевая ты баба. Настоящая.
И снова все в порядке: всяк при своей одежде стал, и кошки вновь обрели своих хозяев.
Однако при первой же возможности кошки бросились домой обратно. Беглые Машка с Васькой неожиданно столкнулись ночью на дороге, сначала из приличия покричали друг на дружку, потом снюхались, шмыгнули в картофельные гряды, где и хороводились трое суток без помехи: постороннего кошачьего народу ни души. Потом разошлись по своим старым печкам. По месту нового жительства их водворяли трижды, наконец людям надоело, отступились люди. Несколько же месяцев спустя случилось так, что через любовь среди цветущих гряд картофеля черная кошка притащила Ксенофонту четверых рыжих слепых котят. Такое вероломство со стороны своего бывшего рыжего кота Ксенофонту не понравилось: он котят утопил в ведре, а кошку Машку выдрал.
Нечто подобное повторилось и с собаками. Вопреки кошачьим нравам, собаки беззаветно любили не стены, а людей. Одержимые этим чувством, они умудрились перегрызть веревки и бежали к своим друзьям, к хозяевам. Во время бегства случайная встреча у тех же самых грядок на дороге и вновь горькое водворение по месту жительства. В результате же, конечно, грех: бывшая Ксенофонтова, ныне Дикольчеева белая сучонка Дунька принесла пять рыжих, в Тузика, щенят. Дикольчей щенят тоже утопил, а сучку Дуньку выдрал.
Это ничтожное с виду обстоятельство со щенками и котятами ясно обнаружило, что между двумя людскими семьями взаимного уважения не существует. И вывод из сего такой: обладай животные ‘высокими’ человеческими качествами, о коварно прижитых котятах и щенках не могло бы и помину быть: кот Васька вполне сознательно ненавидел бы кошку Машку и Тузик — сучку Дуньку точь-в-точь так же, как сознательно ненавидели друг дружку побежденные обоюдной злобой и наши две семьи. Но кошки и собаки — звери, и корыстная людская злоба им чужда.
И никто: ни Варвара с Ненилой, ни Денис Иваныч Колченогов не задумались над звериным поведением собак и кошек. Крепко призадумался над этим лишь Ногов Ксенофонт, и то много времени спустя. Но об этом — после.

III

Была ранняя весна. Ксенофонт со злобным рвеньем принялся работать над запущенной землею Дикольчея. С зари и до темна он очищал пашню от огромных валунов и булыг, засорявших доставшиеся ему полосы. Он не терял времени даже на обед: Варвара приносила ему хлеб, кашу и картошку в поле. Вскоре по концам полос воздвиглись порядочные горки из булыг и многопудовых камней. Они высились, как живые памятники, во славу тяжкого Ксенофонтова труда и в порицание позорной лени Дикольчея.
Очистив землю, Ксенофонту легче было поменяться полосами с двумя соседями, приятелями его. Эта выгодная мена дала Ксенофонту возможность сгрудить вместе значительную часть своей пахотной земли. Вдвоем с Варварой они обнесли землю городьбой. Засеянное еще Дикольчеем озимое поле с редкими плешивыми всходами Ксенофонт вновь перепахал и, устроив помощь, обильно удобрил пахоту навозом с ближней казенной молочной фермы. Крестьяне обычно удобряли землю лишь с своих хлевов и дивились сметливости Ксенофонта.
— Нам с тобой, Варвара, хлеба мало надо. Хлеб будем покупать, — сказал Ксенофонт жене и, разбив пашню на участки, засадил ее турнепсом, картошкой и капустой.
Песчаные же клины засеял льном, а по ржи — высокосортным клевером. За семенами ездил в агропункт, где подружился с агрономом Петром Иванычем Кондратьевым, пожилым, опытным, идейным человеком.
Агроном наметанным глазом сразу оценил Ксенофонта и пригласил его к себе. За чаем Ксенофонт открыл Петру Иванычу про свою сделку с Дикольчеем.
— Ах, так это вы! — улыбнулся Петр Иваныч. — Слышал, слышал… Ну, что же. Это очень интересно. Только — знаете что? Вам придется напрячь всю свою энергию, и тогда может восторжествовать большущая идея. Понимаете? Большущая идея…
— Мне идея ни к чему, не моего ума-разума, — ответил Ксенофонт, потея. — А вот желательно бы мне пасеку. Я б ему, дьяволу, нос-то утер. Да и утру! — крикнул Ксенофонт и, повернувшись к окошку, погрозился в пространство кулаком.
— Что ж, вы его врагом своим считаете?
— Так неужто другом?
— Тогда за кой же хрен менялись? Я думал полюбовно, ради опыта.
— Хы, скажешь тоже… Полюбовно… У меня хозяйство — самое крепкое, раскрепкое. А у него, как у журавля, на кочке. Тьфу!.. А просто по пьяной лавочке… Короче говоря, анбицию мою задел, сволочь. И уж так пакостно вышло, просто глупее глупого…
Агроном прошелся по комнате, все стены которой увешаны приколотыми на бумажках пучками трав и злаков. Возле стен стояли образцы ульев. В углу — на большом столе — весы, банки, спиртовка, пробирки, колбочки. В наполненных спиртом банках помещались препарированные лягушки, жабы, змеи, глистообразные черви. Ксенофонт глянул туда, его слегка затошнило, он отвернулся и перевел глаза на хозяина. Сапоги Петра Иваныча — старые, стоптанные и скрипят. Сам Петр Иваныч тоже в годках почтенных, но прямой и бодрый, с седеющей бородой и взлохмаченными волосами.
— Шибко тяжело, — вздохнув, сказал Ксенофонт, — уж так тяжело, что страсть. Работа самая немилая. Баба плачет. Бьешься, бьешься, да и подумаешь: а на кой прах я силу-то свою убиваю? Вдруг договор наш лопнет, да все по-старому обернется, и выйдет, что я на чужого человека спину гнул. Вот чего боюсь. Да еще Дикольчей начнет добро мое проматывать. И останусь я в круглых дураках.
Агроном сел на подоконник, и его волосы под светом солнца заблестели серебром. Широкий, шишковатый лоб, густые, сросшиеся брови, темные глаза из-под очков и все лицо агронома внушали Ксенофонту полное доверие. Ксенофонт даже подумал: ‘Чисто пророк какой. Видать, ума палата’, и ждал от агронома правдивых, веских слов.
— Говоришь, обидно на чужого человека спину гнуть? — спросил агроном, покачиваясь и дымя трубкой.
— Это самое, — ответил Ксенофонт, и стул под ним заскрипел. — Чужой так чужой и есть. Да еще и дрянь вдобавок. Лодырь.
— А ты не работай на чужого…
— Чудак-человек! А бумага-то?! — воскликнул Ксенофонт и немного усумнился в мудрости пророка.
Агроном помолчал, улыбнулся и тихо сказал:
— А так просто сделать. И работать ты будешь с любовью, с подъемом, с верой в труд. А главное — душе найдешь покой…
— Да как, как? Разжуй ты мне, — Ксенофонт поднялся и подошел вплотную к агроному.
— Секрет простой, — сказал агроном, снял очки и в упор уставился в взволнованное лицо крестьянина. — Разгадка этого секрета вот в чем: не надо делить людей на чужих и на своих. Только и всего.
— Как так? — И потный лоб Ксенофонта избороздился морщинами напряженной мысли.
— Очень просто. Нет своих и нет чужих, все — братья. Есть от природы сильные, есть от природы слабые. И нет в том греха, ежели сильный даст подмогу слабому. Ты скажешь — это подвиг? Пусть так. Но придет время, когда помощь слабому обратится в радость.
— Мудрено. Ой, шибко мудрено говоришь ты, товарищ Петр Иваныч. Понять-то я тебя понял, что к чему.. Ну, только мысли-то твои едва ли полезут в сердце. Нет, я на него, на дьявола, как на врага смотрю.
Агроном засмеялся, встал и потрепал Ксенофонта по плечу:
— А ты сделай так, чтоб полезли.
— Дозвольте вас, за вашу ласковость, веселой водичкой угостить, — и Ксенофонт вытащил из кармана бутылку самогонки.
Выпили и закусили. Агроном сказал:
— А что касается пасеки, я тебе десять ульев могу продать с выплатой осенью.
— Много благодарны, — радостно улыбнулся Ксенофонт. — Да еще я рассчитываю у пасечника Арбузова купить с десяточек… Он приятель мой.
Расставаясь, агроном обещал приехать к Ксенофонту и на месте разъяснить ему хозяйственные вопросы. И еще сказал:
— Вот ты, дорогой-то, задай себе вопросик, а для кого, мол, работает в этакой глуши агроном? Для себя или для чужих? А я тебе, если хочешь, подскажу. Получаю я здесь гроши, почти все деньги отсылаю матери да сестре больной, ничего не имею, даже одеялишка нет, полушубком покрываюсь. А мне в городе, в центре, выгодное место предлагали. Отказался. Зачем мне? Вырос с народом и умру с народом. Цель моей жизни — помогать чужим, и в этом — радость, потому что для меня нет чужих.
— Премного благодарны, — не зная, что ответить, конфузливо оказал Ксенофонт и низко поклонился агроному. — До увиданьица. Милости просим к нам…
Подпрыгнул, сел в телегу, телега крякнула, и конь понес. Всю дорогу думал про агронома, про себя, про Дикольчея, бывшего друга своего, вспомнил про кошку Машку с Васькой, про котят, вспомнил про Дуньку с Тузиком, про щенят — православнее людей живут — и, подъезжая к своему селу, Длинным Поленьям, облегченно, заливисто запел:
Все-е лю-уди живу-ут,
Ка-ак цветы в поле цветут…
А дома, захлебываясь, говорил Варваре:
— Ох, и добрецкого человека повстречал, Петра Иваныча… Вот человек!.. Вот личность!.. И знаешь что? Всмятку расшибусь, а подыму на ноги Дикольчеево хозяйство…
— Пожалуй, ломи! — заблестела глазами Варвара. — Надсажайся зря-то…
— То есть, как это зря?
— Да ведь… — завертела Варвара головой и, подбоченившись, подступила к мужу. — Чтобы я да отреклась от своего добра? — задрала она голову и глядела в волосатые, шумно дышавшие ноздри Ксенофонта: — Я до Москвы дойду, а бумагу вашу паршивую в огонь!.. Ты и не думай, что здесь жить будем… Москва опять на хутор нам присудит.
— Ну, присудит… Что из того? — сел на лавку Ксенофонт. — Я для Дикольчея буду стараться. И за мое старанье бог всегда добром отплатит, — сказал он кротко.
— Да ведь он бесстыжий! Ведь он обманул тебя.
— Что из того? А я ему за обман добром, — нажал на голос Ксенофонт.
— Дурак ты! — крикнула Варвара.
— Молчи! — ударил Ксенофонт в столешницу. — Вот буду работать для чужого! Потому что нет чужих на свете! Поняла?
Варвара, злобно звякнув крышкой, стала ставить самовар. Брюзжала:
— Эх ты, дурак большой… А еще плешастый… Враки какие, что плешастые умные живут… Самые дурни, остолопы… Тьфу!
Ксенофонт смолчал, подумав: ‘А ведь баба-то, пожалуй, и права’.
Варвара первый раз в жизни услыхала, что для чужих можно работать так же, как и для себя. Думы долго не давали ей заснуть. Выходило как будто бы и можно, но кто-то нашептывал ей в уши: ‘Нет, нельзя’.
Остывшему Ксенофонту тоже показалось, что он поет не свою, а кем-то насвистанную песню. Нет, пусть все будут братья, но Дикольчей ему не брат. Хорошо сказывал агроном Петр Иваныч, вот только у него правда-то небесная, у Ксенофонта же своя, земная. И пусть будет так, как благословит судьба.
Время шло, как сон.
Со дня мены много утекло воды — больше года миновало, а бабы совершенно не желали подчиниться пьяной воле своих мужей. Бабы все время горевали.
Варвара стыдила Ксенофонта, что по его милости приходится жить в покривившейся низенькой хатенке, а их просторная, обклеенная новыми обоями изба досталась постылой Нениле с Дикольчеем. По какому праву? Да ведь Варвара вместе с Ксенофонтом вот этими руками ворочала, таскала бревна на постройку, сколько здоровья она ухлопала, сколько зимних недель прожила с коровами в хлеву, пока строилась усадьба! И все пошло прахом, псу под хвост.
Утешая Варвару, Ксенофонт обещал ей, — вот ужо придет зима, — перебрать избу, подрубить четыре новых венца, изба тогда будет высокая, и он обязательно обклеит стены новыми обоями, да с такими узорными цветами, с такими птицами, — что ахнешь.
Однако на обещания Варвара не сдавалась. Она доказывала мужу, как могла, всю несуразность его поступка — скот, земля, хозяйство — да разве такие они получили в обмен? — и требовала немедленно же уничтожить эту глупую бумагу.
Но как же уничтожить, когда прошло столько времени — уж вторая рожь колоситься начала.
— Терпи, Варварушка… Как ни то… Авось, кривая вывезет.
Варвару тянуло на простор, в свой хутор: там земля вся в куче, весь участок видно из окна, там перед домом палисад с сиренью и на угревном солнцепеке цветущий маком огород.
Ненилу же тянуло село, многолюдье, мир. Горе, радость, плясы, свадьбы, смерть — все вместе, плечо к плечу, на миру, на людях. И так приятно, так мило сердцу зайти вечерком к тетке Дарье, к сватье Лукерье, к бабке Катерине, перемолвиться словцом-другим или непонятное сновиденье рассказать. А живая газета у колодца — десяток баб и девок с жестяными ведрами на коромыслах — новости, сплетни, пересуды: а слышали, а слышали, а слышали, девки-бабы?.. И звонкий смех, и крик, и ругань. А хороводы весенней порой с зари до зари, а бабьи посиделки зимним вечером — куделю прясть, дедовы побасни слушать: хорошо одноногий дедка Нил на деревяшке небылицы в лицах представлял, как пустит-пустит, хохотом изба гремит, а то гуляк-парней черт принесет, начнут с пьяных глаз бабью часть заместо девок тискать: визг по избе и кутерьма.
А теперь одна, одна, одна!.. И постылый чужой хутор, как скворешник в чистом поле на шесте. Да еще перенесенная Денисом злосчастная вывеска — две бутылки водки мужикам стравил, столбы врыли, к небу вознесли: ‘Дикольче’. Эх, жизнь! Паскудная и горькая.
— Вот ужо красный флаг повешу на вывеску, — сказал Денис Иванович. — Пускай все знают, кто я таков. Я — левый!
— Тебя бы надо за усищи за твои на вывеску повесить! — злобно крикнула Ненила. — И не стыдно твоей морде-то?
Ненила и Варвара день-деньской в работе, некогда нюни распускать, давай-давай! А в час досуга — сядут обе под окно, всяк у себя, и тихомолком плачут.
И через тоску и одинаковое горе стали бабы, без всякого уговора, опять в одно сердце жить, как раньше. И не знали бабы, по-прежнему злобствуя между собою, что они стали общим горем в одно сердце жить. Но кто-то знал. Может быть, знал об этом домовой, может быть — высь подзвездная, может — бегучий воздух, что, разделяя, смыкал в одно желанье, в одну тоску два обворованных бабьих сердца.
И вот потянулось сердце к сердцу. Встретились бабы на полдороге. Вечерний сумрак был.
— Я к тебе.
— А я к тебе.
Ненила повела Варвару на хутор. Дикольчея нету, Варвара обрадовалась. Больше года не была она на своем родном хуторе, и ноги несли ее над землей.
Пили чай. Земляника еще не прошла в лесу, пили с земляникой.
— Я шибко по хуторе тоскую… Сплю и вижу…
— Я — по селу.
Варвара взяла в руки белую чашку с аленьким цветочком — чашку эту подарил ей Ксенофонт — сердце Варвары ущемилось, чужая теперь эта чашка — и покривились дрогнувшие губы.
— Пей, чего ж ты?
— Сейчас, сейчас… Я только… Как его…
К лампе-молнии подвязан голубок из дранок. Растопырив крылья, он висел на ниточке, он по-любовному поглядывал бисерным глазочком на Варвару, признал се и самовольно повернулся клювом к ней, будто по-живому оказать хотел: ‘Здравствуй, матушка’.
— Глянь! Голубок-то повернулся, — передохнула Варвара.
— Это ветерком его… Из окошка…
‘Кошка’ прозвучало в душе Варвары. Она спросила:
— А кошка-то, блудит, али ничего?
— Нет, ничего…
— Она у меня хорошая была… Ты ей давай молочка-то…
На стене приклеенный портретик: с душистого мыла улыбчивая девушка с веткой незабудки. ‘Здравствуй, матушка’, — как будто говорил Варваре портретик со стены. Варвара отвела глаза.
— Чего-то твои куры плохо несутся, — сказала Ненила.
— Твои тоже, — ответила Варвара.
— Коровы молока сбавляют.
— Твои тоже. У лошади лопатка сохнет. Ксенофонт сказывал…
— А у нас поросеночек ваш ноженьку сломал. Зарезали, — сказала печально Ненила и добавила: — По ночам в горницах полы трещат, а в хлеву свистун объявился. Как свистнет, свистнет… Я так полагаю, ваш домовой не любит нас, из дома выживает.
— Должно так, — ответила Варвара. — А ваш домовой нас не признает, по-злому все норовит, в натыр…
— Перевести надо домовых-то по хозяевам, — сказала Ненила.
— Конешно, конешно… А то загинем… Поди, это можно. Поди, в той проклятущей бумаге не прописано, чтобы нельзя…
— А подь она, ихняя чертова бумага, к праху!
Помолчали. Варвара собиралась заплакать, но крепилась.
Ненила тоже. Вздохнув, спросила Ненила:
— Ты злобишься, Варвара, на меня?
Варвара посморкалась в фартук, заглянула в окно, улыбнулась голубку под лампой, сказала:
— Нет. Теперя нет. А попервости, как пошла в обмен, страсть как сердце кипело на тебя. А ты?
— Я нет. Мы с тобой ни при чем в этом деле. Мужнишки виноваты, вот кто… Я и Ксенофонта твоего перестала уважать, а своего Дикольчеишку и вовся… Тьфу!..
— Я тоже… Отвернулось мое сердце от Ксенофонта. Ну, не могу и не могу… А твой Денис… Эх, чего там говорить. Бесстыжий… Позарился на чужое на добро…
— Да, — подтвердила Ненила. — Конешно, тебе большая неприятность: с этакого добра да в избушку нашу перейти…
Варвара ничего не ответила. Опустив голову, она бесцельно гоняла пальцем ягодку по столу. Ненила, вздохнув, замигала, и тупой подбородок ее дрогнул. Душа Ненилы требовала какого-то последнего, светлого порыва. Ненила поднялась и, всхлипнув, большущая и грузная, повалилась в ноги маленькой, пришибленной Варваре:
— Прости ты меня, прости ради господа, Варварушка! И за мужнишку моего треклятого, прости.
И женщинам-сразу стало легче. Улыбки, уверенья, поцелуи, слезы.
Не бегучий ветер, не подзвездная высь, а пламень человеческой любви, явный и освобождающий, соединил по-прежнему, кровь в кровь, два бабьих сердца. Обе сидели, обнявшись, молча, как бы прислушиваясь, что совершалось у них в душе. В душе был мир. А за окном желтым заревом заря горела, голосистый скворец допевал свою песнь, и тоскливо мычал бычок.
— Давай выпьем, — сказала Ненила. — У меня самогон хороший есть.
— Давай… А как Денис придет?
— Дениску в шею, в свинарник, — грубо проговорила Ненила и засуетилась. От нее пахло луком. — Наверно, в кабаке торчит… Где боле-то? Завтра — праздник.
Ненила и Варвара мрачно развеселились. Самогонка круто заходила в жилах. Ненила скосоротилась и запела басом:
Ты, болезная лихорадушка,
Затрепли-ка ты моего мужа.
И обе враз:
Моего мужа, мужа пьяного,
Мужа пьяного, распостылого…
Варвара подошла к кровати, отдернула полог:
— Вот какие вам пуховики достались… А мы соломой набиваем… — и села на кровать.
‘Здравствуй, матушка’, — любовно-ласково проскрипела деревянная кровать. ‘Ляг отдохни, матушка’.
— Все наше было, а теперича все ваше, — укорчиво сказала гостья.
И чтоб заглушить эти слова, хозяйка еще крикливей выводила, тараща белесые глаза на стаканчик:
Ой, лели, лели, мужа пьяного…
Ой, лели, лели, да постылого…
И как стала Ненила ложиться о бок с Варварой, кровать сердито скорготнула на Ненилу: ‘А ты куда?’
— Давай, девка, действовать, — сказала Ненила и обняла гостью. — Мне здесь не жить, тебе там не жить.. Пойдем к умным людям. Присоветуют.
— Помог бы бог.
— К кабатчику сходим. Он городской, научит. Отпорную бумагу напишет… До Москвы дойдем, а правду сыщем…
Поздний вечер был, когда подвыпившие бабы, в обнимку, с песнями, выходили из ворот. Ненила провожала гостью.
— Стой! — всхлипнув, вырвалась Варвара и, пошатываясь, вбежала во двор. Она пала на колени перед лохматой сучкой Дунькой и давай целовать ее в морду, в шею, в хвост.
— Дунька, Дунька!.. Андел поднебесный… Овдотьюшка… Собачинька!..
Ошалела от радости Дунька, погромыхивая цепью, с визгливым захлебывающимся криком исцеловала, излизала всю Варвару. И когда Ненила потащила гостью прочь, опять за ворота, Дунька в искренном плаче подняла оглушающий слезливый вой.
В голос завыла и Варвара, опять вырвалась, бросилась в хлев:
— Курочки!.. Цыпляточки!.. Мои, мои!.. — схватила с нашести спящего петуха. Курятник поднял заполошный гвалт. Петух, оставив перья в любвеобильных руках Варвары, пустился в лет: ‘куда-куда-куда!’ Варвара упала в навоз и закричала:
— Режьте меня! Убивайте!.. Никуда не пойду отсель.
Дунька, перхая и кашляя, крутилась на цепи, верноподданно рвалась к Варваре.
Неизвестно как пьяная Варвара очутилась в горнице, на пуховиках и горестно заснула.
Ненила же, хлопнув еще стаканчик самогону, побежала в село, размахивая цветистой шалью и крича:
— К черту бумагу!.. На село хочу, к себе!.. Плясы-караводы!.. Тьфу, нечистая сила, тьфу!
Какие-то человеки попадались встречу, кто-то останавливал ее и хохотал, как сатана. Возле колодца черный козел Васька, ненавистник баб, с наскоку долбанул ее рогами в зад. Ненила, упав, кувырнулась через голову и — господи, господи — как раз очутилась возле бывшей своей избы. Встала, кой-как осенила себя святым крестом. На двери замок. Опрокинув толстыми боками два горшка с геранью, Ненила едва залезла в избу чрез окно, пьяно помоталась по избе, поплакала и, плохо соображая, где она, что с ней, тяжко повалилась на кровать, за полог.
По селу вихлялись и ползали подвыпившие мужики. Они еще с вечера стали пропивать общественного быка Лешку. Быка они запродали в соседнюю волость, а себе обхлопотали бесплатно в совхозе племенного бычишку помоложе. Кабатчику дела полон рот. Пропив барыши, пьяницы пропивали кровные: кто— в долг, под осенний хлеб, кто — под хомут, под сапоги. Дикольчей пропил пуд будущего льна — труд своей жены. Ксенофонт опять вкатил камнище в кабатчикову спальню и угощал за счет богатырской своей силы.
Но всему бывает конец. Гулянка тоже подошла к концу.
Пьяные Ксенофонт и Дикольчей не дрались, не ругались. Они гуляли каждый по себе.
Дикольчей приполз домой, хоть выжми. Раздеваясь, он расшвырял одежу по всей хате и с трудом залез на пуховики, под полог. Ксенофонт долго мотался по избе, искал спички, не мог найти, напился в темноте квасу, поддел ногой валявшуюся на полу герань, почесал бороду, бока, рыгнул и, с закрытыми уснувшими глазами, повалился на скрипучую кровать, под полог тоже.
Хмель, покровительный союзник всяких преступлений, густо замутил темное сознание мужиков. Впрочем, Дикольчей, обняв грудастую Варвару, на мгновенье усумнился, но сразу же решил, сквозь шум и звон в ушах, что это его Ненила так похорошела, а может, и наважденье нечистой силы от вина.
Ксенофонт точно так же пришел в большое затруднение, его маленькая круглая Варвара, неизвестно по какой причине, обернулась в саженного роста бабищу, и все устройство в этой бабе по-другому. Что за чудо за такое, а? Ксенофонт даже испугался:
— Варвара, ты?
— Я, — продышала по-тонкому Ненила и замолилась в мыслях: ‘Господи, прости… Чегой-то Дикольчей-то мой какой большущий… Ой!’
В сущности, Ненила почти что догадалась, что это совсем чужой мужик, но, будучи богобоязненной и строгой, она тотчас же решила не доводить догадку до конца. И рада бы догадаться, да нельзя: неотмолимый грех… Ох, господи…
И плыли над селом большие и маленькие сны. Кроме снов, проплывали вверху звезды, синий свод плавно поворачивался над землей, небесный механизм работал точно и без скрипа.
Но вот странно, со смятущейся пугливостью вдруг проскрипела деревянная кровать: Дикольчей вскочил и полуумно огляделся. Полог его, кровать тоже его, даже сапоги, даже усы его, а супруга не его!
Пискучая оса билась в стекло, рвалась на волю: за окошками рассвет дышал, и в голове Дикольчея быстро просветлялось. Он перекрестился и, тихонечко нагнувшись, нежно поцеловал спящую Варвару в губы. Варвара облизнулась, сплюнула и открыла глаза. Мгновение карие глаза ее были пустыми и нездешними, они в упор, не мигая, напряженно уставились в чужое, дико-незнакомое лицо. Вдруг — брови сдвинулись, глаза внезапно засверкали силой жизни, и звонкая, с размаху, оплеуха влипла в щеку мужика.
— Вставай, — прошипел Дикольчей, выкатившись мячиком на средину избы. — Ошибка тут… Ты как это?.. А Ненила где?
Варвара, не глядя на него и молча оправляя на ходу волосы и платье, побежала вон.
Выйдя, Варвара осмотрелась. Рассвет крепчал. Дорога на село в обратный путь пуста. В березах крякнул, поздоровался с утром грач, первая стайка стрижей со свистом резала дремотный воздух.
Дунька, уткнув нос в хвост, крепко пред рассветом дрыхла и не могла учуять, как бывшая ее хозяйка колыхавшимся видением кралась за ворота. В ее руках корзина. Варвара только тут заметила ее, только сейчас осмыслила, для чего подхватила с полки эту плетеную корзину, как шла с чужой кровати, через чужие сенцы. И, осмыслив, удивилась, удивившись, улыбнулась, заглянула на дно пустой корзины, перевела глаза на близкий лес, из лесу вдруг потянуло грибным духом. Варвара, вспыхнув вся, сказала сама себе:
— Спасибо, андел божий… Надоумил… По грибы пойду.
Варвара быстро направлялась к лесу. Тропинка через сенокосные луга будто в слезах, в росе. Над болотцами легкий туман стоял, оттуда слышалось, как отрывисто, хрипло заикались дергачи и стонала выпь, наводя на душу Варвары плакучую тоску. Все тело Варвары вздрагивало от озноба. Лишь правая ладонь в огне. Варвара не сразу догадалась, почему ее ладонь горит, но вот всплыла перед ее глазами усатая чья-то голова, да, конечно же, это Дикольчей, Денис, Дениска Колченогое, и Варвара робко, виновато улыбнулась: ‘Ловкую плюху получил’… И все в ее сердце смешалось в тайную загадку, все перепуталось — действительность и сон. В эту хмельную ночь снилось подгулявшей бабе, что красавец парень Мишка Суслов трижды запретно целовал ее. Эх, грехи, грехи… Но грешнице Варваре не так уж страшен грех, как тяжел ответ пред Ксенофонтом, мужем.
— Обману!.. Мол, по грибы до свету ушла… — на все поле отчаянно крикнула Варвара, сердце ее замерло и застучало пуще: — Обману.
А дьявол возьми да и шепни ей в ухо: ‘Уж обманула’.
— Когда? — опять крикнула Варвара, и глаза ее стали большими: грех в глазах и спасенье. — Я от Мишки Суслова в кустышки убегла… А он…
‘Ах, в кустышки? — захохотал дьявол. — А Дикольчей?’.
Варвара сплюнула и, зашептав исусову молитву, надбавила шагу. Ширь небес светлела, раздвигаясь. Варвара оглянулась на восток, и освежающая радость охватила ее всю: вставало солнце. А над седыми от росы полями плыл седой туман. И сильней запахло грибами — Варвара вступила в лес.
— Здравствуй, родимый лес, кормилец! — поздоровалась Варвара.
‘Здравствуй, доченька’, — прошумел приветно лес.
Два гриба, три гриба, четыре, пять — быстро корзина стала наполняться. Варвара ковырнула ногой чуть вздувшийся бугорок из хвой — подорешина сидит, сорвала и видит зорко: под елью, возле двух аленьких цветков, здоровенный белый…
— Гриб!
— Гриб!
— Мой!
— Нет, мой!..
И обе женщины, нагнувшись за грибом, столкнулись лбами.
— Откуда ты взялась? — спросила Варвара.
— А эвот… из трущобы, — ответила Ненила. — Грибы сбираю. А ты?
— Я тоже.
— Этакую рань грибы-то нынче показались, да много… Не к войне ли уж?
Заглянули друг дружке в корзинки, много ли грибов. У Ненилы Варварина, у Варвары Ненилина корзинка, но обе женщины увертливо прикинулись, что этого они не замечают.
— Ты из дому? — ловко поставила вопрос Варвара, глядя влево, в сторону.
— Известно из дому. Откуда ж мне?.. — не смутившись, ответила Ненила басом, глядя вправо, в сторону.
— А Денис-то твой дома? — с внутренним смехом спросила Варвара и облизнула пересохшие губы.
— Еще не приходил, — врала Ненила. — В кабаке, поди… Он у меня такой. А ты тоже из дому? — ревниво и мельком взглянула Ненила в глаза Варвары.
Лица и уши баб горели дьявольским огнем, стучала совестная кровь в виски, впору провалиться. Под наклонными лучами солнца стволы сосен тоже розовели.
Бабы расстались явными друзьями, но каждая уносила в сердце скрытую занозу злых догадок.
Ненила, придя домой, встретила в сенцах растерянного мужа. Дикольчей с озабоченным видом шарился, как слепой, по полкам, заглянул в кладовку.
— Чего ищешь?! — устрашающе крикнула Ненила.
— Корзину не могу найтить… По грибы хотел..
Ноздри Ненилы яростно раздулись. Но она переломила себя, смолчала и бросилась в избу, за полог. Глаза ее стали остры и зорки, как у кошки. Она тщательно оглядела подушку, обшарила постель, перетрясла одеяло, выползала под кроватью.
— Чего ищешь? — дрогнувшим голосом спросил вошедший Дикольчей и притворно-грозно покрутил усы.
— Чего надо, то и ищу, — ответила Ненила мягче, она внимательно обнюхала все закоулки в избе: ну, хоть бы волосинка от Варвары.
— Ты Варвару не видал?
— Нет. А что? — И Дикольчей на всякий случай отошел от бабы к двери. Потными пальцами он потрогал схоронившуюся в кармане маленькую круглую Варварину гребенку, и его сердцу стало сладко.

V

Женщины стали действовать Рано утром, когда трактир еще молчал, они пришли к хозяину. Нефед Нефедыч собирался к обедне. Лицо у него желтое, под узенькими глазками мешки, отвислые уши торчали, как у теленка.
— Чего надо, тетки?..
— Да, вот… — замялись те. — Яичек не надо ли?
Надевая старый сюртучишко, сиделец покосился на женщин, улыбнулся и сказал:
— Ой, врете, тетки. Даже совсем не за этим вы пришли.
— Откуда знаешь? — спросила Ненила и одернула подол.
— По рожам вижу.
Женщины окинули друг дружку проверяющим взглядом: да, действительно, лица их были загадочно-грустны, и глаза виляли.
Вошел вихрастый, беспоясый Мишка. Он сегодня, для праздника, умылся с мылом: лицо белое, грязь только за ушами, на шее и на лбу. Он держал на руках ребенка, закутанного в ситцевое прожженное одеяло.
— Пошто же антен-то не заземлили вчерась? — сказал он, взглянул на окно, где укреплен рубильник.
— Заземли, — велел Нефед Нефедыч. — А где ж хозяйка-то? Да вы садитесь, тетки.
— Насчет делов своих мы к тебе, родимый. Насчет делов.
— Я так и знал. Ну, и что ж? Как у вас?
Женщины, перебивая одна другую, рассказали.
— Понимаю, — игриво проговорил Нефед Нефедыч, подстригая перед зеркалом козью свою бороденку. — Дак, вы, вот что, тетки. Вы поменяйтесь мужьями. Раз мужья согласны на чужой земле сидеть, а вы не согласны, выход прямой: поменяться мужьями. Теперь очень даже недолго это. В советских попах ходит Митька Ключарев.
— Шутишь ты. Смеешься, — сказали женщины. — Ты нам отпорную бумагу изготовь.
— Чего? Нимало не шучу.
Заплакал ребенок. Мишка стал толстым голосом баюкать его, трясти, подкидывать. Ребенок заплакал пуще. Вошла хозяйка, дала Мишке подзатыльник, взяла ребенка.
— Нет, тетки, дело ваше темное, — официальным тоном стал говорить Нефед Нефедыч, покашиваясь на жену. — Свяжешься с вами, влипнешь… Не стану отпорную бумагу вам писать.
Ударили к обедне. Женщины перекрестились.
— Пошто с первого удара креститесь? — наставительно сказал сиделец теткам. — Первым ударом чертей с колокола сгоняют.
Хозяйка и Мишка ушли. Нефед Нефедыч кашлянул, потрепал Варвару по плечу:
— А ничего, грудастенькая ты. Не хочешь ли гряды у меня полоть? А?
В дверь высунулась Мишкина встрепанная голова.
— Крестись, хозяин! — крикнул Мишка, скаля зубы. — Третий раз ударили. Чего бабу-то щупаешь?
Нефед Нефедыч отскочил к зеркалу и перекрестился: ‘Праздничек Христов’. Грозно влетела жена. Нефед Нефедыч старательно оправлял пред зеркалом галстук.
Женщины уселись на бревнах возле церкви, обдумывая, куда идти. — Надо к избачу: старик деловой, ученый.
Варвара достала из кармана семечек, отсыпала Нениле — стали щелкать и поплевывать. К церкви ковыляли старухи. Прошел священник, отец Кузьма.
— А меня, с нашей всклокой, и от храма божьего отшибло, — отвернулась от священника Ненила.
— Меня тоже.
Помолчали, Ненила сказала:
— Вправду ли, нет ли, совет давал сиделец насчет поменяться ежели мужиками? Как думаешь?
Варвара в ответ крутнула носом, и ее остренькие глазки молча засмеялись.
— Мой Дикольчей ничего, мужичишка ладный…
— Что ж, может, Ксенофонт мой худ, по-твоему?
— Нет, я его не хулю. Мужик ничего, только огромен больно. И лысый. Мой все-таки форсистее… Все-таки военные усы, и волос густ.
— Что ж, ты думаешь — я променяюсь с тобой?
— А что ж такое… Мой все-таки помоложе твоего Ксенофонта и ты меня помоложе будешь… Вот бы…
Варвара подавилась семечками и захохотала.
— А насчет ласков ежели, знамо мой Дениска хоть ростом и не во вся, а…
И Ненила что-то шепнула Варваре в ухо и громко добавила улыбаясь: — А я как ни то уж промаялась бы с Ксенофонтом-то с твоим.
Варвара захохотала громче и сказала:
— Заткнись! Засохни!
Ненила обиженно пыхтела.
Вечером женщины пошли к избачу, Николаю Сергеичу. В избе-читальне не очень грязно, но и не совсем чисто было: ассигновки из города ничтожны, избач существовал впроголодь и смотрел на свою службу, как на подвиг. Курить в читальне воспрещалось. За большим столом сидели крестьяне всех возрастов. В кучке, соткнувшись лбами, внимательно слушали, как комсомолец читал брошюру о сельском хозяйстве в Дании. Лампа горела тускло, комсомолец напрягал глаза.
В Ленинском уголке, возле радиоприемника, откинув голову назад и широко раскрыв рот, тихо спал усатый Дикольчей. К его ушам прижаты слуховые трубки с перекинутым чрез голову металлическим обручем. Выражение лица погруженного в сон крестьянина испуганно-удивленное, брови страдальчески сдвинуты, язык чуть высунут. И со стороны казалось, что его голову смертельно сжал железный с наушниками обруч и что Дикольчей умер в нестерпимых муках. Малолетний октябренок Митька скатал шарик из бумаги и, вдавив в грудь выпиравший смех, ловко швырнул шарик в рот спящего, как полено в печь. Дикольчей медленно открыл сначала левый, потом правый глаз, сморщился, выплюнул шарик и сказал:
— Таракан.
Митька взорвался звонким смехом и крикнул издали:
— Ково слышал?
— Гитация, — недовольно сказал Дикольчей, снял с ушей трубки и ушел.
А Митьку выгнали.
Вошли Ненила с Варварой. Они впервые здесь. По привычке окинули взглядом увешанную портретами и плакатами комнату, отыскивая икону, и истово закрестились в передний угол, где помещался портрет Ленина, вправленный усердным иждивением милицейского Ивана Щукина в реквизированный им кивот из-под богородицы. Пред портретом горела церковная, красного стекла лампада, когда-то принесенная в дар храму вдовой волостного старшины, крестьянина Ухватова, опившегося вином на престольном празднике.
Избача Николая Сергеевича тут не было. Тетки отворили дверь за перегородку. Склонившись над бумагами, сидел в своей клетушке на дощатой кровати густоволосый старец.
— Здорово, Николай Сергеич! А мы — к тебе…
— Сейчас, — рассеянно сказал одетый по-крестьянски старец, скрипя гусиным пером. — Садитесь.
Но садиться некуда, тетки стояли. В уголке, в корзине, вольготно развалилась кошка. Пять сереньких котят, выдавливая пуховыми лапками молоко, сосали кошку. Николай Сергеич, бывший учитель гимназии, получив маленькую пенсию за сорокалетнюю службу, конец дней своих решил посвятить непосредственному служению простому народу, и не малый труд общения с невежественным, огрубевшим деревенским людом принял на свои плечи безвозмездно, тратя на это дело все свои несчастные гроши. Филолог по образованию, он немало грустил о порче родного языка газетным слогом и сознательно ненавидел некоторые новые и старые слова — ‘смехач, толкач, снохач’, особенно же непереносимо для него было слово — ‘избач’, и он всегда расписывался на бумагах: ‘заведующий избой-читальней Н. Сухих’.
— Ну, что? — он положил перо и поднял золотые очки на лоб.
Все местное население относилось к нему с уважением, уважали его и тетки. Они повалились ему в ноги, причем неуклюжая Ненила опрокинула сапожищем корзину с котятами, и в один голос:
— Помоги, отец.
Положив запищавших котят обратно в корзину, Николай Сергеевич сказал:
— Ваше дело, гражданки, мне совершенно ясно. Вы такие же равноправные члены семьи, как и ваши мужья.
Волисполком дал маху: без вашего согласия нельзя было производить обмен имуществом. Значит, можно по-вернуть дело так, что все будем по-старому.
Записав со слов теток нужные данные, тут же составил на имя председателя волисполкома толковую бумагу, с ходатайством от лица Варвары и Ненилы о расторжении незаконной сделки их мужей.
Однако эта бумага никакого действия не возымела: сделку, мол, совершили самосильные хозяева, в полном уме и твердой памяти, акт оклеен марками и припечатан казенной печатью, все закономерно, правильно, а потому — в просьбе теткам отказать.
Николай Сергеич отказу не удивился: власти на местах он доверял мало, — плохие они юристы — и составил новую бумагу в земельную комиссию при уездном исполкоме.
Приступало время сенокоса, тетки в город не пошли, отправили бумагу почтой.
Ксенофонт и Дикольчей, узнав про тайные бабьи хлопоты, не на шутку рассердились на своих жен. Ксенофонт потому, что усмотрел в поступке Варвары нарушение своих главенствующих хозяйских прав и что не женского ума это дело. Ксенофонт очень опасался, что начальство, вняв бабьим хлопотам, не пожелает признать мену, а мужики подумают, что он струсил, подучил жену, на попятную пошел. Дикольчей же злился на свою Ненилу, что, мол, баба-дура, не умеет счастья своего сберечь.
И Варвара и Ненила как умели отгрызались. Но вот настала сенокосная пора, и все в труде забылось. Сенокос нынче запоздал больше, чем на месяц — дожди сменялись холодами, — но в две ведренных недели трава вымахала густая и высокая.
Ксенофонт с Варварой выходили в поле до свету, размякшую под росой траву косили в прохладе, он успел до ненастья наготовить сена и, складывая в сеновал, обрызгивал крепким раствором соли — сласть скоту. Дикольчей же пробуждался поздно, с прохладцем пил чаек, неумелым молотком отбивал косу и становился на работу последним, в самый солнцепек, когда Ксенофонт с Варварой, да и другие крестьяне, успев пообедать, отдыхали в коротком крепком сне. Дикольчей надеялся на авось и на хорошую погоду. Но, как на грех, вновь пошли затяжные дожди, и сено Дикольчея сопрело. Ненила, работящая и сильная, на этот раз тоже обленилась: зачем надрываться над чужой землей? Она еще, слава тебе, господи, в своем уме. Плевать! Крестьяне помаленьку стали подтрунивать над ленью Дикольчея, — дескать, не впрок дураку богатство, не в коня, мол, корм, — а потом и злобно издеваться. Дикольчей начал попивать. Однако не от насмешек пил он: грош цена насмешкам, мужичья зависть в них, Дикольчей баловался винишком от сознания собственного счастья: он, как птица небесная, не сеял и не жал, а мошна его полна. Он принялся пропивать чужое-свое имущество. Пропил новые вожжи, пропил валяные сапоги с шубой — до зимы еще далече — и стал искать покупателя на хорошие расписные сани.
Варвара, узнав об этом, плакалась мужу:
— Сани наши пропивать собрался…
— Какие наши? Были наши, да сплыли… — спокойно, со скрытой горечью в сердце, говорил Ксенофонт и, виновато улыбаясь, добавлял: — Терпи, Варвара. Помяни мое слово, счастье к нам передом повернется. Только злобу в сердце уйми. Поплевывай слегка.
Варвара хлопотала в волисполкоме, чтобы запретили Денису Колченогову проматывать доставшееся ему имущество. Ходатайство уважено не было: Денис Колченогое юридически прав, он пропивает свое добро.

VI

Глубокой осенью, спустя две недели после Покрова, когда санный путь установился, Варвара с Ненилой, наняв присматривать за хозяйством двух крепких, одиноких старух бобылок, отправились в уездный город по своему, камнем повисшему на их шее делу.
Ушли они из дому с бранью: мужья по-прежнему перечили. Двухаршинный Дикольчей, боясь Ненилиной силы кулаков, подбивал вздуть свою бабу кузнеца Гаврилу, Ксенофонт же, хотя и надеялся на свою силенку, но Варвару не трогал, только всячески уговаривал ее: Ксенофонт верил в то, что бумага их законна и город не осмелится нарушить полюбовный, обклеенный марками договор.
До уездного города бабы шли трое суток. Длинноногая Ненила шагала ёмко, как верблюд, Варвара едва поспевала за ней. В канцелярию уездной земельной комиссии бабы пришли утром, поднялись по скрипучей деревянной лестнице, открыли одну, другую, третью дверь — пусто. В четвертой комнате, на кожаном диване спал вверх брюхом парень не парень — безусый и курносый.
Тетки постояли возле него, переглянулись, Варвара кашлянула робко и позвала:
— Милый, а милый…
Но милый пробуждаться не желал и, раскрыв губастый рот, оглушительно храпел. Над ним висел прикрепленный за уголок на нитке плакат ‘Не мешайте работать’. Плакат от храпа содрогался и медленна покачивался, как маятник.
Грамотная шустрая Варвара прочла плакат, перевела острые глазки на часы — одиннадцать, затем на захлебнувшегося храпом, будто скоропостижно умершего, парня и неожиданно расхохоталась. Мертвый парень еще несколько секунд лежал бездыханно и вдруг разразился таким облегчающим сильным храпом, что плакат ‘Не мешайте работать’ отделился от стены и упал: бабы, прыснув, на два шага отступили, а парень открыл дикие глаза.
Первое мгновение взгляд его был потусторонний, замогильный и тупой, как у быка, которому на бойне хлобыстнули обухом по лбу. Но вот парень осмотрелся, скользнул отрезвленным взглядом по портрету Калинина, одернул рубаху на голом брюхе и грозно уставился на теток:
— Ково? — спросил он, свешивая с дивана в кровь расчесанные ноги.
— Здравствуй, милый… Товарищ дорогой… Мы по делу… Из Длинных Поленьев мы.
— Поленьев? — переспросил парень и, поскребывая голову, подошел к железной печке, где сушились его онучи.
— В чем дело? — начальственно задал он вопрос, обуваясь, и покровительственным тоном добавил: — Садитесь, гражданки… Присаживайтесь… Можете на диван, ежели клопов не боитесь. А какой же длины ваши поленья? Мы бы купили саженьки две.
— Какие поленья? — переспросила Варвара. — Мы дровами не торгуем, мы сами, милый, из Длинных Поленьев. Оттудова, оттудова, кормилец. Дальние мы.
Кормилец очнулся окончательно. Он плюнул в руки, потер их ладонь о ладонь, как бы умываясь, и вытер о портки. Затем, взяв ломоть хлеба, круто посолил и запихал в широкий рот.
Варвара, заметив плакат: ‘говори дело и уходи’, рассказала парню все, зачем пришли они.
Растопляя печь, курносый парень значительно проговорил:
— Вопрос двоякий. Этот вопрос надо раскумекивать со смыслом. Вот дураки, черти… Мужья-то ваши… Надо товарища Чернобаева ждать, председателя. А чтобы принять на свой максимум конференции, не могу. Конечно, ежели, кроме всего прочего, я бы мог, — разогнулся парень, подбоченился и властно отставил изъеденную клопами ногу… — Мне и печать вверили, и бланки. У нас засилья итлигенции нет еще, здесь не Москва.
— А пошто же его долго нет, председателя-то?
У парня левый глаз был уже правого и длинное, в кудрях, лицо в меру глуповато.
— Председателя долго нет, потому что, потому, — подмигнул парень Варваре и спросил ее в упор: — Ты именинницей бываешь? Ага! Вот и евоная жена также. Поняла, нет? А сам он коммунист, к тому же, партейный большевик и в святцы не верит. Что же касаемо жены, именины правит и служащих зовет.
— Двенадцатый час ведь, — пробасила безмолвная Пенила и, испугавшись, подалась назад.
— А наши часы врут полным ходом. Это служащий у нас такой ленивый черт есть, бывший часовщик, только он теперича мастерскую ликвидировал на все сто процентов, к нам зачислился. Дак он, чтоб служба скорей шла, эти часы и обсовершенствювал: они прямо бегом бегут, как после скипидару конь.
Парень остановил часы, посмотрел за окно — священник с дьячком от обедни возвращался — и, сопя, быстро перекрутил стрелки с половины двенадцатого на девять.
— Вот который час, — сказал он и жадную затяжку стал доканчивать, зажигая один от другого, порядочную кучу валявшихся в углу окурков.
Начали собираться служащие. Пришел товарищ Чернобаев, председатель.
Тетки пробыли в городе три дня, ожидая по своему делу заседания, ходили к ворожейке. Ворожейка взяла с них по полтиннику, сказала:
— Навряд выгорят ваши хлопоты: собаки лают, кошки мяучат. Еще разок грибочков посбираете. Да, да, да… Чужая корзина ненасытная…
Бабы вышли от гадалки пораженные: ну, до чего все правильно гадалка обсказала: и про собак, и про кошек, и про ту самую корзинку.
— Про какую про корзинку? — и Варвара, задышав, впилась в хмурое Ненилино лицо.
— Не представляйся, девка, — улыбнулась Ненила. — Знаю.
Домой наши женщины вернулись ни с чем: уездный город отказал им. Варвара грустила и сетовала, что нигде не найдешь правды: ходишь, ходишь, везде отказ. Хоть и не по нутру Ксенофонту жалобы Варвары, однако он любил ее и старался, как мог, утешить. Но те мысли, которые на уме у Ксенофонта, мысли о том, что не для себя только человек должен трудиться, были чужды жене его. И он говорил на понятном Варваре языке:
— Терпи. Бог поможет, обрадует.
И бог, действительно, обрадовал: мятежной ночью, в стыдливый час, Варвара заявила мужу, что она беременна. Ксенофонт очень удивился ниспосланной свыше благодати. Баба удивилась меньше.
А время шло. Ксенофонт помаленьку скупал у Дикольчея свое имущество, а Дикольчей все пропивал и пропивал. У него хозяйство падало, у Ксенофонта крепло. Ксенофонт снял добрый урожай турнепса, льна и овощей. Пчелы натаскали ему больше тридцати пудов меду. Он засолил несколько чанов капусты и всю зиму ездил в город продавать то лен, то мед, то капусту. Срубил свою делянку леса и, работая за пятерых, заготовлял на железную дорогу дрова и стал строить обширный дом. Варвара этому не перечила, а деятельно помогала мужу: в случае чего дом можно всегда продать или перевезти на прежний хутор.
Большинство крестьян из села Длинные Поленья проводили зиму без толку, кой-как: никаким подсобным ремеслом они не занимались, ели хлеб с картошкой, гнали самогон и к работяге Ксенофонту почувствовали неприязнь: видно, черт помогает Оксе, правда и раньше Окся мужик был справный, ну, теперича, после мены с Дикольчеем, прямо устали мужик не знает, ворочает, как медведь в лесу. Ну, Окся!
Незадолго до Рождества Дикольчей пришел к Ксенофонту:
— А не купишь ли ты у меня корову?
Ксенофонт и не прочь бы перекупить свою корову, но деньги ему нужны на другое, да у него своя теперь породистая телка, приятель агроном в рассрочку продал, и Ксенофонт сказал:
— Нет, не надо.
Дикольчей, опухший от вина и от безделья, под глазами мешки и в речи какая-то заминка, повел корову в город. За ним увязалась и Ненила. Она решила ехать из уездного города в Москву.
Варвара с нею не поехала. Варваре много дела дома, Ксенофонт не пустил ее. Да ведь это все равно: ежели судьба да ежели хорошая бумага на руках, Ненила и одна добьется правды: недаром же ворожейка предсказала, что быть бабам в Москве, у плешастого товарища, что скоро-скоро возрадуются кошки и собаки. Бумага составлена избачом Николаем Сергеевичем лучше лучшего, и бумагу ту Варвара подписала. А московские расходы пополам. Так Ненила и отправилась одна.
А по правде-то сказать — Варваре и не хотелось в столицу ехать: она теперь привыкла к новому хозяйству, и печаль о милом хуторе стала помаленьку от сердца отсыхать. Но ежели Москва прикажет снова обменяться, она перечить этому не будет: пусть Дикольчей развеял по ветру хозяйство их — у Ксенофонта много в голове ума и золотые руки. Пусть.
В уездном городе Дикольчею пофартило: нашел какого-то простачка-растяпу, всучил ему корову ровно за сто серебром, а корова хоть и породиста, да очень старовата, мекал за нее Дикольчей взять не больше семидесяти пяти, мяснику на убой продать. И отдал тот растяпа-простачок бумажку в десять червонцев, а коровушку увел. Вот Дикольчей и вновь богатый — сто рублей — деньжищи пребольшие — теперь всего накупит: плису на штаны, сапоги со скрипами, шапку под бобер, ясное дело, и бабу не забудет, да, впрочем, баба и сама не промах — как бы она от мужа всех денег не отобрала, нет, врешь, пропивать, так вместе: вот вернется баба из Москвы, да ежели плешастый в их пользу дело порешит, тогда можно и обоюдную гульбу устроить — гуляй Ненила да Денис!
— А черт его, дурака, тянул меняться-то! — сопел Денис Иваныч Колченогов, Дикольчей, шагая в лучший магазин с зажатой в кулаке сторублевкой. — Ха! Дурак… Лешатик… А теперича, ежели Москва в нашу пользу решит, я его турну с моей земли! Получай, Окся, свою! Что?! Хозяйство его прожил? А дуй его горой! Когда проживали, оно наше было! Ненила, так или не так?!
— Так…
— А ежели я на свою землю обратно сяду, уж вот работать начну, уж вот начну. Пьянству зарок, ни-ни… Так или не так?
— Так, так… Давай-ка сюда деньги-то.
Накупили в магазине того-сего и к кассе — получите сколько причитается. Кассирша, какая-то горбоносая, сутулая, точь-в-точь ворожейка та, колупнула ноготком цифру ’10’ на уголке червонца и бумажку ту в окошечко обратно подала:
— Это не десять, это один червонец. А нарисованный кружок наклеен.
— Как так? — покачнулся Дикольчей, и пятки у него похолодели. — Как?!
— Я не знаю как, — сказала насмешливо кассирша. — Пожалуйста, не задерживайте публику… Следующий!
На улице Ненила заревела в голос, Дикольчей дрожал, творя молитву:
— Господи… Суси… Господи… Ах, он тварь, безрогий черт.
И со всего маху кувырнулся прямо в снег: Ненила, скрипнув зубами, ловко съездила его тугим мешком, где лежали две краюхи хлеба.
Простачка-растяпу нигде не нашли они, в милиции им сказали: ‘Будьте спокойны, граждане, найдем, так схватим, а не найдем — не схватим. Опишите, пожалуйста, преступные приметы жулика’.
Дикольчей в горести домой, баба в злобе — к ворожейке.
Ворожейка, очень похожая на окаянную кассиршу ту, только в глазах легкой хитрости побольше и три ‘кудрявых в бородавке волоска, раскинула колдовские карты веером и наставительно сказала:
— Корову не ищите, корова не ко двору вам. А вот погорелое место вижу.
— Господи! — испугалась Ненила. — Какое же это погорелое место? Уж не пожар ли у нас случится?
— Нет, — сказала ворожейка, пристально поглядела ей в глаза и, как бы нехотя, сдерживая зрячий язычок свой тайный, прорекла:
— А все-таки пожара бойся, — взяла полтинник и выпустила бабу в путаный туман непонятной человечьей жизни.
Денег у Ненилы мало, всего пять рублей. Да и жаль их. Думала, думала Ненила, как в Москву попасть, и в думах черные слова вещей ворожейки той: погорелое место, погорелое место… Мать владычица… что же будет?
И по холодному лицу слезы на морозе полились. Церковь, народ выходит. Ненила перекрестилась.
— О чем, тетка, слезы льешь?..
— Погорело место… — скривила Ненила рот.
Старичок, в драповом картузике, сунул ей в руку двугривенный и пятачок:
— Митрофанию помяни. Игуменью Митрофанию, сестру мою… Много ль дворов погорело-то?
Ничего не соображая, Ненила поклонилась. И еще люди проходили, и еще, соболезнуя, давали ей.
Целую неделю Ненила собирала ‘на погорелое место’ и вот катит машиною в Москву.
С Дикольчеем же было так. Впрочем, пока не стоит говорить о нем: он, как водится, напился пьяный и обратной дорогой едва не загиб от рождественских морозов.
Лучше поведем сказ о Ксенофонте, заглянем в его душу: душа его просторна и открыта.
Со времени разговора Ксенофонта с агрономом Петром Иванычем крепкий от природы, но спящий ум крестьянина впервые, по-настоящему, дрогнул и проснулся. У человеческого же разума известная повадка: ежели проснется к правде, больше не пожелает засыпать.
‘Нет своих и нет чужих, все братья’, — вот что сказал мирской человек, агроном Петр Иваныч. И еще поучал Петр Иваныч Ксенофонта: ‘Придет пора, когда помощь слабому обернется для сильного радостью’.
И припоминает Ксенофонт, лежа темной ночью на печи, что он ответил агроному. Он ответил тогда так:
— Золотые слова твои, Петр Иваныч, только вряд ли они полезут в сердце.
А вот теперь — странное дело, удивительное дело — выходит так, что изреченная агрономом простая мудрость как будто сбываться в мужиковском сердце начала. И точно кто воззвал его из тьмы и внутренним голосом утвердил в нем золотую мысль: ‘все — братья’.
И понял Ксенофонт, что нет правды недоступной, небесной и нет земной правды, есть просто истинная правда, которую может исполнить всяк.
И захотелось Ксенофонту оглядеться во все стороны на прошлую жизнь свою и на то, что — впереди.
Прошлая жизнь — звериная жизнь. Как ни обеляй ее, какие обманные добродетели в оправдание ее ни вспоминай, — жизнь только для себя, для своего брюха не достойна человека.
Такими или иными, может быть, путями, чрез дни, чрез месяцы, чрез целый год раздумья, подошел Ксенофонт к неотвязной мысли — полагать силу свою на пользу слабому, ибо в этом радость и покой душе.
Но от напряженного порыва до непритворных дел на пользу слабого стоит стена недоумений, колебаний и препятствий. Кто есть слабый? Уж не Дикольчей ли, что темным случаем всучил ему свой беспризорный, ленивый клок земли и нечестно отнял у него трудовое сильное хозяйство? Нет, не Дикольчей, не лежит к Дикольчею Ксенофонтова душа: форсун межеумок, лодырь. Не чрез таких людей преобразится лик земли и работа на них — от мрака, от лукавого. Дак, кто же слабый и как пробить стену недомыслия? Нешто с Варварой поделиться думой?
Но вот утром приехал агроном, и темная стена упала.

VII

Теперь, незримый любопытствующий зритель, заглянем в бывшую белокаменную, первопрестольную, царскую столицу, ныне — обновленную волею народа красную Москву, за Китайскую стену, где в зеленом, пространном и высоком доме помещается Высший земельный суд — вход с угла.
Ваш путь с зеленокудрой площади товарища Ногина, чрез бывшие Варварские ворота с золоченым богатырским шлемом над пустою нишей, где когда-то висела ныне сданная в архив икона. По левую руку ворот — сторожевая башня, на вышке ночами светится огонь — там седой монах доживает поблекшие дни свои, а внизу — часовня. Пройдя ворота, вы свертываете вправо и держите путь свой вдоль исторической стены Китайской. Ежели вы любитель русской старины и у вас есть время, задержитесь ненадолго, чтоб полюбоваться на стену ту и отдать справедливое признание просвещенной, новой хозяйственной руке: древняя стена с верхним крытым ходом восстановлена до точности по старине, стена обновлена побелкой, как будто разрушающее время нескольких веков вовсе не имело над нею власти, и вдоль стены — новорожденный свежий сквер. Но ежели вы любитель родных руин — за ваш вкус я не ответчик — и вам сладок тлен веков, тогда, вздохнув, пройдите мимо.
Вот и зеленый дом. Суд высший помещается внизу. Это кажущееся противоречие избавит ваше сердце от излишней работы восхождения по этажам. Открыв тяжелую, добротных качеств дверь, вы сразу попадаете в приемную (она же прихожая, но раздеваться негде). Комната эта для Высшего суда, надо прямо сказать, неважная: какая-то из некрашеных свежих досок переборка, какая-то калитка в ней с дешевенькой четвертаковой ручкой, и, если бы не большой топорной работы стол и сосновые скамьи по стенам, как в деревенских чайных, можно бы принять эту приемную за склад дров в купеческом богатом доме. Иконы нет, но есть табель-календарь и огромный плакат: рабочий с неестественно искаженным лицом тычет в вас пальцем и кричит: ‘Стой! Купил ли ты крестьянский заем?!’
За столом, положив локти на грязную, прикрывающую крышку стола бумагу, сидит бледнолицый, рыжебородый плотный мужчина. Он — в стареньком пиджаке, грязноватой косоворотке, длинных валенках. На носу — большие очки, и лицо выражает снисходительную важность. Приходящие принимают его за главного начальника, но он вовсе не начальник, он простой крестьянин-сибиряк, выдвиженец, попавший сюда из тайги за свою честную службу революции. Он деловит и грамотен, пред ним книга для записей посетителей, он, кажется, ведет исходящий и входящий. Он знает назубок все земельные декреты, но по штату он просто умный сторож.
Вот он разговаривает с лысым стариком, от которого пахнет квашеной капустой и свежим хлебом, он нашего с вами прихода не заметил: мы можем усесться в уголке и наблюдать.
— Иди, дед, спокойно к своей старухе, иди, — говорит рыжебородый выдвиженец старику.
— Чего? Уж сделайте милость, обсудите, судьи правильные, — мигает слезящимися белесыми глазами лысый дед.
— Разберем, разберем… Все разберем…
— Меня — за грудки, старуху — по уху. Вот он какой сынок. А нам пить-есть надо… А он говорит: вам околевать пора…
С улицы вошел с рыжими усами в рыжих рябинках дядя. Он поставил в уголок жестяной чайник, заслонил его кошелем со снедью, вынул из-за пазухи привязанный чрез шею холщовый мешочек, из мешочка — кожаный домодельный бумажник, из бумажника — записную книжку, из книжки — прошение. И, оттолкнув лысого старика, подал прошение рыжебородому выдвиженцу. Выдвиженец, хмуря брови, пробежал бумагу и сказал:
— Не соблюдена, товарищ, форма. И, кроме того, неправильна ссылка на декрет, — при этом он развернул сборник декретов и ткнул перстом в страницу: — Вот.
Выражение всей его фигуры было подобно орлу парящему, усатый же проситель сразу обратился в курицу. Шевеля губами, он прочел декрет, подошел на цыпочках к кошелю, достал кучу газетных вырезок и, отыскав нужную, молча сунул ее выдвиженцу под очки. Выдвиженец прочел, улыбнулся, — однако орлиный вид его поблек, — перелистал сборник и указал перстом другой декрет. Проситель быстро прочел, тоже улыбнулся, но по-злому, с подковыркой, из курицы превратился вдруг в орла и надменно сунул выдвиженцу вторую вырезку. Тот вчитался, поковырял в носу, снял очки, протер их, протянул сконфуженно:
— Да-а-а… Тут, по всей видимости, опечатка. А может, и нет опечатки… Я сейчас, — и, приняв куриный зрак, он скрылся в дверь соседней комнаты.
Усатый проситель, подмигнув самому себе, весело откашлялся, распахнув дверь в улицу, и, блюдя комнатную чистоту, густо плюнул на тротуар.
— Что ты, товарищ, обалдел! — крикнула входящая с улицы, с мешком за плечами и палкой в руках, высокая Ненила. — Едва в меня не харкнул. Тьфу!
Однако проситель, не удостоив Ненилу взглядом, непринужденно расселся на скамье, покрутил бравые военные усы, подбоченился и с победоносным видом уставился на дверь, куда скрылся посрамленный выдвиженец.
Ненила осмотрелась, поджала губы и в просительной позе встала у дверей.
— Садись, — сказал покровительственно рыжеусый. — Ты куда пришла, в старый режим или в новый? Ну, так и садись.
— Кормилец, батюшка, — стала кланяться ему Ненила, вытирая ладонью рот, — разбери ты наше дело пребольшое, крестьянское…
Усач самодовольно улыбнулся и сказал:
— Видимость обманчива. Начальство — за дверьми, а я — так себе, вроде тебя, мужик. Только новой информации.
— Благодарим, — сказала Ненила и потрогала обмороженный свой нос. — А мы из тульских… Может быть, Длинные Поленья знаете? Христовым именем побиралась.
Из дверей раздосадованная появилась фигура рыжебородого, очки на лоб и уши как в огне.
— Вы правы, — сказал он усачу. — Об вашем деле доложил. В среду заседание, в четверг можете объявиться за результатом… Гражданка, подходи! — и сел.
Усач, забрав чайник с кошелем, ушел.
А Ненила хотела опуститься на колени, но ее ноги одеревенели от мороза, и от мороза же не сгибались пальцы, которыми она старалась развязать платок с пакетом.
— Заколела я, кормилец дорогой, начальник батюшка… Христовым именем… по этакой-то стуже…
Прочтя прошение, выдвиженец прищелкнул языком:
— Дело грандиёзное… Сейчас, — и скрылся.
На лавках сидели ожидающие. Какая-то старуха дремала, а краснощекий священник в ветхой рясе вел негромкий разговор с чисто одетым крестьянином.
Вот отворилась дверь и, в сопровождении выдвиженца, вошел в приемную полулысый коренастый человек с длинными, как у запорожца, усами и улыбчивым быстроглазым лицом.
— Председатель, — шепнул священник соседу и поднялся. А Ненила обмерла.
— Ненила Колченогова! Вы? Пожалуйте сюда.
Нескладная Ненила, разинув рот, обвела всех вопросительным растерянным взглядом и, под легкими пинками выдвиженца, каменным идолом двинулась за председателем.
Если хотите, любопытствующий зритель мой, мы точно так же сможем незримо проследовать с вами в святая святых, за темную, томленого дуба, дверь. Но это удлинило бы нашу повесть, и, может быть, вы предпочтете поближе столкнуться с председателем в более интимном месте. Итак…
По истечении законнейшего срока службы, с надбавкой полутора часов для ликвидации вороха неотложных сегодняшних бумаг, председатель ‘Особой Коллегии Высшего Контроля по Земельным Спорам при Наркомземе’ или, для краткости, просто ‘председатель’, перезвякнувшись телефонами с знакомым литератором, поспешно шел к нему с тугим беременным портфелем. На возбужденном лице его интригующая с легким оттенком деловитости улыбка. Она уютно примостилась у него в душе после разговора с Ненилой Колченоговой, он пронес эту улыбку сквозь снежную метель, крутившую по людным улицам Москвы, чтоб с нею же подняться лифтом в четвертый этаж серой каменной громады с коридорами в ширину иных московских переулков и трижды условно стукнуть в квартиру 300.
И вот нам с вами, дорогой мой зритель, представился весьма редкий случай осмотреть квартиру писателя-коммуниста и, кстати замечу, друга моего. Это хотя и нарушит архитектонику нашего повествования, но мы, рискуя впасть в немилость ворчливой критики, все-таки попробуем задержать естественный ход рассказа на каких-нибудь полсотни строк.
Площадь квартирки из двух комнат, прихожей и ванной (она же кухня) всего 7 квадратных сажен. Опрятные потолок и стены, неплохая мебель, драпировки, лампы, — но спешу оговориться — это все казенное и принадлежит дому бывшей купеческой гостиницы, у писателя же личного богатства нет, и все его с женой имущество может унести в одном узле даже тщедушный вор-домушник. На стенах картины маслом: хмурые пейзажики, — деревенский жанр, но и картины не писателя — они принадлежат плодовитому художнику-поэту, на время размещающему перепроизводство вдохновенья по знакомым [П. А. Радимов. — Прим. автора)].
За письменным столом, весь в дымовой завесе, сам хозяин [В. М. Бахметьев. (Прим, автора.)]. Он — плотен, в меру — мягок, свеж, с приветливым лицом, небольшая русская и русая бородка, длинные волосы беспорядочно взлохмачены, как у колдуна. Он в восьмой раз проверяет свою рукопись, добиваясь напевно сжатой фразы, и, пользуясь отсутствием жены, курит как из пушки: дым валит из волосатого рта, ноздрей, ушей и рукавов. Окурки бросает прямо на пол или тычет во что попало: в чернильницу, в шапку, в недоеденный пирог, в слуховую трубку радио. Фраза, видимо, дается плохо: он причмокивает, свистит, легонько всхрапывает и порядочно сопит.
Но вот затренькал телефон: это — председатель. Хозяин, обругавшись — ‘черт’, бросил окурок в жестянку с сахарным песком и вышел, а мы с вами вошли. По широкой стене, на четырехэтажных полках книжное богатство хозяина: каких-каких брошюр и книг тут нет. Все перепутано и сбито, здесь невозбранно хозяйничает всякий приходящий. На втором томе ‘Капитала’ сидит живой черный таракан, а в середку растрепанной ‘Тайги’ дар друга — воткнут окурок ‘Наша марка’, налево от двери библиотека хозяйки, ревниво оберегаемая ею.
Телефонный звонок председателя и ожидаемый приход супруги выбивают писателя из колеи. Он, с несвойственной ему расторопностью, распахивает все фрамуги окон, — морозный воздух радостно врывается в тепло, — берет половую щетку, по-озорному, но все же с маленьким остервенением, тычет ею в черную морду живого таракана и быстро начинает подметать. У него упрощенный прием уборки: весь сор он заметает под шкафы, под кровати, под диван, и видимая чистота скоро наступает. Ну, и достанется же ему завтра от жены. Но вот в дверь условно: раз, раз, раз. Это — председатель.
— Тема, тема! Вот так тема! И чрезвычайно интересная… — патетически воскликнул председатель, сбрасывая с круглых плеч бекешу, его улыбка заострилась, и он, на ходу обкусывая обледенелые запорожские усы, начинает свой рассказ.
Председатель (бывший кооператор) обладал уменьем говорить выразительно и гладко, но ему не дано словес о главном, именно о том, что нужно нам. Однако, когда его рассказ подходил к концу, я, пораженный странным совпаденьем, не утерпел и вынырнул из-за портьеры.
— Позвольте! — неделикатно воскликнул я. — Но это же… У меня очень похоже на то, что вы рассказали… Вот рукопись.
— Как?! Не может быть!
— А вот… Не угодно ли? — и я, забыв второпях представиться председателю, четко и с толком прочел черновик своей, еще не законченной повести, под заглавием ‘Дикольче’.
Председатель оторопело глядел мне в рот переставшими улыбаться глазами, и, когда я кончил, он несколько мгновений был как бы в столбняке, усы его раздвинулись в стороны, и нижняя губа отвисла, потом он вскочил и, размахивая руками, пробежался раза два по комнате. И вдруг истерически взахлеб захохотал:
— Ка… ка… как же это?! Каким это манером?! Да что вы чёрт, что ли? Или святым духом, может быть? Ведь это ж почти дословно то, что рассказала мне эта самая… как ее…
— Ненила Колченогова, — сдерживая радостную гордость, подсказал я. — И ничего удивительного тут нет. Все, что написал я, это — плод моего воображенья. Просто взял да выдумал… А потом родился в жизни факт и подтвердил мою фантазию. Только и всего. Занятно? Фантазия предвосхищает факты.
Председатель открыл рот, поднял ладонь над ладонью, чтоб оглушить меня аплодисментами и прокричать в мою честь ‘ура’, но передумал и, заикаясь, воскликнул:
— Ну, хорошо! Однако чем же вся эта история, с Ноговым и Колченоговым, по-вашему, закончится? Вы знаете? Я, например, не знаю, потому что жизнь не поставила еще своей точки. Нуте, нуте, страшно интересно…
Нам с вами, любопытствующий зритель, тоже интересно знать долженствующий конец. Поэтому, наверстывая потерянное время, ринемся на крыльях вымысла в давно покинутые нами Длинные Поленья.
В Длинных же Поленьях было так…
…Простите! Последний взгляд назад, два слова о Нениле. Там, в кабинете председателя, где она сидела, было на полу мокро.
— Не могла снег-то с лаптей-то обить, — брюзжал сторож, подтирая влагу.
А Ненила его уверяла — это не снег с лаптей, а горькие слезы это бабьи. И чрез слезы, сморкаясь и скуля в широкий мужичий кулак, она путано изложила председателю то, зачем пришла.
— Все это очень смешно, гражданка… Просто невероятно… А посмотришь на полюбовный договор, как будто все правильно, — улыбчиво проговорил добродушный председатель. — Пождите денечка три… На заседании рассмотрим. А пока — вот вам наряд в Дом крестьянина. Там и поживете.
Ненила бросилась было целовать милостивую руку, но председатель, цыкнув, прочел ей маленькую лекцию о нынешних правах человека и гражданина, что, мол, теперь каждый обязан держать себя с достоинством. Ненила перекрестилась, скривила рот, сказала: ‘много благодарны, очень даже понятно все’ и бухнулась председателю в ноги.
Она трижды пыталась перебраться через Лубянскую площадь, не могла: побежит-побежит, а тут красные вагончики звонят, а тут самокаты катят, ломовики грохочут — она назад.
— Ой, сердешные мои, раздавят. Видно, у стенки, под часовенкой, и ночевать придется.
Однако милицейский перевел ее:
— Ты, гражданка, шагай смело. Большая, а трусливая. Да на тебя, ежели ‘такси’ налетит, сразу вверх колесами.
— И как вы живете, ребята, здесь? В этаком аду кромешном. Ай-яй!!.. Беги! Задавит!
Конечно, добралась она и до Иверской владычицы, стоя на коленях, шептала сияющему образу: ‘Без малого все промотал мой-то и Ксенофонтову землю запустил… Да и кому охота над чужой землей потеть, ты сама понимаешь, богородица. А наша прежняя земля теперича в большом обиходе… А Ксенофонт — мужик хороший, хозяйство наше старое на ноги поставил… И его, дурака, спаси, владычица… за простоту его… А Варька, баба-то его… Нет, уж лучше смолчу я, царица ты моя небесная. А ты, слышь, поднатужься, помоги, чтоб в обрат разменяться нам имуществом. Ежели поможешь, большой гостинец принесу тебе, ей богу, правда. Два куска холста принесу тонкого… Вот тебе Христос…’
Кто-то больно наступил ей на руку, как кланялась баба в землю, кто-то в карман залез.
Баба ойкнула и — вон.
На Красной площади крестилась баба всем церквам, невидимым и видимым, крестилась на Василия Блаженного, на Исторический музей, на Минина-Пожарского, на Ленина усыпальницу. Потом к Спасским воротам подошла.
— Куда?! Назад, — остановил ее часовой.
— А я к церквам. Помолиться, поглядеть.
— Нельзя. Это называется Кремль. Там — правительство.
— В церквах-то?
— Во дворце.
— Подле церквей-то?! Ой, зубы моешь, врешь… А как же у нас на деревне болтают, быдто…
— Откудова ты?..
— Тульская, сыночек, тульская… Длинные Поленья слышал?

VIII

Длинные Поленья. Зима. Хутор. Вывеска ‘Дикольче’. На вывеске сидит сорока. Она смотрит на заросшего черной щетиной, длинноусого маленького мужичка и похохатывает: мужичок битый час путается по двору с ободранным зайцем в руках и с тупым ножом. За ним, пуская слюни и повиливая хвостиком, Дунька. Ненилы все еще нет. Дикольчей проголодался и не знает, что делать с дохлым, попавшимся в капкан зайцем: варить иль жарить. Да и дров нет. Тьфу, ты, дьявол! Вот так жизнь. Хоть бы Ненила скорее возвращалась из Москвы.
И пошел в чайную.
— Знаешь что, — сказал он хозяину. — Ты, Нефед Нефедыч, как следует накорми меня: щей жирных, каши поболе и, знамо дело, водчонки. Денег у меня, конешно, нету. Ну, только ты будь без сумления: я за сто целковых корову продал на позапрошлой неделе, а баба, конешно, денежки отобрала. Вот ужо приедет.
Однако всем было известно, что Дикольчея в городе нагрели. Поэтому кабатчик отпустил ему одного пустого чая, и то из милости.
— Ну, как, дядя Дикольчей, чаек тянешь? — задержался возле него вошедший с улицы Ксенофонт. — Видать, не вернулась Ненила-то?
— Нет еще, — сказал Дикольчей и не знал, зло или ласково обращаться с Ксенофонтом. — Я за сто рублей корову продал, а бабу отправил в Москву в шибком вагоне.
— Так, так, — сказал Ксенофонт. — Понимаю. Только напрасно это. Не выйдет ничего, насчет обратной мены. Не восходит солнце с западу, аминь, забудь и думать.
— А мне что, — подбоченился, задергал усы Дикольчей, и желтое лицо его стало пепельным. — Мне плевать. Бабы хлопочут.
— Моя баба отступилась. Да посоветуй и ты своей. А нет, я сам ей прикажу.
— Ого! Эвот ты куда занесся. Да ты кто? Знаешь ты кто? Как ты был этим самым… как его…
— Дениска! — крикнул Ксенофонт и тряхнул Дикольчея за шиворот. — Только пикни, Дениска!
— Брось! Я без малого пролетарь… А ты кто, дьявол?
Ксенофонт, тяжело дыша от сдерживаемой ярости, отошел от него и направился к стойке:
— Вот что, хозяин, Нефед Нефедыч, будь добр, бутылочку вина отпусти. Занадобилось, брат. Гости.
У Ксенофонта пил чай агроном, приехавший в Длинные Поленья побеседовать с крестьянами о земельных делах и крестьянском займе. На столе самовар, пирог с рыбой, мед.
У Варвары живот заметно округлился, глаза ее горят радостью жизни, она жалеючи смотрит на шершавого, угрюмого агронома и говорит ему:
— Ты сними-ка, Петр Иваныч, одежину-то свою. Я те зашью, гляди, весь в дырах пинжачок-то. Хоть бы на вдове на какой женился ты, а может, и девка пойдет… Ты хоть и не молодой, а видный… Без обихода, видать, живешь ты. Ужо я девушке одной приятненькой шепну.
— Да я женат, — сказал агроном, улыбаясь по-светлому. — И жена ни днем, ни ночью покою не дает…
— Ну?! — засмеялась звонко Варвара. — Шутишь ты… Как имечко-то ее?
— Работа, — вздохнув, проговорил агроном. — А вот и Ксенофонт. Да еще с гостями.
С Ксенофонтом пришли два соседа его. Петр и Павел, не богатые, но трудолюбивые молодые мужики.
— Вот, Петр Иваныч, одобряешь ли ты нашу проехту? — возбужденно начал Ксенофонт. — Хотим вот с этими соседями землей соединиться и обрабатывать землю собча, без полос без всяких, вроде артели. Поди, по за-кону-то можно? Да еще трое бедняков желают к нам. В общем — шестерка нас.
— Конечно, можно. Нужен общественный приговор. А ежели крестьяне упрутся, я вам нарежу земли на выселок.
— Нет, нет, что ты! Мне здесь надо, обязательно здесь! — закричал Ксенофонт.
— Ах, да, — спохватился агроном. — Совершенно верно… Чуть не забыл. У тебя идея?.. Помню, помню.
— Идея твоя мне, знамо дело, наплевать. А только что я ему, обормоту, докажу, кто я и кто он… Ах, дьявол!. Я, говорит, шибко левый стал… Тьфу!
— Полно-ко ты, полно, — с ласковым упреком одернула Варвара мужа. — Принес вина-то? Ну, так угощай. А я за невестой, — и побежала в попов дом.
Агроном прожил здесь три дня, упросил крестьян дать возможность организоваться артели и дело с артелью оформил. Уезжал он в починенном пиджаке, в подшитых валенках, в начисто вымытом белье, радостный, причесанный и светлый Провожало его много народу: свой, по душе им был.
А засидевшаяся в девах, золотушная поповна, провожая, строила агроному глазки и тайно подсунула ему в карман полушубка четко переписанное пушкинское ‘Любви все возрасты покорны’ и цыганский романс ‘Зацелуй меня до смерти’ с летящим голубком и подписью: ‘на памить ни наглядному Пети от любящей Доси’.
Ближайшее после этого время проходило для всех под знаком ожидания.
Тридцатилетняя поповна Дося ожидала от агронома любовного признанья и дальнейших сердечных действий, Ксенофонт ожидал весны, чтоб приняться артелью за работу, Варвара ожидала родов. Дикольчей с нетерпением ждал, когда поступит из Москвы приказ на обратную мену с Ксенофонтом.
Но, видно, Варвара плохой оказалась свахой — поповне не судьба выйти за агронома замуж: Петр Иваныч тотчас же о ней забыл, подсунутую же в карман писульку прочел лишь месяц спустя с рассеянным недоуменьем, хотел выкурить на цигарки — жестоковато — и он завернул в нее, за недостатком бумаги, склянку с мочой больного барана Фомки: вечером произведет анализ.
Ксенофонт, ожидая весны, даром не сидел, а делал дело: купил с Петром и Павлом в рассрочку кой-какие сельскохозяйственные машины. Варвара разрешится от бремени, вероятно, к пасхе. Ожидания же Дикольчея оправдались, но не так уж скоро: Москва прислала волисполкому повторительную строгую бумагу на отзыв сельского общества.
И вот тут, чрез московскую бумагу, началась мужичья всклока.
Дикольчею, во что бы то ни стало, нужно снова обменяться с Ксенофонтом хозяйствами. А как же иначе? — у Ксенофонта теперь новый, большой, подведенный под крышу дом, старая же изба Дикольчея почти разрушена. Значит, в случае мены, дом отойдет к Дикольчею. А, кроме того, новый хлев, сарай, баня, да и земля теперь возделана как следует Не жизнь настанет, а лафа! Вот когда Дикольчей наляжет на работу: только давай! И пить теперь баста, справным Дикольчей будет мужиком, в партию запишется, не сегодня завтра его в кандидаты проведут. Эх, ловкое будет дело!
И Дикольчей стал бегать по бедным, по богатым мужикам, лебезил, сулил всяких благ сельскому начальству — у него, у Дикольчея, сильная есть в городе рука, такая рука, что ахнешь! Да что в городе, в самой Москве, там, можно сказать, с Ненилой все за ручку — ‘Здравствуйте, товарищ Колченогова’, — вот какова Ненила-то его. Заискивал он, конечно, и пред местным комсомолом:
— Вы, ребятки, в случае, делайте нажим. Я ваш, то есть самый левый… Вот я какой. А Ксенофонт что? Ксенофонт — человечишка очень даже вредный: как был кулаком, так кулаком и сдохнет.
И все, кого просил Дикольчей, обещали ему всякую подмогу. Даже студент географического института, сын местного крестьянина, Александр Егоров, задержавшийся, по болезни, на зимних каникулах в деревне, — и тот как будто склонен был держать сторону Дикольчея.
Хотя в московском предписании определенного решенья не было — Москва лишь интересовалась мнением сельской общины по столь исключительному делу, — но Ненила и Варвара появление бумаги из столицы объяснили по-своему: Москва-де обратно разменяться приказала.
И, к великому удивленью, снова поднялся бабий вой. Варвара убивалась потому, что ей до смерти жаль теперь расстаться с новым своим налаженным хозяйством. Нениле же сиделец втолковал, что, в случае обратной мены, Ксенофонт свой новый дом обязательно заберет на хутор, а в чем же Пенила с Дикольчеем будут жить? Нет, не желает Ненила обратной мены! Да, признаться, и обжилась Ненила здесь. И забыла баба, как она ползала пред защитницей Иверской, чтоб жить ей не на постылом хуторе, а на прежнем месте, в своем родном селе. И вот исполнилось просимое, приказ пришел… Ну, кто же виноват теперь: богородица ли благодатная или она, глупая Ненила — баба? И неответное сердце захлебнулось бабьим воплем:
— Матушка, богородица Иверская, поверни дело обратно! Шепни во сне милостивому председателю плешастому, чтоб несуразную бумагу нашу разорвал вдоль и поперек и в печку бросил! Матушка, услышь мольбу. А я те дар принесу большущий: тонкого-растонкого холста кусок…
Так преждевременно убивались по-пустому две темных деревенских женщины. И посмотреть на них со стороны — смешно и жалко.
— Дуры вы, дуры длинноволосые. Хоть бы остриглись, что ли, — журит свою Варвару Ксенофонт. — И кой же вас черт толкал по комиссиям-то шляться? А пришло дело к расчету — на попятную?! Эх вы, нелюди!
— Да, это та дылда-то… Ненилка-а-а… — пускала Варвара пузыри, утирая по-детски кулаками слезы. — Она все подбивала меня, она-а-а…
— Да что она тебе, муж, что ли, Ненила-то твоя?
— Тебя, дурака большебородого, было мне жал-ко-о-о… Трудов твоих над чужой землей жалко-о-о…
Собрание сельского общества назначено на воскресенье. А в субботу местной молодежью был организован предварительный митинг.
— Надо, товарищи, осветить вопрос со всех сторон. Дело вопиющее. Стопроцентное.
На митинг, в большое помещение школы, собралось немало народу.
Дикольчей пришел спозаранку и нарочно уселся против сцены, чтобы быть на виду у председателя митинга и молодежи. Он чувствовал себя именинником, на нем перешитые Ксенофонтовы желтая рубаха и широченные штаны, щеки его чисто выбриты, усы закручены кольцами, вид боевой, победоносный. И на картузе, где-то добытая им, медная красноармейская звезда.
Пред началом пришел Ксенофонт с Варварой и сели рядом с Дикольчеем. Тогда Дикольчей многозначительно сплюнул, быстро сорвался со скамьи и, крикнув: ‘Убежденья мои не позволяют!’ — пересел. Щеки и уши его вспыхнули, он не спускал черно-красных глаз с сидевшей на сцене молодёжи и даже подхалимно подмигнул председателю комсомола, шустрому Паньке Вкуснову: мол, примечай, Пантюха, каков я есть, с печенкой, селезенкой, с потрохами — весь я, братцы, ваш.
За столом, на сцене, человек с десяток комсомольцев, четверо бывших красноармейцев, студент Александр Егоров и другие.
В дверях показалась с заплаканным красным, некрасивым лицом Ненила. Она с саженной высоты усмотрела, где муж, и полезла к нему прямо через народ, опрокидывая пустые скамьи.
— Ишь, прется… Слон заморска-ай, — сердито протянул старик, которому упавшая скамья отдавила ногу.
И митинг начался.
— Товарищи крестьяне! — начал черненький, с задорным лицом председатель комсомольцев, Панька Вкуснов. — И вот, значит, товарищи, пред нашими взглядами всем известное дело, которое навязло у всех в зубах. И, несмотря, на зубы, его все-таки надо жевать, жевать, да еще раз жевать…
— А потом выплюнуть, — крикнул кто-то из темного угла.
— Благодарим за суфлерство! — ухмыльнулся во всю широкую рожицу шустрый Панька Вкуснов. — А потом, совершенно верно, в разжеванном естестве взять да выплюнуть в Москву на заключение, ибо Москва, Высшая земельная комиссия требует от вас, товарищи крестьяне, целиком и полностью, вашего мнения по сему поводу. И тода Москва решит, да или нет. Значит, предвидя это, на нас лежит стопроцентная нагрузка. Прошу, кто сознательный, скорей обдумать и, не задумываясь, высказаться в краткий срок. Прошу записаться ораторов. Серж! Принимай записки.
— А где карандаши? А где бумага? — опять насмешливо крикнул тот же голос. — А где грамотные?
Тогда поднялась Ненила и засопела так тяжко, словно залезла с поклажей на крутую гору.
— Я записываться, конешно, не умею, — сказала она дрожащим басом. — Я была, известное дело, у самого, конешно, председателя.
— Гражданка, сядьте! не ваш черед!
— Не сяду, андели мои, не сяду! — закричала, завсхлипывала Ненила. — Не сяду, покудь не посадите меня окончательно на хутор! Не желаю в обратную меняться!
— То есть как? Вы ж сами, гражданки… Вот копия вашего ходатайства.
— Рвите бумажку, андели мои! Рвите!..
Раздался дружный хохот. А Дикольчей незаметным образом, но со всей силы, как клещами, щипнул жену за холку: — Сядь, чертова баба, сядь!
И от стола звонок и окрик:
— Да сядьте же, гражданка Колченогова!
Баба села и, повернув к мужу озверевшее лицо, заскрежетала зубами. Дикольчей опасливо и быстро отъехал от супруги на аршин и тоже, стискивая зубы, зашипел:
— А, ну, попробуй, вдарь, вдарь, дьявол… — Потом вскочил и крикнул: — Товарищи организаторы! Не слушайте ее! Она с ума сошла!
— Тише, товарищ, сядьте! Слово предоставляется товарищу Стукову.
Встал сидевший за столом молодой мужик в шинели, бывший красноармеец, отхлебнул из кружки воды и начал…
Во время его речи Ксенофонт благодушно улыбался, потому что ясно слышал все слова. Озираясь вправо, влево и назад, победоносно улыбался и Дикольчей: речь говорившего не влетала в его уши, он был уверен, что оратор толкует в его пользу и обратная мена, конечно, совершится.
— Значит, резумировать доведется так, — надрывался в излишнем крике привыкший говорить пред большой толпой оратор. — Значит, так, товарищи. Сельский сход ни в коем разе не может допустить обратной мены. Это абсурд, товарищи! Кто такое Ксенофонт Ногов? Может быть, некоторые готовы подвести его под кулака? Но мы-то ясно видим, что Ксенофонт Никитич не кулак, а, можно сказать, герой труда, в прямом и ясном смысле!
Вдруг задвигались скамьи, раздались аплодисменты, шум. Дикольчей бросил улыбаться и внимательно стал вслушиваться в речь.
— Я иду дальше, товарищи. Тише! Уж ежели раз случилась такая несуразная, по пьяной лавочке, мена и раз Ксенофонт Никитич принял это всерьез, положив немало труда на участок Дениса Колченогова, то неужели же у нас подымется рука вселять его обратно на хозяйство, вдрызг разоренное и запущенное вот этим лежебоком, лодырем и пьяницей! — и бывший красноармеец Стуков возмущенно ткнул рукой в сторону вскочившего, пораженного в сердце Дикольчея.
— Врешь! К черту! — и, вырываясь от Ненилы, тащившей его назад за опояску, он лез к сцене и вопил:
— К черту оратора! Я сам орать горазд! Я знаю тебя! Я знаю, кем ты подкуплен-то! Много ль тебе Ксенофонт отсыпал?!
Но его выводили просвежиться милицейский и Ненила.
Митинг окончился поздно. Все речи были в пользу Ксенофонта.
На другой день крестьянский сход прошел точно так же с превеликим шумом. Было вынесено приблизительно следующее постановление:
1) Прошение гражданок Ненилы Колченоговой и Варвары Ноговой об обратном водворении их семейств по месту прежнего жительства считать по существу неправильным.
Основание к сему:
а) личный отказ просительниц, заявленный сего числа сельсходу, от поданного ими вышеуказанного прошения,
б) бывшее крепкое хозяйство Ксенофонта Ногова приведено нынешним владельцем оного Денисом Колченоговым в полный упадок,
в) бывшее слабое хозяйство Дениса Колченогова приведено нынешним владельцем оного Ксенофонтом Ноговым в цветущее состояние.
2) Вышеозначенное постановление сельсхода Длинных Поленьев препроводить в местный исполком для сообщения в Москву.
3) За бескорыстные неустанные труды по восстановлению чужого запущенного хозяйства и за идейную организацию на своей земле совместно с хозяевами Петром Назаровым и Павлом Кочевряжиным артельного хозяйства выразить Ксенофонту Ногову благодарность.
4) Денису Колченогову за нерадивое отношение к находящейся ныне в его пользовании земле объявить порицание.
Дикольчей и Ксенофонт выслушали это постановление молча, Ксенофонт поклонился и ушел домой в радости. Дикольчей громко плюнул, сорвал с картуза красноармейскую звезду, заломил картуз на ухо и, по-крепкому ругаясь, вышел. Вечером упился самогоном и был Ненилой нещадно бит.

IX

Оба семейства понимали, что, на чем постановил сельсход, на том будет и Москва стоять. Поверив в это, и Дикольчей и Ненила принялись за работу. Дикольчей мастерил из длинных жердин лестницу.
— Зачем тебе?
— А вот увидишь.
Кой-как сляпав лестницу, он приставил ее к высоким столбам, залез с ведром и мочалкой и с ожесточением стал мыть с мылом вывеску ‘Дикольче’. От гордости или от продолжительного пьянства у него закружилась голова, он упал с высоты, повредил ребро и на целую неделю слег.
А вскоре слегла и Варвара. Она родила черненькую девчонку, Акульку. Ксенофонт продержал Варвару в кровати пятеро суток, сам доил коров и вел женскую работу.
С весны у новой артели из шести семейств, с Ксенофонтом в корню, началась горячая работа.
Ксенофонт поехал к агроному за советом: в двух верстах от Длинных Поленьев есть бесхозная водяная мельница — ее бросил бежавший в революцию торгаш, — а что, ежели Ксенфонту с артелью ее к рукам прибрать?
И вот закипела работа. Артель меж делом и по праздникам с азартом начала восстанавливать полуразрушенную мельницу: Ксенофонт — мастак на все руки — делал наливное колесо, слив, лотки, Петр и Павел возили материал для будущей дамбы: камень, лес, глину, свежий хворост для фашин, — схлынет вешняя вода, можно приступить и к постройке плотины — щиты у Ксенофонта почти готовы, а придет осень — повезут мужики зерно молоть, благосостояние артели станет крепнуть.
Комсомольцы смотрели, смотрели и устроили в помощь артели субботник. В субботнике участвовали также и бывшие красноармейцы.
‘Нет своих и чужих’, — думает, обтесывая бревна, Ксенофонт, и эта мысль теперь его не покидает. А поздно вечером, когда кончился субботник, Ксенофонт посоветовался с Павлом и Петром и заявил молодежи:
— Что же, братцы. Пускай эта мельница будет, коли так, общественная.
Красноармеец Стуков, помолчав и повертев головой во все стороны, сказал:
— Зачем?! Пусть она будет ваша, артельная. Инициативу и человеческий труд надо ценить. А на готовенькое-то всякий падок.
У Ксенофонта навернулись слезы, а как сел дома ужинать, едва кончил: побежал к Дикольчею — и всю дорогу кто-то нашептывал ему: ‘помощь слабому обратится в радость’.
— Вот что, дядя Дикольчей, — сказал он. — Ты злобу на меня запхай куда-нибудь подале. А иди ты к нам на мельницу — хочешь, хозяином будь с нами, хочешь— на жалованье определяйся.
— Нет, Окся… В хозяевы я не пойду, убеждения не дозволяют. А в батраки пойду, ну, только, чтоб восьмичасовой рабочий день.
И стал Дикольчей ходить на мельницу.

X

Наступило лето. Оно началось с теплых вечерних зорь, с переливных трелей соловьев в кустах. И небесная лазурь над полями, лесами и всей землей поднялась высоко и стала чистой. Ночи же были такие: представьте себе… Виноват… Что? Кто-то, кажется, позвал меня?
— Это я, это мой голос, товарищ писатель…
— Простите, простите. Я было совсем забыл о вас, дорогой невидимый зритель мой.
— Напрасно, я всегда возле вас и с вами. Я хотел сказать, что ваше лирическое отступление о соловьях, небесной лазури и прочем, по-моему, здесь совершенно излишне…
— Вы думаете? Благодарю вас.
Итак, к делу… В сущности, я мог бы здесь поставить точку и этим закончить свой рассказ. Но в дальнейшем и совершенно неожиданно для автора в семействе Дикольчея произошли чрезвычайные события, о которых вас, любопытствующий зритель, я должен поставить в полнейшую известность.
Меня прервали, кажется, на описании летней ночи, характерной для средней полосы России. Продолжаю.
Ночь была лунная, духмяная, певучая. Но Дикольчей, как водится, сладость этой лунной ночи проморгал. Ненила тоже проморгала. Зато верная собака Дунька ночью жалко выла, и трижды голосил петух.
Дикольчей, получив два пуда муки и двенадцать рублей деньгами за работу на мельнице, остался платой доволен, муку притащил домой, семь рублей отдал своей бабе, пятерку зажал и вечером пошел к сыну покойного Лохтина, тоже маляру, чтоб тот сызнова переделал работу своего отца: пусть вывеска будет красная, а по красному полю золотая надпись: ‘Денис Иванович Колченогов’ — полностью. Но маляр уехал в дальнее село подновлять церковь. Дикольчей от неудачи завернул в трактир побаловаться чайком, но вместо чаю выше меры выпил самогону, приполз домой пред утром, в избу идти не посмел, залез на сеновал, лег в сенцо и, сладко мечтая, как ему будет хорошо служить на мельнице, закурил трубку и уснул.
Пожар вспыхнул не сразу. Сначала полезли из щелей густые струйки темного дыма, потом клуб красного огня вместе с черной копотью прорвал соломенную крышу, и пламя яростно взметнулось во все стороны. Ненила выскочила из дому в одной рубахе и, как рысь, скачками взобралась по лестнице на сеновал. Дым лез в слуховое окно и в дыру на крыше, и Дикольчей, хранимый случаем, безмятежно спал. Но вот ток воздуха мгновенно изменился, огонь метнулся на людей. Дикольчей в страхе вскочил, опять упал, закричал: ‘Караул, грабят!’ Немила схватила его за ноги и поволокла к лестнице. На бабе вспыхнула рубаха. Страшно взвыв, она все-таки успела сбросить беспомощного мужа вниз и сама слетела по ступенькам, срывая с себя пылавшую рубаху.
Когда сбежались люди, огнем взнялся дом и все хозяйство. По дороге к хутору, на неоседланных лошадях скакал народ, в мах везли с водою бочки. Босой Ксенофонт мчал на паре коней с мокрой кошмой, топором, веревками. зычно гремел:
— Православные, спасай добро!
Все сгорело дотла. Сгорела и Дунька на цепи. У Дикольчея сильно обгорели усы и немного пострадал зад. Ненилу же увезли в больницу. Она неделю боролась со смертью.
В конце второй недели ее перевез к себе Ксенофонт. Ожоги быстро заживали, но доктор предупредил, что новая кожа нарастет и окрепнет месяца через два, через три.
Как-то вечером Ксенофонту взгрустнулось Не сказав никому, он пошел на чужое-свое пожарище. Сумерки были. Кругом головни, дрызг, обнаженная печь с рухнувшей трубой. И это все, что оставил огонь людям?
Ксенофонт снял шляпу, недоуменно, укорчиво взглянул на небо, и широкая борода его затряслась. И вдруг человеческая скорбь его сменилась злой, болезненной улыбкой: все прах и пепел, лишь цела, несокрушима вознесенная к небу надпись ‘Дикольче’. Ксенофонт взглянул чрез сумерки на нелепые слова, подошел поближе: обхватив столб вывески, припав головой к потемневшему от дыму дереву, сидел сгорбленный Дикольчей и тихо всхлипывал, не утирая слез.
Ксенофонт, приблизившись к нему, ласково тронул за плечо:
— Брось, дружок, брось. Было мое, было твое, теперь ничье стало.
— Да, брат Окся, да, — сказал, сморкаясь, Дикольчей.

XI

Жили все вместе дружно, в достатке и труде. Ксенофонт очень любил свою дочь, Акульку. Любил ее и Денис Иваныч Колченогов. Ненила и Варвара были между собою в мире. Но иногда, таясь друг от дружки и от мужей своих, — скрытно плакали только им одним понятными слезами.
В конце лета на престольном празднике у них был в гостях и агроном Петр Иваныч, и заведующий избой-читальней Николай Сергеич, и милицейский Щукин. Была также приглашена Варварой и тридцатилетняя поповна, Дося, она ярко накрасила губы фуксином, остриглась по-модному и завилась барашком. Но все хитренькие штучки, которые она всячески пускала в ход, не произвели на агронома ни малейшего впечатления: вместо любовных фраз и излияний, он бросал невпопад: ‘Что? Да, да…’ и продолжал разговор о восьмиполье, клевере, египетском овсе и племенных быках.
Почтенный годками избач Николай Сергеич, охмелев с двух стаканов пива, плакал, всех целовал, увещевая жить в мире и любви, потом стукнул кулаком по луже пролитого самогона и восторженно крикнул:
— Разумная книга — это все!
Подвыпивший Ксенофонт тоже расчувствовался. Он обнял агронома, поцеловал его в темя, в лоб, в нос и, когда дошел до губ, заплакал горько, ударил себя в грудь и заорал:
— Петр Иваныч, слушай, дружок, слушайте все, вся Русь мужичья, слушай! У меня, то есть у Ксенофонта Ногова, на душе радость. Помнишь? Радость, братцы, радость! Боле ничего не скажу.
Дикольчей обнимал смеющуюся жену приятеля Варвару и, утирая слезы, пел:
Собачка верна… верная его
Запла… заплачет у ворот…
Ненила посматривала на икону, икала и усерднейше крестилась.

XII

Утонул Дикольчей совершенно неожиданно. В осеннюю ночь была тьма, дождь и сильный ветер. Дикольчей на мельнице один — его дежурство.
‘Эх, размоет плотину’, — с унылым раздражением подумал он, лежа под шубой в караулке и прислушиваясь, как бурлит и пыжится взыгравшая речонка.
В борьбе со сном и ленью он пролежал так час, потом бодро вскочил, надел полушубок и вышел на осклизлый помост над речкой открыть щиты.
Тело его искали три дня. Вытащили сетью, в версте от плотины, в омутах.
Могилу друга Ксенофонт обложил дерном. Шли дожди, и могила зеленела. А настало ведро, Ксенофонт срубил столбы с вывеской и привез домой. Собравшиеся крестьяне, словно в первый раз увидели, удивлялись этой огромной нелепой вывеске, материалом с которой можно бы обшить крышу большого дома.
Подслеповатый старичонка, попыхивая трубкой, зловредно говорил:
— Царство небесное маляру, Лохтину Степану. Хоть и пьяница горький был, а ловко угадал про Колченогова. Немец не немец, француз — не француз — Дикольче — хи, хи!.. Чужой он для земли, и земля для него чужая. Вот поэтому и утонул. Не приняла земля.
И автор, в свою очередь, спешит взять обратно нелестную характеристику почившего маляра Лохтина, приведенную в начале этой повести. Но автор тут же должен смягчить свою вину пред памятью Лохтина тем обстоятельством, что, приступая к написанию сей повести, автор совершенно не предвидел, к чему приведет и чем завершится творимая им жизнь.
Этот же литературный труд свой автор завершает так:
Ксенофонт из поддерживавших вывеску столбов сделал надмогильный памятник, обил его со всех сторон листовым с вывески железом и густо замалевал белилами.
А когда краска подсохла, комсомолец Панька Вкуснов, по просьбе Ксенофонта и его указанию, красиво написал: ‘Крестьянин Денис Иваныч Колченогое’. На обратной стороне: ‘От жены Ненилы и от друга его Ксенофонта Ногова, скорбящих в радости. Аминь’. На третьей стороне разохотившийся Панька Вкуснов остатком красной краски изобразил государственный герб с серпом и молотом, а пониже: ‘Пролетарии всех стран, соединяйтесь!’
Но приказом волисполкома всю третью сторону вскоре пришлось замалевать.
Первое издание: В журнале: ‘Звезда’. Л.-М., 1929, No 1, с. 77-136.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека