Впервые вздохнула она свободно, впервые выпустили ее на свежий воздух… И она бегает по снегу.
Что было летом — она не помнит. Мало простора для хорошей памяти за этим маленьким лобиком с позеленевшей кожей. Самые светлые впечатления делаются сейчас же тусклыми и гаснут. Она сама не знает, сколько ей лет. А по виду ее возраст не определишь. Выглядит она, правда, кругленькой, но это из-за вздутого живота. Грудь у нее впалая, головка маленькая, лицо в морщинах. В общем, она слишком мала, чтобы ей можно было дать больше девяти-десяти лет.
Вид ее поминутно меняется: после светлой детской улыбки на старческое лицо вдруг ляжет упрямая складка, не то скривятся губы, и глаза под нахмуренными, слабо наметившимися бровями тревожно загорятся. Мысли ее бессвязны и путаются.
Родилась она вовсе не такой. Принимавшая ее повитуха сказала: ‘Красивый ребенок’. Первые год-два она хорошо росла. Быстро стала она признавать грудь, потом самую мать, отца и всё в доме. Черные глазенки ее с каждым днем становились все веселей, подвижней. Но это длилось недолго. Через некоторое время все пошло вспять: живой огонек в глазенках появлялся все реже, память становилась слабей…
Отец ушел лет пять тому назад, но она хорошо помнит, как он, бывало, держал ее на коленях, целовал, а мать вырывала ее у него из рук, чтобы он, упаси бог, не зацеловал ее до смерти. Иной раз вспоминается ей, как она сидела у матери на руках, а отец, стоя за спиной, все выглядывал то с одной, то с другой стороны: ‘Ку-ку! Ку-ку!’ Комната, лица были тогда такие светлые, теплые…
А потом всего этого не стало. Сделалось как-то тихо, грустно, мрачно. Комната стала пустой. Отец часто кричал, а мать плакала. Иногда они ссорились так громко, что она убегала и забивалась от страха в уголок. Ее стали бить и все меньше давали кушать… Потом, она помнит, отец стоял посреди комнаты, мрачный, опустив глаза, а мать, спрятав лицо в руках, вздрагивала всем телом. Отец тихо сказал: ‘Я буду высылать деньги’, повернулся и вышел, затем вновь вернулся, но она его уже еле узнала: он был бледен и сгорбился весь. С минуту он смотрел на обеих, снова вышел, и уже навсегда.
Время с той поры обернулось ей беспросветной ночью, какое-то блуждание в пустыне — ни деревца, ни кустика. Голод и холод — горячая картошина и холодная постель. Вот все!
Но сейчас она улыбается. Впервые, кажется, выпустили ее из заточения…
Всю зиму не выпускала ее мать из дому. Когда бы она ни проснулась, комната все пуста. Окна замурованы, дверь заперта, только у кровати на подстилке еда для нее: кусок хлеба, иногда бублик, поджаренная с ночи картошка. Все это холодное, она согревала в постели и после ела. Так лежала она целые дни. Мать приходила только ночью, наскоро разводила огонь и опять варила, либо жарила картошку. Иногда мать приходила совсем поздно. Поджидая ее, она часто металась в корчах от мучившего ее голода, спрыгивала с постели и, бегая босиком по комнате, кричала и рвала на себе волосы. Зато мать приносила ей тогда что-нибудь хорошее, вкусное, сладости.
Но лучше всего было ночью, когда мать ложилась к ней в постель. Сначала было жутко холодно, потом становилось все теплей, и она прижималась к матери все крепче, крепче… Со временем она привыкла спать днем, а ночью бодрствовать. Начало ночи было всегда нехорошее, перед сном мать плакала, зато потом становилось тихо, тепло, и она, облизывая пальцы, лежала и смотрела в окошко. На стекле она видела разные деревца. Иногда стекло пропускало луч света, и тогда ей казалось, что за окном стоит улыбающимся отец.
Часто она злилась на мать, которая бегает где-то целыми днями, а ее держит взаперти. Тогда она отказывалась кушать, не пускала мать в постель и готова была исцарапать, искусать ее. Но голод и материнские слезы делали свое: она глотала принесенное и только сердито переспрашивала: ‘Чего ты все бегаешь?’ (говорит она плохо, тяжело). Напрасно старалась мать растолковать ей, что беготня эта — не от хорошей жизни, что носится она затем, чтобы заработать, чтобы было что кушать. Но малышка не понимала, что такое ‘заработать’, и, не задерживаясь долго на этом, быстро обо всем забывала. Иногда она будила мать среди ночи и спрашивала: ‘Как это заработать?’ Мать долго не могла раскрыть глаза, а проснувшись, принималась упрашивать: ‘Доченька, дай же поспать!’ Однако отделаться от нее было не так-то просто: она упряма и тут же начнет брыкаться. И мать вынуждена была рассказать ей, что ходит она из дому в дом и все выспрашивает, нет ли для нее работы: она может вылить помои, помочь на кухне, быть на посылках. Но дочь, не выслушав до конца, внезапно перебивала:
— Ушки или мед лучше?
Мать безутешно плакала в ответ. ‘И когда она ела эти ушки, когда она пробовала мед?’ Несомненно, однако, когда-то она пробовала и то и другое, и они теперь внезапно всплыли в ее памяти. И мать вздрагивала в постели, как тогда, когда отец уходил из дому.
Но малышка вскоре забывала все. А успокоившаяся мать обнимала ее, ласкала, целовала. Однако утром, когда мать уходила, не спавшая уже малышка говорила ей: ‘Мама, ушки и мед принеси!’ Мать выбегала из дому.
И вдруг ее разбудили днем. Чужие люди открыли дверь, внесли в комнату мать, раздели ее и положили к ней в постель. Она сначала испугалась, но вскоре ей стало хорошо: тело у матери было горячее-горячее, никогда еще не было так тепло, так сухо.
Когда мать клали в постель, ‘чужие’ хотели что-то вынуть у нее из рук, но мать не далась… Наверно, ушки! Она юркнула под одеяло и нашла там руку, рука легко раскрылась, вынырнула оттуда с чем-то белым, тонким и жестким, сунула в рот — не жуется. Вынула обратно и давай разглядывать — в углу на белом портрет какой-то, маленький.
— Что это… мама? — будила она мать.
Но мать не отвечала.
Вошли две женщины. Одна дала ей печеньице и вынула из рук белое. Это — письмо, но женщины не умеют читать.
Вошел мужчина, приоткрыл мать, оглядел ее и взял за руку.
Тут она подняла крик, она боится, как бы у нее не забрали мать. И холодно ей вдруг стало. Но ей сунули что-то в рот, и она умолкла.
— Реб Мордхе! — сказала одна из женщин, — прочтите письмо.
‘Чужой’ почитал и закачал головой.
— Муж пишет, от тяжелой работы занемог. Портной он, работает больше восемнадцати часов в сутки. Просит прислать денег, чтобы вернуться домой…
— Еще сладкого! — перебила его малышка и вытянула руку.
Женщинам, однако, не до нее.
— И чего он туда поперся!.. — сказала одна.
В постели было жарко, а тут еще затопили печь.
Какая это была чудесная ночь! Мать греет ее, у постели дремлет ‘чужая’, пробудившись, женщина что-то сует матери в рот. Ей тоже хочется этого. Она уже готова закричать, но ‘чужая’ боится ее крика и сует ей что-то сладкое, называет она это ‘лекех’, затем она садится обратно и снова дремлет. А чело в печи открыто, там огонь… Ох-ох-ох, какой красный, какой красивый! Он вьется, он пляшет — цик-цик-цик! — то черный, то вновь красный. Ох, какой он багрово-красный!
Однажды ночью ее укутали в теплую шаль и понесли — сначала несли куда-то вдаль, потом по ступенькам вверх, наконец доставили в чужую холодную квартиру. Посредине комнаты сидела маленькая старая женщина и щипала перья. У стен на сенниках спали дети.
Обдирщица пера и с места не сдвинулась, только спросила визгливым, прерывающимся голоском:
— А платить кто будет?..
— Уж заплатят! — ответили женщины, которые принесли ее.
— Мама! — заплакала вдруг малышка в страхе.
Никто, однако, не обернулся к ней.
— Сирота? — спросила снова обдирщица пера.
— Нет еще…
— Мама…
— Не реви, корова, — наставила ее одна из женщин, — мама уехала.
Внезапно ей стало весело, и живой огонек сверкнул у нее в глазах.
— К па-пе?
Никто, однако, ей не ответил.
— А где она будет спать?
— Сегодня со мной.
Женщины уложили ее в холодную постель, шаль забрали, она задрогла вся.
Женщины ушли, а старая поднялась и направилась к ней.
— Молчи! — сказала она жестко н сухо.
Малышка в испуге примолкла.
Вместе с остальными четырьмя детьми она получала теперь по утрам чай и кусок хлеба. Чаю она уже давно не пила, даже забыла, какой он. Днем давали немного картошки или каши, вечером снова чай и хлеб. Она была почти сыта, и вое же ей тут не по себе. Она не любит детей, боится Фрейды и тоскует.
— Мама…
Но стоит Фрейде взглянуть на нее, и она молчит. Фрейду она ненавидит.
Однажды ночью (у нее все еще нет своего сенника, и спит она до сих пор не ночью, а днем) у нес явилось желание обернуться к ‘старой’, искусать, исцарапать эту злюку. Но Фрейда спит с полуоткрытыми глазами, и малышка тотчас испуганно повертывается к стене.
— Улежишь ты, наконец? — завизжала Фрейда и бухнула ей в плечи костлявым кулаком.
Со временем она забыла мать, но все ж она, не переставая, тосковала и вопила беспрерывно: ‘Отпустите, отпустите!’
С той поры как она обрела собственный сенник, она стала Фрейды меньше бояться, удирая от нее, она сбивала детей с ног, колотила их, ломала горшок, пускала перья по ветру. Фрейда кидалась с веником за ней, но, чтобы нагнать эту ‘дикую тварь’, ей нехватало дыхания. Зато она уж позже отыгрывалась на ней. Сейчас она притворится спокойной и тихой, но вот когда ‘дикая тварь’ уснет на сеннике, старая кинется на нее и раздерет ей ногтями все тело. Малышка не плакала, только прикусывала до крови губу. Остальные детишки сидели, притаившись по уголкам, чуть дыша от страха.
Сегодня, однако, все это кончилось. К Фрейде пришла женщина и заявила, что больше за ‘дикую тварь’ платить не будут, ‘неоткуда взять’.
Фрейда сразу же привстала, в глазах у нее загорелся злобный огонек. Она ухватила ‘дикую тварь’ и вытолкала за дверь.
‘Дикая тварь’ сползла на четвереньках по ступенькам (ходить по ступенькам она не может), и вот теперь, го-го!— она на улице. Как бело, как красиво! Гладкая, белая, сверкающая пелена снега! Го-го!
И она бегает босиком по снегу и смеется…
—————————————————————————
Версия 1.0 от 19 июня2013 г., http://public-library.ru. Воспроизводится по ‘Ицхок-Лейбуш Перец. Рассказы и сказки. Перевод с еврейского’, под ред. Шахно Эпштейна, ОГИЗ, Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1941.