Девичник, Лазаревский Василий Матвеевич, Год: 1851

Время на прочтение: 21 минут(ы)

В. Лазаревский.
Мои старые знакомцы

II.
Девичник

Выстрел за выстрелом, от болота к болоту, забрел я раз довольно далеко от дома. Поле чудесное выпало. Откуда набралось дичи! Но спасовское солнце просто жаром пекло, видно, на прощанье с летом, не диво, что часам к десяти умаялся я пуще своего ‘калибана’… Так бы и упал вот под первую тень, но пить смерть хочется, а во фляжке пусто, и кругом, куда ни глянь — болото. Пойти, разве что, к Алексею Петровичу в пасеку, версты, правда, добрые четыре будет, а не то и все пять наберутся, но зато ж там и приволья в волюшку. И, подтянув сумку, да взведши курок на случай, побрел я прямо, по колено в тине, к высокому липовому лесу.
Шагах в сотне от пасеки бежал холодный, гремучий родник. Откуда и ноги взялись! Калибан мой пустился вперед, радостно замахал хвостом. ‘Видно, Кузьма!’ — подумал я. Он самый и был.
— Здорово, Кузьма!
— Хи-хи-хи! А я, пане, гляжу вот на кабана (так он звал калибана), да и думаю, видно, стрелец наш идет.
— А кто у тебя есть?
— Да старый пан приехал, вот, это, воду и несу, обедать будем.
— А мне будет обед?
— Хи-хи-хи! Боже, какой вы чудной, паничу! И пшеничка [кукуруза] будет, и борщ с уткой. Мед подрезали, и груши сегодня отрясли.
Стоило прибавить шагу. Кузьма едва поспевал за мной на рысях.
Странное созданье был этот Кузьма. Худорослый, жиденький, беловолосый, на вид он и порядочного хлопца не стоил. Лицо его, не больше дюжего кулака, было страшно изрыто оспой и обсыпано веснушками, как кашей, левого глаза и следу не оставалось, морщины бежали от лба до жиденькой бородки, как зыбь по луже. Белая сорочка, коротенькие холщовые штаны и вечно босой, вечно нечесаный, шапки и в заводе не было. ‘Хи-хи-хи’ его неизменно следовало перед каждым и за каждым словом, оно звучало даже сквозь слезы, или, вернее, сквозь слезу, когда случалось ему съесть подзатыльник за меновую торговлю медом или накормить своим бедным горшочком борща панскую собаку. Шепелял и сюсюкал он страшно: говорка его походила на лепет пятилетнего ребенка. Сердца, ума и воли только и было в расходе, что на пчелолюбие, лень и лукавство. Да и лукавил-то он только из-за лени. Не будь пчелы на свете, ему незачем бы и жить было. Из всего прошлого у него на памяти только и остался один день, когда пчела секлась . Это было для него какой-то эпохой, эрой, к которой он прилаживал все свои воспоминанья. Больше 30 лет уже с пчелой он просыпался весной, с ней егозил целое лето, с ней же и засыпал на всю осень и зиму. Чуть уберут ее — пошел Кузьма на живот плакаться. Так уж и известно было, что полезет он в свой угол, на печку.
— А что, Кузьма, опять нехорошо в животе? — спросит Алексей Петрович.
— Ох, пане, хи-хи-хи! Так вот и печет около сердца, точно гадина сосет, да и ноги что-то мерзнуть стали.
— Так ты вот это уж и норовишь на печку?
— Хи-хи-хи! Полежу, пане, часок: может, оно и отпустит.
— Ну, полежи, Кузьма, а я тем часом куплю тебе в городе чеботы на зиму.
— Да нет, пане, цур им! Нечего и грошей тратить: не учиться же мне на старости надевать чебот!
И одно дело оставалось теперь у него до самой весны: собак душить. Права этого ни за что не уступил бы он никому, ни у себя во дворе, ни у соседей. Чуть собака провинилась, или ночь провыла, или просто за старостью не годилась для поля — Кузьма ухаживал за своей жертвой, бережно потом натягивал ей на шею обрывок веревки и босой, в своих жиденьких штанах, весь синий от холода, радостно бежал с нею вприпрыжку по сугробам, до первого плетня.
Очевидно, в натуре этой было много жестокого, жестокого холодно и равнодушно. Но отчего же она, эта злость, выступала на свете у него исключительно в одном явлении? И как помирить с ней эту любовь, эту страсть к пчеле? Неужели основанием этой страсти была только корысть лени, выгода — меду кусок? И таил ли он свою злость от слабосилья, из трусливости? Удаленному ли от людей, ему негде, не на чем было развить ее до характерной полноты? Или, целые полгода одинокий, лицом к лицу с живой природой, он бессознательно подавил в себе дикие инстинкты? А, может быть, и здесь была борьба, и, может быть, она ему тяжела была, только не умел он обличить ее ни себе, ни другому — ни помышлением, ни словом, ни поступком… И странно мне было смотреть на улыбающееся око Кузьмы после глупого дела его, и больше было жаль его, чем ту собаку, которую душил он с такой странной злостью.
— Здравствуйте, Алексей Петрович! — сказал я, входя в плетневую огорожу пасеки и сваливая в первом углу свои охотничьи доспехи.
— Здоров будь, сынку! — ласково отвечал он, продолжая строгать и долбить новый улей — работа, которую всегда исполнял он сам с замечательным искусством. — А ну, Кузьма, — прибавил он, — заправляй борщ, да будем обедать.
Но, не дожидаясь обеда, я жадно кинулся на сочные, пахучие дули [род груш, отличающихся величиной и приятным вкусом], горой наваленные на ковре подле Алексея Петровича.
— Снидай, снидай [Завтракай], сынку! — говорил он, улыбаясь моему аппетиту. — А я меж тем обед тебе поставлю.
Скинув свою широкую нанковую куртку, он остался в одних холщовых шароварах, и, потянувшись раза два, как бы разминая старые кости, принялся за дело вместе с Кузьмой.
Перелив борщ из горшка в глубокую мису, он выложил из котелка на чистую липовую дощечку пшеничку, дымившуюся душистым паром, вынес потом из хижки [Маленькая плетеная изба без печки] оплетенную бутылку сливянки, свежее масло и несколько буркуновых [Буркун — степная трава. Из него берет пчела наилучший мед по запаху и вкусу] сотов, сверкавших зеленоватой влагой меда, и, выбрав, наконец, десятка полтора лучших груш, уселся, перекрестившись, на ковре, на котором все это было расставлено.
— А ну, сынку, полно тебе возиться там, будем пить горилку да обедать, что бог послал! — сказал он, наливая рюмку водки. — А ты, Кузьма, горилку пьешь?
— Хи-хи-хи, пане! Да есть ли, пане, и душа такая крещеная на свете Божьем, чтоб не пила горилки! — отвечал Кузьма, страшно осклабляясь и прищурив одинокое око свое на добрую чарку, дрожавшую в загорелой руке его.
Но пока идет обед наш, познакомлю я вас, читатель, с лесным хозяином своим.
Алексею Петровичу лет за семьдесят, и на вид ему никто меньше не даст, но в то же время всякий невольно скажет: как удивительно сохранился этот старик! Белые волосы его густы, как у двадцатилетнего юноши, легкая морщина ладит с свежестью лица, и серые большие глаза светятся живым огнем. Только на губах побледнела уже свежесть крови, но зато стелется на них ус — загляденье! Росту считал он себе смолоду 10 вершков, теперь, правда, он уже горбится немного, сидя за Библией или за токарным станком, но на походке высокий стан его все еще прямится, как молодой вяз тугожильный. Любо глядеть, когда едет он на своем крепком коне, со своей доброй сворой, за околицу в поле. Высокая сивых смушков шапка, слегка надвинутая на широкий, открытый лоб, синий чекмень на меху, затянутый черным с серебром поясом, длинное ружье за плечом, у пояса нож, в руке кнут смоленый… Я не верил, пока не привелось самому видеть, что на этом коне и этим кнутом он засекает вдогонку русака по пороше. Тихо он едет селом, ласково поднимает шапку старикам, приветливо кланяется парням, не забудет под добрый час озадачить бойким присловьем и ясноокую смуглянку, стыдливо закрывающуюся рукавом белой сорочки… На селе и последний хлопец поминает лаской ‘старого пана’, а старикам он вдвойне дорог: как добрый советчик и помощник, как живая память молодой удали.
Вышел он в отставку лет двадцати, корнетом.
— Без хозяина и товар [Рогатый скот] плачет, — говорил он, — а хозяйство у меня предковское.
Правда, и хозяйства-то того было не больше дворов десятка, да в своем углу все как-то затишней живется. Вот и сел он паном в старом отцовском дому, да молодой воле не сиделось. И прокипела удалью не один год свежая сила, но покос и жниво тоже не свой брат: придержат как раз, чуть породнился с ними. Не любит ветрогонов деревня: сел на зимовник — сиднем поневоле сядешь. И заглядывалась на него не одна панночка белолицая, но ему из всех приглянулась Настя, дочка казака Недочоса, дальнего соседа на другом конце села. Протаскавшись над речкой не одну бессонную ночь, пошел он сам, сватов не засылаючи, к старому Недочосу. Слово за слово.
— А отдашь за меня, Улас, свою Настю?
— Нет, не отдам, паничу.
— Что ж так? — спрашивает.
— Ты верховод на всю околицу, а она, глянь, веснянки еще, голубка, не пела: по осени только сравняется пятнадцать. Дорастет и бабою до девки!
— Да не заросла б ее стежка бурьяном!
— Мало, видишь, выбора человеку! Уж кого не перебрал…
— Перебрал, да не выбрал! Так не отдашь, Улас?
— За почет спасибо, а дочки не отдам.
— Так-таки и не отдашь?
— Да так же вот и не отдам.
— Ну, придется самому взять.
— А выросли руки, то и бери!
Что ни базар теперь, нужно ехать Упасу за новыми окнами, воротился, вставил — к утру опять подбирай осколки. Колодезь у него был чудесный, из нагорного ключа, запоганил воду бес какой-то дохлой собакой, а другую к вехе привязал, к воротам приладил. Будит Уласа в полночь тревожно ржущий косяк, не сам же он со степи пустился, видно, сила нечистая гнала.
В ту ночь ведьма была, да еще и не одна, а на той неделе копной при- сунулась к окну мара [Один из видов нечистой силы. Похожая на копну сена, она давит человека кошмаром] душегубка. Стоги сена разметаны по степи, ульи в пасеке оборочены. Пугач, что ночь, плачет на гумне — пожар, знать, вещует.
Насти не пугал он, и она его не пугалась. ‘Волею голубку возьму’, — говорил Алексей Петрович, и голубка не прочь была свить гнездо свое у ястреба в дому, только жаль было матери старой да воли девичьей.
— Да отдавай, Улас, что тебя нечистый морочит! Лучше с добрым сыном жить, чем возиться с лихим ворогом.
— Да за такого Паливоду, не в гнев тебе будь сказано, паничу, не пойдет и слепая Улита.
— Не про слепую Улиту и речи идут, а про ласточку Настю. Запытать бы счастья, да счастливый берет свое счастье, не пытаючись.
— И не пытай, пане, стыдом обгоришь!
Недолго прождал Улас, и пошла опять ему старым следом новая напасть. Плюнул с досады Недочос и неделю целую знатно пропьянствовал на весильи [На свадьбе] своей голубки Настуси.
Женился-остепенился Алексей Петрович. Разъезды и наезды — мимо. Ватага сподручников сразу отчалила от его порога. Настю свою полюбил он всей мощью трезвого сердца и зажил в неприхотливом довольстве и покое душевном. Богатства не наживал, да и не из чего было, да и не для чего. Что ни выручишь — своим же отдашь. Каждый доверчиво шел к нему за советом, каждый знал, что в беде не выручит никто, как Алексей Петрович. Впрочем, не каждый: если знал он за человеком что-нибудь непотребное, сам наперед ему говорил: ‘Не ходи ты и мимо двора моего, не будет тебе от меня и воды промытой’. Не было спора на селе, которого он не разобрал бы здоровым толком и не порешил своей правдой — и правде той верили и правый, и виноватый.
Нелегко поставить себя человеку на такой путь, да зато уж, раз ставши, трудно и сбиться с него. Душевно крепчает он с каждым чистым движеньем, сам уважит и оценит свое доброе, и странно станет ему оскорбить в себе неправдою то, через что понял себя прямым человеком. Вольно-невольно бережет он себя, как лучшее, как драгоценнейшее из того, чему он хозяин. И ясно станет ему потом, что живая душа его вся на ходу, все здоровеет новым ростом, закаляется свежей силой на долгое и трудное житейское дело.
Люди его души в нем не чаяли. За что — трудно было б сказать, не приглядевшись к делу. Ни одна блажь ни одному лентяю или пьянице не сходила с рук даром, но каждый из них видел и знал в нем другого себя, но только себя лучшего: трезвого, честного, охочего на все доброе, каждый был умен его опытностью, крепок его смыслом, доволен его лишком. Привели раз к нему отлучившегося без спросу из деревни. Мы сидели на завалинке, болтая за стаканом вечернего чая.
— Здравствуй, Грицко! — сказал он, посмеиваясь.
Грицко молчал, низко понурив голову.
— А где это вас, пане Грицку, нечистая носила?
— Где носила, то носила, да уж там нету, а вот куда принесла, — отвечал он, поглядывая кругом исподлобья.
— И добре сделала, что принесла! Право слово — добре! Да я еще и то думаю, что ты бы и сам пришел до дому, нагулявшись по свету. Ведь правда, что пришел бы, а? Охота, видишь, такому бравому молодцу по болотам валяться! Гай, гай! Покинул старую мать, покинул молодицу свежую и хлопца однолетка, не знать на кого покинул, да и пошел не знать куда, завязавши свет за очами…
Грицко переминался с ноги на ногу, и легкой судорогой стало подергивать лицо у него.
— Велика, видишь, беда, что утопил кобылу! Ну, пришел бы, повинился — вот так-то и так, пане, намял бы я чуб тебе порядком, да за добрым словом и кобылой доброй наделил бы: разживайся с легкой руки… А то вот…
— Паночку, батечку, помилуй! — завопил Грицко сквозь слезы, повалившись в ноги. — И до веку и до суду не буду и всякому крещеному закажу, — шептал он, хватая своего пана за руки.
— А, не будешь, Грицку, то и добре! Ну, иди ж себе с Богом! Жена-то небось, стосковалась, да и мальчугана своего давно уж не гладил ты по голове…
Правда, что иной Грицко после такой встречи сочинил бы себе, при первом случае, новые проводы, но и то правда, что другого Грицка, может быть, он и встретил бы иначе.
И в то же время Алексей Петрович не был каким-нибудь недотрогой. Открытый весь до середины сердца и под веселый час балагур несмолкаемый, он был душой всякой приятельской сходки. На охоте и теперь еще он не раз затыкал за пояс самых отважных налетов и ни за что не уступил бы никому опасной чести — принять с бою матерого зверя. Горячий, раздражительный, весь в крутых порывах, он сбивался иногда смолоду далеко в сторону с ровного пути. Первая стала сдерживать его молодая жена. Черные очи Насти да ясные слезы Насти взглянут на него грустно, любовно, и снимается темный пар с его сердца, засмеется она сквозь плач, положив головку на плечо ему, и невольно подумает он — да куда ж приведет эта дорога, коли кинешься по ней очертя голову? И хоть не сдержит, бывало, иной раз кипучего пыла, зато всегда в пору сумеет поставить себя чужим судьей собственного дела и порешить его, как бы решал дело чужое себе. Но и теперь еще случалось ему иногда в пылу гнева забывать про свою старость. Недавно как-то кормил в шинке у него лошадей один проезжий. Алексей Петрович, что очень часто случалось, попросил его к себе пообедать. К вечеру оказалось, что любимая его борзая сука пропала. По всему догадывались, что сманил ее проезжий.
— Коня! — крикнул он. — Седлай, хлопче, коня!
И вот пустился он во весь мах доброго донца и верст за тридцать догнал своего гостя. Привязав коня у ворот заезжего двора, он торопливо вошел в хату, откидывая одной рукой с висков длинные седые волосы и сжимая другою свой страшный кнут. ‘Летка’ с визгом кинулась к нему. Проезжий, расположившийся хорошенько поужинать, как-то съежился, словно под стол хотел уйти.
— А кто так делает, добрый гость мой? — сурово спросил он.
Гость вдруг почувствовал почему-то явное нерасположение к удовлетворительным ответам.
— А ты еще и хлеб-соль мою ел, а ты и то знаешь, как собака эта дорога старику, мне!
— Пристала… увязалась, — проговорил, наконец, проезжий.
— Гм! Знаем мы, как пристают собаки! А что, как я к тебе пристану? А уж я увяжусь, так добром не развяжешься! Недаром же я такой путь проскакал со своей старостью… Ну, как ты думаешь, что я с тобой сделаю?
— Что ж вы сделаете? Я не виноват, ей-богу, не виноват! — трусливо лепетал проезжий, глядя на могучего старика и тоскливо оглядываясь кругом.
— Не виноват ты, оно и видно! А был бы путным человеком, мы бы с тобой не так попрощались. Заруби себе это на память — да научись хоть под старость толком знать, что такое гость, что добрый хозяин. Прощай, да не поминай лихом! — и тихо вышел он из хаты и тихо поехал назад, подсвистывая свою ‘летку’.
И дожил таким Алексей Петрович до белых волос, давно похоронив свою Настю, давно уж проплакав не одну ночь за своим Василем, честно положившим молодую голову за дело святой веры и царя православного.
Близкий сосед, он часто заезжал ко мне с поля, часто случалось нам и вместе полевать, и вообще мы были с ним в отношениях довольно дружеских. Я уважал его столько же, как и любил, да и все, кто знали, любили его искренно, любили даже нечистые люди и без гнева выслушивали его подчас занозистое слово, сознавая вполне, что имел он право сказать это слово, что не говорил его никогда даром и говорил только тому, кому искренно добра хотел.
— Ну, иди ж себе, отдохни теперь в хижке, — сказал он мне, перекрестившись после обеда.
— Но мне совестно, Алексей Петрович, отнимать у вас привычный угол.
— Э, нет, я туда хоронюсь только от мух, а то все держусь больше под своей липкой, видишь ли, я сам посадил ее, сам вырастил, — продолжал он, опершись об нее, — да скоро вот придется и покинуть ее. А нашему брату, старику, поневоле как-то мило свое давнее, родное… Ну, иди ж, иди! Кузьма натаскал уж туда и травы свежей, не один оберемок [охапка].
Славно спалось всегда мне в этой хижке. Пахучая свежесть травы, эта простая утварь, рассованная по всем уголкам в привычном беспорядке, запах меду, свежих плодов, здоровая прохлада, кругом пчелы гудят, дятел долбит сук на березе, липа шелестит по кровле широким листом… Вот ворвалось тонкой, золотистой струйкой солнце в узкую щель и озарило полумрак таким чудесным огнем, пахнул ветер — листок припадет к щели, опять темно, так странно темно станет, зашатается лист — и прерывистой, золотой струйкой опять крадется луч, полуосветит старый улей, румяное яблоко, нож, воткнутый в стенку, и словно жаль ему станет будить эту заманчивую тишь дремлющего уголка — порывисто, в несколько приемов уходит назад он на светлую волю, и опять темно, так странно темно кругом станет…
И, конечно, долго проспал бы я, если бы не разбудил меня бойкий, заливавшийся звонок и, вслед за тем, храп и фырканье усталой тройки, неистово гремевшей целыми десятками пронзительных бубенчиков. Видно, или лучше, слышно было, что на подбор их убито немало соображенья.
— Ну же, ты-ты! Живо мне! — кричал приезжий своему кучеру. — Помни-ка хорошенько ноздри ему… левому-то, левому, слышь! Эх ты, лыко размочаленное! Лыко, право слово! Да гривку-то уложи ты ровнее, чтоб ленточка, знаешь ли, рядышком этак… Ну, брат, свиней бы тебе пасти, а не на козлах молодцом сидеть… Да ты рукавицы-то сними у меня… Ты ходи у меня своими ногами!
— А, здравствуйте, Алексей Петрович! — продолжал он. — Вот уж, правду сказать, гнал и в хвост и в голову.
— Неволя гнать была! — спокойно отвечал Алексей Петрович.
— Да думал, видите ли, не застану ль своего Петрушу — одно, а другое, хотелось-таки скорее конем похвалиться. Достал у Подтыки. Да что за чертова шкура, доложу вам: и в корню, и под верх, и на отлете… То есть, просто не родись на свете я, коли и отродясь ездили вы на таком коне.
— Эх ты, хвастун! Уж сказано — хвастун!
Они вошли в пасеку, голоса стали тише.
Лень была мне кидать свое свежее душистое сено, и так хорошо нежиться на нем, в полудреме, в обаянии милых видений, которыми улетающий сон тревожит иногда кровь молодую… Но в то же время я невольно прислушивался к разговору, охотно вслушивался в эту простую речь старика, сбивавшую с пути и с толку переметное, увертливое слово подлекаря.
Приезжий был уездный подлекарь Лягушов.
По причинам, одному ему известным, сочинил он себе какую-то особую одежу, вероятно, вследствие прежних своих привычек и врожденного вкуса. Это был казацкий чекмень с нашивными патронами на груди, как нельзя лучше ладивший с его высоким стройным станом и вообще с несколько воинственными замашками, на которые он думал иметь претензии, пробывши когда-то год-другой на Кавказе. По этой же причине он носил и длиннейшие усы, за которыми ухаживал, как губернский танцмейстер.
Правду сказать, Лягушов был с виду чудо-молодец, хоть сам себя считал ‘за сорок, под пятьдесят’, но зато уж с подбою трудно было встретить человека несносней его. Не знаю, кому бы он не надоел в пять минут, а между тем все с ним знались и водились. Хвастун и враль отъявленный и в то же время жила страшный, он представлял собой редкое слияние Собакевича и Ноздрева, захватив на свою долю душевных качеств того и другого, сколько мог захватить. Как бы то ни было, Лягушов успел сколотить себе хуторок, прикупил землицы к нему, мельницу поставил и табун лошадок развел и стадо шпанских овец, шинок выстроил на большой дороге, не прочь был за хороший процент да в надежные руки и тысячу-другую целковых одолжить. И все, что попадалось к нему, сейчас же становилось лучше всего, что только можно было вообразить себе в том же роде: и трава у него росла гуще, и вода текла чище, и даже ветер, перелетев через межи его, начинал повевать с большей, против прежнего, приятностью. И трубил он про это, как герой на поле брани трубит победу свою, но тут же, чуть только пронюхивал прибыль, сразу съеживался в такую несчастную миниатюру, что не кинуть ему подачки как-то совестно самому становилось. Хвастал он всем: удалью на охоте, здоровьем своим и новой душегрейкой, всходами озимых и волокитством… Да, послушать его, так любой Дон Жуан в подметки ему не годился! Особенно же хвастал он своей практикой и не шутя считал себя мастером первой руки, хоть в домашней аптечке своей не держал ничего, кроме рвотного камня, хинной корки и клещевинного масла, а на рецептах его только и письма было что tartarus emeticus, chinina и oleum ricini [рвотный камень, хина/хинин и касторовое масло].
Про гомеопатию Лягушов равнодушно и слышать не мог, особенно после одного злополучного спора, в продолжение которого трижды назвал он ее аллопатией и два раза гидрофобией.
Истинный друг всех и каждого, он был, впрочем, небезопасным соседом: сам он, например, в чужой лес за бревном не поехал бы, но если привозил к нему мужичок воз скошенной травы или полдюжину свежих дубков, он охотно покупал это, разумеется, за бесценок, хоть бы знал, что нарублено и накошено все это в дачах сердечного его друга, не говоря уже о неприятелях. Но болтун, краснобай, сплетник, он умел отделаться анекдотом, фокусом, гримасой от всяческих улик — и через минуту смотрел опять на мир божий так же ясно и светло, как солнце на него смотрело.
Было, впрочем, одно у него, на чем можно было мириться в нем с человеком — это любовь к сыну, любовь горячая, страстная, глубокая, любовь, в которой сошлось все, что было в нем смолоду чистого и прямого. И Петруша его по всему стоил этой любви, стоил того доброго чувства, которым привязывался к нему каждый, кто узнавал его.
— Так что, небось, незнатный коник, скажете? — все-таки приставал Лягушов к Алексею Петровичу.
— Знатный, что и говорить!
— А переминался долго старый жила, насилу оттягал.
— Да оттягал-таки!
— Еще бы! Даром, видишь, написал я свидетельство…
— А лучше б не писал, Водяник.
Лягушова звали Венедиктом, но давно уже деревенский говор окрестил его в Водяника, и за Водяника пошел он по всему околотку.
— Что ж тут такое?
— А то, что разом два нехороших дела ты сделал.
— Вот уж и два, Алексей Петрович!
— Да также что два: и свидетельство написал, и жеребчика выцыганил.
— Что же за грех взять, коли дают? Ведь я его не обидел: у него их целый косяк ходит.
— Не про него и речь! Себя ты, Водяник, обидел…
— Да бог с вами, Алексей Петрович! Где же нашему брату, бедняку, и взять…
— Гм! Где взять! Ты возьми, где хочешь возьми, да возьми только честно — все впрок пойдет тебе…
— Круто гнете, Алексей Петрович. Не украдено ведь, так в чем же бесчестье?
— Бесчестье в чем? Вряд ли, брат Водяник, мы с тобой и разберем это. Заработка тут как-то я не вижу… А вот возьмет так человек один раз, два раза возьмет — глядишь, норовит уже и на третий. Хозяйке утеха и хозяйству прибыль. Прибыль-то видна, да убыли — горе не видно! Пусти таракана в хату, уж его и не выведешь: приткнулся он, для первого начала, так, что и духу его не слышно, а через неделю — глядишь, облепил уже целый угол, через две — два угла, а там неделю прождал — и потолок и подполье кишат гадиной. Так вот, примером сказать, и человек: пустит себе какую нечисть на душу — и села она, сдается, ничего не затронув, водой не замутивши, да от нее и пошла язва помаленьку, кругом расползаючись, а что подгнило, то видимое дело, хоть и станет против чего супротив — скоро поддастся, и что ни повалится в него, так уже и лежит, как в болоте, само догнаивая, другое загнаивая. Не станет, видишь ли, уже у человека ни воли, ни силы и отряхнуться порядком…
— Оно то есть сказать приходится — мудрено вы иной раз, Алексей Петрович, словцо мечете: а мне одно сдается, что не взять с такого, как наш Подтыка, так придется в кулак матушку-репку петь.
— Да на то, Водяник, нет мерки, с кого можно взять, с кого не можно. Сегодня одного осудил ты на дачу, завтра другого присудишь, — а там уж и пошел твой суд гнуться под твою корыстную волю. Ведь на что уж человек нехороший, твой-то Подтыка, а и тот небось чудно глядел на тебя, пока ты ломался, — и уж как хочешь, а из-за одного этого посовеститься бы стоило…
— Я ломался! Перед ним ломался! Нет, Алексей Петрович, знаем мы, где поломаться след, да зато ж и фертом выправиться, где нужно, сумеем.
— То-то и нехорошо, брат, что всю эту грамоту вытвердил ты, как школяр первый листок своей азбуки.
— Э, дядюшка, с волками жить — по-волчьи выть!
— Не о волках, племянничек, речь. С людьми живешь, Водяник, так наперво человеком быть нужно. И труда-то немного, сдается: следует быть только таким, какой ты есть, каким ты сам себя на житейское дело поставил. На всякую комедию не наломаться, а не то так сломает тебя, что уж и не разберешь иной раз, каким тебе след показаться в будень, каким нарядиться к празднику. Сам знаешь, что неправдою свет пройдешь, да назад не воротишься.
— Да чего уж и ворочаться нам, Алексей Петрович! Слава богу, находились по свету… на ходу подшибать стало, — вкрадчиво заметил Лягушов.
Алексей Петрович как-то странно засмеялся.
— Да, — продолжал Лягушов тем же тоном, — пожили мы, поколобродили на свой пай, сидим вот в затишьи, век доживаючи… Теперь уже себя не перестроишь, да и не к чему, правду сказать! Силки прежней нету, зато и тревога не придет старая…
— Не выкликай, брат, тревоги! Найдет она на человека, как ветер в поле сорвется. И коли человек не хозяин себе — перемнет и перегнет она его в три погибели и дрянью кинет на смех людской. Но коли я знаю, что крепко держится порядок мой душевный, так я и то знаю, что каким бы вихрем ни завертело меня, стану я опять, бодро наперед глядя, надежно назад озираючись. Так вот оно на мое, стало быть, и выходит!
На этом слове и я вышел из своей спальни.
— Ну, брат охотник! — сказал Алексей Петрович. — Отбил же ты, видно, порядком ноги, коли до вечера отлеживаешься. Да не пора ли нам и на село сниматься? У меня, знаешь ли, праздник, — продолжал он, обращаясь ко мне.
— Любу выдаю замуж. Сегодня у нее девичник, поедем, коли хочешь, пряники будем есть…
— Да не хотите ли прокатиться на моей тройке? — подхватил Лягу- шов. — Вот как удружил бы! Да и вы, Алексей Петрович, того бы…
— Э, куда уж мне на твоей тройке ездить! Кости старой жаль. Я себе помаленьку на кобылке своей… А ну, Кузьма, запрягай буланую в тележку.
Люба эта приходилась как-то сродни Алексею Петровичу по жене. Сиротку, он взял ее к себе, по смерти своего сына, и любил, как родную дочь. Он не хотел сводить ее с той дороги, на которую поставила ее судьба, и не считал нужным наклеивать на нее ту шумиху образования, с которой стала бы она, конечно, ни пава, ни ворона. Он только честно выполнил то, что сказывалось ему совестью. Вырастил ее в здоровье, в любви к труду, в чистоте душевной, выстроил ей тут же, подле себя, просторную, прочную хату, выделил все нужное для хозяйства и просватал за сына зажиточного казака — парня, правда, вялого, простоватого, зато трезвого, рабочего, смирного.
— Пожалуй! — отвечал я, поблагодарив Лягушова. — Заверну я к вам, если вечером дадите мне коня домой доехать, но теперь ехать не хочется. Жар стал опадать, и я пройду к деревне берегом, авось не удастся ль поднять дупеля или бекаса.
Они опередили меня, хотя мой путь лежал прямее. Алексей Петрович и общий сосед наш, старый приятель его, бунчуковый товарищ Нещерет, толковали о чем-то у ворот с проезжим мужичком. Говорили они с ним тихо и как-то боязливо оглядывались. Алексей Петрович казался встревоженным. Лягушов был в соседней хате на празднике, потешая честной народ своими россказнями, прибаутками и бойким трепаком и хватским боем по звонкострунной балалайке. Алексей Петрович послал звать его к себе чай пить. Самовар шипел уже на столе. Подле него стоял штоф кизлярки. Несколько чашек чаю с азартом разогрели Лягушова пуще прежнего. Ему просто не сиделось. Разбитная натура его дрожала, металась, от земли отходила.
Вдруг тихо скрипнула дверь. На пороге показалась прехорошенькая девочка и, нерешительно постояв минутку, тихо подошла к нам.
— Что скажешь, Люба-голубка? — спросил ее Алексей Петрович.
Я давно уже не видел Любы, и не назови ее теперь Алексей Петрович по имени, просто не узнал бы. Как сложилась она, как выровнялась за эти полтора года! Свежее личико светилось все той же детской прелестью, но как пышно развилась вся эта прелесть стройных форм, и каким мягким огнем выбивался из-под длинной ресницы симпатичный взгляд ее черного глаза! Недаром, видно, прожила она это время…
Мило краснея и шевеля в белых ручках длинную темную косу свою, Люба кое-как объяснила, что она крепко желала бы видеть нас гостями на своем празднике.
— А вот, ласточка отлетная моя, — отвечал Алексей Петрович, лаская ее щечку, — выпьем еще по чашке, да и к тебе завернем… Иди ж себе, доню.
Она уже бралась за железную скобу двери, когда Алексей Петрович, обращаясь к подлекарю, спросил его:
— Да что ж это твой Петро не едет? Сказал пан: тулуп дам, да и слово его тепло — так что ли?
Люба кинулась от двери к окну и сквозь темное стекло его внимательно на что-то засмотрелась.
— Говорю же вам, что заказал ему быть сегодня и сам вот приехал навстречу ему, да лихой не несет что-то! — отвечал Водяник.
— Не поминай лихого к ночи, чтоб бог от тебя не отступился! — заметил Нещерет, наморщив свой широкий лоб.
— Ну, уж нагрею ж я чуб ему, лукавому хлопцу, что поставил меня, старика, в обман перед молодой [невестой], — продолжал Лягушов.
— А был хоть куда парень! — тихо сказал Нещерет, тревожно на него поглядывая.
— По батьку пошел! — весело вскрикнул Водяник. — И статью взял, и красой, и…
— Э, вот тебе и споткнулся! — подхватил Алексей Петрович. — Вот и не досчитаешься всего, коли считаться начал.
— Ну, что ж! Сам знаю, что он лучше меня. Что ж! Доброе слово сыну — старику не обида. Тебе ж поклонюсь за укор да еще и спасибо скажу. Подержи только бог на свете его, а человек из него выйдет.
— Под богом человек ходит! — заметил Нещерет, печально качая головой.
— Богу и знать, кого повести какой дорогой! — сказал Алексей Петрович, как будто говоря с самим собой.
— Дорога-то Петру моему лежит славная! Учился он не по-нашему, теперь вот вырос, начнет богу и государю служить и сам добудет то-другое, да и дома-таки кое-что припасли для него… Для кого ж и копишь, для кого век свой бьешься…
— Не гадай, брат, на завтра, Водяник: того и гляди, что завтра обманет сегодня, — сказал Алексей Петрович.
— Не гадай, Водяник! — прибавил Нещерет, положив ему руку на плечо.
— Да чем же человеку и думку-то скрасить, коль не гаданьем? — отвечал он, стукнув рукой по столу. — Про что ж и гадать старику, как не про сына, коли один он и есть у тебя на свете, как порох в глазу?..
— А все-таки пословица говорит недаром: ‘Не хвались, а Богу молись!’ — заметил Алексей Петрович.
— Да, Богу молись! — прибавил Нещерет.
Подлекарь как-то странно посмотрел на них.
— Человек знакомый, видишь ли, ехал проездом, — подхватил Алексей Петрович, — говорит, что видел, как Петруша твой купался в Семи…
— Купался, да…
Строгий взгляд Алексея Петровича остановил слово, шатавшееся на губах Нещерета.
Мне становилось как-то неловко…
— Что ж говоришь ты, старый, да не договариваешь? — вскрикнул Лягушов, отодвинув чашку свою задрожавшей рукой.
— Говорится, видишь, только про то, что неволен человек в животе своем, — отвечал Алексей Петрович, заслоняясь самоваром.
— В животе неволен, — прибавил Нещерет, — где смерть, там и живот… Я вот про то говорю только, что где живот…
Подлекарь как-то понизился, сузился…
— Снилось мне, — тихо начал говорить он, понурив голову, — снилось, что бык безрогий бился всю ночь в окно над моей подушкой…
— Билось то в душу к тебе горе твое отцовское, — так же тихо отвечал ему Алексей Петрович.
— Тяжкое твое горе, Водяник, — прибавил Нещерет, опершись локтями на стол.
— Да нет! Да что ж это такое? Да что ж вы по одной жилке душу мою тянете? — отрывисто говорил Лягушов, начиная весь дрожать и сдавливая грудь свою обеими руками. — Да нет же! — прибавил он, стукнув по столу. — Нет, говорю вам! Не будет же так! Так не может быть! И вовеки веков так не будет…
— Вставай, Водяник, молись богу за упокой души раба божьего Петра! — сурово произнес Алексей Петрович, отирая слезу и обращаясь к кивоту, перед которым горела лампада.
Все мы как-то невольно встали, и бедный Водяник крестился с сухими глазами, бессмысленно глядя на нас.
Потом он упал, ударившись головой о стол и, схватив себя за волосы, зарыдал глухо, отчаянно. Еще послышался стон. Я оглянулся: Люба, бледная как смерть, сидела на окованном железом сундуке, стоявшем в углу у порога.
Оглянулся и Алексей Петрович и странно смотрел на Любу.
— Бог с тобой, дитя мое! — говорил он. Слезы старика так и капали на это милое, бледное лицо, и сам он снимал поцелуями свои слезы. — Бог с тобой, моя Любонька! Пойдем до гостей, в твою хату… Михайло ждет давно тебя… Ведь сегодня твой праздник, девичник…
Я невольно кинулся следом за ним.

* * *

Когда воротились мы, Лягушов сидел, опершись локтями о стол. Боязливо, как испуганный ребенок, глядел он в суровые глаза Нещерета и тихо плакал. Лицо его как-то потемнело, осунулось… Взмокшие волосы падали через лоб на глаза, губы его, по прекрасному местному выражению, землей переметало.
— Плачь, Водяник! — сказал Алексей Петрович, положив ему руку на голову. — Слезой выходит лютая тоска человека. Плачь, да и то подумай, что пошел к богу Петро твой с честным делом, что лучше не умер бы он, хоть бы прожил два века…
Водяник поднял голову и впился в него глазами, что-то похожее на улыбку, но такую странную улыбку, показалось на лице его.
— Спешил он к тебе, — продолжал Алексей Петрович, — спешил, может быть, и к нам на праздник. Едет плотиной в Обмачеве, смотрит: дети купаются. Пригляделся — девочка тонет, мать ее тут же коноплю мочила — кинулась за дитятей своим, да и сама, следом за ней, на дно пошла. Кто бы тут раздумывать стал?.. Одежи-то скинуть некогда ему было. Лукьян твой не пускает его, вырвался он из рук у него и прямо с плотины в воду, вытащил бедную бабу, еще раз кинулся, да там уж и остался… Вытащили уже не одного его — крепко держал он в руках своих девочку, да уж руки-то насмерть закоченели.
Молча, напряженно, но как-то бессмысленно слушал его подлекарь, потом схватил его за руки и, целуя их, припал к нему на грудь с тяжким воплем, разом вырвавшимся из зарыдавшей груди.
Положив его на постель свою, как сонного ребенка, Алексей Петрович тихо сказал мне:
— Останься с ним, мне нужно еще и туда идти, мне, видишь ли, нужно, — прибавил он, закрывши глаза рукой, — нужно лаской отогреть и другую разбитую душу.
Я остался ночевать у Алексея Петровича. И долгую, долгую ночь, всю ночь до рассвета слышались мне глухие стенания за стеной, а в окно рвалась, долетала живая, веселая песня молодых дружек и светилок, весело провожавших девичник Любы, весело встречавших новую, иную жизнь ее…

—————————————————-

Впервые: журнал ‘Отечественные Записки’ за Март 1851 г. С. 126—144.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека