Во всяком случае они заварили такую чертовщину, что, как Русь стоит, вряд ли подобное случалось. И было бы преступно пройти мимо этой истории со спокойным сердцем, не передав хотя бы краткого содержания ее в назидание потомства.
Необычное дело это, в меру смешное, но серьезное, не далее, как в позапрошлом годе восходило к разбирательству до Высшего земельного суда в Москве, того суда, что за Китайской стеной, меж Ильинскими и Варварскими воротами.
Тянулось это дело много времени, о том, как завершилось дело, будет сказано в конце повествования, а началось оно неутешным бабьим воплем вперемежку с зубовным скрежетом, руганью и дракой.
Впрочем, началось оно несколько иначе. Началось дело так:
1
Вы, любопытствующий зритель мой, никогда не бывали в коренном русском селе Длинные Поленья? Пойдемте.
Длинные Поленья село как село: церковь на горе, кой-какая школа, каталага, изба-читальня с красным уголком и двести пятьдесят хозяйских душ. Был колдун Игнат Рваная Ноздря, но неблагополучно помер: убили. Укокошили его не зря, не в обыкновенной драке, а на идейном основании. В сущности, в смерти своей повинен сам Игнат. Он не раз всем принародно объявлял:
— Меня ни пуля, ни топор не возьмет. Я завороженный. Черти меня караулят, слуги мои.
Вот как-то пьяненькие парни к поспорили: одни за, другие против. Побились на две четверти самогону. И для проверки убеждений здоровецкий парень Степка застегнул колдуна оглоблей прямо в лоб. Колдун замертво рухнул наземь. Умирая говорил:
— Оглоблей можно… Нет, ты попробуй топором.
Однако это мелочь, это к делу не относится.
2
Итак, вы вошли в село. Если ваше зрение чуть ниже среднего, вы будете удивлены. Удивитесь потому, что перед вашими глазами, эдак саженях в двухстах от вас всплывет небывалых размеров вывеска, на ней по белому фону черными саженными буквами:
ДИКОЛЬЧЕ
— Как! — воскликнете вы, поправляя шляпу и протирая обманувшие вас глаза: — В каких-то обыкновеннейших Длинных Поленьях и вдруг итальянец: Дикольче…
Но если вы приблизитесь к вывеске, ваше недоумение разрешится совершенно неожиданно: итальянец Дикольче исчезнет, и, как из-за ширмы трансформатора на сцене, появится подлинно русская фамилия:
Д. И. КОЛЬЧЕ ногов
Значит, дело чрезвычайно просто: был мужик Денис Иваныч Колченогов, о котором речь впереди, и был горький пьяница маляр Лохтин, этакая широкая русская натура, вроде лесковского Левши, и не совсем грамотный притом же. Крестьянин Колченогов хотя торговлей и не занимался, но честолюбия ради заказал маляру вывеску аховых размеров, чтоб всем прохожим и проезжим видно было издали, кто в сей избе упомещается — знай наших! Вот маляр и бахнул. Хотел маляр Лохтин чрез вывеску в славу войти, на всю округу прогреметь, да не рассчитал: не знал, должно быть, что всякой человечьей славе приуготованная грань лежит: размахнулся, брякнул по сажени буквы, а грань-то вот она! И получилась чепуха: заграничный Дикольче — в сажень, а русский Ногов так себе, едва-едва. Пить, пить стал маляр от неприятности, с вина сгорел. И вместо славы — гроб. Вечная ему память, дураку.
А напротив этой необычайной вывески стоял вросший в землю, одноэтажный, длинный дом. Он днем дремал, вольготно растянувшись по земле, и восемь окон его спали. С вечернего же часа и до третьих петухов приземистый дом сей оживал: окна мутнели тусклыми огнями, и если в метель или сквозь сеть осеннего дождя посмотреть с того берега речонки, протекавшей возле дома, можно подумать, что на берегу уселась волчья стая и поблескивает восемью зелеными глазами, и завывает в мглу. Но это не волчий вой, это пьяная компания гуляк орет под гармошку заунывную, а то и плясовую песню. Безалаберная песня та, нескладная и дикая — кто кого перекричит — ударяет пухлыми боками в стены, в потолок, в маленькие окна этого дома при реке и, разрывая метель, туман иль дождь, звериным воем скулит тоскливо средь темных улиц спящего села.
Вы видите над дверями этого дома вывеску: ‘Трактир Красный отдых’ с двумя намалеванными чайниками по бокам. Вы слышите, как часто скрипит-скоргочет дверной блок с замохнатившейся веревкой и привязанным к ней камнищем в пуд.
Вам необходимо зайти туда — сейчас глубокий вечер, а завтра воскресенье — праздного народу много в кабаке. Вы потребуете чаю с ситным, примоститесь где-нибудь, в уголке у печки и будете наблюдать гуляк. И, конечно, ваш цепкий взор, что нужно, схватит и убережет.
Вы нажимаете плечом грязную, облеванную дверь, пудовой камень лезет вверх, блок по-старушечьи визжит на вас: ‘Куда ты лезешь, городской?’ Но вы уже вошли. Прежде всего ваше обоняние ошарашит спертый, прокуренный махоркой, отдающий лошадиным стойлом потный воздух. Он густ, тягуч и липок, как кисель. Вы с непривычки закрутите носом, даже вас слегка может затошнить. Но вы мужайтесь: ваш организм, помимо вашей воли, тотчас же начнет вырабатывать противоядие, и через пять минут вы будете чувствовать себя великолепно.
Вы заказываете чай.
— Чай? — удивленно переспрашивает вас вихрастый, грязный услужающий парень Мишка (лицо у него курносое и глупое): — А водчонки не потребуется? На закусочку селедка есть. Пивко имеется.
Чай подадут вам не раньше, как через полчаса. У вас есть время осмотреться. На темных стенах белеют плакаты: ‘Пьяным водки не подают’ (с карандашной припиской: ‘Потому что они берут сами’), ‘В долг никому’, ‘Матерно шибко не выражаться’, ‘Напился и уходи’, ‘На пол не харкать’. На последнем плакате опять приписка: ‘А куда же, в морду тебе, что ли’.
Возле двери в кухню засиженная мухами стенгазета. Между статейками, стишками и заметками — ‘Воззвание к трезвости’, с поименным перечислением местных пьяниц. Поперек написано карандашом: ‘Сами, сопляки-черти-пьяницы. Чтоб вас…’
На стойке — баранья нога, селедка, колбаса, яйца, капуста, в банке плавают огурцы. За стойкой кабатчик, бывший торгаш из губернского города, маленький, щупленький и вислоухий, — у него клинышком с проседью бородка. У выручки грудастая кабатчица, ее нос с изъянцем, но щеки красные. Она, когда-то — спец по самогонке, дважды сиживала в тюрьме, а вот недавно родила плаксу-мальчонку и вдовый кабатчик записался с нею в загсе. В уголке, под потолком, возле вишневых дешевеньких наливок, образ Николы-чудотворца в серебряной ризе, пред ним — зажженная лампадочка. А на самом видном месте, в кумачовых складках и с сосновой веточкой внизу, портрет Ленина. Вас это коробит. Как будто бы здесь и не место портрету русского народного вождя.
Вот радостно и торопливо взвизгнул блок: ‘Здравствуй, дядя Ксенофонт!’ — дверь с шумом расхлебястила хайло, вошел рослый, рыжебородый, похожий на Александра Третьего, мужик. Давя скрипучие половицы, он стал перед кабатчиком и ударил в стойку кулаком. В трактире сразу говор смолк, чавкающие, орущие рты остановились, и глаза гулящего народа улыбчиво влипли в крутую, саженную, под серой поддевкой, спину силача.
— Ну-ка, ну-ка, Окся!..
— Окся все могит… Гы-гы…
Ксенофонт Ногов — не Колченогов, а просто Ногов— навалился животом на стойку и сказал басом:
— Даешь в долг?.. Бутылку…
— Нет, — ответил хозяин, и большие, не по голове, уши его зашевелились, как у настеганной кобылы. — Не дам.
— Ей-богу не дашь?
— Ей-богу не дам.
— Так, не дашь?
— Не дам.
— Ну, тогда не извини… До приятного свиданьица.
Ксенофонт Ногов круто повернулся, засопел, так что пламенная его бородища завихрилась, и в раскачку — к выходу.
Дверь вскоре хрюкнула, заругалась, заскрипела: это захмелевший Ксенофонт вворотил в кабак камнище.
Гвалт в кабаке опять вмиг смолк и грянул поощрительный дружный хохот.
Великан перевертывал тридцатипудовый дикий камень и, кряхтя, катил его в жилую половину кабатчика. Пол трещал, подскакивали стаканы на столах.
Кабатчик с женой кинулись на Ногова:
— Что ты! Аспид! Кровопивец!..
— Удди!.. Под камень попадешь — в смятку!..
Как связанный по ногам баран, камень серой массой кувыркался через голову и прямо в кабатчикову спальню…
Наконец-то тупорылый парень Мишка подал вам два чайника — пузатый и поменьше — и ситный. Кушайте. Вы должны быть готовы к тому, что из рыльца чайника вместе с полусырой горячей водичкой вынырнет и дохлый таракан. Вы его аккуратненько подведите к краю грязного, кривобокого стакана, подденьте пальцем и — на пол. Впрочем, можете поднять скандал, как третьего дня пьяненький дед Нефед, в пиве которого оказался мышиный хвост. Это тоже случается, но редко.
Однако все благополучно: никакого таракана, а черного настоя чай пахнет прелым голенищем.
Из жилой половины громкая вывалилась троица. Впереди Ногов. Как набедокуривший проказник, он лукаво похихикивает в бороду и чуть ссутулился, съежив плечи: по загривку, вприскочку, молча накладывают ему обозленные супруги. Кулачок кабатчика тюкает, как в слона дробина, кулак же толстогрудой кабатчицы молотит внушительно и крепко: шаги Ногова становятся проворней.
Вот он сел за свободный стол, а возле выручки народ — хозяева за стойку. Ногов снял промучнелую, сбившуюся на затылок шляпу, и его лысая большая, с одутловатыми щеками голова залоснилась под желтым светом лампы-молнии. Ногов отер взмокшую лысину рукавом сермяжной поддевки — лицо его все так же добродушно улыбалось — и, сквозь разноголосое месиво говора, смеха, песен, зычно, как дьякон, крикнул:
— Эй, Мишка, готово? нет?
Вихрастый, низкорослый Мишка тащил обхваченную грязнейшей тряпкой раскаленную сквородку. На сковородке шипело, плевалось, потрескивало, и, вплетаясь в сизый кабацкий дым, от снеди валил зеленоватый чад. Мишка круто отвернул от чада рыло, наморщился и чихнул, сказав:
— Кушай, дядя Ксенофонт… Ну, и сальце! Крепости подать?
— Полдиковинки, — сказал Ксенофонт. — С устатку.
И только он запрокинул голову, чтоб вылить в усатый рот шкалик крепости, как на его плечо пала корявая ладонь:
— Стой, перекрестись! В стакане черт.
— A-а! Дядя Дикольчей! Садись.
Черный, как жук, большеусый Денис Иванович Колченогов — он же дядя Дикольчей — пододвинул ногой табуретку, сел:
— Гуляешь?
— А чем я хуже тебя?
— Это как есть.
Ногов и Колченогое — приятели. Но по наружному обличью ничего нет в них общего. Ногов большой и грузный, Колченогой маленький. Ногов краснобородый, лысый. Колченогов густо черный, безбородый, лишь длинные запорожские усы. У большого Ногова лицо добродушно-открытое, у маленького Колченогова, когда он поглощен работой или пьян, лицо разбойничье.
Словом, у них созвучны лишь фамилии, остальное же все разное, даже жены. У черного маленького Дикольчея жена Ненила широкозадая, высокая, с плоской грудью и светловолосая. У силача же Ногова жена Варвара черненькая, щупленькая, но очень быстрая, развеселая и грудь имела не по росту, выпуклую и тугую. Вот бы Нениле такую грудь! От неуклюжей Ненилы всегда пахло керосином. Черненькая же Варвара почему-то потела не только в сенокос, но и в крещенские морозы, и от нее несло ядреным бабьим духом.
И несмотря на отсутствие видимого сходства, и мужья, и жены были друзьями. Мужья в пьяном положении всегда дрались, но тут же мирились. Бабы никогда не дрались. Впрочем…
В спальне Мишка, кухонный мужик Семен, хозяин и хозяйка пыхтели вчетвером над камнищем. Камень чуть покряхтывал, но не сдавался, камню хорошо и здесь: мягкая перина, люлька, лампа с красным абажуром, на теплой печке — кот, под потолком — чижик в клетке.
— Надуйсь! — командовал Мишка, он навалился на камень грудью и упер в печку босые, покрытые паршью, ноги. — А ну!
И все четверо влипли в камень.
— Вали, вали, вали! Стронулся! — гикал налившийся кровью Мишка, вот отступился и упавшим голосом сказал: — Нет, кишка вылезет… Ну, и Ксенофо-о-нт… И вот так это даа-а…
Тем временем приятели мирно беседуют, распивают полдиковинку, поддевают по очереди вилкой куски сала, чавкают.
— Ну как — будете драться?
— Будем.
— Будете мириться?
— Будем.
Это их подзуживают из разных углов гуляки. В сущности, гуляк не видать: сизый дым столбом, но веселым смехом светятся их пьяные ожидающие глазки: будет шум и крик.
И вот с криком подходит к великану кабатчик, с оскорбленным плачем подходит толстая, в просаленной кофте кабатчица:
— Ведь у нас дите малое в люльке, а ты камнище вворотил. Возьми бутылку.
— Две.
— Побойся бога! Полторы.
— Две. А будешь спорить — три.
И под хохот гулливых парней и мужиков камень послушно заковылял обратно, и, как мертвецки пьяный, свалился мертвым прахом под забор. А в руках Ксенофонта две бутылки:
— Вот гульнем!! Дядя Дикольчей, урра!!!
— Пить умереть и не пить умереть!
— Будем пить да дело делать, — сказал Ксенофонт. И стал пить.
Дело — к полуночи, и в небе застывшим уворованным огнем белеет дохлая луна.
Вы на время покидаете кабак, чтобы взбодрить кровь кислородом. Вы чувствуете: чадный угар, освежая тело, сочится из ваших пор, и радуетесь как вышедший из тюрьмы пленник. Вам ненасытно хочется пить без конца эту лунную ночь и славить свободу. Ваш утомленный взор ласкает круглую луну, ищет звезды — слава вольным просторам, слава мудрым законам вселенной! И натыкается ваш взор на земную глупость: трехсаженные опоры вознесли вверх тщеславное творенье: ‘Дикольче’. Вы горько улыбаетесь и по-холодному улыбается луна, разглядывая черные по белому фону буквы. Лишь создатель этой вывески лежит на погосте под земным пластом и не желает улыбаться. И снится ему там, под землей, в могиле, что дело его рук будет нерушимо стоять в веках.
Слепой мертвец! Обманны сны твои и все дела людские — под косой трава. Пройдут сроки меньше тысячи лет, пройдут сроки человечьи и — завтра же ‘Дикольче’ сдвинется с незыблемых твоих, человек, устоев.
И, как бы в подтвержденье этих мыслей, октависто хрюкнул из Дикольчеева хлева несчастный боров. Но прежде чем войдет нож в смертельный загривок борова, произойдет нечто, что и не снилось мертвецу: не разрушаясь — разрушится, не двигаясь с места — переместится. И от чужой руки хлынет из борова алая кровища. Боров чувствует, что про него в кабаке разговор ведут, хрюкает боров по-дурному с раздражительной тоской. И собака завыла дурью, где-то там, за сонной голубой рекой, на хуторе Ксенофонта Ногова:
Варвара отворила окно и крикнула:
— Дунька, цыть!
Собака примолкла и подумала:
‘Ничего ты не знаешь, ничего ты не чувствуешь… Баба, баба! Неужто не видишь: ведь вот оно, ведь завтра’.
Но Варвара — человек: она в прошлом, в настоящем, а завтра — припечатано.
И Варвара беспечальную запела песню, а собака — выть.
Вы могли бы направиться осмотреть хозяйство Колченогова и просто Ногова, но… слышите гвалт и хохот? Приятели успели как следует напиться и, обхватив один другого мертвой хваткой, единоборствуют у кабака. Маленький цепкий Колченогое облапил за кушак рассолодевшего сырого Ногова. Тот возит его на себе, как медведь собаку, и свалить не может.
— Ты, Окся, под ножку норови его, под ножку! — надрывался в крике вихрастый Мишка. — Давни его!
— Врешь, — хрипел, как удавленник, черноусый Дикольчей, — меня не вдруг-то свалишь: сам с усам…
— Жалко. Понимаешь, жалко… Дурак ты эдакий. Ежели ужать, как след быть, душу из тебя выдавлю. Ты мне друг, ай не?
— Не бойся, жми! — кряхтел Дикольчей.
Так они, шаг за шагом, крутясь и хрюкая, подвигались на зады усадьбы, к гумнам. Вот Ксенофонт разъярился, уцапал Дикольчея за рукава пониже плеч и каруселью стал крутить его возле себя. Он крутил с такой силой, что отделившиеся от земли ноги Дикольчея, описывая полный круг, вытянулись в воздухе горизонтально. Дикольчей кричал:
— Врешь, дьявол, не свалишь!
Вот закружились оба и упали. Перекатываясь друг через друга, оба неожиданно ухнули в картофельную яму. В эту яму, глубиной в сажень и с отвесными стенками, зарывали на зиму картошку. На дне ямы темно и сыро, луна освещает лишь самый верх. И в ладонь величиной лягушка лупоглазо скачет прочь: людям игра, лягушке ужас.
— Вот и в яме мы, — проговорил тенорком Дикольчей и, плаксиво скривив рот, сморкнулся.
— Как есть в яме, — сморкнулся и Ксенофонт. — Руки, ноги целы? Давай почеломкаемся… Товарищ… Ми-ла-а-й!..
Несколько раз смачно, взасос поцеловались.
— Пожалуй, не вылезти нам, пожалуй, умрем тут, — пьяно сказал Ксенофонт и прослезился.
— Вылезем, — заикаясь, сказал Дикольчей, — нагнись, я на тебя вскарабкаюсь. Вот так!
Дикольчей, как рысь, залез на широкую спину Ксенофонта.
— Выпрямляйся!
Залез на плечи и — на воле.
Ксенофонт протянул вверх руку:
— Таши.
Но Дикольчей, пошатываясь, правил к кабаку.
Ксенофонт поднял дикий крик.
Гуляки едва выволокли большого мужика. Он нагнал Дикольчея и тяпнул его ладошкой по загривку. Дикольчей упал. Ксенофонт поставил его на ноги. Дикольчей подобрал с дороги кол и, заскрежетав зубами, крикнул:
— Сердце у меня зашлось… У-ух!.. Уходи, Ксенофонт! Сейчас брошу дубину, боюсь, как бы она не стегнула тебе в лоб… Уйди!..
— Вали, вали… Не струшу.
Дубинка взвилась и, пролетев по воздуху, метко хрястнула Ксенофонта по лбу. Пьяный Ксенофонт упал. Дикольчей помог ему подняться.
— В лоб, — сказал Ксенофонт. — Ничего…
— Мила-а-й… Друг…
— Квит?
— Квит на квит…
Снова взасос поцеловались и в обнимку пошли в кабак.
В кабаке песня, плясы. Кабатчик расталкивал плясунов и гнал их вон:
— Три часа!…
Луна спускалась к лесу, на покой. Был предрассветный час.
Ногов с Колченоговым уселись за свой стол. Возле них сгруживались мужики и парни.
Черненький Денис Иваныч Колченогов, он же Дикольчей, подбоченился и, задирчиво глядя в простоватое, утомленное лицо большого Ксенофонта, неожиданно сказал:
— А ты — кулак. Хоть друг мне, а — кулак.
— А может, ты кулак-то, а не я, — обиделся Ксенофонт.
— Я — не кулак. А ты — кулак. У тебя и земли больше.
— Врешь, земли столько же. И земля у тебя удобнее, — глаза Ксенофонта лениво разгорались.
— У тебя три коня имеются, один другого глаже. Ты — кулак, — сказал Дикольчей и расстегнул ворот рубахи.
— Нет ты — кулак, только с придурью, — нажал на голос Ксенофонт. — И батька твой кулак был, царство ему немецкое.
— Ты — кулак! — крикнул Дикольчей. — У тебя три коровы и все — дойные.
— У тебя — тоже две коровы да боров пудов на десять, — с дрожью в голосе, но все еще владея собой, сказал Ксенофонт. — Кроме всего этого, у вас с бабой сряды много — форсун ты, щеголь…
— А у твоей бабы, может, тоже пятнадцать платьев. Кулак ты, — и озлобленный взгляд Дикольчея влип в нос и бороду Ксенофонта.
Ксенофонт разглядел холодное пламя бороды с пеплом седых волос возле ушей и улыбнулся.
— А велика ль баба-то моя: с девчонку.
— С девчонку ли, с мальчишку ли, а ты все-таки — кулак. И я — вдвойне бедней тебя. Братцы, как?
— Известно, ты — бедней, Колченогов, — подхватил, ожил насмешливый народ. — У Ксенофонта и дом лучше, и скот справнее, и женка аккуратненькая, как кубышка.
— Ага, ага! — вскочил, оскалился на Ксенофонта Дикольчей. — И выходит: ты — кулак, я — бедный!
Поднялся и Ксенофонт.
— Ты бедней меня оттого, что бахвал и лодырь, — разгорячившись, сказал он.
— Ага! Ты эвот какие речи… — вскипел, замотался Дикольчей, ища сочувствия среди хмельных гуляк. — Тебе хорошо, черту конопатому, брюхо-то ростить, ты на хуторе живешь, у тебя и земля вся в кучке, ты как помещик, буржуйска твоя морда… А я чего?.. Я, можно сказать…
— Сопля, — басом выругался Ксенофонт и ударил ногой табуретку. Распрямил широкую грудь, заложил руки назад и, глядя с жалостной издевкой в потное лицо Дикольчея, сказал раздельно:
— Ну, ладно. Правильно: у меня и дом новый в чистоте, и кони сытые, и скот удойный. Ладно. Согласен. И ежели у меня все хорошо, а у тебя все худо, — Ксенофонт схватил Дикольчея за шиворот, поднял к потолку и крикнул: — Давай, сволочь, коли так. — всем меняться! Садись на мою хорошую землю, а я на твою худую, — он встряхнул приятеля и броском посадил его на лавку.
Сначала засмеялись в дальнем углу, у печки, потом хохот взорвался вблизи и, как темной тучей, приглушил ошалевшего Дикольчея.
— Вали, вали!.. Меняйся… — подзуживали его гуляки.
— Согласен, нет? — сказал Ксенофонт, быстро надел и опять снял шляпу.
— Тоись, как? — очнулся Дикольчей. — Как это меняться? Землей, что ли?
— Ну, ну, — цыкнул Ксенофонт. — Бабы при мужьях. Словом, вы с бабой ко мне на хутор, мы с бабой к тебе в избу… В чем мать родила, нагишом… Ежели на то пошло…
Жадное сознание заклубилось в хитрых глазках Дикольчея, но он, вильнув голосом, сказал:
— А я еще подумаю…
— Тогда до свиданья вам, — сказал Ксенофонт — и к выходу.
— Стой, стой! — всполошился Дикольчей и погнался за Ксенофонтом, как за обокравшим его прощелыгой.
Ксенофонт с хмурым решительным лицом остановился и крепко сказал, дрожа:
— Последнее мое слово: будешь меняться? И ежели после этого хоть раз обзовешь меня кулаком, я тебя, гада, на березу закину!.. Там и сдохнешь. Ну? Будешь меняться? — и Ксенофонт грузно, враскачку подошел к Колченогову.
Дикольчей замигал, как от сильного света, и попятился. В его голове быстро трезвело. Он недоумевал, издевается над ним Ксенофонт при всем народе или же вгорячах просто зарвался с пьяных глаз.
— Ты всерьез или дурака валяешь? — по-трезвому спросил Дикольчей и расхлябанно присел к столу, опрокинув недопитую бутылку.
— Что ж тебе, икону, что ли, целовать?
Дикольчей скосоротился, закрыл лицо ладонями, отвернулся и, таясь, заплакал.
— Я в согласьи, — не своим голосом промямлил он.
И в двадцать глоток что-то закричал народ, в двадцать рук хлопали Дикольчея по вздрагивающей, ссутуленной спине, крепко целовали его в мокрые усы, в картуз, в морщинистый затылок, и вдруг Дикольчей взлетел на воздух:
— Урра! Ураа!.. — вверх и вниз, вверх и вниз летал осчастливленный мужик. Вот взлетел последний раз, стукнулся подбородком о потушенную лампу, — стекло упало, зазвенело, упал, крикнул Дикольчей:
— Братцы!.. Ксенофонт!.. Упреждаю! Было бы вам известно… Вывеску я сниму, вывеску с собой унесу!.. Факт.
Гуляки целый час сидят на зеленом углу возле исполкома, ждут восхода солнца. Было холодно, всех пробирала дрожь.
Некоторые верили, что все будет так, как Ксенофонт сказал. Но большинство крестьян смотрело на происшедшее, как на забавную игру: сегодня же вечером они сдернут за беспокойство по четвертухе самогону и с Ксенофонта Ногова и с Дениса Колченогова.
Дикольчей на свежем воздухе сразу же почувствовал себя сильным и богатым: он прикинул в уме весь достаток, который чудным чудом валился с неба в его карман, и ему вдруг стало нестерпимо страшно. Так бывает страшно богачу, которого застигла ночь в лесу и сзади слышится разбойный посвист. И Дикольчей испуганным дерзким взглядом косится на бывшего друга своего, как на заклятого врага, который все дал и может все отнять, ограбить, разорить его мечту и опозорить… Нет! Зубами, когтями, всей кровью Дикольчей вцепится в горло всякого, кто станет поперек его дороги, а этого остолопа Ксенофонта он хитростью возьмет.
Ксенофонт сидел на камне в стороне. Кабацкая горячность схлынула, и на дне — горькая, ноющая злоба: дурак, дурак… ах, какой же он дурак.
Он глубоко надвинул шляпу, чтобы не заметили гуляки омраченных его глаз, и встал, прямой и сильный. Он взглянул вправо, где по угорине вилась дорога к родному хутору, и сердце его затосковало. Довольно! К черту! Сейчас уйдет домой…
Но в это время заспорили, зашумели мужики, и, как раскаленным гвоздем в самое болючее место, ушибли его слух слова:
— Кто? Ксенофонт-то спятится? Это ты, что ли, Дикольчей, брякнул? Эх ты морда!
— У Ксенофонта слово — олово.
— Окся уж раз сказал, значит, сказал. Тверже твердого!
Ксенофонт весь вытянулся в струну, и все закувыркалось перед его глазами, все бесповоротно рухнуло.
— Пора, — проговорил он. — Солнце всходит.
Весеннее солнце рано просыпается. В мочажинах еще лежал туман, но вершины утренних берез дружно заалели.
Двадцать девять хозяев поднялись с росистой луговины и деловито пошагали к квартире председателя волисполкома. На лицах праздничная радость: дело обязательно закончится магарычом.
Радость, да не всем. Ксенофонт мрачно шел впереди, как туча. Все, чем жил, что создавал вот этими железными руками, сгибло. Он теперь кровно ненавидел Дикольчея. Дикольчей плелся в хвосте. Он чувствовал, что Ксенофонт ненавидит его, и, зная это, ненавидел Ксенофонта сам. Так два неразрывных друга стали в одночасье — враг и враг.
— Товарищ Ермилов, не извини, к тебе мы, — сказали мужики. — Дело экстренное, очень даже интересное.
Потом добыли заведующего земельным волостным отделом, добыли секретаря и — началось.
У Ксенофонта еще была тонкая, как паутиночка, надежда, что начальство не пожелает ввязаться в такую ерунду и всех прогонит по домам. Но… после долгих разговоров, советов, увещаний, смеха, крика, язвительных подзуживаний, издевок, хитрой брани — все-таки договор был заключен. К договору приложена печать, договор обклеен марками, по маркам расписались и ‘безграмотных’ крестиков наставили двадцать семь свидетелей.
Договор заключен не в шутку, — на день, на два, — договор заключен всерьез и навсегда.
Копии договора получили на руки Ногов и Колченогой. Большой Ногов стал маленьким, маленький Колченогов стал большим.
И большой колокол ударил в это время к праздничной обедне.
— Когда перебираться? — ласковым голоском, с милой этакой дружеской ухмылочкой спросил Ксенофонта Дикольчей.
— Сегодня же. С полден, — глядя в сторону, сказал Ксенофонт чугунным черным голосом и, еще глубже надвинув шляпу на глаза, тяжко зашагал домой.
С горы, где волисполком, видно было, как он с маху выломал ворота в поле, ворота рухнули, ляпнулись плашмя в сырую пыль.
II
В полдни Ногов с Колченоговым проснулись каждый у себя. Опохмелились кислым квасом и стали свежи, счастливы и несчастны.
Вышло так, что бабы никуда не выходили и поэтому не знали о случившемся.
И вот началась печальная история. Началась она почти одновременно — в избе Дикольчея и на хуторе.
Вам, любопытствующий незримый зритель мой, нет расчета перебегать от окна к окну — полторы версты не шутка — вам придется сначала выслушать весь разговор на хуторе Ксенофонта Ногова, а потом уж…
— Варвара, как его… — ласково начал саженный Ногов и зачем-то потрогал смирно висевший кнут, может быть, для того, чтоб произвести на бабу впечатление: — надо будет тово… перебираться… — Ксенофонт, заложив руки назад, прошелся по избе, потом уперся лицом в стену и, покачиваясь, стоял так спиной к Варваре.
— То есть как это перебираться? — спросила Варвара. — Чего-то не понимаю я.
— Я тоже не совсем, чтоб в понятии. Ну, только надо. Беспременно надо.
Сердце Варвары вдруг сжалось. Необычный, тихий с дрожью голос мужа испугал ее. Она села у печки и оттуда, едва передохнув, задала вопрос:
— Куда же?
— К Дикольчею, к дьяволу, — помедлив, сказал в стену Ксенофонт, повернулся лицом к жене и тоже сел на лавку.
— Пошто?! — набирая сил, крикнула Варвара.
— Мы к нему, а он к нам… Чрез марки расписались… Печать.
Чувствуя беду, но ничего не понимая, Варвара встала и крепче крикнула: — Не продрыхся, видно?!
Ксенофонт вдруг озверел:
— Сбирайся!.. Живо!! Секунд в секунд!!
Он вскочил, сорвал кнут и два раза опоясал кнутом печку, чтоб попробовать, чтоб видела Варвара, сколь силен удар кнута, чтоб видела, как от печки белыми струйками пыхнула известка и рыжий кот, охваченный ужасом, впереверт брякнулся с полатей на пол.
Варвара завыла волчицей и повалилась на кровать.
В избе Дениса Колченогова повторился почти тот же разговор. Впрочем, там все произошло совершенно по-другому.
Когда Дикольчей доказывал широкозадой большой Нениле всю выгодность переселения на хутор, голос его захлебывался радостью. Но вдруг совесть глушила его восторженные речи самым пустым вопросом: ‘А кто настоящий хозяин хутора? А сладко ли будет этому хозяину бросать крепкое хозяйство и перебираться в покривившуюся избу лодыря?’ Этот, в сущности, маленький вопросик вдруг сжимал горло Дикольчея, и мужику становилось не по себе. Однако Дикольчей сразу же поборол себя и закричал так громко, что удивился сам:
— А черт его, дурака, толкал!! Да что он, двух по третьему? Плевать!!
Ненила стояла среди избы, растерянная, недоумевающая. Уж не спятил ли Денис с ума? И только когда Дикольчей, всхрапывая от прилива чувств, показал ей припечатанную бумагу, она поверила и подняла слезливый толстоголосый рев.
— Не ори, — сказал Дикольчей, — дура! Ты нетто забыла, какие у него коровы-то? А дом-то? Пятистенок, новый, под железом.
Ненила заревела пуще, слезы полились, и она, грузно топнув в пол, двинулась на разинувшего рот Дикольчея:
— Да ты сдурел! Да ты пропил душу-то! Чтобы на отшибе от мира жить?.. На чужом добре?!
Дикольчей попятился от напиравшей на него супруги и пугливо крикнул:
— Выбирайся!.. Секунд в секунд чтобы!
Ненила яростно плюнула ему в лицо. Дикольчей, нагнув голову и сжав кулаки, кинулся на бабу. Ненила сгребла его в охапку, пыхтя и распространяя керосиновый дух, поволокла его к двери и выбросила с крылечка прямо на навоз, в хлев.
Спавший в яслях рыжий кобелек Тузик прыгнул к Дикольчею и, спросонок обознавшись, свирепо залаял на него, как на чужого. Дикольчей, приподнимаясь, грязно обругался.
‘Ба, хозяин’, — удивился Тузик, и, чтоб незазорно было, он не сразу, а с собачьим хитреньким подходцем перевел свой свирепый лай на игривое взлаивание, поджал уши, виновато закрутил хвостом и весь оскалился в улыбку: ‘Ах, очень даже извиняюсь’.
Ненила что-то кричала с крылечка. Дикольчей приподнялся и покрутил усы, соображая, как вести себя. Тузик вильнул глазами от хозяйки к Дикольчею и сообразил: ‘игра’.
— Пьяница паршивая! — гремела Ненила. — Я те!..
Тут Дикольчей почувствовал, что действительно он— пьян, что страшную понес от жены обиду, и он решил сыграть в притворство: застонал, повалился на солому и жалобно завыл:
— Убила, окаянная, убила… Все печенки, селезенки… Ой, смерть моя.
Ненила плюнула и скрылась в избу, с треском захлопнув дверь. Дикольчей смолк и лежал в навозе недвижимо— может быть, заснул, а может, умер. Тузик обнюхал его со всех сторон и, потеряв всякое уважение к хозяину, поднял над пьяной человечьей головой озорную свою собачью лапу.
— Цыц!! — вскочил Дикольчей. В нем вмиг вскозырилась яростная злоба на жену. Он вбежал на крылечко, дернул запертую дверь, забарабанил в доски кулаками и ногами:
— Открой!
Но дверь молчала. Он схватил оглоблю, выпорхнул на улицу и уж замахнулся, чтоб высадить все рамы, но взлетевшая оглобля вдруг сама собой тихо опустилась: ведь изба эта не его теперь, а Ксенофонта Ногова. И зеленая свирепость в его черных вытаращенных глазах сменилась туманным светом хитрой радости.
Ему до смерти захотелось покурить. Но кисет — в избе. Он взглянул на закрытые окна. Окна, как и дверь, молчали.
— Дядя Трофим! — окликнул он проходившего крестьянина. — Дай, ради бога, покурить. Слюной изошел.
— Так, так, — сказал Трофим. — Ну и счастье привалило тебе, черту… За что, про что? Оказия!
Дикольчей сел на бревна против своей избы, попыхивал цигаркой и сердито косился на окна: слышно было, как озверевшая Ненила грузно ходила по избе и крикливо говорила сама с собой. Вот чертова баба! Как бы она не изгадила счастливую сделку с Ксенофонтом…
Крутя хвостом, голову вниз, весь обвиноватившись, плелся к хозяину рыжий Тузик.
— Ладно, ладно, не юли… Сволочь, — ласково сказал хозяин и огладил собаку. — Собирайся… На хутор сейчас, в хорошие места. Понял? — и тут же сообразил, что они поменялись с Ноговым всем, даже собаками и кошками. — Пошел! — заорал Дикольчей и двинул своего-чужого Тузика ногой.
Из проулка показался Ксенофонт с Варварой. Баба, кругленькая и шустрая, шла грудью вперед. Глаза ее красны, мокры. Они несла завязанные в чистую салфетку иконы. В руках Ксенофонта качалась беленькая лампадка с бантиком.
— Вот мы пришли, — сухо сказал Ксенофонт.
Варвара взглянула на вознесенную к небу вывеску ‘Дикольчей’ и, скривив рот, всхлипнула.
— Мы тоже приготовились, — проговорил Колченогов, глядя в сторону. — И вот в чем суть, как же насчет собак с кошками? Ненила желает кошку взять с собой. А мне бы Тузика.
— Варвара, как? — спросил Ксенофонт жену.
Варвара засморкалась, круто отвертываясь от мужа.
— Насчет кошек — можно, а собак — нельзя, — сказал Ксенофонт. — Кроме того, Варвара сготовила вам щей, каши. В печке стоит. По-хорошему. Ну, веди в избу.
Семейства Ноговых и Колченоговых лишь к вечеру водворились на новые места.
Рыжий Тузик сидел на веревке в своем немилом теперь хлеву и жалобно выл, оплакивая покинувших его хозяев. Лохматая белая сучка Дунька тоже сидела на веревке в прежнем своем кутухе, но люди возле нее незнакомые, Дунька сиротливо завыла, а глядя на собаку, завыла и новая хозяйка ее — Ненила Колченогова.
Ненила вся избитая, руки в синяках и ссадинах, губы вспухли: бабу довелось брать с бою. Дикольчей и Ксенофонт не могли ее уговорить. На визгливый крик Ненилы сбежалось полсела. Вооруженная топором, она всех вызывала на кровавый бой. Женщины кричали ей: