Диво дивное, Шишков Вячеслав Яковлевич, Год: 1927

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Вячеслав Шишков.
Диво дивное

Чертова корчма

Касьян стриг овечьими — в полтора аршина — ножницами когти на ногах, хрипел Акулине:
— Вот что, баба, лизаться мне с тобой, как с рыбиной, некогда. Пойду я, баба, в контрабанду. В Москве я был на выставке, а в контрабанде не был. Другие по святым местам шляются, мне это ни к чему, себе убыток, а патишествовать я страсть люблю. Сбирай меня.
Захлюпала, засморкалась баба, руки затряслись.
— Не хнычь, что ты! Из Москвы я ехал, в вагоне с человеком настоящим встретился. Туда, в Польшу, лен идет, а оттуда, через границу, резиновые титьки волокут, знаешь, ребят в городах выкрамливать. Обогатит тебя, говорит.
Забрал Касьян льну самолучшего, поехал зайцем к Польше. Ехать неудобно: и под лавкой лежал — какой-то обормот в нос каблуком заехал, — и на крыше, и на подножке перегона три висел, где-то едва под колесья не попал, и был факт — по скуле кулаком наотмашь, больше часу челюсть сшевеленная была. Однако на пятый день прибыл Касьян в самый аккурат, и главная суть — без копеечки, дарма, потому — такция на железной дороге… благодарю покорно.
Приехал — целые сутки возле корчмы на сеновале дрых, отлежался, пощупал скулу, пощупал переносицу — ничего, в плепорцию — и пошел в корчму чаи гонять.
Корчма низенькая, вся прокисшая, как простокваша, под потолком лампочка чадит. Ах, хорошо, чудесно, народу — страсть: все паны да евреи, есть и русские, но не такие, как Касьян… Ку-уда! Так, одно званье, что Рассея. Даже драки нет. Одно слово, ерунда.
Эх, разве дернуть и Касьяну самогонки. А что такое? Касьян свое вернет.
— Слушай, как тебя! Дамочка приятная, — поманил он жирную черноокую хозяйку. — А дай ты мне на размер души в крепкую плепорцию. Денег у меня нет, подарю я тебе — експорт называется. На!
Взяла хозяйка пучочек льна чудесного, заколыхалась естеством, пошла, и — секунд в секунд:
— Кушайте, пан, на здоровье! Угощайтесь.
Хлобыстнул Касьян стакашек, и другой, и третий.
Вдруг с души очень потянуло, и стало голову, как у барана, обносить. Что же это, а?
Подошел к нему человечишко, кобелек не кобелек — лисица.
— Тут, говорит, примесь, папаша, наворочена: для пущей крепости на табаке варят.
— Я понимаю, — сказал Касьян. — Я сто разов здесь бывывал, всех жуликов в личность знаю. Проходи, кормилец, — и со стула пересел для верности на изрядный тючок собственного льна.
А человечишка тоже возле Касьяна на корточки, и морда у него лисья, острая, нюхтит: так бы и долбанул ему в очки.
— Вы, папаша, гусь? — спросил лисенок.
— Сам ты гусь лапчатый. Я — Касьян, хрестьянин. За границу патишествую по своим делам.
— Хи-хи-хи… Я про то и говорю: за границу полетишь?
— Пошто лететь. Иропланщик, что ли, я? Я завсегда через канаву чохом действую. Прыг — и за границей.
А в голове у Касьяна гулы идут, а гвалт в корчме все веселей, все толще. Эх, вскочить да сорвать с хозяйки красненькое платьишко, уж очень, понимаешь, телеса сдобны, физкультура называется.
— Врешь! Не сомущай, лисья твоя морда. У меня своя баба есть, женский пол… Молчи!
— Что ты, папаша, я молчу, я не говорю… Это ты сам кричишь, — схихикал лисенок и очками поблестел.
Глядит Касьян — над очками рожки лезут:
‘Черт с ним, наплевать, — подумал Касьян, — в случае неприятности — крестом окщусь’.
А тот окаянный все ближе, ближе, того гляди, прыгнет в самый рот. Рыгнул Касьян, стиснул крепко зубы.
— Там речка, — дышит очкастый Касьяну в лоб. — Речку переплывешь, тут тебе и Польша.
— Не учи, — через зажатый рот прогнусил мужик, а сам вцепился горстями в лен, сидит, как гвоздь в стене.
— А через канаву, папаша, не советую, — мяукает лисенок и рогом норовит боднуть Касьяна в бороду. — Один самоход из Польши шел с товаром, перекрестился, да через канаву прыг. А насупротив него солдат оказался со штыком. Закричал солдат: ‘Врешь, погоди молиться-то!’. Сгребли, потащили мужика.
Открыл глаза Касьян — нет лисенка. А только хозяйкин сладкий голос:
— Врешь! Погоди молиться-то.
Распрекрасная хозяйка на столе танцует, каблучками бьет, ведьмячьи глаза пламем полыхают.
И все, сколько было в корчме гуляк, все в один голос на Касьяна:
— Врешь, погоди молиться-то! Так и так украдем твой лен.
Испугался Касьян, осенил себя святым крестом, дрожит.
‘Ах, какая проклятая контрабанда эта, — подумал он. — Действительно, упрут, дьяволы, мой лен: даже совсем без титек вернешься к бабе’.
Стали все в ладоши бить, подгавкивать, и черный кот взад-вперед ходит, хвостом крутит, а сам глаз зеленых с Касьяна не спускает. И вся корчма зазеленела.
‘Знаем, какие это коты’, — подумал Касьян. И громко:
— Я, православные, на улку, отдышаться. Сейчас вернусь. — А сам по застенке, боком — фють! — на свежий воздух.
То ли сел, то ли лег, ничего не понимает. Сердце стукочет, башка вокруг тулова колесом идет, два петуха дерутся, кто-то красный проскакал, и вроде как Польша напирает: прет, прет, прет, этакая бабища грудастая.
— Куды на Рассею прешь? Ослепла! — закричал Касьян, а сам облапил ее, да в губки чмок.
— Ах, пан мужичок! Ах, какой хороший лен.
— Ты, дамочка, мой лен оставь, раз при тебе резиновых титек нет. Я знаю, зачем приехал. Я здесь двести разов бывывал. — А сам вторично в губки чмок. Глядь: евонная баба это, Акулина.
Сплюнул Касьян сердито:
— Что ты, стерьво косое, всурьез подвертываешься!.. — да ей в ухо хлоп и… проснулся. Встряхнул головой, вскочил: туман, утро, огород не огород, сарайчики стоят.
— Лен! — заорал Касьян. — Где лен? Угоднички святые… Караул!! — да бегом в корчму.
— Вот что, хозяйка, у меня лен пропал. Я спицыально в контрабанду прибыл, а лен украденный. Подай лен!
Хозяйка женской грудью ребенка кормит, самовар на столе кипит.
— Ах, пан! Что ж вы, пан, так неосторожно говорите: контрабанда… аяяй! Вы у нас, пан, даже не гуляли.
— Врешь, — прохрипел Касьян. — В твоей поганой корчме всякая чертовщина пущена антирелигиозная: петухи какие-то, коты с хвостом. Да ты и сама ведьма. Я этого не уважаю. Я в Москву отпишу. Меня на выставке чествовали. Мне все правители знакомые. Подай мой лен! А нет — всю тебя на куски ножом исполосую, не посмотрю, что красивше тебя на свете нет… Вот те Христос, не вру, — жарко, с присвистом задышал Касьян.
А хозяйка улыбнулась:
— Нате, пан мужик, опохмелитесь.
Перекрестился Касьян, выпил, щелкнул себя в лоб:
— Стой, приятельница! Дело вот в чем. Извиняюсь, вспомнил, — и что есть духу побежал на сеновал — ковырь, ковырь: ага, здесь, вот он ленок-кормилец: подальше схоронишь, поближе найдешь.
Сел Касьян на тюк льна, радостно заплакал:
— Угоднички святые. Ах, до чего приятно мне. Бог даст, контрабанду кончу с прибылью, всем вам по свечечке…
Сидит, сморкается, ничего понять не может: был в корчме, не был, пил зелье, не пил, пил, нет… тьфу!
Бубнит:
— Скажи на милость, какое у границы колдовство… Есть чего будет на деревне рассказать… Ну, ленок-батюшка, вот ночка потемнее упадет, я тебя, сударик, в Польшу.

Контрабанда

‘Ну, — думает Касьян. — Надо и за границу чохом действовать’.
И чуть солнца луч, пошел на речку обмыться — вроде как после вчерашней чертовщины в Иордани побывать. Пофыркал, понырял, и только за портки — глядь солдат к нему:
— Убирайся прочь, пока штыком брюхо не проткнул! Нешто не видишь — граница это…
— Как — граница, где? — задрожал Касьян, задом наперед штаны надел.
— Хы, где, — сказал солдат сердито. — Нешто не знаешь, что за рекой Польша? Не здешний, что ли?
— Пошто не здешний? Самый здешний. Искони на этих местах живем.
Солдат сморкнулся и ушел. Касьян посвистал тихонько и подумал:
‘Эге-ге… Да я эту самую речку вполне переплыть могу. Скажи на милость, какая граница: из воды. А мы век во тьме живем и ни хрена не знаем. Вот и деревенька на пригорке — Польша’.
Заприметил Касьян березу, где купался, и, благословись, к корчме. С полверсты, не больше, и корчма торчит. Купил десяток яиц, сел в кусточках, костер развел. Печет яйца, в вольных мыслях душу отводит:
‘Ну, и шинкарочка приличная, стрель ей в пятку… Вот бы… Эх, ясен колпак! Ежели с контрабандой дело обойдется, с бабой своей развод, другую заведу, поядреней’.
Мечтал-мечтал Касьян, наелся и уснул. Сон видел неприятный: будто тяжелющие бочки с сельдями пускали на него с горы. Вот одна бочка прокатилась с головы до ног, вот другая, третья. Касьян сделался тонкий, как овсяный блин, стал усердную молитву творить, а из бочки по-ведьмячьи: ‘Врешь, погоди молиться-то!’
Касьян завыл тоненько и проснулся. Ни сельдей, ни бочки, ночь, и выл совсем не он, а черненькая, неизвестной породы, собачонка. Лежит Касьян, в звезды смотрит, ничего сообразить не может. А собачонка лизнула его в самый рот, да: гав-гав-ууууу…
Сплюнул Касьян, отшвырнул собачку.
‘Это опять та дьяволица припустила ко мне оборотня… нечисть какая, а…’
Выкопал из сена лен и, кряхтя под тяжелой ношей, пошагал к реке. А собачка следом. Остановился Касьян, остановилась и собачка.
‘А может, настоящая, — подумал он. — С собачкой бы сподручней’.
— Песик, песик, на!
И только песик подошел, окстил его Касьян трижды в самую собачью морду:
— Аминь, рассыпься!
Но песик вовсе даже не рассыпался, а поднял заднюю лапу на Касьянов лен и… закрутил хвостом.
— Настоящий, — весело сказал Касьян. — Ну, в таком разе пойдем в контрабанду, в Польшу.
Песик умильно взлаял, побежал-побежал и в аккурат к самой той березе.
Огладил Касьян собачку: — Ну, и молодца, — связал небольшой плотик из жердей, сложил на плот лен, на лен одежду, а сам — хлоп — в воду нагишом, и по саженкам.
Вода теплая, ночь черная, а быстерь — прямо с огня рвет.
Плот на веревке за Касьяном, как баржа за пароходом. Касьян фырчит, пыхтит, а плот подается туго. И собачонка рядком плывет, тявкает, пузыри пускает. Касьян и на спину, и на бок, и по-бабьи — совсем закружился мужик. Но вот подхватило быстерью и понесло…
Хы! Польша, берег! Касьян аж загоготал от удовольствия, выволок лен, опустился на колени, ну кресты класть, ну сладкогласно выводить:
Мо-ря чер-мную пу-чин-нуууу…
Он поет, а песик подвывает.
— Песик, песик, на! — огладил его, а он сухохонек, как печка, будто и в воде сроду не бывал.
— Ах, анафема, — сквозь зубы пробурчал Касьян, ужал его меж коленок и трижды ‘Да воскреснет бог’ прочел. А песик ничего, кряхтит. Осмотрел собачью башку — даже намека нет, чтобы рога торчали, осмотрел природу — кобелек.
— Нет, настоящий, дьявол, — разочарованно сказал Касьян. — А то я б те вспарил. В Ерусалим бы мог слетать по обещанью…
Глядит Касьян — огонек мигнул. Ба! Деревня, Польша! И прямо на огни. А над леском луна обозначалась, где-то баран блеял, кусточки, травка.
— Все, как и у нас, — пробубнил Касьян. — Вот она, Польша-то какая обнаковенная. А ну-ка, нет ли баньки где?
Ввалился Касьян в пустую баню, что под черемухой духмяной, пожевал всухомятку хлеба, песику корку дал и покарабкался на полок спать: лен в головы.
— С благополучным прибытием вас в Польшу, Касьян Иваныч, — сам себя поздравил он, улыбнулся, зажмурился и захрапел.
Видел Касьян во сне двадцать пять миллионов титек.
Долго ли, коротко ли проспал, только слышит: кто-то твердой поступью идет. И песик взлаял.
‘Не иначе, как польский фабрикант резиновый’.
И кто-то за скобку, дверь скрип-скрип:
— Эй! Кто тут есть живой?
— Мы, — поспешно, с готовностью ответил из темной темени Касьян.
— Сколько вас?
— Нас-то? Один я. Больше никого не предвидится. Касьян, хрестьянин. Из Рассей в вашу Польшу прибыл по случаю контрабанды. Резиновых титек нам желательно малых ребят выкармливать, которые младенцы. А у нас в обмен заграничный русский лен. Документы верные, в порядке.
— Как ты, паршивый дурак, попал сюда?
— Это в Польшу-то? А я поперек границы переплыл, господин пан, через речку. А нет ли у вас спичечек? Темно. Мы к ликтричеству привышные…
— Вот я те, жулик, дам леща! Ах ты, анафема! Ах ты, дьявол кожаный!..
Касьян вытаращил глаза, свесил во тьму ноги, руки и все, что полагается.
— Да ты, хлоп твою в лоб, не больно-то ругайся! — закричал он. — У нас, хлоп твою в лоб, в Ересеесе, в Рассеи, хлоп твою в лоб, и то не разрешают ругать. Мы к этому не привышны. А то я, хлоп твою в лоб, и сам умею ругаться-то, польская твоя морда, хлоп твою в лоб. Извиняюсь… Карра-у-ул!
И Касьян кувырнулся вниз головой на пол: кто-то ловко приурезал его по шее.
‘Експорт’… — вспомнилось Касьяну слово. И как блеснул фонарь — Касьян сразу догадался: чертов песик сгинул, и замест песика не фабрикант, а заграничный польский солдат. И пистолет торчит.
— Эй, Ванька! — крикнул солдат. — Свети сюда. Мне надо рожу его заприметить. Дак ты контрабандист?
— Так точно, из контрабандистов мы… Вольная профессия, — поднялся Касьян и вторично слетел от хлесткого удара в бок.
Касьяна повели. Ванька передом с фонариком, Касьян с солдатом сзади. И пустился Касьян на хитрость:
— Меня в Москве все начальство знает. Я на выставку патишествовал. У меня в избе сам Троцкий три ночи ночевал. Очень примечательная у нас армия красная. Пушки — страсть, ядра с избу. Царь-колокол имеется. Вот так же в третьем годе пообидели в вашей Польше нашего хрестьянина — Ленин вступился, войной пошел, семь польских деревень спалил за мужика.
— Иди, иди! Я те спалю. Сгниешь в тюрьме, — тоже и солдат постращал Касьяна.
Глядь — корчма, та самая, и огонек блестит. Что за наваждение — корчма! Глядь — песик возле ног Касьяна вьется. Касьян как в землю врос, и тюк льна с загорбка на землю съехал.
— А позвольте вас спросить, — весь дрожа и заикаясь, проговорил Касьян. — Позвольте вашу милость удостоверить: теперича здесь Польша или Ересеесе, Рассея?
— Ты дурака-то не валяй! — освирепел солдат, да как двинет Касьяну в брюхо.
‘Бьет хлестко, как в деревне’, и Касьян кувырнулся в третий раз, закорючив лапти к небесам.
— Где документы? Ванька, свети!
Солдат сел на лен и стал от фонарика прикуривать. Батюшки-отцы родные! На солдатской шапке красная звезда.
— Это тебя речка обманула, — загоготал Ванька. — Опять к нашему же берегу теченьем тебя прибило, дурака.
И схватило у Касьяна от ужаса живот.
Ветерок как дунет. Фонарик миг, и — сразу тьма.
Касьян стрелой в кусты. Да как пошел, да как пошел чесать. Бах, бах, бах! — мимо, свистки, крики, брань, бах, бах! И все красное-красное: либо жизнь из Касьяновых глаз выкатывалась вон, либо шинкарка кумачами машет.
‘Врешь, хлоп твою в лоб, не словишь. От ведмедя убегивал’, — кувыркался Касьян из ямы в яму, через голову, как заяц. А на рассвете поплелся к железной дороге, к станции.
— Оказия, — крутил он головой. — Из Ересеесе поплыл, да в Ересеесе и опять попал. Ах, ах, что я своей бабе-то скажу. Вздуть прийдется.
Залез Касьян в товарный вагон:
— Прощай, ленок-кормилец, — и от горькой обиды засморкался.

Московская столица

Забился Касьян в уголок вагона и не успел как следует осмотреться, что за люди с ним — вдруг обход: свистки, трещотки, ясны пуговки… И стадо стрюцких, будто мыши от кота, в толкотне и гвалте мигом из вагона марш. Погоня следом. Пуст вагон, только чей-то узелок возле Касьяна.
— Руки вверх! Это чей узелок?
— Мой, надо быть, — не задумываясь, сказал Касьян и почтительно воздел, как поп, руки к потолку.
— Билет!
— Какой билет? Это для проезда? — спросил Касьян. — А его у меня взял сосед, пучеглазый такой, гнусавый… Он, окаянная душа, первый из вагона сиганул.
И как остался Касьян во всем благополучии один, цоп за узелок. Бабаба! Деньги. Вот те Христос — деньги! Касьяна аж пот прошиб.
Развязал узелок — червонцы. Перекрестил червонцы — целехоньки, как лежали, так и есть, даже ни один не сшевельнулся. Касьян пал брюхом на находку и в хохот, в крик, в радостные слезы Под брюхом у Касьяна деньги, а в уголке по-собачьи кобелек сидит, головкой со стороны на сторону поводит, умильно на Касьяна смотрит.
Сгреб его Касьян аккуратно за шиворот, давай целовать в уста:
— Ты андель, а не пес! Ей-богу, право. Какое счастье завсегда от тебя валит.
Запхал Касьян в пазуху червонцы, подбоченился и пошел гоголем на станцию:
— Кондуктор! Кондуктор! Нам в товарном не желательно, при деньгах мы. Где тут самый скорый? Где билеты выправляют?
А кондуктор сердито ему:
— В скорый в лаптях не пустят: дух от тебя. А на почтовые все билеты разобраны по записи. Другие которые неделю ждут. Жди и ты.
Касьян на пустые речи плюнул и к окошечку, где касса. А возле окошечка и по всему полу вповалочку народ лежит. В окошечке кассир, у кассира в руках список.
— Иван Карасиков! — выкрикнул кассир.
— Здесь! Я самый! — залихватски подбоченился Касьян и бороду в оконце.
— Деньги платил?
— Еще третьего дня уплочены вполне, — сказал Касьян. — Нам в Москву желательно.
— В Москву, верно, — подал кассир билет.
— Да я соврать, извиняюсь, званья не возьму, — схватил билет Касьян.

* * *

Мчится Касьян в Москву. Завидит церковь, шапку долой, за здоровье Ивана Карасикова бога молит. То есть такой стыд душу охватил, аж затошнило.
— Ужо, в Москве, Иверской свечку поставлю за тебя, за дурака: не зевай, раз выкликают. Ох, грехи, грехи!
Насупротив Касьяна китаец — узкие глаза — лежит, без передыху зловредную трубку курит, луком закусывает. А поганый дымище прямо Касьяну в нос. Нет, не табак это. Что-то замутило, замутило в голове:
— Брось трубку, китайская твоя душа!

* * *

А вот и Московская столица. Ну, Москва — дело знакомое. Прямым трактом в самый первейший магазин. Купил галифе, френч, кожаную фуражку, сапоги с длинными голяшками, а лапти повесил на церковную ограду, авось, кто-либо из неимущих и возьмет, — все-таки хоть один паршивый грешишко с Касьяновой души долой.
— Сделай, гражданин, мне физиномордию под комиссара, — сказал он цирюльнику на Сухаревке.
Тот: чик, брик, — пожалте. Всмотрелся Касьян в зеркальце, пощупал острую бородку, колупнул две щепочки под ноздрями замест усов, сказал:
— Прилично. И сморкнуться ежели, сподручней.
Проходил часика полтора туда-сюда, надоело без дела комиссаром быть.
‘Нет, — думает Касьян, — лучше оборочусь я богатым мужиком, кулаки которые’.
И за три червонца в придачу к френчу и галифе стал в аккурат деревенский торгаш о пасхе. И как обрядился торгашом…
— Оказия, — сказал он самому себе. — Скажи на милость, какая сразу вдарила блажь в башку.
Улыбнулся Касьян и прямо к милицейскому.
— Здрасьте! — вежливо сказал Касьян. — Мы приехатчи из провинции, по части смычки. И нам желательно от живой бабы новую супругу завести советским способом. Обернитесь, пожалуйста, лицом к деревне…
— А развод имеется?
— Так что развелся я, — подмигнул Касьян. — Мне, понимаешь, старая баба ни к чему: корявая очень и в животе урчит. А я трудящий класс, и мне женщина требуется — ой люли. Ты сам должен понимать, не маленький…
— Это можно, — сказал милицейский. — А невеста имеется?
— Невеста? — переспросил Касьян и крякнул. — Нет, надо полагать, невесты не предвидится. А нельзя ли стребовать ее по телефону? Звать меня Касьян. Через три года в четвертый именины правлю. Я человек ядреный, не битый, не стреляный, пятьдесят два года, третий. А прочие которые приметы желательно невесте, извиняюсь, самолично в мягкое ушко шепнуть. Ай, ай! Что ты, дьявол, стопчешь!!
Едва Касьян от автомобиля отскочил, до того перетрусил, аж волос торчком пошел. Автомобиль профыркал дальше, а Касьян очутился в — как это? — ну, вот деревья рядами насажены, скамеечки, и какой-то чугунный человек неизвестно для чего на тесаных камнях стоит, надо полагать, статуй, — из благородных. В руках шляпа, а сабли никакой.
Подбоченился Касьян, пошел. Женщин — страсть. Так глазенками в Касьяна и стреляют А сами лицом белые, глазом черные, ну, губки — так бы вот и укусил. Одна беда — жидковаты очень.
‘Жидковаты, — думает Касьян, — нам не по карахтеру. Поди, один гольный сахар жрут, а у нас на деревне каша. Вдаришь, душу вышибешь’.
— Здравствуйте, пан мужик!
Бабаба! Шинкарка! Касьян обеими руками за картуз:
— Ах, ах, дамочка приятная. Здрасте! Будемте здоровы. Вот телеса, так телеса.
Она этак ручкой манит, а сама все дальше, дальше. Касьян за ней, она бегом, Касьян тоже приналег, шинкарка бежит, Касьян бежит, и песик сзади мчится, тяф-тяф-тяф. И с разбега прямо на милицию.
— Так что же вам требуется, товарищ? — спросил милицейский.
Касьян дернул себя за нос, нет, не спит, и автомобиль проехал.
— Даже я забыл, о чем речь была, — сказал Касьян, — вот как он, дьявол, напугал меня, автомобиль этот…
— Я так полагаю, вам по сельскому хозяйству требуется что-нибудь.
— Правильно, товарищ! — вскричал Касьян. — Ах, до чего приятны ваши речи.
Выбрал Касьян самолучшую молотилку, косилку, жатку, торговался так, что едва в участок не попал, однако расплатился и велел все упаковать и чтоб экстренно в деревню Коробейники, спешной почтой.
— Желательно мне еще резиновых титек, понимаешь. А то баба у меня корявая и полудурок. Заест. Придется вздуть, пожалуй.
— А сколько же вам, папаша, этого добра?
— Видимо-невидимо, — сказал Касьян и выпятил живот. — Вот как мы действуем. Ах, что же это я, — и скорей к Иверской.
Купил в часовне толстую свечку в два рубля — самые рваные полтинники монаху отдал, — поставил пред иконой, опустился на колени и давай грехи отмаливать.
— Царица небесная, прости ты меня, христопродавца, что я Ивана Карасикова, дурака, надул. Ох, Иван, Иван! Ты, несчастненький, поди, и по сей день на станции торчишь.
А сзади:
— Ах, волчья сыть! Вот кто меня нагрел-то… Ну, погоди же, я те морду-то набью…
В страхе наклонился Касьян, будто в землю, а сам из-под руки назад глазом этак. Батюшки, здоровецкий Карасиков-то какой: убьет.
Касьян легонько встал, тихонько протискался к подсвечнику, снял свою толстую свечку (монах акафист читал, только пальцем погрозил ему), сунул свечку в карман, да по-за народу, пригибаясь, вон.
Торопится по площади — слава богу, пронесло — и видит: опять два статуя рядком поставлены, один сидячий. А тот, что стоит — перстом вперед тычет. Посмотрел Касьян, куда перст гласит и — этакие, этакие буквищи: ЛЕНИН.
У Касьяна вдруг взыграла вся душа. Взглянул к могиле, что у Кремлевских стен, бросил картуз оземь и всхлипнул:
— Ленин, батюшка! Владимир Ильич, товарищ. Ах, до чего вы о мужике-дураке заботились. Мы много вами довольны. Вы огнем неестественным попалили всю мужичью Русь. Благодарим. При вашей жизни я на выставке у вас в Москве был, после вашей жизни я в контрабант, сукин сын, пошел. Я Касьян, мужик, через три в четвертый именины правлю. Я самый бедняк, а нарядная видимость — нарочно. Спите, почивайте, царство вам небесное. Ах, как прискорбно нам, что вы в господа не верите… Иван-Великий-батюшка, Успленьё-матушка, двенадцатиапостольские соборы. И колокола наши не гудут… Ну, это ничего, приемлемо, мы в согласьи. А все ж таки я душеньку вашу святую хоть чайком, да помяну, сердитесь не сердитесь. Привечный покой твоей головушке… Эй, Ильич! Слышишь ли меня?
— Вот он, вот! Хватай его, держи!
Народу-уу — черно, как грязи. Впереди Иван Карасиков, рядом с ним — монах.
Ахнул Касьян, побежал — слава те Христу — пробился к чайной.
— Здравствуйте, пан мужичок! Пожалуйте чайку, — весело сказала шинкарка в кумачах, а у самой так все и трепыхает.
— Опять прежняя чертовщина. Тьфу! — сказал Касьян. И песик сплюнул.
‘Это, надо быть, от китайского курева округовел я в вагоне, вот и мерещится. Ох, и боюсь чего-то я этого Китая. Боюсь’, — подумал Касьян, а вслух сказал:
— Давай, гражданка, того-сего, всякого нарпиту.
Стал Касьян жидкие чаи гонять, пищу во благовремении кушать, а насупротив — летчик, в очках по блюдцу.
— Я отродясь не летывал, — сказал летчику Касьян. — Желательно бы нам домой по ветерку прибыть.
— Это можно, — ответил летчик.
— Только в тверезом виде страшно, — заявил Касьян. — Во мне круженье головы образуется, с души потянет.

По ветерку

Захватил Касьян двадцать две бутылки ‘русской горькой’, огладил летучие крылья аэроплана, с гордостью сказал:
— Я тебе хозяин. Из моих думок заповедных ковер-то самолет вспорхнул. Сказки на деревне слыхивал?
И вот летят.
Чем больше Касьян ‘русской горькой’ потребляет, тем трезвей становится, чем больше — тем трезвей.
— Скажи на милость, — сплюнул он, — даже ни на эстолько не забирает. Опучило всего, а толку нет.
— Градус мал, — сплюнул и летчик.
Летит все по предельности, земелька чуть видна, а поверху облаки небесные плывут, и солнце очи щурит.
Касьяна замутило. Вцепился руками в струны, закричал:
— Товарищ летчик! Страшно. Нельзя ли мертвую петлю сделать по части самогону. Внизу видимость села и дымок идет.
Купили они ведро на и лучшего самогону и мятных пряников. Опять полетели. Хлебнул Касьян стакана три-четыре, чихнул, скосоротился и заорал во всю мочь:
— И эх-да разнесчастная наша сто-о-ронка-а-а!..
А летчик:
— Не ори!.. Заграница может услыхать.
— То есть как? — поперхнулся Касьян.
— По безвоздушной проволоке. Беспроволочный телеграф такой устроен. Ученые додумались.
— Чего врешь, — сказал Касьян.
— Верно, — сказал летчик.
Тут вспомнил Касьян, что на выставке насчет этого объяснение давали, заругался:
— Вот дьяволы! До чего нахальны эти ученые стали. То ли дело, бывало, — проволока на столбах воет. Оно и по хозяйству подходяще: кирпич ли в печке утвердить, портки ли подвязать: залез, срезал, сколько надо, и аминь.
Глядь-поглядь: лесочек завиднелся, и родное село Коробейники на пригорке торчит.
— Ох, и до чего быстро припорхнули! — изумился Касьян.
А уж в Коробейниках колокола гудут: трезвон как в коронацию.
— Тпрруу!.. — И словно на постели в страшном сне подпрыгнул Касьян — хлоп на землю.
— Мила-а-й!.. Ах, как благополучно… — и ну целовать летчика взасос.
Крестный ход навстречу, и отец Лука в ризах золотых. Открыл Касьян над собой китайский зонтик, шелковым платочком личность обмахнул и во всей строгости, будто двадцать лет в губернаторах ходил:
— А почему же это комсомол не выступает? Приехатчи из-за границы, я, может, антирелигиозной пропаганды не терплю. Долой крестный ход!.. Себе убыток, извиняюсь…
Одначе — оробел, чмокнул батюшкину ручку, кропилом окропился и приказал сорок сороков резиновых титек отсчитать попу.
— Ну, все ли тут у вас в порядке? — спросил Касьян.
Собранье промолчало. Он сказал:
— Раз я весь обрит — по-американски, то все будет по-новому. К черту трехполье! Денег у меня — во! Жатка, молотилка, трактор, щипцы орехи колоть и тому подобное. Подхватывай меня аккуратненько под ручки, веди в избу, желаю свою бабу по всем пунктам осмотреть.
Привели его в избу, — а колокола так и гудут, того гляди — треснут посередке, а кресты так и сияют, — смерил бабу с ног до головы, крикнул:
— Чумичка необразованная, больше ничего!
И повалился на кровать:
— Разувай! Не видишь?..
А народу в избу натолкалось видимо-невидимо. И отец Лука в камилавке сидит, как бардадым. Отдышался Касьян, перевалился на кровати с боку на бок, проговорил:
— Которые желающие — могут оставаться, нежелающие — уходи, стану сказывать, как дело было.
Народ остался весь, Касьяну очень приятно стало. Как же! Все село в его избу собралось.

Заграница. Темный лес

Поковырял Касьян глазами потолок и начал, прямо скажем, врать.
— Ну, ребята. Почет мужику повсеместно неограниченный. Слушай.
Народ откашлялся, закурил трубки и примолк.
— Повезли меня, значит, за границу на скором мягком, ну, везде встречи, смычка, любо-дорого глядеть. У границы корчма стоит, в корчме шинкарка расчудесная, так вся и трепыхает: ‘Ах, пан мужичок!’ А сама меня в губки чмок….
В это время кто-то по-щенячьи всхохотал в углу и тявкнул. Касьян вздрогнул, слез с собственной кровати, сел за стол.
— Фу, ты, бес, сделай одолжение, — пробормотал он про себя.
— Вали, Касьян, вали! Просим.
— Идет, — сказал Касьян. — И вот, значит, пошел я ко границе, а там польской солдат: ‘Куда?!’ Я ему, не говоря худого слова, в ухо раз. Он вверх ногами. Я в другое ухо два — он вниз головой. И говорит: ‘Ах, извините, не узнал’.
— И повел меня к Польше. Я, говорю, — твоей Польши не желаю, нищий сорт, сколь времени под Рассеей она была, а веди меня к французинке, потом и к англичанке: все нации желаю прощупать самолично.
Касьянова баба тут скосоротилась и засморкалась в фартук.
— Не хнычь! — пригрозил ей Касьян. — Не всякому слову верь: это зовется дипломатия.
— Просим, просим! — пропищал из-под стола лисенок и очками поблестел.
Заглянул Касьян под стол, побелел немного, на священника отца Луку испуганные очи перевел.
— Просим, просим! Вали, Касьян! — это весь народ.
— Идет, — сказал Касьян. — Знай слушай. На чем, бишь, я?.. Ах, да. Подхватили меня под руки разные генералы-господа, а народишко ихний так и лезут, так и напирают со всех сторон, как тараканы: лестно им на рассейское крестьянство повзирать. А господа генералы по французской матушке их: ‘Дорогу, мол! Нешто не видите, кого ведем?’ Я иду, улыбаюсь, сам румяный, и шапчонкой во все стороны машу. Ну, те — ура-ура! Тут музыканты в трубы вдарили. Глядь-поглядь: на зеленом на ковре, в золотых креслах Франция сидит. Сама белая, тилигентная, губки тонкие, обликом курносая и глазом очень весела. Сложения субтильного, вся замурована в корсеты, и чулочки натянуты выше коленок ейных вершка на три, на четыре.
Тут опять в избе голос:
— Откуда знаешь?
Касьянова баба снова в слезы.
— Я ужасно пронзительно на нее взирал, — сказал Касьян. — Вы, темные дураки, не верите, а я не вру… Вот те Христос, не вру. Мне недолго и перекреститься…
И только руку для крестного знаменья занес, вся изба как ахнет:
— Ах! — аж стены вздрыгали, вихорь по избе пошел, а отец Лука в подпол провалился. — Верим, верим, не божись!
Касьяну сумно стало, передернул плечами, запрокинул голову. А на печи черный кот сидит, зелеными глазами Касьяну в ноздри смотрит.
— Брысь!.. — заорал Касьян. — Гоните его, братцы. Я знаю этого кота.
— Какой кот! Это Спирька… — загалдела вся изба. — Спирька, ты?
— Вали, Касьян Иваныч, сыпь.
— Идет, — передохнул Касьян и вытер пот на лбу, — На чем, бишь, я? Ага, припомнил. Только, чур, не перебивать, ребята. Сидит, значит, Франция, а кругом ейная свита: вся в крестах, в звездах — ну, прямо курице клюнуть некуда. А из пушек в мою честь бух да бух: как хватит-хватит, я ногами дрыг, бороденкой виль, аж мурашки по спине.
А она белой ручкой повела и мне. приятно улыбнулась. Тут генерал ну мне шею нагибать: ‘Вставай, мужичок, не знаем, как ваше имя-отчество, вставай, мол, на колени, кланяйся в ножки госпоже’.
‘Никак нет, — отвечаю, — то есть ничего не могу из ваших нерусских слов понять’. Отступились генералы, а французинка на стульчик подле себя показала ручкой белой: ‘Мол, пожалуйте’. Я шапкой помахал туда-сюда: ‘Адью, мол, ваша честь, мадамочка’.
А она:
‘Как поживаете? Все ли здоровы?’
А я:
‘Живем, слава богу. Здоровье крепкое. Через три года в четвертый именины правим’.
‘А как ваша супруга?’
‘Это баба-то? Ничего… Акулиной звать. Родимчик у нее… Заойкает, заойкает, и сейчас в церкви на пол бряк… Надо быть, колдун, хлоп его в лоб, извиняюсь за темное выражение, попортил’.
‘Вы не бьете ли ее?’
‘Это бабу-то? Случается иногда: нет-нет да и ковырнешь со временем… Выпивши когда’.
‘А вы пьете?’
‘Без этого нельзя… Ну, мы в крайнем случае самогон впотребляем. Особливо на престольных праздниках. Мы, русские, господа бога вот как чтим… Извините. А в праздники завсегда гулянка… Другой раз в колья… А то и на ножи. Иным часом смертоубийства есть’…
Как только я сказал, она сейчас ручкой повела и прокурору:
‘Ваше благородье, запишите’…
‘Эге-ге, — подумал я, — этак, пожалуй, пропечатают в газетине, и в Ересеесе потом не въедешь. Надо ухо, — думаю, — востро держать’.
Навострил я оба уха, шапкой помахал и слушаю. А она:
‘Вы, наверное, неученый совсем, темный?’
‘Как это можно, — говорю. — Я в ниверситете изучался. У нас все мужики в ниверситете… У нас ниверситетов как грибов, ниверситет на верситете… Густо. А дозволь, твое сиятельство, вам встречь вопросики задать’.
‘Ах, сделайте такую милость’…
‘Ну, скажи мне откровенно, сколь у тебя всей земли находится? Я так мекаю — всю твою землю французскую, ежели наших мужиков с волости винишком подпоить, в кошелях перетаскают. Вот то-то и оно-то… А ты нос дерешь… А нашей земле конца-краю нет. Едешь-едешь, спросишь: где? Да в своем уезде, ваша честь. Едешь-едешь, поешь, поспишь, глаза отворишь: где? В своей губернии, ваша честь. Едва-едва до Москвы доберешься. А там через сорок ден — Урал-гора, выше колокольни, через восемьдесят ден — Алтай-гора, за Алтаем — Валдай, колокольчики там льют, через сто двадцать ден от Алтая — Байкал стоит, неизвестно что, то ли гора крутая, то ли мокрая окружность в несусветимых лесах густых. Едешь-едешь, едешь-едешь, и уже после всего этого, уже на другой год в море-океан упрешься. А там шапку бросил — и в Японии. Мы япошкам в девятьсот четвертом году вот какую лупку дали. Куропаткин генерал в самую середку заманил их. Слыхала? А за океаном, сказывают, Бессмертный Кащей на золоте сидит, сам не жрет и другим не доверяет’.
‘Наплевать! — сморщила нос Франция. — Наплевать, что ваша сторонка велика, зато у вас мужики в лаптях, а у нас сыр кушают…’
Я ноги подкорючил, чтоб лапти схоронить, да как плюну в три плевка:
‘Тьфу, твой сыр! От него дух один распространяется. А вот я как редьки напрусь — поди-ка, тронь меня. Эту фрукту видывала, нет? Ей и в бане ежели натереться, сразу хмель долой… Да, поди, у вас и бани-то настоящей не предвидится. А у нас — ух ты! Залезешь на полок, да как поддашь-поддашь, — аж волос в бороде трещит… Ах, и отхвостал бы я те веничком бока… Жалаешь?’
Тут, грешным делом, подмигнул я ей и шапчонкой помахал, ну, генерал мне сейчас же сердито локтем: ‘Цыть!’, а мадамочка ничего, тоже встречь мне улыбнулась и золотой туфелькой этак виль-виль-виль, то есть пожалуйте в контакт. Тут генералы все вскозырились, им дурно стало, зачали меня сердитыми вопросами щипать:
‘А у вас виноград есть?’
‘Есть, — говорю. — Это какой? — говорю. — Зеленый-то? У нас в лавках продается. Ну, клюква покрасней. А у вас кислая капуста есть?’
‘Есть, — отвечают. — А у вас французская горчица есть?’.
‘Добра-то. А у вас деготь есть? Шкипидар есть? Гвозди есть? Чего бы еще тебе загнуть… Дуги есть? Хомуты есть? Самогон гнать приспособности имеются? Гармошки есть, тальянки? Ни черта у вас нет… А у нас все есть’.
А генералы:
‘Резиновые титьки есть у вас?’
Ну, братцы, я тут-то язык и прикусил совсем.
‘Вот, — говорю, — господа честные, извиняюсь, на глупом слове, этого добра у нас нет… У нас все настоящее’.
Тут Франция провела ручкой по грудям — физкультура называется — и глазки опустила.
Ну, думаю, начну-ка я крыть их с верхней полки. Перекрестился, да и говорю:
‘У вас под кем крестьянская земля? Под барами? А у нас, господи благослови, под мужиком. У вас под кем фабрики-заводы? Под буржуем? А у нас, благодарение царице небесной, под пролетарием всех стран. А смычка есть у вас? А у нас в одной волости смычек пять. А шефы есть? Ни черта у вас, окромя горчицы… Тирнационал есть?’
А генералы:
‘У нас марсельеза’.
А я:
‘Добра-то. Мы ее, матушку, в девятьсот пятом годе воспевали, как помещиков жгли. Скажи пожалуйста, какие отсталые народы!’
А генералы:
‘Долой мужика! Долой!’
‘Врешь! — кричу им встречь. — Погоди мужика хулить. Мы всех вас за собой на веревке уведем. Русь еще лаптем думает, погоди, до башки черед дойдет, покажем!’
Тут Франция затряслась вся, побелела, ножкой топнула:
‘Молчать!’
‘Ага! Молчать… — горько стало мне, сглотнул я слезы, молвил: — А помнишь, Франция, как мы твой Париж-город в разнесчастную ерманскую войну спасли? Кровью русской все поле под Аршавой полили: на, живи, Париж! Забыла?’
Утер я, братцы, слезы мужицким кулаком, поднялся живой рукой со стульчика.
‘Эй, Франция! Тяни за мной тирнационал… Паразиты иностранные, подхватывай!’ Шапчонкой покрутил, да как гряну:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Боже правый, что тут и вышло! Как заблажат все:
‘Бей! Стреляй его! Долой! Трави газом!’
А я:
‘Врешь, паразиты! Не боюсь газов: на мне душевредная маска есть’.
А какой-то несознательный капиталист кэ-эк по загривку двинет мне, я носом в землю тюк…
‘Казнить! Казнить!’
И повели меня на казнь, как быка на бойню. Чую — французской гильотиной пахнет, кровищей пребольшой. Ну, думаю, твори бог свою волю… Эх, Касьян, Касьян, неужто отходили твои мужичьи ноженьки, неужто тугая смерть пришла? Нет, не может быть, чтоб русский мужик дарма пропал… Плачу слезно, шапчонкой утираюсь, а сам вроде акафиста:
Никто-о-о не даст мне избавле-енья…
А мне паразиты:
‘Суй башку! Суй башку!’
У гильотиночкн остер булатный нож вниз-вверх ходит ходуном. Тут я и взвыл на всю планиду:
‘Отцы родные! Дозвольте напоследочках православному мужику богу помолиться’.
В это самое времечко, братцы, со всех краев, быдто сине море загудело: ‘Врешь, погоди молиться-то!..’.

* * *

Касьян вдруг оборвал рассказ, вскочил, заткнул уши, защурил накрепко глаза И вся изба вскочила, и вся изба завыла, загавкала на Касьяна, как буря, как каменный грохот с гор:
— Врешь! Погоди молиться-то!
Касьян ахнул и в страхе взглянул перед собой, как сумасшедший. Ах, черт! Замест собственной избы опять корчма, прокисшая, словно простокваша. Под потолком лампочка чадит, на столе шинкарка пляшет, каблучками бьет, ведьмячьи глаза пламем полыхают… Народу, народу — страсть: паны да евреи, есть и русские. Все в ладоши бьют. И все в один голос на Касьяна:
— Врешь, погоди молиться-то!
Черный кот взад-вперед ходит, зелеными глазами Касьяну в самый рот глядит. И все кругом зазеленело.
Похолодел Касьян, не вздышит. И где-то песик взлаял.
— Представьте! Даже в своей избе спокою не дают, — пробормотал мужик. — Эй, Акулина!
А песик уткнул холодный свой носок Касьяну в ухо, шепчет человечьим голосом:
— Где у тебя иверская свечка? Зажигай. Вся чертовщина сгинет.
Приободрился Касьян, чмокнул верного песика в носок и говорит:
— Свечку я обронил, как мертвую петлю делал. А вот я чем… Боньба у меня за пазухой сидит.
Выхватил бомбу, взмахнул под небеса:
— А ну, нечистая сила! Ожгу! — да бряк в пол. Как завоют, как заойкают: визг, стон, рев. И мигом — тьма.
— Вот какое поврежденье вышло, — прошептал, трясясь, Касьян. — Все вдрызг расшиб, всю собственную избу. Не знай, и сам-то жив ли.
И сквозь тьму подыхающий песий голосок:
— Ты-то жив, а меня убил, дурак…
Закачался Касьян от жалости: ‘Песик, песик!’ А буря так и кроет, так и взваривает: темный лес котлом кипит, буря сухостой корежит, хвои рвет, в вытаращенные Касьяновы глаза шишками швыряет.
— Благодарим, — сказал Касьян, — совсем даже в лесу.
Повернулся, пошел и — прямо носом в дерево. Повернулся, пошел и — снова носом.
— Ну, и тьма. Не знай, куда и путь держать.
Сел на пень, передохнул.
— Вот так приключенье. Ах ты, бес, сделай милость! Гляди, окончилось-то чем. Даже неожиданно. Гляди, в каком лесу.
Посмотрел Касьян во тьму, грустно стало. Ощупал руки: мозоль на мозоли, притронулся к сердцу — жарко бьется сердце, кровь ключом. Пожалел тут Касьян свою мужичью жизнь, заплакал. И, как заплакал, — стихла буря. И, как стихла, — покарабкался Касьян на вершину дерева стоячего. Кой-как влез, запрокинул к небу очи. А в небе звезды табунились, и небо — синь.
И с самой верхушки прогремел Касьян во все концы:
— Эй, братцы! Рачители!! Мужик с панталыку сшибся, в лес зашел… Выручай, мир честной. Меня чертовщина душит… Свету, братцы, огонька! Даешь огонь?!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека