Детские и юные годы. Воспоминания 1845-1864 гг, Златовратский Николай Николаевич, Год: 1908

Время на прочтение: 162 минут(ы)
Н. Н. Златовратский

Детские и юные годы

Воспоминания 1845-1864 гг.

СОДЕРЖАНИЕ
Детство и первая школа
Первые вестники освобождения
Юные годы

ДЕТСТВО И ПЕРВАЯ ШКОЛА

I

Семейный уклад неизреченного благодушия и религиозно-семинарского романтизма.
Моя родина — один из небольших губернских городов близ Москвы, про который сложилась пословица: ‘N. городок — Москвы уголок’. Когда-то игравший значительную роль в нашей истории, он ко времени моего рождения представлял собою лишь очень скромный административный центр, населенный исключительно чиновниками всяких рангов да некоторыми дворянскими родами и обслуживавшими их купцами и мещанами-ремесленниками, лишенный всякого промышленного значения, он мог гордиться только своими историческими древностями, по большей части религиозного характера, да вишневыми садами. Вот все, что оставила на его долю восторжествовавшая над ним Москва.
Мне говорили, что я родился в 1845 году в семье скромного молодого чиновника, отец и деды которого были духовного звания, а отдаленные прадеды были будто бы крестьяне. Родился я, как мне рассказывали, очень трудно, что матушка мучилась мною трое суток (что, впрочем, вполне естественно объясняется, так как я был первенец), что родовые муки ее достигли такой степени, что все окружающие пришли к решению обратиться к местному приходскому батюшке с просьбой прибегнуть к помощи высшей силы и отворить в церкви царские двери. Повидимому, это было исполнено, и роды совершились благополучно. Дальше говорили, что я родился ‘в сорочке’, что это за штука, я и до сих пор не могу объяснить себе хорошо, но я помню, что матушка эту ‘сорочку’ хранила всегда в виде сверточка сухой кожицы в маленьком мешочке, показывала мне и говорила, что это моя ‘сорочка’, в которой я родился, что это не со всяким бывает и что рождение в ней принесет мне счастье в жизни.
Затем первое, что у меня осталось в воспоминании из самых ранних детских лет, — это были неутешные слезы матери о потере двух родившихся после меня дочерей, которые, как уверяла меня мать, вскоре одна за другой ‘были взяты Богом на небо’. Затем я уже вполне ясно представляю себя в сообществе третьей сестры под неуклонным присмотром матушки и старой прабабки (по дедушке-дьякону), высокой, сухой, необыкновенно подвижной и хлопотливой старушки с сухим лицом, на котором особенно выдавался подбородок в виде табакерки под ее носом. Очевидно, она производила на меня сильное впечатление, так как я представляю ее себе яснее, чем отца и мать в то время. И это понятно: отец был занят службой, мать хворала от частых родов, и ‘старая бабушка Катерина’ являлась, стало быть, единственной деятельной, хлопотливой хранительницей домашнего очага и самой преданной моей нянькой. Прежде всего представляется она мне необыкновенно живым существом, постоянно кого-то защищавшим, кого-то примиряющим (особенно в отношениях моей нервной матери к грубоватой свекрови, а следовательно, между матушкой и отцом). Затем почему-то я всегда воображал ее ‘знающей все’, даже по книжной части. Впоследствии мне передавали, что, когда она жила в деревне, она славилась как ‘начетчица’ и ‘подвижница’, ее приводили в пример, как необыкновенно сурового стоика, что она могла проводить на молитве целые дни и ночи, питаясь исключительно просфорой в день. Одним словом, о ней ходила легенда. Насколько я помню, я был всегда проникнут необыкновенным к ней уважением, соединенным как бы с некоторым религиозным страхом.
Все это, однако, рисуется мне в очень смутных и неопределенных очертаниях. Еще задолго до поступления моего в гимназию мне вспоминается она сидящей в больших очках и что-то внятно, слово за словом, читающей мне и матушке по какой-то, несомненно, ‘божественной’ книге, а затем она как-то исчезает из моего воспоминания, повидимому, она вскоре умерла, и не в нашем доме. По крайней мере похорон ее я не помню.
Помню, что другим наиболее близким моей душе существом в то время был мой добродушный дед, низенький, худенький старичок, служивший дьяконом в церкви при одном историческом здании. Может быть потому, что я у него был первый ‘внучок’, он ходил очень часто забавляться со мною в наш маленький домик на окраине города, игравший в моей дальнейшей судьбе такую видную роль.
Следующим затем наиболее ярким фактом, оставшимся в моем сознании, было появление в нашем доме семинаристов. Первым нахлебником, принятым к нам, был дядя Сергей (по матери), которого я в то время представляю себе не иначе как в виде необыкновенно длинной, сутуловатой фигуры с смуглым лицом и темными волосами, мало разговорчивой, несколько даже суровой, ходившей еще в длинном синем халате на манер подрясника (в такой ‘форме’ семинаристы ходили еще в то время и в классы). Все его значение для меня в первое время ограничивалось пока, с одной стороны, клеением для меня, да столь же, пожалуй, и для себя, разнообразных змеев, и иногда необыкновенно больших, запускавшихся даже с горящими фонарями, и играньем в городки и бабки (все это производил он с необыкновенной серьезностью), с другой стороны — тем сильным впечатлением, которое производила на меня полка в его очень маленькой комнатке (называвшейся ‘семинарской’), которая с каждым годом все больше и больше пополнялась стопками тетрадок, заключавших в себе так называемые ‘задачки’ (классные сочинения), к этим ‘задачкам’, написанным на разнообразные риторические (он был тогда еще в классе риторики), а затем и философско-богословские темы, я впоследствии относился не иначе как с величайшим уважением, хотя я в них, конечно, и не заглядывал еще тогда.
В то время я только что приступал к учению грамоте. По тогдашнему обычаю, матушка вместе с прабабкой купили азбуку и указку и вместе со мною пошли в церковь отслужить молебен пророку Науму (‘пророк Божий Наум, наставь младенца на ум’ — молились тогда), по возвращении, всё с молитвой, сдали меня буквально с рук на руки (так как мне было тогда не больше 6 — 7 лет) учителю, такому же высокому, черноватому и мрачноватому семинаристу, как и мой дядя, который уже ожидал нашего прихода из церкви.
Мой первый учитель, несмотря на его суровый вид и на то, что он был уже ‘философ’ (по семинарии), был очень добродушный человек. Надо полагать, что я в то время был живой и шаловливый мальчик, так как помню, что, прежде чем начать со мной урок, мой учитель должен был предварительно разыскать меня или в саду, или на улице и затем уже с разными ласковыми уговорами нести на руках домой и усадить за азбуку. Кроме впечатления этого неизреченного благодушия, в моих воспоминаниях не осталось ничего более определенного о моем первом учителе. Но, может быть, для того периода моего детства и это было уже большим преимуществом, когда припомнишь, в каких еще невероятно грубейших формах шло в то время воспитание и самого моего учителя и моих сверстников из окружавших нас соседей. Мне уже тогда приходилось от этих сверстников узнавать, как горько многим из них давалась грамота, постоянно сопровождавшаяся драньем вихров, битьем линейкой, грубыми окриками и пороньем розгами и крапивой как со стороны учителей, так и со стороны самих родителей.
В нашем доме благодаря ли случайности, или особому укладу нашей семьи царила в этом отношении несколько иная атмосфера, благодушная в общем и лишь от времени до времени прерывавшаяся какими-то необыкновенно нервными вспышками, когда и отец и мать преисполнялись совершенно необъяснимым озлоблением к себе самим, друг, к другу и к окружающим и устраивали в своем доме на некоторое, впрочем очень непродолжительное, время настоящий ад. Эти периоды, конечно, производили и на меня очень удручающее впечатление, так как и мне в то время приходилось испытывать очень чувствительное ‘внушение’ по таким поводам, за которые при обычном режиме нашей жизни никогда этого не полагалось. А общий режим этой жизни в нашей семье в то время складывался из двух основных элементов — из неизреченного благодушия и религиозности.
Религиозный культ, насколько я могу запомнить, с самых первых дней моей жизни играл довольно большую роль в нашем домашнем укладе. Несмотря на то, что мать и отец были еще очень молоды, но уже и в то время исполнение всяких церковных обрядностей считалось ими почти обязательным, и это особенно со стороны матери, отец же относился к такому религиозному ригоризму далеко не с таким рвением, и если не протестовал против него, то исключительно благодаря нежеланию раздражать нервную натуру матери, но для матери религиозные обрядности составляли действительно настоящий культ. Для нее это не было чем-то только внешним, формальным — это было целое обширное мировоззрение, которое охватывало одною общею гармоническою системой все проявления человеческой души, в ней заключался ответ и на самые сложные запросы жизни и на самые возвышенные задачи нравственности и находилось удовлетворение всем эстетическим потребностям в жизни. Это был поистине какой-то религиозный романтизм, который в дальнейшем своем течении, при увеличивающихся тягостях жизни, принимал характер средневекового аскетического формализма, такого же иногда сурового и нетерпимого. В первые мои младенческие годы я не помню суровость этого режима, в этом культе как для матери, так и для меня все еще было полно чего-то возвышенного, таинственного и поэтического.
Да и действительно при необыкновенной духовной скудости окружавшей нас жизни скучного городка, представлявшего лишь исключительно административный центр, при крайней низменности духовных запросов, которыми жило окружающее нас чиновничество и мещанство, такой поэтически-религиозный культ вряд ли не являлся единственным идеальным началом жизни, в котором могли находить удовлетворение наиболее чуткие натуры.
А насколько были грубы и неприхотливы еще формы и требования окружающей жизни, можно судить по тому, что, например, мои воспитатели-‘философы’, как дядя и учитель, несмотря на разработку головоломных философских тем в своих ‘задачках’, которыми они славились по всей семинарии, принимали участие в больших кулачных боях, происходивших почти вблизи нашего дома между семинаристами и мещанами, или в том, например, что моя матушка, несмотря на возвышенность своего религиозно-эстетического культа, вряд ли не снисходительнее относилась к этим боям, чем к разным комедиантам (волтижорам и гимнастам) и актерам, изредка наезжавшим в наш город. Как я помню, в смысле ‘светских’ удовольствий единственно допускались лишь духовные и семинарские песни (из романтического репертуара 30-х годов) под аккомпанемент гуслей и гитары, но и то ни в каком случае не накануне праздников. Зато этим поэтическим наслаждениям отдавались со всею душой, и даже матушка, которая особенно любила песни романтического и религиозного содержания. Она с особенною любовью вспоминала о своем старшем брате, которого я никогда не видывал, кончившего курс в каком-то высшем учебном заведении в Питере и поступившем там же на службу, но скоро умершем. Особенно, по ее словам, он любил поэзию такого рода и даже сочинил целую книжку таких стихотворений.
К области этих поэтически-религиозных удовольствий (так как именно с этой стороны они для меня особенно памятны) должно отнести и особую страсть моей матушки к хорошим живописным иконам, украшенным особенно изящными ризами. Эта любовь развилась в ней до болезненности, для удовлетворения которой она не останавливалась перед самыми рискованными займами, иногда ставившими нашу семью в довольно критическое положение.
Этим романтически-религиозным настроением матушки надо объяснить главным образом и то, что я уже с самых ранних лет помню, что наш дом и преимущественно кухня служили всегда обиталищем для бедного деревенского люда, приходившего на богомолье и вместе по разным делам, касавшимся их нужд, относительно которых они хотели знать ‘правду’ или по крайней мере пути к ней. Здесь по вечерам, большею частью в присутствии нас, детей, велись прабабкой и матушкой бесконечные беседы с этими случайными гостями на житейские и религиозные темы, выслушивались их жалобы на тяготы тогдашней жизни, слушались рассказы о далеких странствованиях по святым местам. Случались, конечно, среди них обманщики или жалкие попрошайки и пропойцы, но все же это были исключения, в большинстве же случаев это были или глубоко страдавшие люди от житейских тягот, искавшие в религиозных странствованиях утешения, излечения и забвения своих страданий, или же это были настоящие народные ‘романтики’ — стихийная народная интеллигенция, душа которых не удовлетворялась мелочной сутолокой жизни, которых постоянно тянуло на волю, на простор, к духовному общению с людьми необъятного Божьего мира, в котором они искали ответов на беспокойные запросы своего духа и расширения своего умственного кругозора.
Прибавлю еще к этому, что иногда и сам отец в праздники, когда был особенно благодушно настроен, любил собирать около себя всех чад и домочадцев и прочитывать что-нибудь из библийской или евангельской истории. Таковы были впечатления моей семейной и домашней обстановки в самые ранние мои годы.
К ним нужно прибавить и те, которые остались для меня неразрывно связанными с воспоминаниями о моих дедах. Более часто, конечно, ходил я к деду-дьякону, имевшему в городе маленький дом с большим вишневым садом. Я очень любил проводить в этом саду целые дни, весело болтая с своим добрым старым дедом, который любил подвыпить, отчего его природному благодушию не было конца. Так как сама бабка далеко не отличалась таким благодушием как относительно деда, так и меня, то мы с особенным удовольствием удалялись с дедом в чащу сада. Но особенно остался мне памятен этот сад по тем весенним вечерам, когда собирались здесь с товарищами под вишневыми кущами мои молодые дядья, в то время семинаристы, а впоследствии студенты, которые весело делились здесь своими впечатлениями и особенно хорошо пели хором, в чем принимал участие с особенным удовольствием и сам дед.
Не меньшее удовольствие доставляли мне поездки раза два в год к другому моему деду, по матери, бывшему священником в соседнем уездном городке. Если эти поездки были летние, сюда также собиралась семинарская и студенческая молодежь. Вместе с нею я ездил и по соседним селам к родственникам из духовенства, где время всегда проводилось так благодушно и весело, как это умеет делать самая зеленая молодость. Мне особенно помнится, что на меня сильное впечатление производила сельская природа, особенно на берегах Оки, и вообще вся сельская обстановка, которая в то время показывалась мне, очевидно, с наиболее светлой стороны.
Меня, маленького городского обывателя, жившего в то время все -же очень замкнутой жизнью, поражала деревня прежде всего своей поэтически-праздничной стороной, широким привольем полей, лесов и рек и благодушием своего обывателя, которое в этом случае совпадало с укладом нашей семьи.
Таким представляется мне мое самое раннее детство, насколько я могу припомнить, не омраченное ни одним особенно грустным и тяжелым воспоминанием из моей личной жизни. Это было детство, быть может, исключительно счастливое для того ‘доброго старого времени’, когда сама религия являлась часто прикрытием грубых инстинктов и дикого произвола и деспотизма.

II

Первое знакомство с нравами гимназической бурсы. — Перлы и адаманты дореформенной системы воспитания. — Наш Аргус и поэтический секатор.

Когда мне пошел десятый год, в моей маленькой жизни совершился важный перелом: мне был сшит, к моему великому удовольствию, невероятно блестящий, но и крайне несуразный гимназический мундир николаевских времен, который мы называли ‘спереди кофта, а сзади фрак’, с громадным, тугим, стоячим, шитым золотым позументом воротником, который держал все тело в самом неестественном положении, тем не менее он меня приводил в самое восторженное настроение. И уже с ним вместе тотчас же явилась мысль о ‘генеральстве’, так как я не мог устоять против искушения похвалиться им перед своими уличными сверстниками. Увы, однако, не сделал этот мундир меня генералом, но зато стоил моей душе всяческих испытаний. Прежде всего с этим мундиром я выходил из своей хотя и благодушно-поэтической, но замкнутой обстановки в широкую сферу очень разнообразного товарищества, во-первых, и в крайне дикий, неестественный уклад жизни, во-вторых, — уклад, не имевший почти ничего общего с тем, что было пережито мною раньше, — это была бурсацкая система воспитания, одинаково царившая в то время как в гимназии, так и семинарии.
В первое время гимназия как будто взглянула на меня еще весело и любовно. По крайней мере в первый год я не помню еще ничего такого, что бы особенно резко сказалось на мне. И директор, и инспектор, и учителя — все мне представлялись еще такими же добрыми и благодушными, как мои отец и мать, и это было на первъш раз понятно, так как многие из них были такие же благодушные отцы своих детей до тех пор, пока не вступала в силу ‘система’ и они, сами робкие, не имевшие и не смевшие иметь никаких собственных мнений, делались покорными и жестокими ее рабами. Однакоже хотя я, по-видимому, и не ощущал еще в первое время особой разницы в моем положении, но уже яд школярства, возросший в условиях этой ‘системы’ и отравлявший все юное и свежее, что было ей подчинено, невидимо впитывался в мою кровь.
Прежде всего сухой, безжизненный формализм убил во мне непосредственную поэзию религиозного чувства, — и для меня сделалось бессмысленным бременем то, к чему прежде я относился так легко и свободно. Во-вторых, с первых же шагов та любознательность, которая поддерживалась во мне чтением с отцом и дядями ‘Живописного обозрения’ и других подобных книг, была сразу убита и запугана совершенно бессмысленными приемами, с которыми велось преподавание с самых младших классов. Совершенно непостижимые для детского ума математические и грамматические формулы и определения, не объясняемые и не освещаемые ни единым живым человеческим словом, ложились на мой ум тяжелым свинцом и уже ко второму классу сделались для меня почти невыносимыми и противными. Было достойно удивления, каким образом некоторые из учителей этих предметов, люди добрые, мягкие и хорошие, могли так бессмысленно преподавать свой предмет и мучить нас, подвергая многих жестоким наказаниям. Я, конечно, не мог разрешить это противоречие в то время, но разрешить эту дилемму практически, как всегда и везде бывало и бывает в этих случаях, помогло товарищество, уже выработавшее опытным путем целую собственную систему в противовес педагогической. И это была, конечно, прежде всего система лжи, изворотливости, недоверия и вражды ко всему, что соединялось с представлением о науке и воспитании, и меня медленно и незаметно охватывала эта атмосфера и все глубже и глубже захватывала в себя, чем ближе я знакомился с товарищами тогдашней школы. Едва я перешел во второй класс, как уже почувствовал, что начальническая система сразу заняла неприятельскую позицию относительно своих воспитанников. Может быть, именно потому, что сами добродушные педагоги по собственному опыту знали, что с этих пор начинает уже открывать свои враждебные действия противу их науки другая, неприятельская сторона. ‘Великие’ принципы педагогии требовали, конечно, неукоснительного истребления этого зла. И вот почти уже с 10 лет я вижу себя в храме науки между двумя воюющими сторонами, не останавливающимися ни перед какими средствами ко взаимному уязвлению друг друга.
Я особенно хорошо помню одно обстоятельство, которое самым грубым и жестоким образом сразу ввело меня в мир таких отношений, о которых я раньше не имел никакого представления. Учителем немецкого языка был у нас один благодушный, но довольно грубый немец, приходивший в класс вечно подвыпившим, с красной, лоснящей физиономией, с умильными влажными глазками. Когда он был особенно, что называется, ‘ударивши’, его появление в классе всегда сопровождалось шумной сенсацией. Наиболее проницательные школяры, уже вперед определявшие, в каком состоянии был немец, заранее подготовляли какую-нибудь каверзную штуку: или подламывали у стула ножку, или втыкали в сиденье булавки и иголки, или что-нибудь в этом роде. Едва только в дверях появлялось широкое, расплывающееся лицо немца, как в классе поднимался невообразимый шум, все гоготало, свистало, кричало немцу какие-то двусмысленные шутки и ‘ура!’, а он долго и бессмысленно улыбался, прежде чем успевал прийти в себя. Наконец, его торжественно вели под руку к кафедре, сажали на кресло и быстро все удалялись к партам. Дальнейший эффект не заставлял долго ждать, — немец или вскакивал, как ужаленный, или же летел со стула. Тогда почтенный педагог сразу свирепел и, смотря по настроению, или бежал жаловаться директору, или же начинал ругаться самым злобным языком, драться линейками и книгами по головам и беспощадно ставить единицы тем, кого он особенно недолюбливал.
Я почему-то тоже не пользовался его расположением, и он часто за одну-две ошибки гнал меня от стола и, не спрашивая и не принимая никаких оправданий, ставил единицу или двойку. Так же он делал и с некоторыми Другими моими товарищами, между тем как некоторые пользовались с его стороны совершенно непонятным для нас снисхождением. Впоследствии этот секрет разъяснился для нас довольно легко. Благодушный немец как ни был глуповат, однако хорошо усвоил тогдашнюю систему благовидных доходов. Под видом вечерних репетиций и уроков на дому, на которых никто никогда ничему, кажется, не выучивался, он получал с родителей неуспевающих учеников довольно обильную дань. Мой отец не мог или не хотел долго понять эту систему, и потому и был я, повидимому, записан немцем в число безнадежных по усвоению его науки. Кстати сказать, преподавал он самым варварским образом, заставляя зубрить бессмысленно целиком страницы ни к чему не нужных стихов или грамматических правил, без всяких объяснений. Я за свое время не помню ни одного ученика из гимназии, который хотя бы что-нибудь усвоил по этому предмету, если сам не был немец или не учился в семье у гувернера-немца.
Как и следовало ожидать, после таких потех над немцем (в которых, кстати сказать, я не принимал никакого участия, так как был вообще робкий, застенчивый и совершенно неумелый в этого рода проказах мальчуган), он беспощадно ставил ‘колы’, как выводной балл за целую неделю, преимущественно нам, не пользовавшимся его расположением. Я уже знал в то время отчасти, какие результаты должны последовать за такие недельные отметки, знал как-то более отвлеченно, чем конкретно, но пришло время познакомиться с этим вплотную.
Наступила одна из ‘страшных суббот’: среди воспитанников, главным образом старших классов, начинались тихие, сосредоточенные переговоры насчет ‘спальни’ (при нашей гимназии был дворянский пансион), высчитывали путем разных каббалистических соображений, кого нынче повлекут в эту пресловутую спальню, и все с особым нервным напряжением, — кто помоложе — со страхом и замиранием сердца, кто постарше — большею частью с циническим притворным ухарством, — ожидали появления из советской комнаты страшного Аргуса нашей гимназии, зверообразного и почти неподкупного бурсака, старшего надзирателя, с недельной ведомостью в руках. С этой ведомостью медленно и торжественно обходил он классы, начиная со старшего, и низким, замогильным деревянным голосом выкликал свои несчастные жертвы, приотворив дверь класса, несмотря на присутствие учителя в классе, и без спроса прерывая урок. Выкликаемые один за другим выходили из классов, смущенные, с краской стыда на лице, с трепещущим сердцем и с чувством какого-то тайного, мало сознаваемого омерзения в глубине души, иногда сопровождаемые снисходительно-ядовитыми улыбками некоторых учителей. Наконец, около младших классов Аргус так же спокойно, равнодушно и методично устанавливал отмеченных в шеренгу и маршем по длинному коридору направлял ее в знаменитую спальню. Пока еще оставалось пройти до спальни это пространство, некоторые, особенно новички-мальчуганы, в сильном нервном волнении, с умоляющими взглядами, со слезами на глазах, дрожа, хватали надзирателя за рукав и напряженно шептали: ‘Иван Лукич, отпустите! Голубчик! Простите! Вычеркните хоть только теперь!.. Добрый! Голубчик!..’ — и некоторые падали на колени. Но Аргус был холоден как лед, и шеренга продолжала направляться к цели.
В этой церемонии пришлось принять участие и мне в первый раз в моей жизни. Конечно, трудно представить теперь эти ощущения, которые испытал я во время появления Аргуса и в тот момент, когда он выкликал мое имя, но я все же и теперь ясно вспоминаю, что основным ощущением, охватившим меня тогда, было чувство глубочайшего стыда, перед кем, перед чем, за что — я решительно не знал. Но это чувство снедало меня до болезненности и во время всей этой процедуры и долго-долго после.
Я вступил вместе с другими своими сверстниками в общую шеренгу и замаршировал вместе с ними. Я помню, что я не просил и не молил ни о чем Аргуса, но мое лицо горело, и я вместе с чувством стыда испытывал необъяснимый страх перед чем-то мерзким и страшным, о чем я не имел никакого конкретного представления. В семье я не подвергался никаким телесным наказаниям. Если, и то чрезвычайно редко меня хлопала раздраженная матушка маленьким прутом из веника, то, конечно, сопоставление этого прутика с тем, что совершалось передо мною теперь, могло быть только очень комично. А самая инквизиторская церемония? Разве она одна не была уже целою трагедией в нашей детской жизни?
Двери знаменитой спальни отворились настежь. Это была громадная, длинная комната с тройным рядом железных кроватей в глубине ее, с большим круглым бассейном для умывальника на переднем плане, около которого стояли теперь трое сторожей в обычных мундирах отставных солдат, с пучками розог в руках.
— Смотри, Захарченко тут, — сказал мне шепотом один мальчуган, толкая меня локтем и показывая на переднего солдата с худым, обыкновенно добродушным, но теперь сердито-серьезным лицом.
У меня как будто что-то отлегло от сердца, и луч какой-то совершенно неопределенной надежды мелькнул в моем воспаленном мозгу. Захарченко был тот солдат, о котором среди учеников упорно держалось мнение, что это был единственный из секачей, который необыкновенно ловко умел проводить начальство, показывая вид, что он с зверским усердием сечет свою жертву, даже вызывая для всех очевидные полосы и в то же время не принося никакой существенной боли своим жертвам. Говорили, что он особенно был жалостлив к малышам.
Не успела еще наша шеренга выстроиться в настоящем порядке вдоль пустого пространства между солдатами с кучею розог и умывальником, как из глубины спальни появилась внушительная и характерная фигура нашего инспектора. Это был человек среднего роста, очень толстый, заплывший жиром, с большой головой, с падавшими до плеч волосами, с крупными чертами лица, с большим животом и с короткими ногами. Ходил он в очень широком форменном светлосинем сюртуке, в широчайших таких же штанах, с неизменной серебряной табакеркой в руке, из которой он постоянно таскал толстыми жирными пальцами табак к такому же жирному носу, обильно усыпая свой живот. Это был ученый классик, умный человек, как говорили о нем у нас в городе, в то время погруженный в поэтический перевод поэмы ‘Магабгарата’. Может быть, благодаря именно этой поэтической настроенности на его лице постоянно сияло надменно-невозмутимое выражение с печатью легкой думы на челе и как бы благоволения ко всем. Величественно покачиваясь, он словно плыл к нам, и на его лице было выражение такого довольства, как будто ему предстояло чрезвычайно приятное зрелище.
— Ну, ‘судари-котики’! (это его любимое выражение) — сказал он нам, малышам, трепля нас почти ласково толстыми табачными пальцами за щеки (эти пальцы мне казались всегда необыкновенно противными). — Ну, судари-котики, боитесь? Новички? Ага, ага! Надо знать, судари-котики, все на свете. Это ничего! Это хорошо!.. Надо знать, судари-котики, все на свете! Вот мы и начинаем с наших молодцов-то, опытных уже, а вы посмотрите… это хорошо вам для памяти… Амосов! — крикнул он. — Ну, сударь-котик, ложись!
И вот началось что-то дикое, бессмысленное, возмутительное. Амосов, великовозрастный детина-пансионер, бривший чуть не каждый день бороду, высокий и худой, с развязными манерами, ухарски всем улыбнулся, быстро расстегнул курточку и как-то пластом шлепнулся на пол вдоль шеренги.
— Начинай! — крикнул инспектор. Розги свистнули с двух сторон.
— Раз, сударь-котик! два! три! — считал инспектор. Молодое тело начинало извиваться. Раздались выкрики. После ударов двадцати Амосов уже кричал:
— Будет! Почему сверх счета?
— Как сверх счета? Почему, сударь-котик, сверх счета? А вот, сударь-котик, мы теперь тебе погорячее…
И к ужасу своему я увидал, как жирные пальцы инспектора опустились в табакерку и, вытащив оттуда большую щепоть табаку, он стал посыпать им голое, покрытое рубцами тело своей жертвы. Затем я уже решительно не помню, как продолжалась дальнейшая процедура, вплоть до того, когда я услыхал свою фамилию. Дрожащий, с растерянным взглядом, я весь заволновался и куда-то заторопился, как будто мне хотелось скорее, как можно скорее совершить ужасно мерзостное дело. Я уже не думал в это время ни об инспекторе, ни о Захарченко. Быстро спустив штанишки, я лег на холодный пол… и через несколько минут вдруг стремительно вскочил и бросился вон из спальни, спешно на ходу натягивая брюки. Я слышал только, как вслед мне раздавался громкий хохот инспектора, которому что-то доставило очень большое удовольствие. Заразил ли и меня этот хохот, но я, выбежав в коридор, тоже засмеялся нервно, истерически, сквозь слезы, и в то же время я почувствовал страшный стыд, когда мимо меня прошел какой-то солдат. Когда же я в начавшуюся вскоре перемену встретился со своими товарищами, я уже спокойно смеялся и ухарски говорил:
— Это пустяки все!
— Разве ничего? — спрашивали меня малыши. — Кто тебя сек?
— Захарченко!
— А…
Но я скрыл, что мне дали всего три розги, что мне действительно нисколько не было больно, что инспектор все это проделал надо мною на первый раз только ради острастки и что ему доставило необыкновенное удовольствие насладиться одним лишь моим страхом и стыдом.
И с этой минуты сколько отвратительных впечатлений оставило след на моей душе, осквернив ее детскую непосредственность!.. К описанной секаторской церемонии я привлекался единственный, последний и первый раз, и между тем я не мог забыть всего этого позора всю свою жизнь. Для меня неясным остается до сих пор, почему я больше не подвергался экзекуции, хотя вся прежняя педагогическая система продолжала еще процветать в полной силе по крайней мере три или четыре года, а на самом мне эта экзекуция не только не отразилась в форме какого-либо ‘исправления’ в педагогическом смысле, но, напротив, школярство все больше и больше захватывало меня, и я все больше примыкал к враждующей стороне, все больше терял интерес к сухой и мертвой школьной науке и учился все хуже. Единственным моим стремлением в это время, как и громадного большинства моих товарищей, было изыскание всевозможных средств к тому, чтобы формальным образом отделаться от своих школьных обязанностей. Средства эти, как, вероятно, известно всем учившимся в подобных заведениях, чрезвычайно разнообразны, на изобретение их тратится масса юных духовных сил, а в основе лежат ложь, обман и недоверие, и при этом почти никогда ни капли стыда, ни малейших укоров совести. Таковы всем известные блестящие результаты ‘системы’, таковы они были для меня и, может быть, в большинстве случаев остаются для многих до сих пор! Удивительно прочна и устойчива эта мудрая ‘система’, и между тем в создании ее и поддержании участвуют не какие-нибудь дикари, а самые патентованные мудрецы государства.
Не могу здесь не привести одного, ничтожного самого по себе, факта, но, как мне думается, характерного в психологическом смысле. В первом же году поступления моего в гимназию к нам в семью был взят маленький нахлебник, мой ровесник и одноклассник, некто П., анемичный, золотушный мальчик из какой-то полуразорившейся помещичьей семьи, вялый и малоразвитый физически, но изворотливый и способный на разные тайные выдумки, в которые он меня и посвящал секретно. Пойдем ли мы в городские ряды, он остановит меня перед какой-нибудь соблазнительной игрушкой и, за неимением средств приобрести ее, начнет развивать передо мною различные нелегальные способы к ее приобретению. Помню, однажды такою соблазнительною вещью явилась для Меня деревянная пушка. Не один день уже мы присматривались к ней, и немало способов придумывал П., чтобы ее приобрести. Почему-то в данном случае я не мог рассчитывать, чтобы родители дали мне денег на ее покупку, хотя они сами часто баловали меня и не скупились покупать мне игрушки. Наконец, П. посоветовал мне утащить тихонько у отца из кармана деньги, конечно мелкие, которые он нередко оставлял там. П. очень обстоятельно изложил мне весь процесс похищения и сокрытия всяких следов, так что не оставалось сомнения, что дело могло кончиться вполне благополучно. Как теперь помню, что за жуткое чувство испытывал я вообще в то время, пока П. развивал передо мною свой план. Несколько раз щеки мои вспыхивали заревом, на сердце что-то щемило, и я никак не решался. Проходил день — опять те же планы, те же горькие ощущения! Наконец, соблазн превозмог, я подошел к жилетке отца, запустил пальцы в карман, но тотчас же вытащил их, как обожженные, и убежал. И вот снова началась пытка. Наконец, я решился окончательно: серебряные монеты были взяты, и мы бросились с П. в лавку. Пушка была куплена, П. с величайшим удовольствием стрелял из нее, я любовался, но — увы! — все наслаждение от покупки было для меня чем-то совершенно отравлено. Я уже говорил, что ни отец, ни мать меня никогда не наказывали, а между тем меня снедало такое жуткое чувство страха и стыда, что я помню о нем до сих пор. Откуда это напряженное чувство? Чем и кем оно было выращено в моей маленькой душе? Я и теперь затрудняюсь дать на это определенный ответ. Я хочу здесь указать только на ту почву, на которой мудрой ‘системе’ предлагалось сеять свои семена. И вот не прошло двух лет, как эта мудрая ‘система’ сумела эту девственную почву если не извратить совсем, то надолго превратить в пустырь, засеянный всяким бурьяном.
Замечательно, что эта мудрая ‘система’ проявлялась в двух направлениях: она не только истязала и увечила наши маленькие души, но она также увечила и самих мудрецов. Большинство из них были такие же благодушные отцы семейств, как и наши, и в то же время совершенно спокойно смотрели на то, что производилось их же собственными руками, и чинили всяческие издевательства над маленькою личностью, хотя бы это были их собственные дети, нисколько не смущаясь теми результатами, какие от этого получались. ‘Система’ заглушала в них всякое непосредственное чувство, всякое мало-мальски критическое отношение к тому, что делалось вокруг них и что проделывали они сами. Поразительно, что даже самые юные из педагогов являлись к нам уже совершенно ‘готовыми’, а мы встречали их, конечно, с инстинктивной надеждой, что они принесут нам что-нибудь новое, освежающее и очищающее. Я помню, какое ожидание возбудили в нас два молодых педагога, учитель математики и учитель естественной истории. По тому серьезному виду, с каким они к нам явились, по тем как будто новым, более интересным приемам преподавания они как будто действительно подавали на что-то надежды, а между тем в скором времени юный натуралист жестоко отодрал за уши и за вихры первого провинившегося из нас, а математик выступил так угрожающе и сурово, как будто мы давно уже были самыми заядлыми его врагами: наставив беспощадно целому полклассу единиц, он со спокойной совестью смотрел, как после эту толпу ‘единичников’ наш Аргус церемониальным маршем водил на экзекуцию.
И вот мне пришлось быть свидетелем необыкновенно странного явления: едва только после Крымской войны повеяло новым духом, едва только чуть-чуть начала рассеиваться окружающая всех мгла, как вдруг громадное большинство наших благодушных мудрецов чудодейственно и даже как-то радостно изменилось. Вдруг они как будто что-то поняли, как будто чего-то устыдились или, лучше сказать, как будто сами воспомнили, что и у них на душе когда-то хранилось что-то хорошее, возвышенное, что когда-то само протестовало против тех ужасов, орудием которых они явились впоследствии. Конечно, чудеса эти были не ахти какие большие, конечно, не могли люди, застаревшие в своих привычках, измениться сразу во всем, но тем не менее превращение было поразительное: экзекуции исчезли почти радикально, и, повидимому, даже Аргус с певцом ‘Наля и Дамаянти’ если и огорчились этим сначала, то скоро утешились тем, что еще осталось немало других способов, которыми можно при благоприятных случаях донимать маленького человечка. Что касается других мудрецов, то даже старики вдруг засуетились, как будто только теперь узнали, что наука, как и все, движется вперед, что, кроме тех заскорузлых книжек, которые они учили когда-то, появились и появляются другие, более свежие, живые и интересные, — и вот они принялись их наскоро читать и даже с какой-то наивною радостью снизошли до того, что стали делиться этими открытиями и с нами. Новый дух освежительной струей повеял и на нас. Но это было еще впереди, а пока громадное большинство из нас жило в атмосфере удручающего формализма.

III

Антиморальное влияние бурсы. — Педагог парикмахерского типа. — Патриархальные и педагогически-сыщнические типы. — Пугало ‘системы’.

С каждым годом своего пребывания в гимназии я все больше начинал ощущать какую-то душевную раздвоенность, которая, казалось, росла все сильнее и сильнее. Я переживал как будто две жизни, непохожих одна на другую: одну — дома, другую — в гимназии. Атмосфера, царившая в нашем доме в то время, как я уже говорил, представляла собою характерную смесь религиозной поэзии, соединенной со всяческими суевериями, благодушия и того житейского ритуала, который несколько напоминал домостроевский уклад, лишенный, впрочем, формы грубого насилия, хотя и очень требовательный в смысле формального и чистого ригоризма. Эта атмосфера как бы некоторого старообрядческого благолепия, проникнутая религиозно-поэтическою дымкой, с одной стороны, и, с другой — тем романтически-юношеским колоритом, который придавали ей мои дяди, в то время уже кончавшие курс и серьезно задумавшие готовиться к поступлению в университет, представлялась мне хранительницей чего-то возвышенного, идеального, где моя маленькая раздвоившаяся душа находила или нравственное успокоение, или мучилась терзаниями совести за свои ребяческие грехи и помыслы. Одним словом, насколько я помню, здесь именно чаще всего вспыхивало и находило отклик все то младенчески-чистое, светлое, что было в моей натуре. Совершенную противоположность этой домашней атмосфере представляла для меня атмосфера тогдашней гимназии. Не знаю почему — потому ли, что по происхождению и по всем жизненным привычкам я принадлежал и тяготел душою к низшему разночинскому и деревенскому слою, или благодаря самому укладу тогдашней гимназической жизни, но только эта жизнь представлялась мне всегда чем-то до того чуждым и далеким, что долго не находила почти никакого отклика в моей интимной духовной жизни. А между тем влияние ее на меня в первые четыре года в отрицательном смысле было очень велико и очень печально. Наука сделалась для меня уже со второго класса каким-то страшилищем, вроде отбывания тяжкой повинности, а товарищество и общение с однокашниками все более и более становилось для меня проводником таких антиморальных познаний, о которых я раньше не имел, да и не мог иметь никакого даже смутного представления. В этом смысле атмосфера тогдашней гимназии, в особенности ее пансиона, была довольно непривлекательна. Среди чуть ли не большинства великовозрастных пансионеров старших классов царил скрытый разврат и цинизм, скабрезные разговоры представляли самое излюбленное их развлечение. Они собирали вокруг себя целую толпу мальцов и развращали их младенческие души, если они еще раньше не были развращены в своих крепостных дворнях. Среди них практиковались всевозможные виды школярской разнузданности, от ребячески легкомысленных до самых грубых и противоестественных проступков. Час за часом, день за днем разлагающая язва этой атмосферы невидимо впивалась и в мою душу, вызывала со дна ее темные, низменные, звериные инстинкты, заставляя прислушиваться к этой мерзости. И это в то время, когда мне было не более двенадцати — тринадцати лет!
Достойно замечания, что эта атмосфера находила косвенно скрытое сочувствие даже со стороны некоторых педагогов. Так были надзиратели, по секрету передававшие ученикам о своих любовных и иных похождениях и вообще с удовольствием беседовавшие с ними на эту тему, были и учителя в таком же роде, как, например, великолепный француз парикмахерского типа, вывезенный каким-то барином из Парижа к своим детям, а затем за негодностью приспособленный к нашей гимназии в образе заправского педагога, отчасти повинен был в этом и вышеупомянутый немец. Я помню, как раза два в неделю мы сходились по вечерам а квартиру к французу в количестве десяти и более человек для практических занятий по французскому языку. Предполагалось, что обучение артелью каждому из нас обойдется значительно дешевле, действительно, приходилось на каждого не более 50 копеек за вечер. Это были необыкновенно игривые вечера! Великодепный француз, всегда одетый по последней моде и пугавший нас в классах своими элегантно-изысканными манерами и видом сурового ментора, у себя дома совсем преображался: он был такой игривый, веселый и забавный холостяк, рассказчик разнообразных фривольных анекдотов, которые передавал нам, для практики, на французском языке, а мы должны были по очереди пересказывать их, как умели. Затем через час этой веселой болтовни раскрывался ломберный стол, и мы усаживались с милым парижанином за карты в невинную игру ‘по маленькой’, причем разговор также старались вести по-французски. Нередко, однако, эта веселая игра вводила в азарт старших учеников, и они засиживались у почтенного педагога, проигрывая уже ‘по большой’ родительские деньжонки. Несмотря на такую разностороннюю практику во французском языке, кажется никто из нас так-таки у этого француза языку и не выучился, но зато преуспевали, и очень успешно, в познании кое-чего другого. У немца тоже устраивались какие-то вечера ‘для практики’ тех воспитанников, которые брали у него приватные уроки, но у него, как человека семейного, вечера эти носили более невинный характер: на них пили чай, играли, танцевали, и они не отличались такой циничной откровенностью, как у парижанина, однако и эти вечера не обошлись без очень печального любовного инцидента.
Таковы были некоторые формы и результаты ‘внешкольных занятий’ с нами педагогов. Но эти внешкольные занятия были случайностью, так как в программах мудрой ‘системы’ таковые были совсем не предусмотрены, или же, вернее, предполагалось, что раз система требовала, чтобы ученики обязательно вызубрили дома то, что им назначено было по программе педагогами в классе, по классической формуле ‘от сих до сих’, то этб и должно было быть совершено. Как это совершалось, ‘системе’ не было до этого никакого дела. Все до такой степени были уверены в непогрешимости и непререкаемости ‘системы’, созданной какими-то неведомыми мудрецами там, ‘наверху’, и скрепленной подписью ‘быть по сему’, что ей бессознательно приписывалась чудодейственная сила: раз дети учатся по ‘системе’, одобренной свыше, то они обязательно должны выходить лучше, чем были раньше, если же выходили хуже, то в этом виновата уже не ‘система’, а злая воля и негодная натура ученика, ‘испорченная от рождения’, таких ‘система’ могла только или ‘карать’, или же совсем ‘извергать’ из сферы своего воздействия. Так думали мудрые педагоги и вместе с ними громадное большинство родителей… В сущности ‘система’ не преследовала никаких воспитательных целей, понимая это в научно-педагогическом смысле, если не считать формализма школьной дисциплины, ограничивавшейся элементарным требованием соблюдения порядка, тишины в классе и видимого почтения к начальству. За дверями школьной дисциплины, как только мы оставляли здание гимназии в три часа, непосредственные отношения между нами и начальством прекращались до утра будущего дня, и мы, как маленькие дикари, шумно расползались по городским улицам, переполненные чувством хотя бы и относительной свободы, дома нас могли ожидать некоторые неприятности, вроде предстоящей зубрежки уроков или ворчания родителей, но все же мы, ‘вольноприходящие’ гимназисты, чувствовали себя несравненно счастливее пансионеров или злосчастных бурсаков-семинаристов, которых школьная дисциплина продолжала давить без перерыва целый день. Трудно и представить, что было бы с нами, если бы пресловутая ‘система’ ввела в свою программу и забрала бы в свои руки и внешкольное воспитание! К счастью, в то время она еще до этого не додумалась, ограничив свое воздействие исключительно школьной дисциплиной да неукоснительным выполнением учебной программы. И это было благо: хотя мы, в большинстве почти бесконтрольно (так как не существовало в сущности и рационального домашнего воспитания), были предоставлены стихийному воздействию разнообразных перекрещивающихся влияний и рисковали не раз нарушить основы общественного порядка, но мы по крайней мере могли в пределах своей детской природы развивать хоть сколько-нибудь свободно дарованные нам способности. И эта относительная свобода была существенным противоядием воздействию на нас ‘системы’.
Другое противоречие коренилось в самых недрах ‘системы’. Зависело оно от общего патриархального уклада вообще тогдашней жизни. Дело в том, что ‘система’ в то время почти не имела среди своих адептов-педагогов, призванных ее всячески укреплять и поддерживать, людей, преданных ей ‘не токмо за страх, но и за совесть’, напротив, все это были только жалкие рабы, тянувшие почти бессознательно свою лямку именно ‘за страх’ и нисколько не расположенные да и не умевшие стать ее истинными стражами ‘за совесть’. Вспоминая учителей нашей гимназии за этот первый период моих ученических лет, я не могу большинство из них представить иначе как по существу добродушными, апатичными, вялыми, полуневежественными, которые преподавали столь же механически, без малейшего увлечения, по схоластическим шаблонам, предписанным ‘системой’, как переписывает безучастно в канцеляриях бумаги любой чиновник. Они могли в школе иногда горячиться, негодовать на маленьких шалунов и лентяев, неустанно и полусознательно в той или иной форме протестовавших против дикой ‘системы’, пускать в ход грубые воспитательные приемы — драть за уши и за волосы, бить линейкой и книгами по голове, давать подзатыльники или прибегать к помощи нашего обер-секатора, но все это проделывалось исключительно в видах поддержания только формальной школьной дисциплины. Они, как и мы, как только выходили после уроков из дверей гимназии и снимали казенный сюртук, переменив его на традиционный по тому времени халат, так тотчас же и превращались в самых обыкновеннейших и мирнейших, как и наши отцы, обывателей, которым решительно нет никакого дела ни до какой педагогии. Мы часто видали их по вечерам и праздникам в наших семьях благодушно выпивающими, смакующими кулебяки, играющими в картишки и не выражающими ни малейшего намерения вмешиваться в интимную жизнь детей или в их отношения к отцам и матерям, когда к ним приставали по поводу каких-либо конфликтов между отцами и детьми, они только энергично отмахивались. Одним словом, все они были совершенно лишены той склонности и способности к ‘педагогическому сыску’, который так блестяще развился в наших школах спустя два десятилетия. Были представители этого иезуитски-сыщнического типа и в наше время, но скорее как исключение. Таков, например, был вышеупоминавшийся обер-секатор и обер-сыщик, старший надзиратель. Грубый и жестоко прямолинейный, он был истинным и неукоснительным адептом ‘системы’, не только жестоко карая нас, детей, физически, но и нравственно, грубо и беззастенчиво залезая грязными лапами в детскую душу и вывертывая ее до дна. Его боялись и ненавидели не только дети, но и родители наши и сами педагоги, которые, однако, иногда, в силу своей рабской приниженности, обращались к нему за педагогическим содействием, радуясь в душе, что около них имеется человек, могущий исполнять грязные обязанности, к исполнению которых они сами не чувствовали ни расположения, ни умения.
К этому же педагогически-сыщническому типу мог быть причислен и знаменитый в нашей ученической летописи инспектор-поэт, но только отчасти: он был слишком ‘гурманд’ и эпикуреец и в то же время человек, не чуждый ‘высшей’ дворянской образованности, чтобы соперничать по части сыска с слишком грубыми приемами вышереченного дубинообразного вахтера педагогии.
Главным столпом ‘системы’ в нашей гимназии, усвоившим до тонкости всю соль ее, должен был быть директор, в то время единственный и бесконтрольный руководитель всего рабского педагогического совета. Но на деле наш директор был не столько столпом, сколько пугалом. По натуре добрый и даже гуманный человек, он, сделавшись директором, решил, что для того, чтобы с честью исполнять свою миссию, ему необходимо напустить на себя как можно больше строгости, запрятав елико возможно глубже под мундир все то мягкое и добродушное, что могло бы рассеять очарование этой строгости. И он, бедный, старался над этим изо всех сил! На его счастье, природа наделила его на диво уродливо-устрашающей физиономией, как будто именно с целью дать ему возможность выполнить с достоинством свою миссию — быть пугалом ‘системы’. Он был настоящий Квазимодо в мундире: кривой, с громадным безжизненно-серым глазом, который ходил коловоротом в минуты гнева, изъеденный оспой, с кривым, похожим на клюв хищной старой птицы носом, и в то же время низенький и худой, он производил на нас, особенно маленьких гимназистов, необыкновенно импонирующее впечатление. Он нам снился во сне как чудовищное олицетворение гимназической ‘системы’, когда нас душил кошмар, а наяву мы как-то инстинктивно избегали малейшей возможности попасться ему на глаза. Эта инстинктивная боязнь его преследовала нас вплоть до окончания курса. А в сущности он был только самое простое пугало, фактически всецело находившееся в руках обер-сыщика, старшего надзирателя, и инспектора, которые напускали его на нас в целях вящего и ничем не сокрушимого устрашения. И он устрашал и был, повидимому, очень доволен, что это ему так легко удавалось, и глубоко уверен в том, что таким образом он высоко держит врученное ему знамя ‘системы’ на благо своих воспитанников, не сознавая, какую жалкую роль он играл в воспитательном смысле. Между тем, когда доходили непосредственно до него просьбы о смягчении участи кого-либо из учеников от их родителей или их самих, он под личиной суровости нередко бывал мягкосердечен и немало делал доброго. Но все это бесследно исчезало в нашем представлении, как и самая личность его, перед общими результатами того влияния и воздействия, какое имела для нас ‘система’.
Я не буду останавливаться здесь на всех подробностях, характеризующих ‘дореформенную’ школу, в которой я учился, так как это было бы совсем лишним повторением того, о чем уже неоднократно и подробно писалось и изображалось в различных мемуарах. Мне хотелось только указать на некоторые особенно типичные стороны нашей гимназии, наиболее характерно, по моему мнению, отражавшие как общий дух тогдашней образовательной ‘системы’, так и то влияние, какое в результате оказала ‘система’ на наши юные души.

IV

Противоядие ‘системе’. — Спорт ребячьей улицы. — Зубрежка. — Накануне ‘извержения’. — Педагогическое чудо.

Вспоминая первые четыре года своей школьной жизни, я прежде всего поражаюсь тем, что в моем представлении не сохранилось ни одного факта, в котором сказался бы хоть малейший проблеск духовного единения как со школой вообще, так и с единичными ее представителями, в моем воображении не рисуется ни одной личности, с которой соединялось бы представление о мягкой, сердечной близости, которая чем-нибудь дорогим и незабвенным затронула бы мою ребячью душу, хотя бы на йоту раздвинула мой духовный кругозор: все рисуется серо, бледно, холодно на туманном фоне какого-то вялого и бессодержательного формализма. Влияние школы в положительном смысле было почти ничтожно. О влиянии отрицательном я уже говорил раньше. Оно было бы громадно и безнадежно-бедственно по своим результатам (как это и сказалось на дальнейшей судьбе некоторых моих сверстников), если бы жизнь стихийно не протестовала против дикой ‘системы’, вырабатывая те противоядия, о которых я упоминал и которые при многих своих отрицательных качествах были для нас благом. Этим благом была прежде всего та относительная свобода, которой мы пользовались за границей школьной дисциплины. Положим, это была свобода чисто стихийная, свобода ребячьей улицы, но зато она давала нам возможность дышать полной грудью, жить всеми фибрами своего юного, быстро растущего организма. Можно сказать, что мы сами за свой собственный риск производили грандиознейший опыт применения разнообразных форм того ‘физического воспитания’, о котором так много пишут теперь различные школьные реформаторы. Я уже упоминал раньше, как мы, ‘вольноприходящие’ гимназисты, дети низшего разночинства — мелких и средних чиновников, купцов, ремесленников, небогатых дворян и духовенства, — когда после уроков захлопывались за нами двери гимназии, как быстро и с каким восторгом рассыпались мы по улицам, стремительно несясь к нашим обиталищам. Через полчаса, через чае после обеда на ребячьей улице уже кипит жизнь. К гимназистикам прибавляются семинары-училищники, и вот открывается бесконечный ряд всевозможных физических упражнений, разнообразящихся по сезону: городки, клюшки, бабки — осенью, катанье с гор, постройка и осада снеговых крепостей — зимой, с грандиозными битвами снежками двух армий, а летом — чего стоят общие купанья, гулянья в городскую рощу, величественные походы, марши и парады в устраиваемых за городом лагерях, с знаменами, значками, в великолепных бумажных шлемах!.. И все это огромными шумными артелями, переносившимися на полной свободе с места на место, как стаи чирикающих воробьев и скворцов.
Конечно, дело не всегда обходилось без греха, и стихийная свобода нередко заводила нас в довольно рискованные предприятия, вплоть до экспроприации в чужих огородах, садах и даже мелочных лавочках по части съедобного и лакомств, под предводительством какого-нибудь опытного мальца из уличного ‘пролетариата’. Впрочем, такие экспроприаторские подвиги в больших размерах были все же редкими исключениями, совершаемыми под давлением авторитета более великовозрастных уличных героев, уже значительно искусившихся в познании добра и зла. В общем же, вся наша уличная жизнь носила характер вполне невинных упражнений юного тела и ума, среди которых, наоборот, совсем выходили из голов те уродливые влияния, которыми нас награждала ‘система’ в школьных стенах.
Наше увлечение уличной свободой было так велико, что почти никакие усилия родителей не могли нас загнать под домашний кров ранее наступления темноты. И только тогда, запыхавшиеся, разгоревшиеся и взволнованные, мы, еще не остывшие, нервно хватались за постылые учебники и, закрыв уши, погружались в мистическое действо: жадным взором мы тщетно силились вникнуть в смысл каббалистических знаков, с единственной целью как можно скорее внедрить их в наши головы. ‘Что такое вера? — гудит себе под нос маленький школьник. — Вера есть уверенность в невидимом, как бы в видимом, в желаемом и ожидаемом, как бы в настоящем…’ Вера есть уверенность… Господи! Что же это такое? Ну, да все равно не поймешь!.. ‘Вера есть уверенность в настоящем, как бы… в невидимом…’ — гудит опять мальчик, закрывая глаза… А вот дальше еще: ‘Вера есть уповаемых извещение… вещей обличение невидимых…’ Волосы мальчика встают дыбом, глаза начинают безумно блуждать, в сердце медленно вливается отчаяние… и мальчик опять гудит безнадежно. В соседней комнате начинает прислушиваться к отчаянному гудению отец и, отрываясь от дела, идет к сыну.
— Ну что же, все еще не выучил? — спрашивает он.
— Нет, папаша, выучил… Попробуйте, спросите…
— Ну, говори.
— Вера есть уверенность… уверенность… как бы обличение… уверенность уповаемых… — тараторит мальчик и внезапно спрашивает: — Папаша, что значит ‘уповаемых уверенность’?
— Ах, Боже мой! — вместо ответа вздыхает отец, — ведь ты ничего не понимаешь… Когда же ты выучишь? Вот прогулял, прошатался… А я что могу сделать?.. Ведь придет же в голову писать таким языком для детей!.. Ведь я сам это едва уразумел только в богословском классе… Разве тебе можно понять это?.. Это — текст… Надо зубрить… Зубри!
И отец, сердито двинув к сыну учебник, раздраженно уходит к своему делу… Мальчик, уже с полной безнадежностью, опять закрывает уши и начинает гудеть, косясь на лежащую рядом стопку других учебников, все таких же доисторических ископаемых педагогической схоластики: арифметика — Магницкого, история — купца Зуева, география — Ободовского… При одном воспоминании об этих неудобоваримых мастодонтах берет ужас!.. Проходит час, другой, слипаются глаза, маленький организм требует покоя, а мальчик все гудит…
— Ну, что? — опять спрашивает отец.
— Ничего, папаша, я успею, я завтра повторю в перемену, — лепечет мальчик.
— Вот пробегал по улице… Все шалопайничаешь… А теперь уже одиннадцать часов… Ступай спи!.. Этакие идиоты! — ворчит отец уже себе под нос. — Ничего толком ребенку не растолкуют… Одна зубрежка…
— Ведь и ему надо когда-нибудь погулять, — вставляет мать, гладя уставшую головку сына и провожая его в спальню…
Мальчик засыпал скоро, но сон его был тревожен: то неудобоваримые тирады из учебников продолжали дразнить его мозг, перепутываясь длинной вереницей, то коловоротом вертелся перед ним страшно-огромный неморгающий глаз директора, то угрожающе жужжал .над ухом шипящий бас гимназического Аргуса. И только когда все это сменял оживленный шум ребячьей улицы, в сиянии весеннего солнца или в искристой бодрящей атмосфере морозного дня, мальчик засыпал крепко и спокойно.
Третий класс был для меня каким-то роковым: я в нем просидел три года, почти потеряв надежду перебраться в следующий. С каждым годом пребывания в нем мое отчуждение от гимназии росло, казалось, прогрессивно, я потерял всякий интерес не только к школьной ‘учебе’, но и ко всему, что напоминало науку или вообще книгу, какая бы она ни была. У меня выработалось в эти годы пребывания в гимназии какое-то пренебрежение ко всякому чтению. Раньше, еще до поступления в гимназию, я любил слушать чтение, очень увлекался ‘Живописным обозрением’, которое имелось у нас за несколько лет, после, в первом классе, я уже самостоятельно читал его, читал рассказы из священной истории в доступном изложении, с интересом рассматривал приложенные к ним, только что появившиеся в то время олеографии.
Но затем, чем больше я начинал питать отвращение к схоластическим учебникам, тем все более и более падал у меня интерес и к внешкольному чтению, да и некому было поддержать его. В гимназии посторонние книги были в чрезвычайно редком обращении, несмотря на то, что в кей существовала довольно большая так называемая ‘фундаментальная библиотека’, последняя была недоступным святилищем не только для малышей, но и для старших воспитанников, изредка обслуживая лишь наставников, которые иногда приносили в классы объемистые томы в кожаных переплетах, поражавшие нас своею архаичностью и больше пугавшие, чем привлекавшие к чтению, книг же специально для детского и юношеского возраста в гимназии и в помине не было, на стороне брать их было тоже не у кого, так как чтение в моем родном городе в то время обреталось в полнейшем, повидимому, пренебрежении: в нем не существовало ни одной — ни частной, ни общественной — библиотеки для общего пользования.
Конечно, живой интерес к чтению могли бы возбудить во мне отец и дяди, довольно усердно занимавшиеся сами литературой, насколько это было возможно в нашей провинции. Но в описываемый мною период и отец и оба дяди до такой степени были поглощены заботами, чрезвычайно для них важными, что наше семейное воспитание как-то совсем ускользнуло от их внимания, они удовлетворились тем, что я был в гимназии, а для домашних занятий со мной, сестрами и другим братом изредка нанимали репетиторов из семинаристов и великовозрастных гимназистов, достаточно сведущих, чтобы преподавать ‘начатки’ — и только, но в то же время иногда довольно неприглядных в нравственном смысле.
Незаметно для себя, все более и более теряя всякую духовную связь с гимназией, прикованный к ней лишь формально, я, покорный возрасту, искал соответствующей своей природе живой жизни и движения и невольно всецело отдавался спорту ребячьей улицы, тем более что интересы, которые в это время начали поглощать все внимание старших членов семьи, пока только вскользь и мимоходом касались моей души и в общем стояли выше моего разумения. Таким образом, я окончательно эмансипировался от всякого почти постороннего духовного руководительства, за исключением обычных семейных отношений, и духовно и телесно развивался исключительно за свой собственный риск. И только когда я, оставленный в классе на третий год (‘для усовершенствования’, как думал отец, так как предполагалось, что мои неуспехи главным образом зависели от слишком раннего поступления в гимназию), не только в успехах не совершенствовался’ а все больше терял интерес к науке, отец заволновался: у него как будто сразу открылись глаза, и ему до очевидности стало ясно, что ‘система’ сама по себе никакой чудодейственной силой не обладала и что, доведя меня до пропасти, она могла только, умыв руки, ‘извергнуть’ меня, как ‘неспособного по природе’ усвоить преподаваемую ею мудрость.
Надо было принимать какие-нибудь экстренные меры. На первый раз он решил усиленно приняться за мою внешкольную подготовку, прежде всего из тех предметов, в которых я казался наиболее слабым: в языках и математике. Для упражнения в немецком языке я должен был по вечерам ходить к нашему учителю-немцу, хотя толку из этого выходило мало, но зато он стал несколько снисходительнее ко мне, для практики во французском был приглашен на уроки ко мне и к младшему брату известный всему городу добродушнейший старик француз monsieur Тьер, в двенадцатом году взятый в плен из наполеоновской армии, куда он был, еще юнцом почти, прикомандирован в качестве барабанщика, и с тех пор скитавшийся по барским домам в звании гувернера, пока не попал в наш город, где за преклонностью лет стал пропитываться дешевыми частными уроками.
Относительно занятий с т-г Тьером, который благодаря своему добродушию скоро сделался постоянным посетителем нашего дома и которого все мы полюбили за его простоту и незлобивость, нужно, однако, по справедливости сказать, что его занятия благодаря его почти полному педагогическому невежеству принесли мне сравнительно далеко не столько пользы, сколько можно было ожидать от уроков у ‘настоящего’ француза, он дал мне только возможность кое-как справляться с приготовлением к гимназическим урокам.
Упомяну здесь кстати о заключительной карьере этого добродушного барабанщика великой армии и бывшего гувернера у разных графов и князей. Когда я, уже будучи студентом, приехал однажды на каникулы домой, я, к изумлению, встретил его на железнодорожном вокзале в качестве ламповщика, заведовавшего освещением вокзала, получавшего ничтожное вознаграждение и жившего в маленькой комнатушке вместе с своей сожительницей, старой кухаркой, куда он добродушно попрежнему и пригласил меня, устроив себе выпивку на радости, что его ученик достиг уже такого важного положения. В этой должности он и умер в глубокой старости.
Теперь о математике. Это был старый приятель отца еще по семинарии, где он теперь был субъ-инспектором и преподавателем математики и еврейского языка. Дикий, необузданный, деспотически и крайне вспыльчивый бурсак, С. был истинным страшилищем для местных семинаров, которые бегали от него, при первой возможности, как от чумы, а он гонялся за ними с остервенением по улицам, буквально как гончая собака, но в то же время он пользовался большой известностью как серьезный знаток своих научных специальностей, о том, что он составляет обширный древнееврейский словарь, знал весь город.
На этом эпизоде я остановлюсь несколько подробнее, так как он представляется мне довольно характерным вообще и играл значительную роль в моем духовном росте.
Когда отец объявил мне о своем решении и о согласии С. давать мне у него на дому ежедневно уроки, я вначале сильно струсил. Он жил по соседству с нами, я знал близко его детей, и по рассказам как их, так и сверстников-семинаристов я хорошо знал его бешеный характер, как он в минуты гнева ругался площадными словами и в классах и у себя в семье, раздавая оплеухи и подзатыльники. Страх мой перед ним был понятен, но меня успокаивало то, что отец был с ним все же довольно близко знаком, хотя они не ходили друг к другу. И вот с первого же урока у него начало совершаться на моих глазах некоторое педагогическое чудо.
Принял он меня хотя и с обычною суровостью, но ‘по-семейному’, и, нисколько не интересуясь, знаю ли я что-нибудь по его предмету и как, он без всяких предисловий приступил к ознакомлению меня с самыми элементарными основами математики, как будто я никогда не учился в гимназии и не сидел в ней уже четыре года. Протестовать я, конечно, не решался. Он прямо начал объяснять мне совершенно просто, ‘по-человечески’, именно по-человечески, нумерацию и затем шаг за шагом все те необыкновенно просто и логически вытекающие одно из другого действия, которые мне казались раньше чуть не каббалистикой… Урок, другой, третий, и я каждый раз стал уходить от него как будто все более и более духовно окрыленным. Прошло два месяца, и я уже был осиян настоящим откровением. Господи! да неужели же я не идиот, не тупица, как уже начинали говорить обо мне мудрые гимназические педагоги?.. С. был, повидимому, мною тоже доволен, но он не показывал и вида, он даже не интересовался тем, за что и почему я получал в гимназии двойки и единицы, у него я уже свободно решал довольно сложные задачи по арифметике и геометрии… По прошествии двух месяцев С. сказал отцу лаконично: ‘Будет, довольно… Больше сыну ко мне ходить незачем пока… Пусть готовится к экзамену’. И я стал готовиться к экзамену, пользуясь некоторой помощью отца, который урывал свободное от занятий время, чтобы ‘по-человечески’ тоже помочь мне по некоторым предметам хотя мало-мальски разобраться в педагогической каббалистике. Я кое-как выдержал, наконец, экзамен, получив по математике ‘удовлетворительно’, к изумлению нашего педагога, не решавшегося мне еще поставить лучший балл. (Замечательно, что с тех пор я уже не получал ниже четырех по всем отделам математики, а на выпускном экзамене имел полные пятерки.)
Наконец, я перевалил через роковой для меня рубикон третьего класса… Но главное дело было не в этом: суть была в том полусознаваемом ‘духовном окрылении’, которое я начинал чувствовать все сильнее и сильнее… И все это совершалось благодаря тому, что заключается в небольшом слове ‘по-человечески’. И толчок этому дал тот же дикий бурсак, который, как и все, был сам рабом ‘системы’ в своем учебном заведении, где так же дико и нелепо ставил двойки и единицы, за которые секли, и где громадное большинство его учеников училось так же плохо, как и у нас в гимназии. Но стоило этому бурсаку, обладавшему недюжинным природным умом, хотя случайно, на самое короткое время отрешиться от рабства ‘системы’ и взглянуть на дело по-человечески, и он мог творить чудеса.
После совершившегося со мною педагогического чуда и с переходом моим в четвертый класс закончился, так сказать, ‘дореформенный период’ моих детских и школьных лет.
Но, прежде чем перейти к новому, ‘освободительному периоду’, я должен коснуться некоторых интимных сторон нашей семейной жизни, игравших исключительную роль в моем развитии…

ПЕРВЫЕ ВЕСТНИКИ ОСВОБОЖДЕНИЯ

I

Наша молодежь в начале освободительного движения. — Старые и юные разведчики. — Дядя Александр.

Год моего ‘первого’, так сказать, ‘духовного окрыления’ с переходом в четвертый класс совпал с особенным оживлением в жизни нашей семьи.
По происхождению я, как уже выше сказано, принадлежал к разночинско-чиновничьему городскому классу, не имевшему непосредственного отношения к крепостному крестьянству, но благодаря близости моей семьи к сельскому духовенству, а также и службе моего отца в канцелярии дворянского собрания в нашей семье косвенно постоянно поддерживалась связь как с крестьянами, так и с помещиками.
Первое, что вспоминается мне из этой поры моего детства, — это личность нашей кухарки Дарьи, находившейся в каких-то своеобразных ‘крепостных’ отношениях к нашей семье. Жила она у нас, повидимому, довольно долго, вплоть до 19 февраля, и все это время она вспоминается мне в неизменном образе ‘девки-вековуши’ средних лет, деловитой, расторопной, с некоторой долей самостоятельности в характере, соединенной с той ‘хитрецой’, которая была в то время неизбежной для всякой ‘деловитой’ мужицкой натуры.
Мой отец, как не принадлежащий к дворянскому званию, не мог иметь крепостных, но так как найти прислугу из некрепостных было нелегко, то и выработался в то время оригинальный обычай: чиновники не дворяне, духовенство, купцы обыкновенно выплачивали помещику за прислугу из крепостных известную сумму, как бы вроде своеобразного ‘выкупа’, распределяемого на известное количество лет (мне почему-то запомнилась относительно Дарьи сумма в 300 рублей), в течение которых прислуга значилась ‘как бы’ крепостной у нанявшего ее лица. Говорю ‘как бы’ потому, что последний не пользовался над нею никакими юридическими помещичьими правами, не мог ни продавать ее, ни менять, ни производить каких-либо барских экзекуций над нею.
Такой формой найма крепостные, повидимому, пользовались нередко для выкупа на волю.
Так обстояло дело и с нашей Дарьей. Но так как она совсем сжилась с нашей семьей и не чувствовала над собой никакого крепостного ‘ига’, то она благополучно дожила у нас до 19 февраля. Эта-то Дарья и была вначале одной из посредниц, связывающих нашу семью с деревенским людом. Два ее брата были на оброке и ездили в нашем городе легковыми извозчиками. Отец часто ездил на них по делам, и они, привезя его домой, долго иногда оставались у нас на кухне чаевничать с Дарьей, которая, таким образом, всегда была в курсе ‘деревенских дел’, чрезвычайно ее интересовавших.
Благодаря этому сравнительно довольно просторная кухня с большой русской печью, примыкавшая к нашему провинциальному домику, насколько я вспоминаю, всегда была пристанищем разного простого, бедного люда: то ночевали в ней приходившие на богомолье в город богомолки и странницы, умилявшие своими рассказами матушку и Дарью, то заходили с своими горестными ‘докуками’ крепостные мужики и бабы, домогавшиеся при помощи Дарьи и отца доискаться у начальства ‘правое’. Количество последних особенно заметно стало увеличиваться при первых слухах о воле. Потянулись из деревень ‘мирские люди’, ходоки, тайно получавшие от ‘мира’ поручение обо всем ‘разведать’ доподлинно в городе, а в случае чего и двинуть какую-нибудь жалобу на вопиющую несправедливость по высшему начальству.
В качестве ‘разведчиков’ от деревенского мира являлось немало и ‘сторонних’ людей — поповых сыновей, дьячков и даже самих сельских батюшек, которые справлялись о ‘крестьянском деле’, не меньше интересовались и тем, что не будет ли и для них чего-нибудь, какого-нибудь облегченья, что и их ‘тоже заедал’ нередко барин, а еще того больше — консистория. Вообще чем больше росли слухи о крестьянском освобождении, тем больше являлось ‘разведчиков’ из разнородного люда — чиновников, мещан, купцов, которые все больше укреплялись в мысли, что не только для мужиков, но и для всех должно что-нибудь быть, ‘что без этого нельзя’, что ‘правда’ всем нужна, но эта ‘правда’ понималась ими в крайне сложных, разнообразных и хаотических формах. Типы всех этих разведчиков и от деревенского мира и от других ‘сословий’ были очень своеобразны, ярко отражая собою общее напряженно-выжидательное настроение. И это несмотря на то, что подмосковный губернский город, в котором жила моя семья, являлся исключительно административным центром, переполненным чиновничеством, в высших рангах по преимуществу дворянским, и был, можно сказать, насыщен бюрократически-крепостным духом, при котором всякого такого рода разведки и ходачества являлись очень рискованными и кончались большею частью очень печально.
Более ярко в моей отроческой памяти запечатлелось воспоминание именно о том общем напряженном настроении, которое особенно сильно начало сказываться по окончании Крымской войны. Конечно, это настроение могло отражаться на мне в то время лишь в смутных впечатлениях, и только впоследствии оно обрисовалось для меня в ясных и последовательных проявлениях.
Прежде всего наиболее характерным симптомом нарождавшегося нового настроения являлась как-то сразу увеличившаяся ‘тяга’ в высшие столичные учебные заведения среди нашей учащейся, семинарской и гимназической, молодежи, раньше в громадном большинстве обыкновенно оседавшей по окончании среднего курса на родных местах в качестве или писцов разного рода канцелярий, или городского и сельского клира. Дворянские дети большею частью уходили в специальные военно-учебные заведения или же, реже, в светские, вроде училища правоведения. Из разночинских семей больше всего шло в духовные академии и в редких случаях в университеты. Теперь процент жаждущих высшего образования стал возрастать с необыкновенной быстротой. Это были как бы своего рода новые разведчики, которых пробуждающиеся ‘низы’ жизни усиленно начали высылать туда, к неведомым им доселе ‘верхам’, чтобы хотя косвенно причаститься тому, что зарождалось там, таинственное и волнующее.
Было изумительно и умилительно видеть, с каким напряженным упорством и какою-то мрачною храбростью стали вдруг готовиться все эти разночинные юнцы в неведомые сферы жизни за духовным освежением. Да и было отчего!.. Ведь сколько тревожных и нудных дней и ночей провели они вместе со своими присными, чтобы весь свой жалкий семейный скарб и ‘животишки’ всеми мерами ухитриться ‘капитализировать’ хотя бы в размере, достаточном на преодоление пути в сотни верст до Москвы при помощи обозных порожняков, а то и по образу пешего хождения, не говоря уже о жалком харче для пропитания в столице, по крайней мере в первые месяцы. Многим, конечно, известны яркие и трогательные примеры тогдашнего подобного паломничества хотя бы из биографий первых страстотерпцев-пионеров разночинской литературы, вроде Левитова. Биографии эти особенно характерны для того времени.
И вот эти-то юные разведчики, с первых же лет своего студенчества внося в ‘верхи’ новый строй мыслей и настроений, являлись в то время единственными и желанными вестниками в низы жизни о том таинственном, смутном и неведомом, что творилось где-то далеко, в недоступных сферах, наполняя то страхом, то надеждой смиренных, затравленных и запуганных обитателей глухих провинциальных и деревенских палестин. Эти же юные разведчики являлись и первыми непосредственными сеятелями в родную почву тех семян, из которых хотя нудно и с великими препонами, но упорно нарождался ‘новый’ человек.
С каким глубоким, хотя и детским, чувством восторга, вспоминается мне, ожидали мы, малыши, летние каникулы в маленьких провинциальных домиках и их садиках, в городах или в селах, встречая там возвращавшихся из столиц своих дядей или старших братьев и их товарищей. Сколько в них было бодрого, жизнерадостного, юного, сколько несли они нам оживляющих, озаряющих и преображающих откровений, сколько перлов неведомой до того ‘свободной’ мысли и поэзии неощутимо внедрялось в наши ребяческие души!.. Быть может, было в этом настроении чересчур наивно-детского, но оно было именно таково, и для тех, кого оно коснулось, уже не могло пройти совсем бесследно.
Увлеченный, с одной стороны, спортом ребячьей улицы, с другой — зубрежкой и школярской борьбой с гимназической ‘системой’, я как-то совсем пропустил мимо глаз все то, что совершалось в жизни моих дядей: как они покончили богословские классы, как долго решали и обсуждали коренной вопрос своей молодой жизни — изменить профессии своего рода, выписаться в ‘светское’ звание, навсегда порвав с ‘духовным ведомством’, и, наконец, поступить в студенты в университет, поехать в Москву, в Петербург… Эти важные вопросы, конечно, не раз горячо и всесторонне обсуждались как у нас в доме, так и в семьях обоих дедов, — но все это прошло мимо меня, как в тумане. В моей памяти как-то удержалась только одна характерная подробность — как живший у нас сумрачный дядя Сергей готовился к требовавшемуся для поступления в университет экзамену по французскому языку: он в течение месяца буквально вызубрил от А до Z весь довольно объемистый лексикон, который был приложен к хрестоматии Марго. Этот великий подвиг изумил не только меня, но и всех окружающих. Мой старший дядя, Александр (по отцу), уже раньше покончил семинарию и поступил студентом в Петербург, в Педагогический институт, и приезжал только на каникулы, а дядя Сергей всего только год тому назад сделался студентом-медиком в Москве. Многие из их одноклассников по семинарии, жившие у нас в доме нахлебниками или бывшие даже моими репетиторами, тоже поделались студентами. Я, конечно, все это знал, но знал как-то внешне, безучастно, и только теперь вдруг все это начало принимать для меня особый смысл, осветилось особым значением. Ни этот смысл, ни это значение я не мог бы еще точно формулировать, но я почувствовал, что они, вся эта студенческая молодежь, живут уже какой-то иной жизнью и иными интересами, чем жило все кругом меня и чем они жили раньше сами. Любопытно, что первое, что возбудило во мне неожиданно для меня самого какой-то особый интерес к тому, что преображало окружающую меня жизнь, был забавный на первый взгляд факт — появление у нас в доме дяди Александра в белой накрахмаленной блузе, подпоясанной кожаным ремнем, вместо обычного студенческого вицмундира, и — что еще было неожиданнее — дядя в этом костюме стал появляться всюду: и на бульваре и во всех общественных местах, к изумлению наших провинциальных обывателей! Прошло еще немало времени, прежде чем я уразумел, что эта невиданная в наших местах и резавшая всем глаза своею яркой белизной и необычностью блуза была не простым франтовством дяди, а имела некоторый таинственный символический смысл. Открылся он для меня в один из знаменательных вечеров, который особенно ярко запечатлелся в моей памяти. Почему-то к этому вечеру особенно готовились (может быть, по случаю приезда ‘столичной’ молодежи). Матушка одела свое праздничное платье, наши маленькие столовая, зальца и гостиная, обыкновенно обретавшиеся в большом беспорядке благодаря нам, детям, приняли тоже праздничный вид: были постланы везде новые салфетки и поставлены на столы по паре ‘калетовских’ (стеариновых) свечей в больших бронзовых подсвечниках, что считалось тогда еще большою роскошью. Батюшка сегодня, кажется, совсем не снимал сюртука. Все это возбудило во мне такой интерес, перед которым окончательно стушевались все прелести уличного спорта, и я предпочел остаться дома. К вечернему чаю стала собираться приезжая студенческая молодежь — сначала товарищи дяди Сергея, остановившегося пока у нас, затем явился очень оживленный блондин в черном сюртуке, в летах моего отца, некто Николай Яковлевич Д., я знал, что он преподавал в семинарии французский язык и сельское хозяйство и считался ‘очень образованным’ человеком, так как кончил курс не в знакомой более или менее всем какой-нибудь духовной академии, а в Горыгорецком агрономическом институте (не все были в силах даже и выговорить правильно такое название!), с ним пришла и его супруга, необычно шикарно разодетая, с аристократическими манерами дама, умевшая говорить по-французски. (Сам агроном был сын сельского дьячка, а супруга его была дворянского происхождения.) Все это я знал раньше, хотя Д. вообще посещали нас еще не часто. Визит их придавал нашему вечеру еще более незаурядный интерес. Пришли затем еще несколько близких знакомых отца и два ‘профессора’ семинарии, считавшиеся дальними родственниками. Начали разносить чай, когда явился, наконец, по обыкновению с добродушной улыбкой, с мягкими изящно-простыми непринужденными манерами, дядя Александр, общий любимец и моего отца, и матери, и нас, детей, — явился в своей необычайной сверкающей белизною блузе, со свертком книг в руках.
— А! вот и вы! — крикнули гости чуть не все разом, окидывая взором его оригинальный костюм.
— В ‘дух времени’ облеклись? — заметил один из профессоров.
— Нужно бы, батенька, по-нашему уж, по-российски, по-крестьянски… Дело теперь крестьянское наступает!.. — сказал, улыбаясь, агроном.
— Ну, пусть уж в красных рубахах да плисовых поддевках ваши славянофилы московские ходят… А мы-с петербургские увриеры!.. — говорил, смеясь и радушно пожимая всем руки, дядя. Поострив еще насчет костюмов ‘в духе времени’, гости стали поздравлять дядю с окончанием курса и с тем, что он уже стал теперь ‘форменный педагог’. Это последнее обстоятельство меня окончательно заинтриговало: дядя Александр, этот милый, добрый, ласковый дядя, вдруг стал ‘форменный педагог’! А тут еще эта блуза! Поистине изумительное преображение совершилось предо мною воочию.
— Ну, показывайте, что привезли новенького, животрепещущего, так сказать!.. Давно мы вас в нашем захолустье ждем… Вы никогда ведь с пустыми руками не являлись, — тотчас же пристал к дяде Александру всегда нервный и возбужденный Д., стараясь взять у него из рук сверток.
— Есть, есть!.. — загадочно говорил дядя, развязывая сверток. — Трудненько досталось, господа… Надо беречь, как зеницу ока… Ну-с, господа, что ж, пойдемте все в гостиную, за один стол, там порассмотрим и кое-что, может, прочитаем…
— Вот и ты здесь? — вдруг заметил меня дядя внимательно рассматривавшим его блузу. — Это хорошо… Пора тебе уже перестать только змеи пускать да по улицам бегать… Посмотри-ка, какой ты молодец!.. Пора уж тебе послушать, что и старшие говорят… Вот тогда и тебе такую же блузу сошьют!.. А? Хочешь?.. Ну, только… надо, брат, для этого поучиться… вот эти книжки уметь читать, — говорил он полушутливо, похлопывая меня по плечу и показывая на сверток. — Ну, пойдем, садись с нами, не дичись, — прибавил он, обнимая меня и увлекая с собой в гостиную, где уже собралась вся компания. — Ну-с, господа, вот вам и последние петербургские новости, — говорил дядя, развертывая сверток. — Вот вам несколько номеров ‘Колокола’, самые животрепещущие.
— Покажите, покажите! Где они? — закричал ученый агроном Д., едва не вырывая газету из рук. Я видел, как глаза профессора вдруг засверкали и жадно впились в печатные строки. Пораженный, я не мог отвести от него широко открытых глаз. Неужели какие-либо печатные строки могли быть так интересны, да еще для солидного, почтенного человека, у которого дрожат даже руки от прикосновения к простому газетному листу?!
— А это вот, Николай Яковлевич, мы уж с вами как-нибудь вместе на досуге сначала почитаем… У нас, в России, как знаете, это редкая вещь, — говорил дядя, показывая агроному томики на французском языке сочинений Руссо*.
* О названиях и значении этих книг я узнал, конечно, после, как и о значении разных иностранных, модных в то время слов, которые часто упоминались в разговорах.
— Великолепно!.. Превосходно!.. — похваливал Д. восторженно, прочитывая заголовки.
— А вот это, господа, — говорил дядя, понизив голос, — секретные записки о негласных совещаниях комитета… об эманси-и-па-ации! — прибавил он, особенно выразительно выговаривая последнее слово.
— Где? где? Это? Секретные записки? — закричал Д., моментально вскочив и хватая рукопись из рук дяди. — Ну, уж это я… к себе… до завтра… Никому не дам вперед! Ни-и-ко-ому!.. Хоть разорвите!
Гости весело смеялись над экспансивным агрономом.
— Ну, ну! — улыбаясь, говорил дядя. — Уступим это ему. Ему и книги в руки. Ведь у вас Николай Яковлевич главный здесь эмансипатор и литератор.
Изумлению моему не предвиделось конца, я не знал, чему больше удивляться: поведению ли солидного профессора, который на моих глазах уже несколько раз бесновался, как помешанный, необычайному ли потоку новых слов и названий, которые для меня в это время представлялись верхом человеческой премудрости.
— А вот это, господа, для всех нас будет очень интересно и занимательно, — говорил дядя, — это прекрасная новинка… только что вышла… Стихотворения Некрасова… Это одна прелесть!.. Свежо… ново… оригинально… Да вот… прочтемте.
И дядя, развернув небольшой томик в розовой обертке, прочел вслух несколько стихотворений.
Это были первые звуки ‘истинной’ поэзии, которые коснулись моего слуха… Я был весь внимание… Что-то, казалось, творилось неведомое в моей голове… Мне было и жутко и стыдно, у меня то замирало сердце, то вдруг кровь заливала все лицо… от стыда!.. Да, от стыда… Мне было стыдно сознавать, что стихи можно читать и понимать просто, ‘по-человечески’… А ведь до сих пор я думал, что их можно только зубрить, ничего не понимая, как я зубрил отрывки разных од, идиллий и посланий из нашей хрестоматии… Дядя продолжал читать дальше, но я уже ловил только гармонию стиха, которая ласкала мой слух как нечто не изведанное и не испытанное мною доселе, совсем не в силах будучи уловить ее смысл. Но мне уже не было стыдно и обидно: я чувствовал, что если я не понимаю сейчас, то не потому, что для меня вообще это ‘невозможно понять’, что, напротив, я непременно все это пойму после… скоро… да, непременно пойму!..
Затем дядя стал читать ‘Колокол’, из которого я уже, конечно, ровно ничего не понимал… Какие-то новые звуки, новые слова, новые понятия шумным каскадом вливались мне в душу, и я слушал их, как музыку, смысл которой был для меня непонятен, неясен, но приятен… приятен смутным сознанием, что и это, такое на первый раз мудреное как будто, я тоже скоро… буду понимать и читать так же, как дядя Александр, потому что ведь все это делается так просто, ‘не по-гимназически’, по-человечески… Однако ‘прием’ первых необычных впечатлений был настолько велик и непосилен для моего мозга, что я скоро почувствовал, как от этой музыки новых слов и понятий у меня начала кружиться голова, и у меня явилось непреодолимое желание излить хоть частицу этих впечатлений другим, я ускользнул из нашей гостиной и бросился ‘на улицу’ к своим сверстникам. Как ни был я полон новыми впечатлениями, но передать понятно их товарищам я — увы! — был решительно не в состоянии, кроме сообщения, что в Петербурге все студенты теперь ходят, как французские рабочие, в белых блузах и носят с собой ‘запрещенные’ книги. Я чувствовал, что этого было недостаточно и был внутренно сконфужен, что не мог передать, чем смутно была переполнена моя юная душа. Заметив, что гости от нас стали расходиться, я стремительно бросился домой и, еще застав дядю Александра, настойчиво пристал к нему показать мне все книжки. Ведь я никогда еще не видал ‘настоящие’ книжки!.. Меня в них все интересовало: печать, бумага, формат, обертки… Все это было так не похоже на гимназический учебник!.. Обо всем этом я засыпал дядю вопросами — вплоть до того, как эти книги и кем печатаются и пишутся. Дядя наскоро отделывался от меня беглыми замечаниями, утешая, что ‘после… после я все узнаю, а теперь все равно не пойму’, но я все же узнал в этот знаменательный вечер и крепко запомнил, что есть писатель ‘Искандер’, который живет изгнанником в Лондоне и там печатает запрещенную газету ‘Колокол’, в которой он все пишет об ‘эмансипации’, что во Франции был писатель Руссо, который ‘освободил весь французский народ’, что появился у нас новый замечательный поэт Некрасов, который все пишет о крестьянах и вообще о бедных людях… О, этого на первый раз было уже более чем достаточно, чтобы удовлетворить любознательность мою и моих товарищей, для которых уличйьш спорт далеко еще не потерял всей своей прелести! Этого было достаточно и для того, чтобы я все чаще стал изменять спорту ребячьей улицы, стараясь возможно чаще быть в компании съехавшейся студенческой молодежи, все больше интересовавшей меня новыми, неведомыми мне сторонами жизни.

II

В вишневом саду у деда. — Первые писательские легенды. — На лоне крепостной деревни.

В начале лета этого года и вишневый сад моего деда вдруг в моих глазах приобрел особое значение, никогда еще раньше не собиралось в нем сразу такое шумное, оживленное и интересное для меня общество молодежи, как в этот год, приехали на каникулы не только мои дяди, но и многие из их товарищей по семинарии, — и неожиданно явились в моих глазах поистине ‘преображенными’.
Добродушный дед, крайне общительный человек и большой любитель всяких ‘романтических компаний’, устроил грандиозную ‘поздравку’ в честь двоих своих сыновей: дяди Александра, только что окончившего курс в Петербургском педагогическом институте, и младшего, Андрея, недавно женившегося и посвященного в сельские священники.
Собралась главным образом молодежь — студенты, молодые священники и великовозрастные семинары из родственников, кроме, конечно, родных обеих семей.
Молодежь чувствовала себя в необыкновенно повышенном настроении. В густой зелени старинных яблонь и вишен дедушкина сада, расположенного на громадном откосе ‘архиерейской горы’, вдали от скученных городских построек, с широким видом на реку, пойму и огромный старинный величественный собор вдали на противоположной горе, чувствовалось так свободно и непринужденно, без всяких условностей. Здесь велись почти весь день горячие споры, читались какие-то статьи, без конца пелись песни…
В спорах я не понимал ровно ничего, но песни мне нравились и увлекали меня: пелись тут и ‘старые’ народные и семинарские песни, пелись и новые, не знакомые мне. Между прочим, помнится мне, кажется, именно здесь я Епервые услыхал, как пели некрасозское: ‘Не гулял с кистенем’, впервые же здесь увидал я переходившую все время из рук в руки книжку стихотворений лондонского издания, не дозволенных в России, пользовавшуюся в то время большой популярностью, многие из стихотворений здесь читались вслух, особенно часто повторялась популярная тогда басня ‘Шарманка’. Я, конечно, во всем этом понимал очень мало, но общее повышенное настроение захватывало и меня. Вспоминается мне такой эпизод этого вечера. Когда все сгрудились на самой широкой площадке сада, где велись горячие споры, кто-то громко выкрикнул какой-то тост общего характера, тост был восторженно подхвачен единодушными криками. Тогда дядя Александр, всегда необыкновенно быстро воодушевлявшийся, заметив кого-то из нас, малышей, крикнул:
— Ну, хочешь видеть Москву, малец? Хочешь?
И, схватив его подмышки, он быстро посадил к себе на плечо.
— Ну, смотри!.. Видишь Москву?.. Да что — Москву… Русь! Видишь ли нашу Русь, Русь будущую, великую, могучую, свободную?! — кричал он, махая свободной рукой…
И снова восторженный крик подхватил его слова.
Но что придавало у нас этому настроению в то время, особенно вскоре после Крымской войны, своеобразный, как-то невольно вдохновлявший и поддерживавший его особый смысл, — это легенды, которые были связаны с тремя крупнейшими нашими литературными именами, сначала Герцена и Салтыкова, а затем вскоре и Добролюбова.
Герцен, как известно, сосланный в тридцать пятом году в Вятку, через два года, в качестве такого же ссыльного, был переведен во Владимир, здесь поступил на службу в канцелярию губернатора Куруты, где и пробыл три года. Был он тогда только еще начинающий писатель, совершенно никому еще не известный, и, вероятно, так бы он надолго бесследно и исчез для нашего обывателя, если бы не случилось выходящего из ряда вон обстоятельства — его женитьбы в нашем городе на увезенной им потихоньку из родительского дома в Москве двоюродной сестре, вопреки желанию отца. Совершение этой свадьбы было окутано большой тайной, и могла она состояться лишь при особом снисхождении местного архиерея и при влиянии на него губернатора: архиереем было приказано ‘секретно’ одному из священников повенчать Герцена как можно скрытнее в отдаленной слободской церкви, на окраине, без малейшего шума, придав этому вид, как будто священник действует на свой страх и риск. В нашей семье я слыхал, будто при венчании участвовал и мой дед, молодой еще тогда дьякон, и тоже по секретному архиерейскому наказу. Действительно ли это было так, утверждать не могу, так как дед, быть может под страхом наказания, никогда об этом деле не любил распространяться и вообще умалчивал. Но начало легенде уже было положено, и она в течение многих лет в смутном виде циркулировала среди обывателей.
Возможно, что в течение полутора десятка лет, прожитых с тех пор нашей глухой провинцией в сугубом духовном мраке, и совсем растаяла бы легенда о каком-то ссыльном чиновнике и его таинственной свадьбе, если бы в конце 50-х годов наши, юные столичные разведчики не появились в первые же каникулы с целым ворохом каких-то самых жгучих и животрепещущих таинственных книг, газет и рукописных копий, из которых большая часть была написана нашим легендарным ссыльным. И вдруг легенда о нем стала воскресать во всех бывших и даже не бывших подробностях. ‘Так вон он каков, наш-то ссыльный… Ну недаром, значит, по Ссылкам-то гоняли!.. Был раньше-то Герцен, а тут вдруг Искандером обернулся… Кто ж его узнал бы, что это наш!‘ — восклицали наши наивные обыватели из низов не только светского, но и духовного звания, особенно из молодых. И потихоньку, под сурдинку, с боязливо-трепетным любопытством погружались, в гуще своих садов, в захватывающие страницы ‘Колокола’, разных прокламаций, вроде ‘К русскому дворянству’, ‘Юрьев день’, запрещенных книжек стихотворений лондонского издания, которые приписывались все Искандеру, наконец — в старые книжки ‘Отечественных записок’ со статьями Белинского и Герцена.
Подоспела тут и свежая легенда о Салтыкове, который незадолго был прислан в наш город от министра для ревизии дел по организации местного ополчения и который так встревожил весь наш чиновный мир. ‘Это, брат, серьезный был человек вполне… О, какой серьезный!… Таких мы не видывали у нас… Да, гляди того, сам министром будет!’ — говорили про него напуганные чинуши. И вдруг этот самый будущий министр, к великому изумлению всех, обернулся ‘надворным советником Щедриным’ и все, что видел по ревизиям, то начистоту перед всеми и выкладывает!.. ‘Ну, кто ж догадается, что это он самый- то наш и есть!.. Вот как чисто ведет дело — никому и виду не подаст. Ну, и башка!..’ — восклицали ‘низы’ и бросались отыскивать ‘Губернские очерки’, пускались на всякие средства, чтобы проскользнуть в зал дворянского собрания на литературно-музыкальный вечер, на котором должны были читаться сатиры ‘нашего Щедрина’.
Местная легенда, таким образом, придавала свой специфический смысл и окраску ‘нашим’ писателям, ставила нас к ним в особое, интимное, отношение сравнительно со всеми другими, ‘не нашими’, писателями.
Добролюбовская легенда создалась уже значительно позже.
Так все яснее и яснее стал доходить до нашей провинции гул освободительного движения.
С окончанием экзаменов в семинарии (а они тогда кончались довольно поздно, около половины июля) вся молодежь, которая ютилась около нас (и студенты и семинаристы — их родственники), стала собираться в родные захолустные Палестины, по уездным городкам и селам. Лето в тот год стояло на редкость прекрасное, и деревенское приволье как-то невольно тянуло к себе. И вот я услыхал радостную для себя весть, что матушка со всеми нами, детьми, в сопровождении обоих дядей решила на лето ехать к своим родным в -ский уезд, так как предстояла свадьба ее младшей сестры. Как я уже упоминал раньше, поездки наши в глушь провинции, к деду (по матушке) и к деревенским родственникам, верст за сто, на ямских лошадях, всегда приносили мне огромное удовольствие, доставляя массу совершенно новых впечатлений и оставляя на моей душе глубокий след. Нынешнее наше путешествие в сообществе обоих дядей, так весело и оживленно настроенных, представлялось мне особенно привлекательным. Когда мы одним чудным ранним утром, омытым благоухающей росой, выехали на двух тройках, запряженных в громаднейшие тарантасы, за город, когда были развязаны колокольчики под дугами и раздался их веселый переливчатый звон, когда раскинулась перед глазами широкая перспектива шоссейной дороги, обсаженной кое-где рядами деревьев, — моему восторгу не было конца. Дядя Александр, всегда необыкновенно отзывчивый, мягкий и радушный, теперь, кажется, превзошел самого себя, ухаживая за моими младшими братьями и сестрами, насаженными в оба тарантаса, как цыплята в корзине. Он шутил с нами, напевал песни, весело беседовал с ямщиками и крестьянами на почтовых станциях, которые, кажется, особенно внимательно, хотя и боязливо, прислушивались к вестям ‘о воле’ этого заезжего барина, которыми он мимоходом и наскоро делился с ними. Благодаря такому настроению дяди Александра мы и не заметили, как весело проехали сто верст. Матушка не знала, чем и выразить свои симпатии к своему любимому деверю. Даже обыкновенно хмурый, необщительный и малоподвижной дядя Сергей, напоминавший тип сумрачного бурсака, и тот был необычно весел и оживлен, быть может отчасти благодаря своему новому студенческому вицмундиру. Это же оживленно-веселое настроение дядя Александр продолжал поддерживать и в семье моего деда, несмотря на его благочинкическую сановитость и сугубо домостроевский уклад в его доме. Этому, впрочем, много помогло вообще необычно большое скопление в нынешние каникулы студенческой — университетской и академической — молодежи, которая в духовных семьях с каждым годом увеличивалась все больше и которая значительно изменяла общий характер сложившейся в них жизни. Однако, когда, отпраздновав свадьбу тетки по всем традиционным ритуалам, молодежь, захватив меня с собою, двинулась на Оку, в приокские села, к родственникам молодых, это повышенное настроение скоро значительно потускнело. Чувствовалось, что оно далеко не соответствовало общей окружающей атмосфере. Крестьянская страда, да притом еще крепостная, была в полном разгаре. Робкие и забитые сельские батюшки встречали столичную молодежь сдержанно и боязливо, а о разных столичных вестях шушукались втихомолку. С еще более недоверчиво-боязливым отношением прислушивались к разговорам молодежи крестьяне. Чувствовалась непосредственная близость помещичьих усадеб, в которых еще царило полное крепостное самовластие. Эту перемену повышенного настроения заметил даже я, для которого всякий приезд в деревню раньше представлял только ряд всевозможных ребячьих удовольствий. Мы и теперь, конечно, спешили ими воспользоваться вволю: катались на лодках, ловили рыбу, варили на берегу стерляжью уху, охотились по озерам, даже пели, но все это было уже не то. И для меня впервые, хотя смутно, начало открываться нечто новое и важное, что скрывалось под прелестями деревенской природы. И это ‘нечто’ незаметно как-то вскрыл для меня тот же дядя Александр, который благодаря своей крайне отзывчивой и впечатлительной натуре часто менял свое настроение, после бодрого и веселого подъема духа он иногда быстро впадал в меланхолию, начинал грустить и даже плакать. Теперь, когда мы на большой лодке плыли тихо по Оке целой компанией, дядя Александр все чаще запевал грустные песни, вроде ‘Лучинушки’ 17, или читал нам некрасовские стихи, но на самые мрачные темы. В тон этим песням велись здесь и разговоры, местная молодежь рассказывала, как за вести ‘о воле’ кого-то выдрали на конюшне, кого-то сослали в дальнюю деревню, кого-то даже арестовали, а одного дьякона услали на послушание в монастырь… Я плохо еще разбирался во всем этом, но общее настроение невольно захватывало и меня, передо мною понемногу начинала подниматься завеса над настоящей жизнью, в ответ на новые впечатления вспыхивали старые, полузабытые, вспоминался наш маленький домик в городе и кухня, в которой мы с матушкой так любили слушать рассказы ‘странних людей’, припоминались их вздохи и слезы над чем-то для меня не понятным… Все это складывалось в моей душе в новые комбинации, освещалось, хотя и смутно сознаваемым, но новым настроением.
В этом уже несколько подавленном настроении мы с дядей Александром, заехав за матушкой с детьми к деду, двинулись в конце июля обратно в наш город. По приезде домой нас ожидал целый ряд чрезвычайно важных для всех нас известий.

III

Отец и Николай Яковлевич Д. на первых порах эмансипаторекой миссии. — Последние вспышки крепостнического самовластия. — Дядя Александр похищает меня.

Этому году суждено было вообще сделаться для меня источником разнообразных и неожиданных откровений. Первое, что сообщил отец по нашем приезде, было полученное известие из округа о назначении дяди Александра учителем словесности в гимназию одного из соседних губернских городов. Дядя, повидимому, был очень обрадован, сказав, что лучшего пока он не желает, что о гимназии этой он много слышал хорошего, что там уже служат несколько прекрасных молодых учителей, которых он хорошо знал еще в Петербурге студентами.
Затем батюшка сообщил ‘чрезвычайно важную новость’, что его самого губернский предводитель предполагает назначить при себе секретарем с специальной задачей — следить за ходом как правительственных работ по освобождению крестьян, так и депутатов дворянского собрания в губернском комитете и затем на основании их составить докладную записку по освобождению, что, таким образом, ему предстоит новое, чрезвычайно большое и ответственное дело, а между тем ему приходится уже теперь ‘кипеть, как в котле’, не зная отдыха, и что он с большим страхом смотрит на это предстоящее дело. Говоря об этом, батюшка, видимо, волновался. Волновалась, глядя на него, и матушка, присутствовавшая тут же, и больше, кажется, чутьем угадывая, что волновало и страшило отца.
— Так вот какие дела! Ну что ж, друзья мои, решаться, что ли? — спросил отец матушку и дядю.
— Конечно, крестный (так звал дядя моего отца). Такое хорошее, большое дело! — с обычным воодушевлением сказал он.
Матушка, не отвечая, сначала взглянула благоговейно на образ, опустилась на колени и сделала несколько земных поклонов, как она обыкновенно делала при всех важных решениях.
— Решайся, милый друг, решайся! — сказала она, поднявшись и кладя руку на плечо отца. — Дело душевное, говорят, хорошее дело, Божье… Вот и братец тоже советует…
— Да, конечно! Ведь вы не одни, крестный, будете… Вы сами знаете, что из здешних дворян есть немало хороших людей, сочувствующих.
— Да, верно, есть, — сказал раздумчиво отец.
Во всем этом разговоре я, понятно, понимал далеко не все, но и меня волновало смутное предчувствие каких-то новых, откровений, которые начинала раскрывать передо мною жизнь вообще и в частности нашей семьи.
Служба моего отца, насколько я запомню, вообще представляла довольно живую и разностороннюю деятельность в единственно возможных для него в то время общественных формах. Я его всегда вспоминаю в то время или погруженным в хлопоты и заботы по исполнению разных поручений предводителя и депутатов, соединенных с нередкими поездками (еще на лошадях) в Москву и уезды, куда он иногда брал и меня, или же сочиняющим бесконечные доклады по разнообразным вопросам. По поводу последних он обыкновенно всегда совещался с братьями и приятелями, вроде Николая Яковлевича, нередко также с молодыми образованными дворянами, жившими в городе. Благодаря этому в нашем маленьком зальце часто собирались небольшие компании, на которых велись оживленные беседы. Такие же компании местной ‘интеллигенции’ (слово тогда еще, впрочем, непопулярное) собирались и у Николая Яковлевича (где впоследствии удостаивался бывать и я), слава которого как ‘эмансипатора’ гремела тогда по всему городу, тем более что он был уже известен как ‘литератор’. Особенно заговорили о нем, с тех пор как новый ‘либеральный’ губернатор, из статских (‘не солдафон’, как говорили про него), пригласил его к себе и уговорил занять место секретаря при губернском комитете по крестьянскому делу, как видного в губернии специалиста по экономическим вопросам. Это еще более подняло значение наших компаний, оживление которых росло все больше, вместе с усилением в обществе освободительного движения.
Для меня остался памятным один характерный факт, подавший повод к особенно оживленным разговорам в наших компаниях. Произошло это, кажется, вскоре по приезде нашем из деревни. Было воскресенье. Я с матушкой был в кухне, когда вдруг вбежала, возвращаясь с базара, запыхавшаяся и взволнованная наша кухарка.
— Матушка барыня! — вскрикивала она сквозь слезы. — Гонют их, гонют, голубчиков моих… Тыщи гонют.
— Да кого гонят-то? — спрашивает матушка.
— Да мужиков-то, что я вам вчера докладывала… Матушка моя! тыщи гонют… кандальными… Дела-то какие, дела-то! Что уж это? Последние времена пришли! — причитала Дарья.
— Вот, гляди, скорехонько погонют мимо нас, по большаку, прямехонько…
— Ну, так скорее надо торопиться! — заволновалась и матушка. — Чего плакать-то? Собирай скорее что есть в корзины. Кликни няньку, да с нею на дорогу корзины-то и вынесите… Эх, бедные, бедные! — всхлипнула и матушка. Дарья сорвалась с места и начала метаться из стороны в сторону, собирая из съедобного и из одежды что попало. Сорвался и я, бросившись на улицу собирать соседей-товарищей смотреть ‘кандальников’. Долго еще нам пришлось ждать, пока показалась печальная процессия. Толпа запрудила все улицы и надвигалась на нас, как громадная волна. Не знаю почему, все время, пока проходил мимо меня громадный этап, я дрожал, как в лихорадке, у меня тряслись ноги и дрожали губы, а глаза были полны слез, хотя я вряд ли в ту минуту понимал ясно весь потрясающий смысл того, что совершалось. А совершалось глубоко возмутительное, даже по тому времени, дело: громадная деревня, в несколько сот душ, ссылалась этапом в Сибирь на поселение, без следствия и суда, неизвестно за какие провинности, по единоличному распоряжению богатого помещика. И это происходило в последние, можно сказать, дни перед освобождением крестьян!
Этот факт, очевидно, возмутил даже наш, косневший в чиновничье-дворянской рутине, город, так как после прохода этапа долго еще раздавались негодующие разговоры среди не расходившихся кучек обывателей. Событие это обсуждалось и в наших компаниях очень горячо и долго. Особенно волновался Николай Яковлевич, который кричал почти, что это дело вопиющее, что оставить его так невозможно, что он завтра же будет говорить с губернатором, что надо немедленно об этом донести министру и в сенат и потребовать предания суду помещика. Молодые дворяне говорили отцу, что надо потребовать от предводителя, чтобы он собрал экстренное собрание дворянских депутатов и предложил на обсуждение вопрос о лишении этого помещика дворянских прав, как совершившего деяние, противное намерениям правительства и дворянской чести.
Волновались и вели серьезные разговоры и довольно открыто, как никогда раньше, не только у нас. Судя по рассказам отца и дядей, этот случай долго еще обсуждался всеми видными представителями как администрации, так и общества, как-то сразу поставив вопрос об освобождении крестьян и вместе с тем о ‘водворении законности’, как тогда говорили, на открытое обсуждение, о чем раньше могли говорить только в близких компаниях, да и то осторожно, полунамеками и втихомолку. Практические мероприятия, однако, по этому делу хотя и осуществились, но очень не скоро и в очень скромной форме: помещик действительно был к чему-то присужден, но был ли лишен дворянского звания — не знаю, вернее, что не был. Помнится, что и мужиков вернули на родину, но не раньше, как они прогулялись пешком в Сибирь, и неизвестно, все ли они вернулись домой целы и невредимы.
События в нашей семейной жизни между тем продолжали поражать меня неожиданностями. Дядя Александр спешно готовился к отъезду на место, чтобы успеть заранее познакомиться с условиями своей новой деятельности. Как-то он, особенно чем-то озабоченный, зашел вечером к нам.
— Вот и ты дома! — сказал он, встретив меня в кабинетике и ласково потрепав по плечу. — Погоди, не уходи… Мне нужно поговорить. Крестный, сестрица! — крикнул он. — Зайдите-ка в кабинет. Мне нужно кое о чем поговорить.
— Знаю, знаю, братец! — заволновалась матушка. — Насчет того, чтобы Николеньку с вами отпустить в новую гимназию. Да ведь он еще совсем ребенок! Да что это вы, братец, придумали? Да с чего это? Ах, братец, как это вы материнского сердца понять не хотите…
Матушка все больше волновалась и протестовала.
— Сестрица, вы не волнуйтесь, — ласково и мягко заговорил дядя. — Подумайте, взвесьте все хладнокровно. — Надо взвесить будущее. Признаюсь вам, я боюсь за его судьбу в здешней гимназии. Хороший, умный, способный мальчик сидит три года в одном классе, теряя лучшие годы. Что же с ним будет, если и дальше так продолжится? Страшно сказать…
Дядя говорил долго, горячо и убедительно: указывал и на то, что я остаюсь совсем без помощи, что у отца дела по горло, что у нее самой масса хлопот с маленькими детьми, а между тем он, дядя, как один, мог бы всего себя отдать моему воспитанию.
Отец молчал, повидимому во всем соглашаясь с дядей, матушка тихо плакала, но в то же время не без основания возражала, что какое же может быть воспитание ребенка у одинокого молодого человека, который еще и сам не знает, как устроится в жизни.
— Ну-с, хорошо… Оставим об этом говорить теперь, — сказал дядя. — Я вот поеду сначала один, осмотрюсь там, все узнаю, устроюсь и тогда уже напишу вам подробно свое мнение, взвесив все условия. Ну, а ты как насчет этого? — неожиданно спросил меня Дядя.
Увы, застигнутый врасплох, я только пыхтел, краснел и бледнел и не мог выговорить в смущении ни слова, в глубине моей души шла борьба: мне так хотелось броситься к этому чему-то новому, свежему, неизведанному, где все будет так не похоже на заплесневевшую и опостылевшую нашу гимназию, и в то же время мне было страшно вдруг оторваться от отца, матери, братьев и сестер, от своей ребячьей улицы.
— Ну, так как же? — переспросил дядя.
— Не знаю, — едва прошептал я, красный, как кумач.
— И, конечно, так: как можешь ты решить то, в чем и старшие не могут разобраться?..
— Да, это верно, — подтвердил и отец. — А все же это вопрос важный, и его нужно как-нибудь решить… А у меня дела по горло… Вот! — сказал он, подвигая к дяде бумагу.
— Разрешение на библиотеку? — крикнул радостно дядя. — Получили?
— Как видишь… Но что же я буду делать… один? Все вы разъезжаетесь…
— Это ничего… Мы все вам будем полезны и оттуда… Мы уже наметили вам все нужные книги по современной литературе… Затем о ценах, о литературных новостях, обо всем подробно справится Сергей Яковлевич в Москве… Через него будете и выписывать… Ну, а как дворяне насчет помещения в дворянском доме?
— Есть надежды.
— Великолепно, крестный! Начинайте!
— Да ведь не разорваться же мне, — возражал батюшка. — Надо пока отложить, хотя ненадолго.
— Эх, досадно!.. Надо бы мне годок прожить здесь, так, приватно… Да ничего не поделаешь!.. Приходится отслуживать там, куда пошлют…
Дядя загрустил.
Переживая эту массу новых, неожиданно хлынувших на меня откровений и впечатлений, я действительно стал как будто понимать, что жизнь моих близких начинала круто изменяться, что жизнь и моего отца и многих других начинала ‘кипеть, как в котле’, а я ничего не знал и не понимал во всем этом. Последний разговор отца и матери с дядей дал мне почувствовать это как-то особенно больно… Даже название меня ‘ребенком’, когда мне шел уже четырнадцатый год, болезненно кольнуло меня. Мне стало стыдно и обидно за себя… А ведь в сущности это было справедливо: ведь я действительно не больше как уличный мальчик, ведь для меня еще городки дороже всякой ‘новой’ гимназии, дороже всяких других интересов. Я даже из-за этих городков пропустил мимо ушей, как уже неоднократно отец с дядями обсуждали и решали важный вопрос об открытии в городе ‘нашей’ библиотеки! Чем больше я об этом думал, тем больше начинал чувствовать себя каким-то отброшенным и от всего оторванным… И чем дальше, тем будет хуже: через неделю опять гимназия, с которой у меня нет никакой духовной связи попрежнему, лишив меня разумной умственной дисциплины, она отняла у меня всякую возможность воспринять от нее в должной мере хотя бы то нужное и хорошее, что она могла дать… Отец будет ‘кипеть, как в котле’ от разнообразных дел. Мать может только беззаветно любить, изливая эту любовь в бесконечных мелочных о нас заботах… Дяди разъедутся по разным местам, и у меня сразу обрывается всякая связь со всем тем ‘духовным’, которое нынешним летом так оживляюще пахнуло на меня веянием какой-то новой жизни… И опять я заброшен один между гимназией и улицей… Нет, надо ехать с дядей… в ‘новую’ гимназию!
Я долго еще колебался, но, наконец, решился побежать к деду, чтобы поговорить с дядей. Я долго вертелся около него, пока решился, покраснев, сказать ему то, что меня волновало.
— Дядя, возьмите меня с собой! — пролепетал я.
— А! ты уже обдумал? Не скоро ли? — спросил он, улыбаясь. — Смотри, не пришлось бы раскаиваться… Нет, теперь уж надо погодить… Ты знаешь, что сказала мамаша: надо прежде мне самому устроиться… И это верно. Надо подождать месяц-другой… Я огляжусь там… Тогда напишу… Бабушка хотела ко мне приехать… Вот если все будет у меня хорошо и мамаша тебя пустит, тогда ты ко мне с бабушкой и махнешь!..
Передо мною вдруг теперь раскрылись радужные перспективы и надежды, и я окрылел: я мог уже жить не одной нашей гимназией и улицей с городками, но и мечтой о ‘новой’ жизни в ‘новой’ гимназии.

IV

Новая гимназия и ‘совсем новые’ педагоги. — Их ‘нечто’, подрывавшее корни старой системы. — Самокритика. — Литературные вечера и новые таинственные писательские легенды. — Одиночество номерной жизни и жгучие томления духа и плоти. Обратно на родину.

Дядя Александр скоро уехал. В гимназии формально начались f роки, но шли вяло. Ученики съезжались плохо. Я ходил и не ходил в гимназию, поглощенный своей мечтой. Духовная связь с гимназией, слабая и раньше, порвалась теперь даже формально. Месяц прошел быстро. Стали съезжаться семинаристы и студенты, направляясь в столицы. Пользуясь временным пребыванием у нас дяди Сергея и его товарищей, отец усиленно занялся с ними библиотечным вопросом: чуть не ночами сидели они за составлением каталогов для будущей библиотеки и обсуждением других частностей. До меня опять никому не было дела, и я ходил, как потерянный, с каким-то лихорадочным нетерпением ожидая письма дяди Александра. Наконец, уехали и студенты и пришло давножданное письмо. Подробно содержания его я не знаю, так как отец читал его матушке наедине в кабинете, а я с замиранием сердца слушал за дверью, как матушка часто всхлипывала, что-то возражала и как долго убеждал ее в чем-то отец. Наконец, матушка вышла, утирая слезы и по обыкновению крестясь.
— Ну что ж, — сказала она, проходя мимо меня и погладив ласково по голове, — поезжай… Может, и лучше для тебя будет… Только единственно для братца Александра решаюсь… Для кого другого ни в жизнь не отпустила бы…
Через неделю я уже сидел опять в огромном тарантасе, между моей дородной бабушкой и каким-то толстым купцом-попутчиком, укачиваемый под ‘малиновый’ звон колокольчика и наслаждаясь любимой картиной полей и лесов с попутными селами и деревнями. Через два дня мы уже были в городе Р. и в один праздничный день, утром, въезжали во двор гимназии, где в одном из флигелей, занимал квартиру дядя.
Вероятно, увидав нас из окна, дядя стремительно бросился навстречу нам на крыльцо.
— И ты приехал? — вскричал он. — Вот молодец!.. И как это вы хорошо, маменька, сделали… Пойдемте, пойдемте! Сразу всех нас увидите.
Дядя, видимо, был очень доволен.
Прошло тому много лет, а я помню этот день с замечательной ясностью. В небольшом зальце дядиной квартиры вокруг большого стола сидела оживленно беседовавшая за завтраком компания: четыре его молодых товарища-учителя и дородная фигура священника-законоучителя, с большой седоватой окладистой бородой и наперсным крестом. Представив всех их бабушке, дядя взял меня, растерявшегося и смущенного, за руку и комически-торжественно сказал:
— А это, господа, юный птенец, злосчастная жертва дикого коршуна, нашей педагогии… С этого момента он — наш общий питомец… Наша задача — отогреть его и воскресить в нем душу живую… Ну, не дичись!… Ступай здоровайся… подавай руку всем… Не бойся!
И все, улыбаясь, добродушно жали мне руку, и даже почтенный иерей захватил ее в обе пухлые свои ладони.
— А теперь садись… завтракай… Мы уже кончаем, — говорил дядя, кладя мне на тарелку кусок ростбифа.
Я сел, и вдруг все мое смущение прошло: на меня повеяло чем-то знакомым, близким… Все эти молодке, веселые, ласковые лица я где-то уже видал как будто… И все мне показалось так похожим на те оживленные компании молодежи, которые собирались в последнее время так часто в нашем доме… Неужели же все это ‘педагоги’?.. Меня не смущал даже сановитый законоучитель — столько в нем было знакомого мне неизреченного благодушия! Но не успел я еще оглядеть всех исподлобья беглым взглядом и приняться за завтрак, как вдруг раздался грубоватый голос бабушки.
— Александр!.. Да это что ж у вас такое?
— А что, маменька? — спросил изумленный дядя.
— Да ведь нынче, кажись, воздвиженье… Что ж это иерей-то смотрит на вас?..
— А! это вы, маменька, насчет ростбифа? — добродушно расхохотался дядя. — Вы, маменька, не беспокойтесь… Я вас смущать не буду!.. Для вас, знаю, нужно другое… вот вместе с батюшкой…
— Да мне что… Я и до куска ни до какого не дотронусь… Поди еще и обедня не отошла… А вы вот зачем сами басурманите да еще ребенка смущаете?..
— Дорогая маменька, — серьезным тоном сказал дядя, — у нас на это есть свой, не легкомысленный, а глубоко выстраданный взгляд, что христианская религия не в этих мелочах заключается, а в стремлении к чистоте душевной… А у нас везде все наоборот… Мы это уж по бурсе хорошо знаем… Не правда ли, батюшка? — спросил он.
— Вполне справедливо! — серьезно заметил тот.
— Ну, и попы… у вас! — сказала бабушка, подозрительно взглянув на почтенного иерея.
Тут уже не выдержал и сам батюшка и разразился добродушнейшим смехом.
— Ну, Бог с вами! Сами за себя на том свете и ответите, — проговорила бабушка.
— Вот это верно, дорогая маменька. Без насилия лучше… Где насилие, там нет истинной религии, — мягко заметил дядя.
— Мудрено говоришь… Заучились! — махнув рукой, уже добродушнее проговорила бабушка. — Налей-ка вот лучше чайку. Чего я в самом деле в чужой монастырь да со своим уставом затесалась. Простите, Бога для!..
— Вот так-то лучше, маменька! — весело вскрикнул дядя, вскакивая и обнимая старуху. — Ведь мы, право, не плохие люди… Вот поживете — увидите!.. Ну, Коляка, рассказывай же нам про свою гимназию. Нам, педагогам, все нужно на ус мотать, — заговорил он со мной. — Что же, ваш поэт-инспектор уже открыл секаторский сезон?.. Как это у вас там делается, расскажи. У нас таких представлений здесь, говорят, давным-давно слыхом не слыхать… Да, знаете, замечательный в своем роде тип — этот поэтический секатор! — обратился дядя ко всем. — Какова должна быть система, сумевшая выработать такой изумительный экземпляр!
И дядя с большим юмором стал рассказывать разнообразные сцены и анекдоты из быта наших в — ских бурс — семинарской и гимназической, — вызывая то смех, то негодование среди своих товарищей. Бабушка опять было не выдержала, вступившись за репутацию своего родного города.
— Ну, маменька, — сказал дядя, — вы в это дело лучше уж и не вмешивайтесь! Тут мы вам уж ничего не уступим!..
Разговоры становились все оживленнее, пришел еще кто-то из знакомых дяде учителей, анекдоты и воспоминания из педагогических нравов ‘старого’ времени так и сыпались одни за другими. Это все были для меня новые и новые откровения. Из моего недолгого пребывания в р — ской гимназии многое совсем стушевалось в моей памяти, но я никогда не мог забыть этот первый день, когда я впервые увидал этих ‘совсем новых’ педагогов.
Прошла неделя, бабушка уехала, и я мог уже несколько оглядеться в новых условиях школьной жизни. Не помню, чтобы новая гимназия сразу поразила меня чем-нибудь особенно выдающимся. В ней, конечно, царила все та же пресловутая система схоластического формализма, как и везде еще, но я не мог не чувствовать, что в этом формализме существовала здесь довольно значительная брешь. Хотя во главе гимназии стояли в сущности те же чиновники и проводили ту же мертвую систему, как и всюду в то время на Руси, но благодаря, быть может, случайной традиции, заложенной раньше кем-либо из руководителей школы, отличавшимся некоторым присутствием джентльменства в своей натуре, они не позволяли себе грубых форм применения ее: здесь действительно уже почти совсем не практиковались ни порка, на затрещины, ни дранье вихров и ушей, а с учениками старших классов даже обращались на ‘вы’. Вообще на всем школьном распорядке лежала печать хотя и чиновнической, но все же некоторой порядочности. А это имело в результате то, что в эту гимназию охотно шли новые, молодые педагоги, которые уже нередко несли с собою ‘нечто’, подрывавшее и корни самой системы. ‘Нечто’ это прежде всего заключалось в том, что они стремились во всем поступать просто, ‘по-человечески’, отметая все мертвенно-сухое, холодное и жестокое, что лежало в корне системы. Конечно, изменить всю систему, со всем ее несуразно тяжелым аппаратом, они не могли и мечтать, но личными отношениями они создавали все же атмосферу более терпимую, чем в разных тогдашних бурсах.
В новой гимназии я пробыл слишком короткое время, чтобы она сама по себе могла оставить прочный след в моем развитии. В общем, впечатления от нее остались у меня довольно смутные, и только воспоминания о кружке молодых педагогов, группировавшихся около дядя Александра, остались навсегда в моей душе соединенными с представлением о быстро промелькнувших моментах моей юной жизни, несомненно наложивших на нее свою печать. Но в чем именно сказалось это влияние, было бы очень трудно формулировать. Это был ряд мелких, повседневных, интимных впечатлений, которые незаметно пока для меня вливались в мою душу освежительной струей. Трое-четверо из молодых приятелей дяди сообща столовались у нас, приходили ежедневно завтракать и обедать и нередко собирались по вечерам. Все они, бодрые, жизнерадостные, оживленные, переживали первые дни медовых месяцев своей молодой жизни, откровенно и непринужденно делясь друг с другом всем, что зарождалось, бурлило и перерабатывалось в их молодых умах, охваченных идеалистическим брожением. И все это происходило на моих глазах, в домашней обстановке, просто, по-человечески и, конечно, не могло не поражать меня прежде всего контрастом между теми представлениями о педагогах, которые сложились у меня почти с детства, и тем, что я видел здесь. Уже одно было для меня поразительно, как юные педагоги предавались с необыкновенным азартом педагогической ‘самокритике’, не щадя ни самих себя, ни друг друга, ни своих коллег. Эта самокритика всего чаще происходила во время завтрака (в большую перемену, когда собирались у нас же в квартире) и за обедом, когда еще были особенно свежи впечатления от только что оконченных уроков, на которых я видел этих ‘новых’ педагогов, к моему изумлению, совсем, совсем такими же простыми, ласковыми, искренними и оживленными, как и дома. Многие из них, особенно юные и еще неопытные, часто делали педагогические ‘промахи’ на своих уроках и предавались по этому поводу искреннему самобичеванию и покаянию. Мне особенно вспоминается учитель истории, худенький, низенький, почти еще юноша, в форменном фраке с фалдами чуть не до пят, в золотых очках на большом носу, на кончике которого вечно висела капелька, он был как-то мило-комичен и в то же время необыкновенно привлекателен своей юношеской непосредственностью и душевной чистотой. Лектор он был превосходный, когда он рассказывал урок, самые шаловливые школяры слушали его с увлечением, но он горько жаловался, что совсем не умеет задавать уроки, спрашивать их и оценивать познание своих слушателей, что он не умеет дисциплинировать их и они частенько ‘водят его за нос’ (как откровенно признавался он). Но с историей дела могли быть еще поправимы.
Не то с русским языком. Особенно тяжелым испытаниям пришлось подвергаться в первое время дяде Александру. Схоластическая программа преподавания русского языка в то время царила еще всюду, и неимоверно трудно было примирить ее с преподаванием ‘по-человечески’, при всем искреннем желании. В то время еще не существовало не только мало-мальски сносных учебников и пособий, но, повидимому, не были выработаны даже и самые методы более рационального преподавания. ‘Новым’ педагогам приходилось все это вырабатывать самолично, на свой риск, опытным путем.
Особенно было трудно ведаться с младшими классами. Нелегко было заинтересовать маленьких школяров грамматической и синтаксической схоластикой, вкупе с славянским языком, при всем усердии сделать это по возможности по-человечески. Дядя буквально бился как рыба в этих схоластических сетях, связанный обязательным выполнением программы. А в то же время ученики старших классов, где взаимное понимание между ними и ‘новыми’ педагогами устанавливалось скоро и легко благодаря живому интересу, который могло возбуждать в юных умах мало-мальски живое преподавание теории словесности, истории и литературы, были в восторге от молодых педагогов и чуть не на руках их носили.
И вот все эти педагогические успехи и огорчения молодых педагогов служили постоянной темой оживленных бесед на наших общих завтраках и обедах, а также и вечерами, когда опять нередко сходились все у нас.
Эти вечера, однако, носили уже не такой специальный характер: на сцену выступала главным образом ‘литература’, приносили книжки, журналы, статьи, брошюры, читались какие-то таинственные ‘секретные записки’, чьи-то объемистые, получаемые ‘с оказией’ письма из-за границы и Сибири… из Петербурга и Москвы… Дядя обыкновенно позволял мне присутствовать в общей компании, но только вначале и не больше, как на полчаса-час, а затем старался предупредительно спровадить меня в мою комнату, советуя заняться приготовлением уроков и не развлекаться ‘посторонними вещами’. Но как ни педагогично-предусмотрительно это было со стороны дяди, тонкие стенки перегородки довольно свободно пропускали ко мне много очень интересных и совершенно новых для меня сведений. Так я узнал, что и дядя и некоторые из его товарищей стояли в очень близких отношениях к известным петербургским и московским литераторам, особенно из молодых, что некоторые из них очень умные и талантливые писатели и что сочинения их с большим интересом читаются всеми образованными людьми, но при этом прибавлялось, что они слишком ‘горячи’, что открыто говорят ‘всю правду’, что у них поэтому много врагов и что, пожалуй, им ‘не сдобровать’… Узнал я, что значит и это таинственное ‘не сдобровать’: не сдобровало уже и раньше много писателей, — многие из них, говорившие ‘всю правду’, должны были бежать за границу, другие были отданы в солдаты, третьи были сосланы в Сибирь на поселенье и даже на каторгу, в рудники… Стоит только представить, что обо всем этом говорилось и читалось большею частью вполголоса, отрывками или полунамеками, чтобы понять, в какой странной форме все это достигало моего сознания, какой ряд причудливых, легендарных образов создавался из этих обрывков в моем воображении, которое уже хранило в своей глубине туманное отображение каких-то других столь же причудливых образов разных ‘мучеников’ и ‘страстотерпцев’, о которых в детстве мне так часто и столь же таинственными полунамеками рассказывала религиозная легенда в кухонной избе нашего провинциального домика…
Я не хотел бы, однако, чтобы из этих слов читатели этих записок вывели преувеличенное представление о степени моего ‘разумения’ в то время. Увы! эти легендарные образы, несмотря на весь свой трагический смысл, говорили пока моему сознанию не более, чем те чудовищно-фантастические сказки, которые я раньше выслушивал от своих нянек с таким трепещущим от ужаса любопытством: реальный смысл их был еще для меня недоступен. Несомненно, однако, что все это, полусознаваемое мною, складывалось на глубине моей души, неощутимо для меня формируясь в то сокровенное ‘святая святых’, которое носит в своей груди каждое человеческое существо и с которым уходит в могилу.
А пока… пока властные стихии жизни продолжали ткать таинственную паутину.
Прошло полтора-два месяца, как наши оживленные общие завтраки и обеды благодаря каким-то хозяйственным неудобствам (кажется, просто по непрактичности дяди и чересчур уже очевидной недобросовестности кухарки) должны были прекратиться, а затем все реже стали собираться и на наши интимные ‘литературные’ вечера, так как и сам дядя стал все чаще уходить по вечерам из дома. Иногда он брал меня с собой в те семейные дома, где были мои сверстники, но чаще я оставался дома один, в сообществе прислуги, которая, пользуясь отсутствием дяди, устраивала у себя на кухне настоящие журфиксы с гимназическими сторожами. Начало сбываться то, что предсказывала моя матушка и перед чем действительно спасовал дядя: он был слишком молод, слишком сам еще хотел жить всеми ‘впечатлениями бытия’, чтобы создать для меня подходящую обстановку, пожертвовав для моего воспитания всем своим молодым досугом. Сделать это он, конечно, был не в силах. Занявшись со мною час-полтора, он забрасывал меня ‘самыми интересными’, по его мнению, книгами и затем оставлял одного, вполне уверенный, повидимому, что для меня было вполне достаточно того уже благотворного влияния, которое, по его мнению, должна была иметь на меня общая атмосфера ‘новой’ гимназии. Но он ошибался. Меня, привыкшего к уюту семейной жизни и свободному раздолью ребячьей улицы, раздражала обстановка номерной жизни, я с каждым днем становился нервнее и недовольнее, во мне все сильнее росло чувство неудовлетворенности, которое было тем тяжелее, что оно было неопределенно и неуловимо. Я уже был накануне того критического переходного от отрочества к юношеству периода жизни, когда молодая натура бывает полна неясными, полусознанными, туманными и тем не менее необыкновенно властными порываниями и стремлениями, требующими того или иного исхода. В одиночестве такой исход бывает особенно роковым. Я был положительно окутан туманом неопределенных стремлений и искал и не видел для них исхода. Меня то охватывали религиозно-идеалистические экзальтации: я решал ‘отречься от всего’, уйти в келью, в монастырь и здесь посвятить себя ‘подвигу’ или взять на себя какой-то ‘крест’ и пуститься странствовать по святым местам, по далеким стогнам и весям, то вдруг вспыхивала во мне неудержимая страсть к ‘греховной’ жизни, и я, весь пылая внутренно от стыда, припадал ухом к перегородке, жадно вслушиваясь в хихикающий шепот кухарки с ее кумом, то, наконец, подавленный всем ужасом греховности и низменности своих помышлений, я страстно искал спасения в создании в своем воображении идеально-чистого, ‘святого’ образа девушки, при которой даже самая тень чего-либо ‘плотского’ не могла быть терпима. Я был беспомощен. Дядя, повидимому, и не подозревал ничего подобного: ведь он дал мне для утешения такие интересные книги. Помню, между прочим, особенно рекомендовавшиеся в то время для детей ‘Детские годы Багрова-внука’ Аксакова, ‘Рассказы из русской истории’ Ишимовой и т. п. Да, книги были действительно интересны, но это был внешний интерес для меня, они не могли ответить таинственным процессам моей души, как отвечала когда-то ласка матери, ее мистически-религиозные мечты и рассказы, фантастическая сказка няни, как отвечали еще недавно хотя и не во всем понятные для меня, но все же увлекающие, оживленные беседы у нас молодежи и те полутаинственные, полные трагического смысла легенды, к которым я прислушивался с такою жадностью… Нет, забитый схоластикой, мой ум не умел еще искать и находить в книге духовного друга, да и не подозрезал о возможности этого. Новые товарищи? Но я не успел еще сойтись с ними, встретить среди них близкую по душе натуру. А дядя ничего не знал этого и не замечал, по крайней мере вначале, просто потому, что он сам весь был охвачен в этот момент тоже таинственной неопределенной мечтой, теми же властными стремлениями найти исход своим душевным томлениям в интимной ласке близкого друга, в слиянии с единочувствующей душой… Проще сказать, дядя был влюблен.
Как-то незадолго до рождественских каникул дядя вернулся вечером особенно оживленным и веселым. Он вынул из бокового кармана фотографическую карточку и, вставив в рамку, поставил на письменный стол: это был портрет не особенно красивой, но с замечательно симпатичным лицом барышни.
— Коляка! — сказал он весело. — Это моя будущая невеста… Нравится тебе?
Я вспыхнул, как зарево. Вот лицо идеально-чистой, духовно-прекрасной девушки, при виде которой всякая грубая греховная мысль была бы преступна! Я уже вперед ‘обожал’ ее. Меня как-то внезапно озарила, как молния, мысль, что, если бы я мог видеть и знать, как дядя, такое идеально-чистое существо и ‘обожать’ его, я воскрес бы, и густой туман терзавших меня неопределенных стремлений рассеялся бы, как перед лучами солнца.
— А вы, дядя, познакомите меня с нею? — робко спросил я.
— Ну, конечно, не теперь только… После рождества разве…
— Это вы все к ней ходили?..
— Да… Влюблен, Коляка, влюблен… Да такую душу нельзя не полюбить! — восторженно сказал он, похлопывая меня по спине. — Вот ты узнаешь после… А ты мне не нравишься, — прибавил он, всматриваясь в мое лицо, — ты худеешь, стал вялым… да и занятия твои идут неважно… Я уже давно стал замечать… Да, конечно, я виноват, кругом виноват… Оставил тебя без любви, без ласки… Этого ничто не может заменить…
И настроение дяди, как всегда, быстро изменилось на мрачное и печальное.
— Надо ехать… домой, к своим, — сказал он после долгого молчания и глубоко вздохнул. — Я прежде думал, что мы останемся здесь… Весело проведем праздники вместе… с тобой и друзьями… Нет, надо ехать… Там начались хорошие дела… И для тебя надо ехать… Ты оживешь у своих… А там посмотрим.
Через неделю я ехал опять на родину… чтобы уже никогда не вернуться сюда обратно.
Этот промелькнувший в моей юношеской жизни короткий эпизод, смутный в общем, запечатлелся в моей душе некоторыми отдельными моментами: так остаются дорогими и памятными навсегда моменты зарождения в душе первых чистых и возвышенных представлений. Здесь впервые в мою душу были брошены семена той ‘второй легенды’ — о высокой миссии писательства, которая, неощутимо и несознаваемо еще мною, духовно пленила меня.

V

Первые шаги на поприще духовного преображения. — Мой новый ‘храм’.

Был ясный морозный день, когда мы с дядей, под веселое взвизгиванье полозьев, въезжали в нашу В — скую ‘большую улицу’. Несмотря на прошедшие давние годы, я все же помню, что охватившее меня в то время настроение было какое-то новое, необычное, не испытывавшееся мною раньше, прежде всего оно было, несомненно, бодро и радостно, но не от того только, что я снова ‘дома’, что сейчас опять буду в привычной обстановке, среди близких, а от чего-то другого, небывалого, что поселилось в моей душе. И это ‘новое’, раньше не испытанное, странно преображало все, что мелькало перед моими глазами: все эти старые знакомые улицы, старые церкви, дома, люди не были, однако, прежними, — все они перепутывались в удивительных сочетаниях с новыми людьми, зданиями, улицами, по которым я недавно ходил, и все это приняло вид чего-то как будто вновь окрашенного, омытого, веселого и бодрого… Вот мелькнула наша старая гимназия, и мне бросилось в глаза, что это не она, прежняя, а другая, заново выкрашенная, весело обливаемая яркими лучами солнца, что входившие и выходившие из нее лица были уже не прежние, вроде Аргуса или ‘поэтического’ секатора, а какие-то иные, преображенные или совсем другие, те, которых я только что несколько дней назад видел так близко… А вот и дом дворянского собрания, с которым у меня благодаря судьбе соединилось столько отрадных и жутких впечатлений, вот и он мелькнул передо мною уже совсем ‘преображенным’: вместо прежней облезлой и тусклой желтой краски он блестел яркой белизной, новым вестибюлем и… и новой, как ‘с иголочки’, игравшей золотистым переливом и окаймлявшей полукруглый угол его фронтона вывеской: ‘В — cкая публичная библиотека’! О, я уже теперь знаю, что это такое!.. Вот они, эти маленькие существа, которые попадаются нам навстречу в фуражках с красными околышами и которых обзывают так грубо ‘красной говядиной’ и среди которых попался бы и я раньше, — они и не подозревают, что это такое вдруг появилось на нашей Большой улице под этой невиданной раньше вывеской, какая удивительная тайна легенд скрывается под нею… Нет, я уже не тот, не ‘прежний’, что был всего четыре месяца тому назад! И смутное ощущение этого ‘нового’, что я нес теперь в своей душе, все то, что еще так недавно пережил я, как бурный бессознательный порыв тайных и жутких противоречивых душевных томлений, — все это сказалось теперь смутным сознанием зарождающейся возмужалости, сопровождавшимся своеобразным чувством тайной гордости.
С этим настроением я подъезжал к нашему маленькому домику, находившемуся вблизи окраин. Как нарочно, и он вдруг встал передо мной ‘преображенным’, словно отвечал моим тайным ощущениям! Мне стало еще больше весело и радостно. Наш небольшой пятиоконный домик, который еще недавно оставил я покосившимся уже на один бок, с заросшей плесенью и местами продырявленной крышей, с тускло черневшими бревнами старых стен, теперь, — обитый тесом, окрашенный свежею охрой, с починенной крышей и даже с приделанным сбоку ‘парадным’ крыльцом, — являлся поистине ‘преображенным’, хотя и занесенным попрежнему глубокими сугробами до самых окон.
Выскочив из кибитки, я, как бомба, выражаясь по-школярски, влетел неожиданно в комнаты, и, наскоро сбросив теплое одеяние, наскоро поцеловав перепуганную матушку, залившуюся слезами от неожиданной радости, наскоро перечмокав мелюзгу — братьев и сестер, я, сопровождаемый, как свитой, этой щебечущей мелюзгой, быстро пронесся несколько раз по всем комнатам, ища всюду ‘преображения’. Да, оно было и здесь: были выбелены потолки, двери и окна, стены были оклеены новыми дешевыми обоями, по которым так весело играли врывавшиеся в окна солнечные ‘зайчики’, а в гостиной, которая была длиной в пять аршин, стояла новая ‘мягкая’ мебель: диван, шесть стульев и круглый стол!.. Это было невероятно!
— Это все без тебя! Все без тебя! — щебетала вокруг меня мелюзга. — Очень папаша торопился все отделать к зиме. У нас все разные гости собирались… Много гостей! А книг, книг сколько было… Целые ящики… Все разбирали… Теперь их увезли в собрание.
— Хорошо здесь стало! — воскликнул я с наивной радостью.
— Хорошо, Николенька, хорошо у нас дома! — подхватила, обрадовавшись, матушка. — А будет и еще лучше… Не хуже, чем в чужих местах… Может быть, и лучше будет на своей-то родине, — на что-то намекала она дяде Александру.
— Я очень буду рад за всех вас, сестрица, — несколько смущенно говорил дядя. — Я, конечно, немного виноват… Не сумел сделать многого или, лучше, не успел… Но все же я не сомневаюсь, Коля увидал и узнал кое-что новое и доброе… Это для него не пройдет бесследно…
Дядя продолжал беседовать еще с матушкой, а я уже опять натягивал теплое пальто.
— Теперь в библиотеку!.. Сережа, идем! — крикнул я брату. — Все там? И дядя Сергей и папаша?..
— Все, все!..
Матушка тщетно старалась меня удержать, чтобы ‘хоть немножко наглядеться’ на меня. Через десять минут я с братишкой уже был в дворянском доме, в ‘нашей’ библиотеке. В первой же комнате кипела работа, здесь были и отец, и дядя Сергей в студенческом мундире, и еще три-четыре студента из семинаристов, один распаковывал книги из тюков и ящиков, другие вписывали их в каталоги и сортировали, третьи наклеивали на корешки номера и ставили в шкапы… Как все это было весело, ново и интересно!.. Так замечательно свежо пахло сосной и масляной краской от новых шкапов, так ново было ощущать особый запах печатной бумаги, шедший от этих, так весело лежавших на столах в разноцветных новеньких сорочках, только что полученных стопок книжек… Как и дома, я было вихрем пронесся по всем комнатам, жаждая сразу захлебнуться новизной впечатлений, но тот торжественно-строгий покой, который окружал всех стоявших в шкапах новых таинственных обитателей этих больших комнат, как-то вдруг заставил меня сконфуженно притихнуть: я вспомнил, что я уже ведь знал кое-что важное про этих таинственных обитателей… И я тихо и медленно, почти с благоговением и трепетом, как в церкви, стал робко всматриваться в новый окруживший меня мир явлений. Да, это было действительно что-то новое и необычное не только для меня, но и для громадного большинства обитателей нашего города. Оказалось, что это была не только библиотека, но целый музей, устроенный и с знанием дела и со вкусом. При очень скудных личных средствах отец сумел привлечь к делу сочувствие наиболее энергичной интеллигенции и при ее содействии сосредоточить здесь все то местное культурное богатство, которое до той поры, пренебреженное и заброшенное, терялось, как никому ненужное, по разным темным углам. Благодаря этому четыре больших комнаты оказались заполненными сверху донизу. Первая за конторой комната с длинным столом, покрытым зеленым сукном, играла роль читальни, а шкапы были наполнены современной, так сказать, ‘текущей’, наиболее рассчитанной на спрос литературой, в следующей, в торжественном покое, из-за стеклянных рам смотрели увесистые фолианты в несокрушимых кожаных переплетах, содержавшие в себе произведения всех тех почтенных покойников от Ломоносова и Сумарокова до князя Шаликова и адмирала Шишкова, которых читатели любят ‘уважать’, но очень редко читают. Это были археологические остатки кем-то основанной еще в тридцатых годах общественной библиотеки, давным-давно прекратившей свое существование, о ней помнили только старожилы да напоминали эти внушительные томы, которые были целые годы погребены в каком-то сыром архиве. И вот они опять увидели и свет, и солнце, и новых людей, а новые люди снова вспомнили произведения почтенных деятелей, любуясь на их переплеты из телячьей кожи, но не рискуя погружаться в их содержимое. Остальные две комнаты были заняты отчасти этнографическим, отчасти сельскохозяйственным музеем, представлявшим, кажется, довольно бессистемное собрание всевозможных предметов, но все же разнообразное и интересное настолько, чтобы привлекать публику для обозрения. Наконец, к довершению всего, в библиотечных комнатах, в простенках между окнами, на белых тумбах внушительно красовались большие гипсовые бюсты Пушкина и Гоголя и таких ‘великих людей’, как слепой Гомер и большеголовый лысый Сократ, которые решительно ничего не могли говорить сердцу нашего ординарного обывателя и исключительно служили только для вящего его устрашения вместе с археологическими фолиантами старой библиотеки.
Итак, вот какой новый ‘храм’ был воздвигнут в то время у нас ‘преображенными’ людьми, — храм, который надолго, хотя и ‘поверженный’ вскоре, оставался для меня храмом, с которым меня навсегда связали интимные нити духовной жизни.
Меня уже на следующий день прикомандировали к библиотеке помогать старшим. Надо было торопиться все привести в порядок к предстоявшему после праздников экстренному дворянскому собранию, чтобы предстать во всем блеске перед очами ‘просвещенного сословия’. Я был польщен необыкновенно и с азартом новопосвященного принялся за дело, вписывая с таким усердием заглавия книжек в каталоги или наклеивая корешки номера, как будто я священнодействовал. Помню, что с таким же сознанием важности дела я священнодействовал, когда меня, десятилетнего мальчика, прикомандировали к алтарю помогать деду: с каким благоговейным трепетом подавал я тогда деду большую свечу во время выхода с евангелием или с дарами, держал ‘теплоту’ во время причастия. И чуть ли не с таким же благоговейным трепетом я прикасался теперь к каждой книжке. Насколько, всего несколько месяцев назад, я был безнадежно равнодушен ко всякой книге, настолько теперь я, можно сказать, обожал тоже всякую книжку, без малейшего отношения к ее содержанию, точь-в-точь так, как я заочно обожал невесту дяди Александра… по одной фотографической карточке’. Такими парадоксальными скачками, но неудержимо совершалось мое собственное ‘преображение’.
Не следует, однако, думать, что я теперь только и делал, что священнодействовал. Я далеко не был таким ‘паинькой’. Напротив, я с еще большим увлечением каждый вечер посвящал уличному спорту с моими прежними сподвижниками по этой части, тем более что я теперь в их глазах не был уже ‘прежним’, а был герой, на целую голову переросший их всех, побывавший чуть ли не в Другой части света, о чем им и во сне не могло сниться. А одно священнодействие в библиотеке чего стоило в их глазах! Кто из них был еще другой, который бы удостоился так близко стоять к этому новому, таинственному храму? Кто мог им, кроме меня, передать о всех тайнах этого храма и ‘других стран света’? Таким образом, мало-помалу преображался и спорт нашей ребячьей улицы.

VI

Накануне освободительной битвы. — Скрытый масон. — Обольщения ‘высшей’ культуры.

Начало нынешних рождественских каникул накануне 60-го года отличалось совершенно своеобразным характером. Наша семья вместе с близкими знакомыми была охвачена лихорадочной подготовительной деятельностью к чему-то далеко не-говорившему о близком праздничном отдыхе и покое. Отец, что называется, разрывался на части: никогда, кажется, не сваливалось на него столько обязанностей и забот, как в эти дни. Воспользовавшись приездом молодежи, он тотчас же сдал все устройство библиотеки в ее руки, забегая в нее только урывками. С раннего утра он уже бежал в дворянский дом, где в качестве временного секретаря дворянства и вместе смотрителя он следил за спешным приведением к концу обширного ремонта дома, долженствовавшего предстать перед ожидавшимся необычно большим съездом дворянских депутатов во всем возможном блеске, в полдень он ехал к предводителю с кипой докладов, а затем в комитет по крестьянскому делу. Спешно пообедав, он уже бежал опять на частное собрание к Николаю Яковлевичу, а вечером долго беседовал с дядей Александром, читая какие-то обширные доклады с длинным рядом цифр, которые он писал по ночам. Нередко по вечерам же к нам забегал сам Николай Яковлевич, один или с кем-нибудь из знакомых дворян, не раздеваясь, они наскоро наводили какие-то справки, о чем-то шептались и с нервной торопливостью бежали опять куда-то или же так, нераздетые, просиживали за переговорами целые часы. И отец и Николай Яковлевич все время были в таком возбужденно-нервном настроении, в каком я их еще никогда не видывал. Очевидно, готовились события большой важности, смысл которых для меня был, однако, еще скрыт под таинственной завесой. Как-то, кажется в сочельник, уже вечером поздно прибежал Николай Яковлевич и с взволнованной торопливостью передал отцу пачку свежих брошюр.
— Уже готово? — спросил отец.
— Готово. Вот это для вашей библиотеки и для продажи.
— Так ничего и не изменили?
— Нет! — выразительно сказал Николай Яковлевич и, с отчаянной решимостью махнув рукой, убежал опять.
Отец ничего не сказал, но тотчас же спрятал брошюры в ящик стола и запер на ключ, может быть обеспокоенный моим присутствием.
Содержание этой брошюры, очень серьезной, как тогда говорили, по опубликованным данным, я теперь уже не помню, вероятно, я если и читал тогда ее, то мало понял, так как она была наполнена статистическими таблицами, в которых я тогда совершенно не умел разбираться. Но это была та брошюра, которая подала повод к ожесточенной полемике между представителями местного общества. В ней были сгруппированы чрезвычайно резкие выводы относительно экономического и правового положения крепостных крестьян…
Спустя несколько месяцев после появления этой брошюры нашего экспансивного Николая Яковлевича уже не было в нашем городе…
Рождественские праздники продолжали проходить у нас в той напряженно-деловитой атмосфере, которая так не похожа была на прежнее неизреченно-благодушное настроение, с которым они проводились обыкновенно раньше.
Благодаря общему возбуждению, порожденному все более проникавшими вглубь провинции слухами о реформах, наш дом, особенно теперь, в свободное праздничное время, еще более чем прежде стал буквально осаждаться разнообразными обывателями глухой провинции — и дальними родственниками, и знакомыми из бедного сельского духовенства, и кое-кем из мелкопоместных дворян, и, наконец, совсем незнакомыми, преимущественно из крестьян ‘как мужеска, так и женска пола’, которые шли и ехали к нам для ‘проверки’ разных ‘слухов’, тревоживших их своей настойчивостью и часто невероятностью. В объяснениях с ними, за частым отсутствием отца, приходилось принимать участие всем нам: и матушке, и дядям, и даже иногда мне. Объясняться с ними приходилось мне, конечно, мало, ко слушал и наблюдал я их с большим интересом. Среди них было немало очень своеобразных личностей, некоторые из них были мне раньше хорошо знакомы, как давнишние посетители нашей кухни и излюбленные собеседники моей матери. Впоследствии образы их часто всплывали в моем воображении со всей их своеобразной поучительностью.
Между тем, чем ближе к Новому году, тем все больше наш город начал наполняться дворянами из уездов. Каждый день все новые возки, кибитки и старинные дормезы шестернями и цугами мчались по Большой и Дворянской улицам, развозя по гостиницам и знакомым домам дворянские семьи. Наш малонаселенный и скучный городок в этом случае оживлялся необыкновенно, а в этот год особенно. Немногочисленные гостиницы переполнялись быстро, магазины и лавки торговали так только один раз в три года, все чистые отделения гостиниц кишели гостями, которые за одну неделю окупали целый год. Портные и модистки изнемогали под бременем заказов. На улицах царило давно не виданное оживление. Дворянский дом с утра до вечера осаждался дворянами, заглядывавшими в него под видом разных ‘справок’, главным образом с целью повидаться и побеседовать друг с другом, а так как их, до публичных собраний, в главные залы пока не пускали, то они, узнав о существовании библиотеки, целыми толпами стали ‘обозревать’ ее, не столько интересуясь тем, что в ней есть, сколько возможностью покурить и поболтать с приятелями. Как ни интересно было для меня увидать и наблюдать сразу такое множество разнообразных представителей передового сословия, но я был очень огорчен, когда в конце концов с началом депутатских заседаний мой ‘храм’ был превращен в буфетную и раздевальню, а посетители совершенно забыли о его специальном назначении.
Наступил Новый год. Заново, роскошно, по тому времени, отделанные залы дворянского дома должны были впервые открыться для избранной публики: сегодня был назначен литературно-музыкальный вечер с танцами. Отец волновался уже с утра, так как предполагался ‘генеральный’ обход всего дома предводителем с депутатами, а вместе и библиотеки. Отец, уходя, сказал, чтобы я и дядя Сергей приходили к двенадцати часам в библиотеку на помощь ему. Это меня тоже немало волновало, тем более что отец обещал взять меня на литературный вечер. До сих пор я никогда не присутствовал на светских торжественных собраниях, кроме довольно вялых и официально гимназических актов и единственного случая, когда нас, гимназистов, водили в дворянскую залу на угощение конфетами по случаю приезда какого-то высокого гостя.
Мы с дядей уже давно были на своем посту в библиотеке, когда, наконец, обойдя залы дворянского дома, предводитель с некоторыми депутатами и канцелярской свитой появился в библиотеке. Мне уже давно хотелось побольше узнать этого ‘таинственного’ для меня предводителя, имя которого чуть не ежедневно упоминалось в нашем доме, а в наших интеллигентных компаниях его иначе не называли, как ‘старый’ или ‘скрытый масон’.
Вначале это прозвище меня мало интересовало, но когда по приезде нашем дядя Александр как-то, обращаясь к отцу, спросил: ‘Ну, а как же ваш скрытый масон поживает?’ — я тут же пристал к нему за разъяснением. Хотя из кратких полунамеков дяди я мог понять только, что наш предводитель когда-то, в очень давнее время принадлежал к какому-то ‘тайному недозволенному сообществу, распространявшему запрещенные сочинения’, однако это меня сильно теперь заинтересовало. Так вот он каков, этот ‘наш’ предводитель! Он, значит, тоже косвенно прикосновенен к той легенде, тайны которой еще недавно только чуть раскрылись передо мной. Понятно, с каким нетерпением я ожидал его ‘увидать поближе’, так как до сих пор я видел его только издали, когда он приезжал иногда в гимназию в качестве попечителя или присутствовал на гимназических актах.
Это был уже очень почтенный старичок, среднего роста, сутуловатый, высохший, как стручок, на необыкновенно подвижных тоненьких ножках, с головой, покрытой жидкими седыми волосами, которые он, повидимому, старался причесывать ‘по-суворовски’, черты его бритого сухого лица, с таким же длинным сухим носом, были тоже чрезвычайно подвижны, а маленькие серые добродушно-острые глазки бегали с предмета на предмет, как мышата. Облаченный, как в ризу, в расшитый золотом дворянский мундир, с треуголкой .подмышкой, он казался мне сначала комичным.
— Не правда ли, как это все хорошо? Что? А? Как это умно!.. А? Что? Неправда ли? А? Что? — быстро говорил он, перебегая глазами с одного спутника на Другого и переходя от шкапа к шкапу, когда отец давал ему объяснения.
— Благодарю, благодарю тебя, Николай Петрович, — говорил он отцу. — Ты мне удружил этим, как никогда… Да… А? Что?.. Я очень рад, что мог тебе помочь в этом… Давно, давно пора было!.. Не правда ли? А? А ведь вот, кроме него, никто этого не придумал… А? Что? — продолжал он сыпать своей любимой поговоркой.
— А это кто? — вдруг спросил он, нечаянно заметив меня спрятавшимся за бюст Гомера.
— Гомер, ваше-ство, — подсказал кто-то.
— Нет, нет… Вот кто это спрятался тут…
— Это, ваше-ство, мой старший сын, — сказал отец, извлекая меня, красного как кумач, за рукав из-за Гомера. — Мой помощник, — прибавил отец.
— Это твой помощник?.. А? Что?.. Ты понимаешь, мальчик, что это значит?! Помощник?.. А? Что?.. Понимаешь? — вдруг спросил он меня. — Ведь это твое счастье, мальчик, редкое счастье… Понимаешь?.. Ведь до твоего отца ничего здесь этого не было… Люби отца, люби и помогай ему всю жизнь… А? Что?.. — спрашивал он меня, ласково играя глазами и обращая ко мне ухо. Но я только в ответ краснел и пыхтел.
— Хорошо, очень хорошо!.. Благодарю тебя, Николай Петрович, еще раз… Ты очень удружил мне. Я рад, очень рад, что это устроилось при мне, — говорил он при уходе. — Это честь мне и вам, господа… А? Что? Не правда ли? — обратился он к депутатам.
Но я уже не слыхал, что ему отвечала его свита за дверями. Я схватил фуражку и побежал домой, чтобы поделиться новыми впечатлениями. Признаться сказать, мне ‘наш’ маленький предводитель, этот ‘скрытый масон’, очень тогда понравился, и я радовался при мысли, что именно он будет покровителем моего нового ‘храма’. Но — увы! — я и не предполагал, что дни его предводительствования уже сочтены. Мне с ним, спустя несколько лет, пришлось снова видеться и даже беседовать, но уже совсем при иных условиях.
Как ни заинтересовала меня личность старого масона, уложенная, как в футляр, в дворянскую ризу, но мысль, что сегодня вечером я, мальчик уличного спорта, впервые буду присутствовать на ‘торжественном’ собрании в честь литературы и искусства (так в моем воображении рисовался мне предстоящий литературно-музыкальный вечер), поглощала все мое существо. Я читал и без конца перечитывал афишу с таинственными для меня именами артистов. Еще раньше долетали до меня слухи, что ‘передовые’ дворяне решили нынче устроить концерт с небывалой помпой, чтобы ‘подготовить настроение’, что кто-то из них должен был ‘привезти’ из Москвы крупные артистические силы. И вот я был ‘там’, в роскошном зале, сияющем от тысячи ‘калетовских’ свечей в люстрах и канделябрах, переполненном разодетой дворянской публикой… Я слышал ‘знаменитого’ комика Живокини, читавшего из Беранже и из ‘Горя от ума’, слушал чарующие звуки скрипача-виртуоза, переливчатые трели ‘самодельных’ певиц и певцов-любителей и ‘видел’, как читал что-то ‘смешное’ из Щедрина известный мне ‘передовой’ дворянин, добродушный толстяк-юморист, часто бывавший у нас. О Щедрине я тогда не имел еще никакого понятия, кроме легенды об его ревизорстве, да слышал, как говорили, что чтение ‘из него’ публично считалось тогда очень рискованным ‘либеральным’ выступлением… Впечатление на меня было в полном смысле ошеломляющее… Это было для меня настоящей феерией… Моей юной души впервые коснулось обольщение блеском ‘высшей’ культуры, и, Бог весть, сколько в этот вечер всколыхнулось в моей душе темных, еще несознательных стремлений, инстинктов, порывов… В сущности весь этот литературно-музыкальный вечер был, конечно, не больше как житейская мелочь, на которую мы привыкли смотреть с обыденной точки зрения, как на явления эфемерные и преходящие. Но сколько раз пришлось мне убеждаться, какое огромное значение могут иметь эти мелочи на дальнейшую судьбу иного юного существа. Нередко это влияние бывает более роковым и решающим в его жизни, чем иные крупные и трагические события, которые могут сильно поразить его временно, но не затронуть глубоко его внутреннего духовного существа.

VII

Генеральное сражение. — Старая гимназия и мои странствования в ‘величественном лесу’, — Моя новая миссия и новое противоядие ‘всей системе’.

Следующие дни я был еще весь под впечатлением этого феерического для меня вечера, а между тем вокруг меня разыгрывались события чрезвычайной важности в жизни и нашей семьи и многих других. На другой же день после концерта с утра начались заседания дворянских депутатов. Отец уходил рано и возвращался поздно, усталый и взволнованный. Обыкновенно его уже ожидали у нас дяди и кто-нибудь из знакомых, жаждавшие узнать из первых рук о ходе дела.
— Ну, теперь начинается! — однажды сказал, возвратившись, отец. — Я очень боюсь за Николая Яковлевича, его так разносят, что хоть не показывайся… Брошюру его читают нарасхват… Шум, гам, споры, чуть не до драки… Признаться, даже я не ожидал, что у нас так много еще крепостников. Завтра, поди, будет генеральное сражение.
Что это предстояло за генеральное сражение, между кем и почему, я все еще понимал очень смутно, но меня снова охватило такое страстное желание опять увидать роскошный дворянский зал, переполненный народом, такая жажда новых впечатлений, что я неотступно пристал к отцу взять меня завтра с собой ‘поглядеть хоть в щелку’ на то, что происходит в собрании.
— Ну, хорошо, — сказал он, — приходи завтра в библиотеку… Там увидим.
Дворянский дом с вереницей подъезжавших к подъезду богатых саней и карет выглядел внушительно. Седой швейцар в маскарадном костюме, с. булавой и в треуголке так угрожающе посматривал на кучеров и лакеев, оказался давно знакомым мне добродушным стариком-сторожем, который чуть ли не носил меня еще на руках, он, конечно, тотчас же милостиво отворил мне двери недоступного теперь для многих смертных святилища, Я быстро, как мышь, проскользнул между рядами лакеев в библиотеку, которая теперь, как я уже говорил, была закрыта для читателей и превращена в раздевальню и буфет, а затем задним ходом поднялся наверх, в ‘парадные’ комнаты, где отец и поместил меня около полуотворенной двери, ведущей в зал. Все то же, как и на концерте, все так же чинно и торжественно сидит публика, только ее меньше, и вся она во фраках и мундирах, да на эстраде за длинным столом вместо артистов блестел золотом шитых мундиров целый ряд важных дворянских особ… Кто-то что-то читал долго и утомительно… Кто-то что-то возражал… До меня долетали только смутные звуки… Но вот чтение стало прерываться какими-то возгласами, потом шиканьем… Потом вдруг как будто что-то сорвалось, и зал наполнился невообразимым шумом: громкие аплодисменты, шиканье, угрожающие крики, грохот стульев и топот ног — все перемешалось… Я ничего не понимал и как-то невольно, сгорая любопытством, просунул голову в дверь, как вдруг отец, заметив меня, взволнованный и бледный, схватил меня за руку и сказал: ‘Ступай домой… сейчас же!.. Больше тебе нечего здесь делать’.
А вечером, когда собрались все наши, ожидая с нетерпением возвращения отца, он, усталый и удрученный, сказал, вернувшись: ‘Ну, теперь шабаш!.. Наш старик окончательно заявил, что он уходит и больше баллотироваться не будет…’ А затем он долго сообщал о том, как позорно вели себя крепостники, что никто этого не ожидал, что они чуть не сорвали все заседание, бросившись, схватив стулья, на передовых дворян и членов от правительства, что некоторые угрожали даже предводителю, что старик был очень огорчен… Отец еще долго передавал эту эпопею ‘генеральной битвы’, между прочим, меня в ней тронуло то, что касалось ‘нашего старого масона’, который почему-то особенно стал близок моему сердцу после знакомства в библиотеке, и мне казалось, что с уходом его должно было что-то круто измениться и в нашей семье.
Известия, принесенные отцом, действительно были очень тревожны, тем более что, как я узнал впоследствии, на этом роковом заседании был прочитан и доклад моего отца кем-то из передовых дворян (так как сам отец, не будучи дворянином, не имел права читать его от своего имени), который очень не понравился большей части крепостников, знавших, что его одобряет и сам предводитель. Таким образом, судьба нашей семьи была близко связана с ‘старым масоном’, в непосредственно близких отношениях к которому мой отец стоял три трехлетия. Все мы теперь с тревогой ожидали исхода дворянских выборов. Опасались, что крепостники проведут своего кандидата, но победили умеренные, выбрав в предводители добродушного ‘мягкотелого’ дворянина, не способного ни на какую крупную инициативу и не желавшего круто порывать с традициями старого предводителя. Таким образом, все осталось как будто пока по-старому, только как-то вскоре таинственно исчез Николай Яковлевич, которого я встретил спустя уже более десяти лет, да старый масон ушел на покой. Но он был привязан к отцу и часто вызывал его к себе ‘побеседовать’.
— Ведь мы сделали свое дело? Не правда ли? А? Что? — любил он повторять каждый раз, когда приходил к нему отец. — Ведь уж теперь этого дела не переделаешь? Как ты думаешь? А? Что? Ну, я и рад… Я сделал свое дело… И мне пора на покой…
Так закончилась в нашем захолустье ‘освободительная битва’ почти накануне 19 февраля.
Наконец, праздничное настроение в нашем городке стало стихать: дворяне разъезжались, а я с нетерпением ждал того дня, когда, наконец, мой новый храм освободится от дворянских шуб и бутербродов и я, наконец, снова начну в нем священнодействовать.
Наступил этот день, библиотека была открыта для публики, и я уже с утра с величайшим удовольствием поселился среди ее безгласных обывателей. Но в этот же день уезжал обратно в Р. и дядя Александр. Удивительное дело, во все каникулы никто из нас не обмолвился ни одним словом о ‘новой’ гимназии и о моей обратной туда поездке, как будто я никогда в ней не бывал. И только теперь вдруг этот вопрос встал во всей его реальной наготе.
— Ну что ж, Коляка, поедешь со мной назад, — спросил меня дядя, когда я с необыкновенным интересом погрузился в разглядывания каких-то роскошных иллюстраций.
Я вспыхнул от неожиданности. Мне почему-то казалось, что этот вопрос давно решен.
— Нет, дядя, — твердо отвечал я, — я не поеду теперь.
— Ну, я так и знал, — сказал он, улыбаясь. — От добра добра не ищут. Так, что ли? Ну, прощай! — грустно прибавил он, целуя меня.
И мне вдруг так стало жалко и его и ‘новой’ гимназии, что я чуть не расплакался и со слезами на глазах бросился ему на шею.
— Не плачь, — сказал он, — и в вашей гимназии скоро будет лучше. Помогай папе! Теперь перед тобой хорошее дело, — кивнул он на шкапы с книгами.
Вот и опять она, старая гимназия. После праздников, связав в узелок учебники, я двинулся по старой, знакомой дороге. Странное дело, теперь гимназия уже не вызывала во мне чувства какого-то полувраждебного, полубоязливого отношения, как прежде. Даже встреча с Аргусом, который ехидно сказал мне: ‘Что, брат, недолго усидел в хорошей-то гимназии? Должно быть, в гостях хорошо, а дома-то лучше’, — не вызвала во мне обычного раньше предчувствия чего-то гнетущего и пугающего: я даже как-то весело-снисходительно улыбнулся на его ядовитое приветствие, как будто он был не прежний Аргус, а его преображенный двойник. Да и все мне долгое время казалось двойственным. Когда я входил и садился в класс, мне казалось, что и товарищи, и учитель, и самая комната — все это прежние, старые, а как будто какие-то уже иные,все как будто то же, но и не то. Я долго еще путал имена и лица моих одноклассников и учителей: стоило мне закрыть глаза, и мне уже представлялось, что на кафедре сидит мой любимый ‘новый’ учитель, юноша-историк с капелькой на носу, а не старый, весь пропахнувший нюхательным табаком ‘брюзга’, душивший нас хронологией разных битв и походов и напечатанным на оберточной бумаге спекуляторским учебником книгопродавца Зуева. И даже этот самый ‘брюзга’ стал казаться мне более добродушным и комичным, чем враждебно отталкивающим. И вот то, что внесла в мою душу новая гимназия ‘примиряющего’, я бессознательно принес с собой и сюда.
Да и в атмосфере самой старой гимназии стали замечаться некоторые признаки ‘преображения’: заскорузлая кора старой системы, хотя медленно, стала местами подаваться и трескаться под напором новых веяний. Появились кое-какие новые учителя взамен старых, вроде француза парикмахерского типа и некоторых других, появились новые учебники. Положим, это были не Бог знает какие приобретения, а все же прогресс. Да и старички наши порасшевелились до того, что учитель истории изменил Зуеву, заменив его более современным, а учитель русского языка в четвертом классе прочитал ‘Старосветских помещиков’, вызвав неописуемый восторг. Заметно было, что и экзекуций не производилось уже так часто и усердно, как раньше. Видимо, и наша бурса ‘прогрессировала по-своему’, хотя и с великим трудом. Атмосфера рутинного, скучного и вялого продолжала висеть над ней еще беспросветно. При всем том ‘примиряющем’, что внесла в мою душу новая гимназия, я, однако, еще и теперь не находил в старой гимназии того интимно-привлекающего, хотя бы в микроскопических дозах, что могло бы меня духовно связать с нею. Жизнь моя снова раздвоилась, но только теперь, вместо спорта ребячьей улицы, меня всецело пленила библиотека. Все, что было в гимназии, продолжало быть для меня чем-то чуждым, формальным, мертвенным, все, что трепетало первыми вспышками зарождающейся страсти к свободному духовному развитию, — все это было в моем ‘новом храме’.
Но чем таким был для меня в то время этот новый храм? Я сравнил бы его с чудным величественным лесом, в котором в торжественном созерцательном покое, окруженные молодой веселой порослью, высились громадные колонны-деревья, унося к небу свои зеленые короны. И вот я в каком-то полусне, обвеянный грезами, блуждал по этому лесу почти без проводника, без компаса, не видя определенно перед собою ни дорог, ни тропинок.
Так целыми часами по вечерам сидел я в своем храме, блуждая как зачарованный в хаосе образов, проносившихся перед моими умственными очами. Для меня все было полно таинственных, поражающих откровений, и я безбоязненно и с чистой детской доверчивостью переносился от какого-нибудь ‘Никлас — Медвежья лапа’ и других романов Зотова к Шиллеру и Шекспиру и от Поль де Кока — к беллетристике ‘Современника’.
Хорошо или дурно было для меня такое бесконтрольное блуждание среди бесконечного разнообразия образов, созданных человеческим воображением, я затруднился бы ответить определенно. Быть может, было лучше, что я воспринимал непосредственно все, что давал мне мой ‘храм’, и тем навсегда охранил свой ум от узких пут того или иного руководительства и привык выше всего ставить духовную независимость. Притом же я чувствовал, что мною инстинктивно руководило что-то, уже раньше заложенное в мою душу, какой-то таинственный путеводный огонек, при мерцающем свете которого я мог в большинстве случаев различать, что было достойно внимания и восторга или же индифферентного отношения. Несомненно, тут играли уже немалую роль те ‘легенды’, которые с самых малых лет не переставали пленять в разнообразных вариациях мое воображение, таинственно и несознаваемо сохраняясь в самых укромных уголках моей души.
Так или иначе, мой ‘новый храм’, несмотря на мое бесконтрольное хозяйничанье в нем, был и остался в моей памяти в конечном счете исключительно источником чистых и возвышенных представлений.
Я по натуре, однако, не был исключительно созерцательным и замкнутым в самом себе, меня с самых ранних лет, несмотря на присущую мне тогда робость и застенчивость, всегда влекла к себе живая жизнь и люди. И вот, едва только я немного осмотрелся в своем новом храме, как уже у меня явилось желание прежде всего посвятить в его таинства своих сподвижников по уличному спорту. Не прошло и нескольких месяцев, как многие из моих товарищей были уже завербованы мною в ‘литературный союз’.
Осуществилось это тем более легко и скоро, что большинство моих тогдашних товарищей было из семинаристов, на ‘вольных’ квартирах которых, среди великовозрастных учеников, уже существовали такие ‘тайные’ союзы (вся конспиративность которых заключалась лишь в чтении ‘светских’, хотя бы и самых благонамеренных, сочинений). В описываемые мною годы в семинарии вообще уже духовные запросы, как среди многих учителей, так и воспитанников, стояли значительно выше, чем в гимназии, где духовное развитие, за редкими исключениями, стояло на очень низкой степени, даже ученики старших классов почти не имели понятия об иных книгах, кроме схоластических учебников, если в их семьях не было собственных библиотек, о русской же классической литературе имели кое-какое смутное представление лишь по отрывкам из хрестоматии. Понятно, почему, едва только открылась наша библиотека, самыми первыми подписчиками в ней и наиболее усердными читателями и посетителями явились прежде всего учителя семинарии и семинаристы, а самыми редкими — гимназисты, хотя последние не подвергались за это репрессиям начальства, как семинаристы, которым вскоре было запрещено бесконтрольное пользование библиотекой. Это последнее обстоятельство неожиданно придало моей ‘просветительной’ деятельности довольно широкие и своеобразные формы: как-то само собой я сделался неустанным поставщиком ‘тайной’ духовной пищи для всех моих семинарских сверстников, алкавших и жаждавших ее. Это продолжалось во все последующие годы моего пребывания в гимназии, что, признаться сказать, приносило немало огорчений моему отцу, то получавшему строгие внушения и предупреждения со стороны высшего семинарского начальства, то узнававшему, что немало его книг было конфисковано этим начальством на руках юных читателей. У одного из инспекторов семинарии, за немного лет его деятельности, образовалась даже довольно порядочная библиотека, исключительно составленная из этих и других приобретаемых учениками ‘недозволенных’ книг. Такие репрессии по части свободного чтения послужили только к усилению нашей энергии на поприще взаимного самообразования и большему умудрению нас в деле конспирации: спустя два года было уже положено начало существованию тайной семинарской летучей библиотеки, которая, кочуя по чердакам, подвалам и погребам обывательских домов, в течение многих лет с большим успехом обслуживала духовные нужды целого ряда юных семинарских и гимназических поколений.
Так властные веления живой жизни создавали новое противоядие всему, что ломало и угнетало маленькую человеческую душу. Из этого источника мы начали пить с тою же беззаветностью, с какою недавно отдавались спорту ребячьей улицы. И было нам благо…

ЮНЫЕ ГОДЫ

I

‘Освободительные’ будни. — Неудачные приключения ‘свободного стана’.

Наступил 61-й год — год ‘великой исторической эры’… Характерно, однако, то, что, несмотря на напряженное состояние, которое переживали в течение нескольких лет окружающие меня близкие люди в преддверии этой эры, отдав на возможную для них подготовку ее всю свою духовную энергию, самое завершение ‘великого акта’ 19 февраля осталось в моих воспоминаниях в самых смутных и будничных очертаниях. Объясняется ли это тем, что само высшее начальство, повидимому, считало необходимым, ввиду якобы государственных соображений, обставить опубликование этого акта возможной таинственностью и ‘скромностью’, или тем, что мои близкие уже заранее изжили весь духовный подъем медовых месяцев ‘крестьянского освобождения’ и формальное завершение его ‘манифестом’ являлось для них лишь простой ‘юридической санкцией’, значительной степени, кроме того, отравленной ядом сомнений, разочарований и жутких предчувствий… Так или иначе, но 15 марта, день официального опубликования у нас манифеста 19 февраля, остался в моих воспоминаниях совершенно бесцветным и будничным. Был, конечно, торжественный молебен в соборе в присутствии всего местного генералитета, был для него прочитан с амвона манифест, но… ‘народ’, сам народ ‘отсутствовал’ столь же блистательно, как в эпилоге ‘Бориса Годунова’. О ‘народных же ликованиях’ ниоткуда не доходило никаких и слухов. Царили, повидимому, сугубые провинциальные будни.
Из ‘официальных’ проявлений, отметивших у нас ‘эру освобождения’, у меня остались в памяти только два характерных факта. Один — это получение, кажется в марте же месяце, одновременно с манифестом, ‘Положения 19 февраля’, которое в сотнях экземпляров было доставлено как в канцелярию дворянского собрания, так и в нашу библиотеку, где они буквально расхватывались заинтересованными лицами, так что я едва поспевал выдавать их покупателям. ‘Положение’, как известно, было очень объемисто, в формате писчего листа, и в общей сложности, со всякими приложениями, не менее 20 печатных листов. Понятно, что ‘Положение’ могло произвести должное впечатление на читателя только после довольно пристального и продолжительного штудирования его и не могло поэтому вызвать какого-либо единодушного эксцесса по поводу его появления, очень естественно, что и у меня в памяти не осталось ничего экстраординарного, что могло бы характеризовать отношение к нему наших обывателей. Очевидным было только то, что ‘крепостники’ чем более вчитывались в него, тем все таинственнее о чем-то друг с другом переговаривались и торопились принимать какие-то противодействующие ‘меры’, в близких же к нам кругах ‘Положение’ обсуждалось, так сказать, ‘постатейно’ и постепенно, вызывая то общее одобрение, то очень скептическое отношение. Передавая об этом, я уверен, что читатель не заподозрит, что и я, юнец, участвовал в этом ‘постатейном’ обсуждении, в котором я в описываемый момент еще очень немногое мог понимать, и, конечно, передаю только мое общее впечатление.
Другой характерный факт имел место несколько позднее. Был у меня приятель-гимназистик, тоже сын чиновника, с которым мы очень часто любили вместе читать, беседовать по этому поводу и даже пробовали пописывать кое-что, особенно он, так как я пока еще относился к этому занятию индифферентно или по крайней мере боязливо, предпочитая секретно упражняться в писании стишков ‘по Кольцову’ (которые мне тогда казались ‘самыми легкими’), и в то же время не стыдился еще списывать классные упражнения с тетрадок товарищей. Так вот, придя однажды к этому товарищу, я застал его за очень странным, если не сказать откровеннее, занятием. Перед НЕМ лежала стопка чистой почтовой бумаги, а рядом с ней другая, в которую он складывал уже каллиграфически написанные им какие-то письма, размером от 10 до 20 строк. Письма эти он копировал с десятка лежавших перед ним начерно набросанных чьей-то посторонней рукой различных образцов, а затем уже укладывал в стопки сообразно какому-то алфавитному списку. ‘Не хочешь ли помочь? — спросил он меня. — Ты ведь умеешь красиво и четко писать’. — ‘Попробую. В чем дело?’ — ‘А вот в чем: отцу заказано от начальства написать несколько сот благодарственных к царю-освободителю писем от имени крестьянских волостей по поводу манифеста девятнадцатого февраля… Ну, так понимаешь: очень просто — отец вот сочинил несколько образцов, а мне велел переписывать и, чтобы не все выходили уж очень одинаковы, поручил даже вносить и свои небольшие изменения или просто переставлять слова и фразы, только чтобы без смысла не вышло… Хочешь, так помогай. Отец обещал мне дать за это на книги… Только, чур, секрет!.. Никому ни слова… Это уж я только тебе… доверяю…’ Дело предстояло во всех смыслах любопытное. ‘Попробуем!’ — согласился я и с величайшим интересом стал вчитываться в образцы. Каждый из них заключал в себе первым делом заголовок: ‘От крестьян такой-то губернии, уезда и волости’, затем обращение, на выразительность и строгую корректность которого обращалось особенное внимание и которое варьировалось в таком роде: ‘Всемилостивейший и великий государь-отец’, или ‘Возлюбленный наш монарх, отец и покровитель’, или в патриархальном тоне: ‘Батюшка царь!’ и т.п. Дальше следовали уже самые верноподданнейшие излияния неизреченных благодарностей в стиле челобитных времен Алексея Михайловича. ‘Ну, вот тебе бумага, вот список волостей с буквы М… Качай!.. Если вздумаешь что написать по-другому — покажи мне’, — сказал приятель, и мы весело принялись за дело, так как дозволение вносить свои вариации в текст образцов побуждало нас к некоему игривому творчеству, которое доставляло нам немало ребячески-школьнического развлечения. Проработав с час в помощь товарищу, я, уходя, спросил его: ‘Что ж, будут их крестьянам читать на сходах?’ — ‘Ну, вот… еще канителиться!.. Прямо целой кипой отправят в Петербург — и шабаш!’
Было ли действительно поступлено так, как говорил приятель, наверное сказать не могу. Думаю, впрочем, что в этом случае приятель просто повторял то, что слышал от отца.
Так ‘сочинялась’ у нас в провинции официальная история освобождения.
Доподлинная история между тем шла своим путем, отражаясь так или иначе в каждой маленькой ячейке обывательского существования и все больше и больше захватывая в свой хаотический круговорот мое юное существо.
Само по себе появление манифеста 19 февраля об освобождении крестьян, несмотря на его крупное историческое значение, не могло затрагивать нас, разночинную массу, с такой непосредственной жуткостью, как это касалось двух прямо заинтересованных сторон — помещичьей и крестьянской. Но в общей даже сугубо-крепостнической и чиновничьей атмосфере нашего городка как-то полусознательно чувствовалось, что за этим ‘крестьянским’ освобождением скрывалось нечто еще более глубокое — какое-то иное, не только ‘крепостное’, но общее, духовное освобождение человеческой личности вообще. Так смутно чувствовалось всеми, даже нами, школярами, хотя никто ясно не сознавал, в каких определенных формах это должно сказаться. Надо перенестись воображением за 50 лет назад, в глушь нашей провинции, чтобы достаточно оценить все серьезное значение тех элементарно-наивных форм, в которых сказывалось это новое настроение в постепенно ‘преображавшихся’ людях.
Приближались летние каникулы, которые в последние три-четыре года были для нашей семьи, и прежде всего для меня, какими-то истинно духовными праздниками: приезд из столиц дядей, а вместе с ними и другой студенческой молодежи, съезжавшейся у нас на перепутье в свои уездные и деревенские Палестины, вносил столько неведомого, живого, освежающего и преображающего в заматерелые будни нашей провинциальной жизни. Чего стоило одно открытие библиотеки — этого моего ‘нового храма’, в котором я с таким захватывающим усердием священнодействовал! Естественно, что в последнее время я стал ожидать этих каникул с особым напряженно смутным волнением, в предчувствии новых, еще не изведанных откровений и ощущений… И я не ошибся: нынешние каникулы принесли с собою ‘нечто’, имевшее для меня лично некоторое как бы провиденциальное значение.
Еще стояли полупрозрачные сумерки позднего майского вечера, когда у нашего маленького трехоконного домика, немощеная дорога к которому наполовину заросла травой, наполовину была устлана густой пылью, неслышно остановилась тройка лошадей, заложенная в громоздкий тарантас.
Когда, догадавшись по фырканью у окон усталых лошадей, в чем дело, я выбежал с криком: ‘Они! они!’ навстречу долгожданным гостям, я был довольно строго остановлен тихим окриком дяди: ‘Ну, тише, тише! Не мешай!’ И я увидал, как приехавший дядя вместе с двумя студентами-товарищами, бесшумно, как тени, двигавшимися вокруг тарантаса, развязав веревки, потащили что-то громоздкое, закутанное войлоком, тихо и осторожно внесли в дом и уложили бережно на пол нашей маленькой зальцы, за этим тюком последовало еще несколько таких же, и, только уложив их, приехавшие стали целоваться со мной и с несколько взволнованно смотревшим, как мне показалось, на привезенные тюки отцом.
— Ну, все благополучно? — спрашивал он шепотом.
— Прекрасно. Все цело! — так же отвечал ему дядя.
— В полном виде, должно быть, забрали?
— Все до нитки…- Хоть сейчас в дело.
— Ну, ну… Немножко поторопились… Ну, да ничего, авось…
— А что?..
— До сих пор нет еще разрешения… Впрочем, губернатор обещал наверное…
— Ну, чего ж еще! Вас не обманут, — единодушно утешали отца молодые гости.
— Ну, ну! — соглашался отец, приглашая гостей оставить деловые разговоры до утра и идти закусить и отдыхать с дороги. Но я не мог успокоиться: и этот неожиданный, таинственный громоздкий тюк и напряженный шепот вокруг него так заинтриговали меня, что я никак не хотел ждать до утра разъяснения дела, хотя уже догадывался, по доходившим до меня раньше намекам, что ожидался какой-то ‘станок’ из Москвы.
— Ведь это ‘станок’? Да? Ну, дядя, скажите: ‘станок’? — приставал я, смутно понимая значение этого названия.
— Ну, хорошо: станок! И молчи… И чтобы у меня никому ни слова посторонним… Придет время — и ты узнаешь, и все будут знать… — строго сказал отец.
В этот раз на этом я и должен был успокоиться. Но зато утром я был вознагражден сторицею. Когда, проснувшись, я заглянул в зальце, в котором на полу вместе с тюками ночевала молодежь, я увидел, что все уже давно встали и хлопотливо возились около распакованных тюков, а посредине зальца стоял он, о котором так часто говорили намеками и по секрету в последний год в нашем интимном ‘интеллигентском’ кружке, как о чем-то таком мистическом, достижение чего для наших обывателей было равносильно чуду. И вот это ‘чудо’ теперь красовалось в нашем зальце *.
* Все это ‘чудо’ представляло собою лишь небольшой пресс, пригодный для оттиска набора в одну четверть среднего печатного листа.
— Вы уже успели распаковать и все уставить? — изумленно спрашивал вошедший со мной отец. — Эх, рано, рано вы! — качал он сокрушенно головой… — Не надо бы пока распаковывать.
— Ну что вы! Чего в самом деле в прятки-то играть? Ведь уж не маленькие же ребята! — возражала довольная молодежь. — Вот, посмотрите-ка — какова штучка!.. Целый месяц охаживали его да осматривали в Москве… Все изучили… Хотите? Самолично напечатаем сейчас все, что угодно.
— Ну, ну! Не очень храбритесь! — говорил отец, видимо все же очень довольный появлением в нашем зальце этого ‘чуда’, и с интересом вслушиваясь в объяснения молодежью самых мельчайших деталей.
— Вот теперь смотри! — говорил мне дядя. — Погоди, и тебя самого научим печатать.
— Все это хорошо, — говорил отец. — Только опять вас прошу: пожалуйста, до времени никому о нем ни слова.
Но осторожные предупреждения отца остались втуне. Уже к вечеру стали заходить кое-кто из интимных друзей нашей семьи, и, как будто случайно заглядывая в маленький кабинет, куда все же по настоянию отца был передвинут и спрятан он, они изумленно-весело вскрикивали: ‘А! Приехала штучка-то?.. Пора, пора! Не все же из казенного горшка похлебку хлебать… Пора и свой заводить’*. И, хитро подмигивая, они весело потирали руки и похлопывали отца по плечу.
* Намек на казенную типографию, почти исключительно обслуживающую официальные ‘Губернские ведомости’.
Через неделю, когда приехал дядя Александр из Р., в нашем зальце уже опять собрался наш интимный кружок, раньше принимавший такое деятельное участие в обсуждении крестьянского вопроса.
— Слышали, слышали! Привезли его?.. Да? — выкрикивал каждый, входя и особенно выразительно пожимая руку отцу. — Великолепно!.. Значит, начинаем? Пора, пора…
— Господа! надо повременить, — смущенно говорил отец. — В особенности надо избегать излишних разговоров об этом… Ведь нет еще разрешения… Мне говорят: ‘Вишь, чего захотели! Частную свободную типографию у нас, здесь!.. Э! Об этом надо подумать да подумать’…
— Вздор!.. Нечего на них обращать внимания… Не те времена!.. Пишите прямо в Петербург, — отвечали отцу. — А пока что — канитель тянуть нечего. Надо подготовляться энергично, чтобы с осени двинуть дело с своей газетой… Дело для нас новое, нас тоже не скоро раскачаешь…
— Начинать, начинать! Раз он здесь, с нами, наш собственный, значит дело в шляпе…
— Садитесь, господа… Будем вырабатывать программу, намечать сотрудников…
— Позвольте… Так нельзя, — возразил один из юмористов нашего кружка, почтенный толстяк из дворян, составивший себе в городе громкую известность мастерским чтением сатир Салтыкова-Щедрина. — Надо, господа, прежде всего окрестить нарождающееся детище… Все честь честью… Прошу приступить… А вот я, кстати, захватил с собой и проектец наименования, который у меня уже давно был обдуман… Прошу внимания и оценки.
И наш юморист, вынув из бокового кармана сложенный лист, тщательно развернул его на столе: это была заглавная виньетка.
— Прежде всего, господа, должен вас предварить, что это вовсе не плод моего юмористического легкомыслия. Напротив, здесь все строго взвешено и обдумано, со всех точек зрения: государственно-исторической, культурной, экономической и прочее… Известно ли вам, господа, что уездные гербы нашей губернии представляют собою некое эмблематическое изображение тех культурно-духовных приобретений, на вящее усовершенствование которых наш русский народ с усердием, достойным лучшей участи, потратил ни много ни мало — тысячу лет? Взять эти эмблемы в основу имени нового нашего органа показалось мне идеей поистине блестящей… Прошу взглянуть… Не находите ли — как, можно сказать, гениально-удачно удалось мне скомбинировать, например, хотя бы букву В из муромских калачей и вязниковского вяза?.. Или, например, букву И из переяславских селедок?..
— Браво, браво!.. Бесподобно! — закричала молодежь, разразившись веселым смехом. — Более удачное начало трудно придумать…
— Эх, господа, — вскричал мой экспансивный дядя Александр, — черт возьми, как у вас здесь стало бодро, весело, хорошо!.. Брошу я р-скую гимназию и переберусь к вам… Ей-Богу!.. Там теперь ничего не выходит… Пробовали было хотя бы у казенного станка неофициальный отдел в свои руки забрать: не дают! Ей-Богу, к вам сбегу.
— Ура! Нашего полку прибыло!
— Да я что — пустяки… А вот, господа, я для нашего здешнего дела заручился обещанием настоящего, заправского литератора… Только это пока секрет…
— Говори же по секрету: кого?
— ‘Бова’* из ‘Современника’!..
* Добролюбов, писавший под псевдонимом — бов.
— О, о! — крикнула в изумлении молодежь. — Ну, значит, начинаем!..
Вперед без страха и сомненья! —
продекламировал кто-то из них начало только что вошедшего в то время в моду стихотворения.
— Да, да, крестный! — сказал дядя. — Не падайте духом: хлопочите, устраивайте, организуйте — вы свое, а мы будем подготовлять свое…
— Что ж с вами делать! — улыбаясь, говорил отец, шутливо махнув рукой. Но все же, когда были зажжены свечи, он торопливо распорядился тотчас же закрыть закрои у окон и ‘убрать’ из зальца меня с прочей нашей детворой, первое ‘конспиративное’ собрание по поводу появления у нас ‘чуда’ уже продолжало заседать при вполне ‘закрытых дверях’ до поздней ночи. А еще через несколько дней я, вернувшись с гулянья, был несколько изумлен новой ‘конспирацией’, застав двери в наше зальце снова припертыми, толкавшаяся около них детвора таинственно и шепотом сообщила мне, что ‘там’ сидит новый гость, только что приехавший товарищ дяди Александра.
— ‘Бов’? — спросил я.
— Он, он самый!.. Только не велено нам туда входить. Я припал глазами к дверной щели, чувствуя, что никак не мог бы решиться на ‘безумный’ шаг — отворить дверь и лично предстать перед очи этого, еще невиданного мною, ‘самого настоящего’ писателя. На мое счастье, новый гость сидел как раз против моего наблюдательного поста, и я мог совершенно ясно разглядеть его молодое, серьезное, энергичное лицо и мягкие, глядевшие из-за очков, глаза, которые, казалось мне, иногда пристально как будто обращались к двери, замечали мое присутствие за нею и любовно улыбались мне. Увы! мое созерцание продолжалось только несколько минут. Я застал уже конец визита. ‘Бов’ поднялся, протянул руку отцу, расцеловался с дядей Александром и распрощался… навсегда. Никому из нас и, наверное, ему самому не могла в те минуты явиться страшная мысль, что это свидание — последнее и что эта, такая молодая, необычайно даровитая сила, едва только успевшая размахнуть свои могучие духовные крылья, была уже отмечена неумолимой судьбой… Его живой образ промелькнул передо мной поистине ‘как мимолетное виденье, как гений чистой красоты’. В то время я даже не мог и предчувствовать, что не пройдет и трех лет, как его духовный облик навсегда запечатлеется в моей душе, как одно из дорогих воспоминаний моей юности. В описываемое же здесь время я знал его только, так сказать, понаслышке, из рассказов о нем дяди Александра или из разговоров о его статьях молодежи и, наконец, из того, что я встречал его псевдоним ‘Бов’ в получавшихся в нашей библиотеке книжках ‘Современника’ под ‘серьезными’ статьями, в которые я в то время еще не дерзал заглядывать, а главным образом по разговорам, которые часто велись в последнее время у нас дома и в гимназии по поводу его статей о воспитании и в особенности о розгах.
Не могу удержаться, чтобы не упомянуть здесь кстати об одном трогательном эпизоде. Как-то в начале зимы этого года, уже поздним вечером, когда отец что-то писал за письменным столом, я сидел за учебником, а матушка что-то чинила, присев сбоку, к нам неожиданно вошел молодой, хороший знакомый нашей семьи, учитель семинарии. Он был бледен и сильно взволнован.
— Ужасное известие! — проговорил он.
— Какое? Что с вами? — быстро вставая, проговорил отец.
— Не слыхали еще? Умер… ‘Бов’!..
— Уже? Боже мой, как скоро! Мне еще недавно писал о нем брат Александр, что, как только он уехал лечиться за границу, его болезнь начала развиваться необыкновенно быстро…
Отец стал передавать учителю содержание писем, а он стоял, беспомощно опустив руки, в то время как глаза его были полны слез. Я невольно смотрел в его лицо, и мне казалось, что он сейчас разрыдается. Заметив мой взгляд, он протянул руку и, приглаживая мои волосы, сказал: ‘Помни: умер писатель, каких немного, которому вы обязаны тем, что уже больше не могут вас ни сечь, ни мучить. Не забывай его! Вырастешь — узнаешь об нем не это только…’
— Святая душа! — проговорила матушка, крестясь и вытирая слезы.
А когда я с отцом, проводив гостя, опять сидели за столом, матушка, войдя, тихо спросила отца:
— Так это он и был, дорогой, что малюток от иродовых детей спасал?
— Да, он.
— А как его звали?..
— Николай.
— Вот, Николенька, впиши… собственной рукой впиши, — сказала матушка, развертывая передо мною свое поминанье. И я несмелой рукой внес в него скромное имя ‘болярина Николая’ — имя Н. А. Добролюбова.
Посещение нашей семьи ‘Бовом’, повидимому, еще более оживило и подбодрило молодежь, которая все чаще собиралась у нас, чтобы окончательно выяснить и поставить дело устройства типографии и издания ‘свободной’ газеты. Так как осуществление последней мысли требовало солидного оборудования типографии, на что нужны были немалые средства, которых, повидимому, еще не имелось, а также и преодоления разных административных препон, то молодежь предполагала пока использовать привезенное ею к нам ‘чудо’ собственными усилиями… Скоро я имел великое удовольствие созерцать, как одним утром в наше зальце была внесена и установлена столяром первая ‘касса’, около которой тотчас же собрались наши студенты и начали разбирать привезенный ими же со станком шрифт. Работа закипела. Решили на первый раз ‘самодельным’ способом набрать и напечатать крохотную брошюрку невинного содержания. Не только меня, но и самую молодежь прежде всего увлекал и интересовал самый процесс новой для них и мало знакомой работы. Конечно, первые блины выходили ‘комом’: удалось кое-как, с грехом пополам, отпечатать десяток экземпляров шутливой рекламы о нарождении в г. В. первой ‘свободной’ типографии. Тем не менее это доставило молодежи немало веселого удовольствия. Но… дело на этом и застряло: оказалось, что привезенная ли из Москвы краска никуда не годилась, или что, кроме того, недоставало некоторых важных приспособлений, которых достать в В. в то время было невозможно, — оборудовать дело ‘самодельным’ способом так и не удалось пока. В ожидании, когда получится разрешение и с ‘оказией’ можно будет недостающее получить из Москвы, молодежь разъехалась на лето по деревням.
Однако попытка насадить ‘самодельным’ способом ‘свободное’ слово не совсем осталась безрезультатной.
Спустя некоторое время после разъезда молодежи и с наступлением семинарских каникул, когда у нас наступило полное затишье, на письменном столе отца вдруг появился большой конверт, за судьбой которого я наблюдал издалека, спрятавшись за дверь. Когда вечером отец стал разбирать на столе бумаги, он с удивлением стал рассматривать содержимое в конверте.
— Николя! — вдруг крикнул он. — Где ты? Позовите ко мне Николю.
Не торопясь и смущенный, я подошел к нему.
— Это твоя затея? Да? — говорил он, показывая на два почтовых листика с напечатанными на них странным образом бледной синей краской какими-то стишками.
— Да разве я умею печатать? — сказал притворно я.
— Ну, не запирайся… Что ж тут плохого? Хочешь быть поэтом… да еще сам себя печатать? Это ты ловко придумал… Только, видишь ли, настоящие поэты всегда пишут правду. А у тебя вот написано, что будто бы ‘поэт утонул в бальзамическом токе воздушной струи!’ То-то я думал: чего это ты стал летом в своей каморке по ночам сидеть? А это ты в бальзамической струе плавал… Ну, голубчик, какие же у тебя в каморке бальзамические струи, хотя бы и у открытого окна?.. Ты сам знаешь, что, к сожалению, как раз около твоей каморки навозный хлев… Ну, и потом насчет правописания… есть грешки…
Я покраснел до корня волос: первая критика показалась мне уничтожающей.
— Ты не смущайся уж очень… С кем вначале промахов не бывает, — утешал меня отец. — Но как это ты ухитрился напечатать? Краски нет, станок почти разобран… Удивляюсь! Ты, брат, какой-то новый способ изобрел… Познакомь, пожалуйста.
Польщенный и несколько утешенный словами отца, я тотчас же познакомил его с своим ‘изобретением’, на усовершенствование которого мною было потрачено немало остроумия и усилий, по крайней мере не меньше тех, которые, вероятно, были затрачены первобытным человеком на изобретение хотя бы первого иероглифа. Ларчик, впрочем, открывался просто. Я подкладывал под листы чистой бумаги листки цветной копировальной, брал из кассы требуемые литеры и, нажимая пальцами одну за другой на верхний лист, получал таким образом три-четыре отпечатанных копии.
— Ты, брат, перещеголял даже Гутенберга! — весело смеялся отец, — тот был только печатник, а ты еще и сам поэт!
Как-никак создавшаяся у нас с водворением ‘чуда’ литературная атмосфера захватывала и меня…
Кончились каникулы. Молодежь стала съезжаться, возвращаясь в столицы. Но прежнего оживления в нашей ‘атмосфере’ уже стало меньше: чувствовалось какое-то разочарование. Отец сообщил, что все его хлопоты пока не привели ни к чему, на будущее надежды еще меньше: нынешний губернатор (не ‘солдафон’), который был терпим еще во время подготовления реформы 19 февраля, теперь оказывался уже ‘неподходящим’, — и уже решено заменить его именно ‘солдафоном’ и что, таким образом, шансов на получение разрешения как на типографию, так и на газету становилось еще меньше. Молодежь разъезжалась в минорном настроении. А к концу года настроение стало еще более мрачным: получено было известие о смерти ‘Бова’, а затем письмо от дяди Александра, недавно женившегося, который писал раздраженно, что у них в р — ской гимназии подуло ‘реакцией’, что ему самому стало сильно нездоровиться и что ему советуют перейти на службу на Кавказ, где условия лучше как для службы, так и для лечения.
Таким образом, ‘чудо’, водворившееся было в нашем провинциальном домике, стояло без всякого действия, и никаких чудес произвести ему у нас было не суждено.
Охладел к нему и я. Сделав еще несколько попыток печатания ‘самодельным’ способом своих виршей, я в конце концов нашел, что значительно продуктивнее было просто переписывать собственные ‘творения’, чем практиковать изобретенный мною ‘доисторический’ способ печатания. Но меня не оставляла еще мечта, что молчаливо и сиротливо как-то стоявший станок вновь соберет вокруг себя молодежь и, одухотворенный, заработает, наконец, ‘по-настоящему’ и будет творить у нас те чудеса ‘свободного слова’, о которых так много и так восторженно говорили у нас полгода тому назад… и — почем знать? — быть может, удостоюсь и я в будущем быть сопричастным этим чудесам. Признаться, я с особым нетерпением ждал теперь рождественских каникул, хотя и знал, что молодежь не всегда на них раньше приезжала. Ожидания мои отчасти сбылись, но результат оказался совсем неожиданным. Приехали только дядя Сергей и его неразлучный товарищ, тоже медик, мой бывший учитель. Оба они были люди ‘серьезные’, деловитые, а потому обычно и более молчаливые. Теперь же их серьезная деловитость особенно бросалась в глаза. Прежнего воодушевления и оживления нашей атмосферы с их приездом, однако, не было и следа.
Пробыв у нас в доме почти безвыходно два первых праздника, они однажды вечером вдруг принялись усердно разбирать и запаковывать станок со всеми принадлежностями. Повидимому, они занимались этой операцией до поздней ночи, и я заснул, не дождавшись ее конца. На рассвете я только сквозь сон смутно слышал звякавшие бубенцы у наших окон, а когда встал, то уже не было ни дяди с товарищем, ни ‘чуда’ со всеми его аксессуарами.
Я был не столько изумлен этим исчезновением, сколько удручен каким-то зловещим запустением, которое с тех пор водворилось в нашем зальце. Вероятно, я расспрашивал отца, куда все девалось, но уже не помню, что он мне отвечал: наверное, он отделался от моих расспросов какими-нибудь неопределенными намеками. Сам он был расстроен, нервен и хмур и целый день вместе с нами и прислугой убирал сор, оставшийся после уборки станка, и все, что могло напоминать о его существовании у нас. А вечером я случайно увидал, как в нарочно затопленной в кухне русской печи отец самолично сжигал все это с последними остатками поломанного и неразобранного шрифта. Все это предвещало мало хорошего.
Так печально закончилась первая попытка насаждения в нашей провинции свободного и независимого слова… и — увы! — уже было не за горами начало крушения и того ‘нового храма’, который был у нас воздвигнут усилиями ‘преображенных людей’.
Когда мне, несколько лет спустя, уже студентом приходилось приезжать в свои родные Палестины, с каким грустным умилением я всякий раз вспоминал наш маленький печатный станочек, который уже одним своим присутствием возбуждал столько благородных мечтаний и порывов! Впоследствии я услыхал кое-что о его дальнейшей судьбе: после таинственного исчезновения из нашего дома ему посчастливилось найти более подходящее место, и в течение нескольких лет он не переставал работать ‘по-настоящему’, неуклонно выполняя выпавшую ему на долю тяжкую миссию — служить независимому свободному слову во имя истины и справедливости. Затем сведения о нем исчезают, и дальнейшая его судьба покрыта мраком…

II

Эксцессы в практике старой системы. — Духовная осиротелость нашей семьи. — Первые отклики ликвидационного периода.

Я уже упоминал раньше, как в общей окружающей атмосфере смутно чувствовалось, что во все прежнее, ‘старое’ должно было внестись и вносилось что-то новое и что еще более, конечно смутно, чувствовали это даже мы, школяры, и всего острее, быть может, именно я. Мне тогда было шестнадцать лет. Последние годы не прошли для меня бесследно: мой ‘новый храм’, несомненно, ‘преображал’ меня неуклонно. Но как, в каком направлении? Я не мог бы ответить… Мое юное существо все еще, как и раньше, двоилось, и теперь эта раздвоенность чувствовалась мною временами особенно остро. С одной стороны, я сознавал, что мой духовный горизонт благодаря чтению и окружающей ‘освободительной’ атмосфере раздвигался все шире, охватывая такой массой новых представлений, что я жил среди них, как опьяненный не имея сил достаточно определенно разобраться в них, с другой — я, однако, все еще ‘учился’ в гимназии далеко не успешно, продолжая представлять собою самый заурядный тип школяра, отбывающего всякими правдами и неправдами повинность гимназической ‘учебы’, со всеми обычными приемами наивного надувательства и себя и начальства. Разница, однако, в моем отношении к этому школярскому поведению прежде и теперь была очень ощутительна: меня в глубине души начинал уже снедать хоть и плохо сознаваемый еще стыд за глубокую ненормальность этой двойственности, и в то же время меня мучило досадливое сознание, что я был бессилен упразднить одними личными усилиями ту пропасть, которая все глубже и глубже росла между тем, что мне давал мой ‘новый храм’, и продолжавшимся все еще бурсацизмом рутинного преподавания в нашей гимназии.
Подобную же двойственность в духовном развитии вместе со мною начинали переживать тогда уже многие из моих одноклассников, что сказалось в ближайшем будущем в ряде бурных эксцессов, имевших для некоторых из них тяжелые последствия. Но другого исхода, должно быть, не было, одна ненормальность неизбежно влекла за собой другую, ей противоположную. Из ряда таких эксцессов я приведу лишь два, наиболее характерных из оставшихся в моей памяти. Один из них стал нам, гимназистам, известен в первые же дни нашего появления в классах после каникул. По классам передавалась неслыханная еще раньше весть, что один из взрослых гимназистов попался в настоящей ‘уголовщине’: в конце лета он, в компании с двумя сверстниками из уличных мальчиков, совершил взлом кружки у кладбищенской церкви, воспользовавшись какой-то жалкой суммой. Скандал выходил тем больший, что новый преступник был одним из даровитых учеников гимназии (кажется, 6-го класса) и особенную даровитость он оказывал в математике. Но в последний год с ним стало твориться что-то до того неладное, что он даже среди нас стал притчей во языцех. Был он сын крайне бедных родителей, какого-то жалкого запивохи-чиновника. У бедной матери все надежды сосредоточились на сыне — и поначалу все шло так хорошо. И вдруг судьба ее сына как будто на что-то наткнулась. Он стал все чаще и чаще манкировать, иногда на целые недели. Начальство стало допрашивать мать, которая, в изумлении, божась, уверяла, что ее сын каждый день уходил в гимназию. Несчастная, измучившаяся с пьяным мужем, была в отчаянии. И вот она прибегла к изумительному ‘педагогическому’ средству: чтобы привязать духовно свое детище к гимназии, она каждый день, едва только сын просыпался, велела ему одеваться, затем привязывала к его руке накрепко бечевку и в таком арестантском снаряжении тянула его, как теленка, в гимназию, почти через весь город, и здесь сдавала с рук на руки сторожу или даже самому надзирателю. Вечером же, дома, она неотступно следила за каждым его шагом, просиживая все часы вместе, пока он учил уроки. Конечно, такой ‘педагогический’ эксперимент, несмотря на одобрение нашего цербера-надзирателя, не мог продолжаться долго над живым существом: юношу снедал стыд, усугублявшийся тем, что над ним смеялись в лицо и дразнили ‘телком’ не только мы, школяры, но даже некоторые остроумные педагоги, в его сердце все больше скоплялась злоба, он часто зверел, и в конце концов его охватил какой-то бесшабашный разгул. Пойманный с поличным, он был предоставлен на полное усмотрение гимназического начальства. По постановлению последнего он был приговорен к порке и исключению из гимназии с волчьим паспортом, приведшим его к бесповоротному босячеству. Этот случай гибели даровитого юноши долго служил темой разговоров среди либеральной интеллигенции, косвенно отражаясь и на нас. Как-то все чаще и чаще стали проявляться случаи ‘бравурных’ столкновений воспитанников с начальством.
Наконец, сгустившаяся атмосфера разразилась скандалом, превзошедшим, по мнению начальства, все пределы распущенности. Кажется, несколько месяцев спустя после описанного вдруг по классам стали ходить два-три списка какого-то ‘недозволенного’ произведения, списки быстро передавались с парты на парту, от кучки к кучке, то читаясь шепотом, то вызывая взрывы подавленного смеха. Очевидно, конспиративное произведение пришлось очень по душе всем школьникам: читалось оно с жадностью, некоторые места при общем одобрении повторялись несколько раз, даже заучивались наизусть: в конце концов многие принялись его списывать — и уже к концу занятий количество списков удесятерилось, а к вечеру все эти списки гуляли по всему городу. Повидимому, в этот день еще не знало о них только одно гимназическое начальство. Произведение это было очень грубой по форме и выражениям, но злой, хлесткой и ядовитой сатирой в стихах на весь педагогический состав нашей гимназии, начиная чуть ли не с попечителя и кончая сторожами-секаторами. Сатира эта, или ‘пасквиль’, как ее называло начальство, узнавшее о существовании ее лишь после того, как она стала известной чуть не всему городу, привела его чуть не в бешенство. Придя на следующий день в гимназию, все мы, школяры, с напряженным и в то же время жутким любопытством ожидали, чем разрешится такой грандиозный скандал. Ни в этот день, ни в следующий начальство наше, однако, ничем видимым образом своего отношения не выказывало. А между тем тайно ‘поэтический’ инспектор и наш цербер-надзиратель уже пустили в ход всю сыщническую систему дознания, путем вымогательства, угроз, подкупа и притворных ласк им очень скоро удалось узнать все, что требовалось, то есть авторов сатиры и ее главных распространителей, которыми оказались, как помнится, несколько учеников пятого и шестого классов. Так как событие считалось выходящим из ряда вон и имело значение скандала уже далеко за стенами гимназии, то начальство, собрав полный педагогический совет, решило превзойти, можно сказать, самого себя в принятии мер к обузданию столь вопиющей распущенности.
Приговорив всех заподозренных в особенно рьяном распространении сатиры к грандиозной порке, а авторов (кажется, двоих) и к немедленному исключению, начальство гимназии, повидимому, имело в виду произвести торжественностью самого приговора и его исполнения педагогическое воздействие не, только на учеников, но и на все общество, которое допустило в своих детях развиться столь яркой распущенности. Однако педагогическое начальство ошиблось в расчете: то, что прежде из его педагогической практики молчаливо как бы одобрялось в обществе, теперь неожиданно вызвало глухой протест. Общество, конечно, находило сатиру крайне непозволительным поступком со стороны воспитанников, но оно в то же время довольно единодушно заявляло, что многие характеристики в сатире, при всей грубости формы, были в сущности справедливы и били не в бровь, а в глаз. Задавались даже вопросом: не были ли в большей степени во всем этом скандале повинны сами педагоги, допустившие возможность нарождения такого протеста? И это говорили не только какие-нибудь ‘либералы’, а даже такие консерваторы, как моя религиозная матушка, которая, не обинуясь, называла некоторых наших педагогов ‘иродовыми детьми’.
Так или иначе благодаря новому ‘духу времени’ глухой протест общества возымел силу. Не помню, в какой именно мере был приведен в исполнение педагогический приговор над преступными сочинителями (авторы, кажется, все же были исключены), но самый ‘скандал’ общественного протеста не только вызвал назначение ревизии от округа, но имел решающее значение на весь ход воспитательного дела в нашей гимназии, заматеревшей дольше других в рутинном бурсацизме.
Прежде всего исчез с поля нашего зрения инспектор, этот пресловутый ‘поэтический секатор’ и главный демон-вдохновитель всей нашей педагогической системы, а вместе с ним окончательно исчезли розги и подобные эксперименты, вслед за ним ушли старый безвольный директор, кое-кто из педагогов и, наконец, цербер нашей гимназии, главный надзиратель, сумевший пролазничеством удержаться, однако, дольше всех…
Как будто какая благодатная гроза разразилась где-то вдали — и вдруг потянуло к нам, хотя несколько, теплом и светом…
Повеяло теплом и светом оттуда, где я видел до сих пор лишь полумрак холодного формализма, который для меня был тем более непереносимым, чем ярче разгорался яркий и теплый огонек вокруг интимного очага нашей семьи… И было это веяние лично для меня как нельзя более кстати. Бог весть до какого удручения довела бы меня та двойственность в моем развитии, которую так мучительно я начинал сознавать, и куда бы она завела меня в этот критический момент жизни — и моей и моей семьи.
Когда я теперь вспоминаю об этом времени, мне представляется, что все произошло с невероятной неожиданностью и быстротой. Был такой теплый уют близ пылавшего ярким светом очага, в лучах которого так весело и жизнерадостно расцветала и зрела молодая жизнь, и вдруг неожиданно налетевший вихрь задул это веселое пламя жизни, оставив только пепел, под которым лишь слабо тлели уцелевшие искры… В действительности, конечно, все произошло вовсе не так эффектно. Если бы я в то время был более опытен, наблюдателен и чуток, то, несомненно, заметил бы, что все произошло, как теперь говорят, вполне ‘закономерно’: здесь разгоралось веселое пламя жизни, а где-то, тайно и подспудно, работали в то же время темные силы…
Я уже говорил раньше, что самый ярый из наших ‘эмансипаторов’ — Н. Я. Д. еще до появления манифеста 19 февраля должен был быстро и окончательно ‘стушеваться’, исчезнув надолго совсем с поля нашего зрения, под стремительным напором местных крепостников, угрожавших ему, как передавали тогда втихомолку, даже отравлением. По крайней мере он сам лично, лет десять спустя, подтверждал мне это, рассказывая о травле, которую подняли против него и которая заставила его бежать из нашей губернии.
Говорил я уже и о том, какое удручающее впечатление произвело на наш молодой интеллигентский кружок известие о смерти Добролюбова, имя которого было связано с надеждами на создание ‘независимой’ газеты в нашем городе. Через год после этого дядя Сергей, по окончании курса в университете, был послан ‘заслуживать’ стипендию военным врачом в Новгород, а его ближайший друг, мой прежний учитель, был выслан ‘на выслугу’ в еще более дальнюю от нас губернию. Разлетелось вместе с ними, по разным стогнам и весям, много и другой близкой разночинской молодежи, как бы провиденциально призванной стихийно рассеиваться по лону земли русской.
В конце концов и добрый гений нашей семьи, главный вдохновитель ее идеалистических настроений, дядя Александр, с каждым годом становился все нервнее, печальнее и раздражительнее и, невидимо подтачиваемый страшной болезнью, принужден был перевестись на службу в еще более далекий от нас Кавказский край, в Ставропольскую губернию, где быстро и погиб от скоротечной чахотки…
Так, день за днем, быстро сиротела наша скромная интеллигентская храмина. Понятно, что это не могло отражаться благотворно и на настроении нашей семьи. Отец становился все печальнее и озабоченнее, так как семья росла, а между тем нравственная поддержка тех, с кем прежде чувствовалась крепкая духовная связь, все больше и больше таяла. Особенно удручающее впечатление произвела неожиданно быстрая смерть дяди Александра, этого нервного, порывистого, не всегда уравновешенного, но необыкновенно чуткого, нежного и любящего человека. Вслед за ним вскоре умер и мой любимый добродушный дед, которому дядя Александр был обязан многими лучшими сторонами своей души.
Так отрывались и от моей юной души наиболее дорогие связи, не рождая еще взамен себя новых интимных привязанностей. Я все больше начинал чувствовать себя покинутым на распутье…
Между тем то понижение общего настроения, которое сказалось на нашей семье, во многих отношениях не было исключительным в описываемый период. Объявление манифеста 19 февраля, а главным образом опубликование ‘Положения’, провело окончательную грань между прошлым и ближайшим будущим: всяким упованиям и страхам был положен решительный предел. Любопытно, что ‘Положением’ никто в то время не остался вполне доволен. Кто мечтал о лучшем, был недоволен слишком большими уступками ‘старому’, крепостники находили его ‘безмерно-радикальным’, крестьяне относились к нему с скептическим недоумением. Но для всех было ясно одно, что дело так или иначе решено бесповоротно, и теперь все сводилось исключительно к одному, чтобы все внимание уже обратить на начинавшуюся ликвидацию старого, употребив все силы на использование ее в своих интересах. И для успеха этого дела не стояли ни за чем: одни — открыто и нагло, другие — втихомолку и лицемерно. Недаром в то время создался тип ‘мировых посредников первого призыва’, особая доблесть которых заключалась в том, чтобы хоть сколько-нибудь сдерживать хищнические и плутовские инстинкты бывших крепостников и придать ликвидации вид хотя бы некоторой законности. Но это им далеко не удавалось.
До какой степени эти ликвидационные интересы, в первые годы после освобождения, отодвинули все другие, можно было судить по нашей библиотеке. Успех ее в первый год, как я говорил, превзошел самые радужные ожидания. Но не прошло двух-трех лет, как отношение к библиотеке круто изменилось, особенно с наступлением ‘ликвидационного периода’ после 19 февраля. Мне часто приходилось слышать, как в ответ на напоминание отца кому-либо из дворян о возобновлении подписки они на ходу махали рукой и говорили: ‘Э, батюшка, теперь не до этого… Куда нам!.. Лишь бы быть живу…’
И действительно, ‘дворянская’ (большею частью годовая) подписка падала с зловещей быстротой. А это грозило большим осложнением. Остальной контингент подписчиков решительно был бы не в силах поддержать престиж библиотеки на прежней высоте. Купцов в нашем лишенном всякого промышленного значения городе было лишь десяток домов, да и то среднего достатка, а кроме того, они решительно не интересовались в то время никакой высшей культурой и вели исключительно ‘свою линию’: одни по православной части, а другие по раскольничьей, и, за очень редкими исключениями, были совсем равнодушны ко всякой светской книге. На разночинца, составлявшего главный элемент в нашем населении, чиновного или иного вида, хотя и значившегося в большом числе наших подписчиков, трудно, однако, было возлагать прочные надежды, так как все это был подписчик месячный, за полтинник или четвертак, да и то не всегда аккуратный. Приходилось сокращать подписку на новые журналы и выписку новых книг, а это, конечно, не могло служить к поддержанию старого престижа библиотеки.
Понятно, что отец становился все более удрученным, особенно в связи с быстро сиротевшим прежним приятельским кружком. Были, как я узнал вскоре, и еще другие причины его духовного удручения: для него все более становилось ясным поведение некоторых его сослуживцев, наружно оказывавших к нему дружелюбные отношения, но которые уже давно, с самого ухода из предводителей ‘старого масона’ и переменой общего настроения в дворянской среде, повели против него тайные интриги, распространяя клеветнические слухи.
История старая, как сам мир, но для меня так изумительно еще новы были все такие ‘впечатления бытия’… И таких впечатлений судьбой, как оказалось, было приготовлено для меня в достаточном изобилии. Они не заставили себя долго ждать…

III

Начало крушения моего ‘нового храма’. — Печальный финал.

Однажды, накануне праздника, отец раньше обыкновенного вернулся со службы домой и за обедом неожиданно заявил:
— Ну, готовьтесь… Надо переселяться!..
И матушка и мы, детвора, были изумлены необычайно.
— Куда нам переселяться? — испуганно крестясь, спросила матушка.
— Не нам, не нам самим… Нам дай Бог уцелеть хоть на своем месте, — сказал отец. — Ты завтра свободен? — спросил он меня. — Ну, так с утра отправляйся в библиотеку и займись вместе с П. (отставным старым чиновником, замещавшим в качестве библиотекаря меня и отца) упаковкой и переправкой твоей любимой литературной братии в наш шалаш… Будет!.. Пожили в барских палатах, теперь пора и в черном теле уметь прожить…
— Господи! да куда ж мы-то денемся, Николай Петрович? Ведь у нас мал мала меньше, кроме самих девять человек. Подумал ли ты? — вскрикнула матушка.
— Так, значит, за нас подумали большие люди, а нам, хочешь не хочешь, надо слушаться… Что ж тут разговаривать! У них уж это давно подстраивалось, да только я тебе не говорил, — заметил отец матушке. — Все думал, что ежели нас не пожалеют, так по крайней мере хоть дела не загубят… ‘Ну, говорят, нам теперь не до этого… Нам только дай Бог экономию навести… Будет, говорят, доигрались!..’ Ну, нечего еще толковать. Другого ничего не придумаешь… Пойдем, брат, соображать, как нам наших литераторов по нашим каморкам рассадить… Немало ведь их… Штука эта хитрая! — говорил мне отец, стараясь шутить в то время, как губы его были белы и дрожали.
— Да как же это можно? Все книги, всю библиотеку? — вскрикнул я, все еще не приходя в себя от изумления, когда мы вошли в наше зальце.
— Все книги, которые наши… Старую городскую библиотеку опять отправят в архивные подвалы на снедь крысам… Довольно посмотрела на свет Божий!
— Всю библиотеку… здесь, в зальце? — продолжал я изумляться. — Да ведь вот… померяйте: ведь в ней всего три квадратных сажени… А высоты четырех аршин нет… Да тут и двух шкапов не уставится…
— А кабинет?..
— А в кабинете девять квадратных аршин… Да туда ни один шкап не войдет.
— А еще передняя?
— Ну, в ней всего шесть аршин.
— А коридор?
— Да ведь он холодный?..
— Ну, да ведь нам и самим не очень тепло… А потом еще — чердак, амбар… Ты не считаешь?
Я пожимал плечами, думая, что отец шутит.
— А ты поскромнее, брат, поскромнее рассуждай, — сказал он. — Шкапы, брат, деланы не по нашему дворцу — значит, и думать нечего их сюда тащить… Разве один-два возьмем, а другие до поры до времени в сарай свалим… А здесь мы, брат, везде полочки, простые самые полочки вдоль всех стен наколотим, где только свободное местечко есть… Да тут мы со всего мира литераторов разместим. Никого не оставим… В тесноте, да не в обиде!
— Ну, разве ж так можно? — огорчился я.
— А что ж? Разве от этого господа поэты хуже будут, испортятся, по-твоему?
Пришлось мне согласиться и признать, что, пожалуй, с милым рай и в шалаше может быть.
— Вот возьми-ка теперь бечевку да вымеряй, сколько нам надо будет полок заказать, — серьезно заключил отец, уже раньше, видимо, обдумавший всю операцию ‘переселения литераторов’ из барского дворца в разночинский шалаш.
Благодаря тому что с самого начала нынешнего года я должен был заниматься в гимназии и утром и вечером (в землемеро-таксаторских классах), мне пришлось совсем почти расстаться с нашей библиотекой, и я заглядывал в нее уже очень редко. Когда в начале зимы, после неожиданного известия отца о ‘переселении’ библиотеки, я зашел в нее, то был изумлен происшедшим в ней ‘переворотом’: две трети прежнего обширного помещения ее уже были очищены как от сельскохозяйственного музея, так и от шкапов с книгами старых российских классиков. Вся библиотека была теперь скучена в двух небольших комнатах. Отец коротко пояснил мне: ‘Велено все очистить к съезду депутатов… Говорят: самим нужно… Ну, укладывайтесь, да поскорее’.
И вот началось печальное передвижение остатков полуразрушенного моего ‘нового храма’ из барских палат на разночинскую окраину.
Через несколько дней переселение было закончено более или менее благополучно, и наш маленький домик до такой степени наполнился книгами, что трудно было сказать, книги ли жили в нашем доме, или мы, семья из десяти человек, жили в домике, сложенном из книг. Кажется, не осталось без книг ни одного свободного местечка: чего нельзя было поместить на полках, то лежало в ящиках под столами, под кроватями, в чуланах, на подволоке, в амбаре… Устроилось книгохранилище невероятное — поистине ‘нигде пред тем невиданное’…
В первое время я был очень опечален этой картиной. Но вот когда через несколько дней привезли старую вывеску, обмыли ее от пыли и водрузили, как будто вновь заблестевшую, на карнизе нашего дома, я был поражен тем, какую сенсацию произвело это в нашем скромном околотке. В первые, два дня около нашего дома буквально образовалась толкучка из больших и малых семинаристов, двадцать раз перечитывавших вывеску и заглядывавших во все окна и двери, постоянно вызывавших то меня, то брата для переговоров.
— Так она здесь и останется? Навсегда, значит, при нас? — спрашивали они в удивлении.
— Да, останется.
— Ну, это, брат, ловко!.. А?.. Вот так штука… Теперь дело-то сподручнее будет… А? — коварно допрашивали меня великовозрастные, поталкивая в бок.
И мне стало веселее, когда я увидел, какое оживление произвело появление библиотеки в нашем околотке, сплошь переполненном зеленым семинарским поколением, ежедневно по нескольку раз двигавшимся из своих квартир целыми шеренгами мимо нашего дома в расположенную вблизи семинарию. И каждому юнцу ежедневно блестела хоть раз в глаза наша сияющая вывеска, невольно возбуждая в нем духовную жажду… ‘А что ж, может быть, мой ‘новый храм’ будет здесь даже более у места и у дела?’ — думал я.
А через некоторое время, не имея сил устоять против напора всех алчущих и жаждущих духовной пищи юнцов, я, как богач, обладавший несметными сокровищами, тайно делился ими, не думая ни о какой мзде… И теперь, вместе с ними, уже был так доволен этим неожиданным перемещением моего ‘храма’ из барских палат на дно жизни…
Так храм покинутый — все храм,
Кумир поверженный — все бог!
Как произошло другое роковое для нашей семьи событие, я теперь не могу себе представить ясно. Ничего эффектного, все шло, казалось, так последовательно и ‘закономерно’. Сначала крушение свободного станка и с ним надежд на ‘чудеса’ свободного слова, потом ‘осиротелость’, шедшая таким изумительным торопливым темпом, потом переселение нового храма из барских палат, а наконец, и этот решающий финал…
Шли рождественские каникулы. Наш городок был опять оживлен съездом дворянских депутатов, как и три года назад, в бурное время освободительного движения. Но теперь сам съезд был уже далеко не прежним: не было ни лирических речей рыцарей освобождения, ни страстных эксцессов со стороны противников: теперь все шло в каком-то зловеще сдержанном, строго деловом настроении, диктовавшемся громадным большинством, поставившим своей целью, вкупе с новой, пореформенной администрацией, ликвидировать всеми силами все, что напоминало о недавнем освободительном ‘помешательстве’. ‘Ликвидационная’ партия старых крепостников выступила с таким единодушным напором, что пред нею совсем исчезли, как-то стушевались все прежние ‘прогрессисты’.
Это блистательно доказали выборы, которыми громадным большинством голосов был забаллотирован даже прежний предводитель, мягкотелый либерал, три года тому сменивший ‘старого масона’, а вместе с тем с корнем был высажен и мой отец, мозоливший уже давно глаза и, как давнишний знаток всей подоплеки дворянского самоуправления, мешавший тем, которые собирались ловить рыбу в мутной воде.
Благодаря клеветам и доносам, давно уже тайно распускавшимся про него бывшими якобы приятелями, а также малодушию некоторых из его прежних единомышленников из прогрессивных депутатов ему было отказано сразу от всех должностей, исполнявшихся им долгое время в канцелярии депутатского собрания, и он был выброшен буквально на улицу без всякого снисхождения…
Удар, нанесенный с такой изумительно злостной мстительностью отцу, более пятнадцати лет бесхитростно служившему лучшим традициям передового дворянства, так глубоко повлиял на его душевный строй, что он уже до конца жизни не мог восстановить в себе ни прежней духовной энергии, ни прежнего доверчивого взгляда на людские отношения, при всем своем благодушии.
О всех этих тайных и не тайных причинах крушения отца я узнал уже впоследствии, а теперь я только догадывался, что отца обидели и огорчили каким-то большим недоверием.
Вскоре после выборов предводителя отец пришел однажды необычно рано, необычно долго молился в зальце перед образом, не говоря никому ни слова. Матушка с боязливым ожиданием смотрела в его лицо.
— Что это ты так рано вернулся, Николай Петрович? — спросила она. — Али нездоровится?.. Очень уж ты все к сердцу принимаешь… Мало ли что бывает… И раньше бывало…
— Будет! — сказал отец. — Теперь мы там больше не нужны… Конец!.. — проговорил он едва слышно и быстро опустился в кресло, как будто у него сразу подкосились ноги.
Матушка опустилась на колени и стала горячо молиться, обливаясь слезами.
— Ну, что ж, все в руках Божиих!.. — сказала она, поднявшись с колен и успокоенная. — Только не отчаивайся, дорогой мой… Он все взмерит и взвесит — всем воздаст по делам их!
И эта, такая простая и искренняя, лишенная всякого лицемерия, непобедимая вера в конечное торжество добра как-то в то время особенно чувствительно затронула мою душу, и мне думалось, что без этой веры — в тех или других формах — было бы немыслимо разумное человеческое существование.
В то время этот окончательный и резкий перелом в жизни нашей семьи отозвался как-то особенно жутко на всех нас, и не столько в смысле наступившей материальной нужды или потери влиятельного положения отца, а главным образом в смысле какой-то острой духовной осиротелости.
Отец, мрачный и неразговорчивый, с утра до ночи сидел в кабинете, не выходя из халата, курил машинально трубку за трубкой и писал бесконечные письма и докладные записки о своей деятельности в Москву и Петербург, к разным прежним влиятельным единомышленникам, уже успевшим занять видные места в разных высших сферах. Писал он об одном, чтобы ему дали возможность ‘осмысленного труда’, чтобы спасли его от ужаса единственно предстоявшей ему беспросветной канцелярской лямки. Приходили ответы, очень любезные, очень сочувственные, со всякими благими обещаниями… Отец воспревал на некоторые моменты духом, мечтал о возрождении библиотеки, типографии, даже газеты… Но обещания оставались обещаниями, комплименты комплиментами, а жизнь где-то там, далеко, уже шла мимо него, старого семинариста’…
Между тем жизнь нашей семьи, казалось, катилась с невероятной быстротой по наклонной плоскости. Проходил месяц за месяцем, продавалось и закладывалось все, что было можно и чего было нельзя даже. Матушка, обливаясь слезами, вынимала из старой укладки остатки своего приданого: хранившиеся, как дорогие реликвии, какие-то жемчужные ожерелья, бусы, кольца и браслеты, какие-то чудные кокошники, ‘муаровые’ платья и шитые золотом кофты и туфли, рассказывала сквозь слезы собравшейся возле нее мелюзге длинные воспоминания о каждой вещи и, наконец, несла все это в заклад или на продажу. Наконец, пришлось нести туда же и милые для нее иконы, в серебряных и золоченых ризах, которые доставляли ей так много эстетических наслаждений. Оскудение шло все быстрее. Большая семья требовала много, и той скромной помощи, которую могли сделать ближайшие оставшиеся в живых родные, едва хватало на несколько недель. Наконец, был перезаложен дом, заложенный еще раньше для поддержания библиотеки, чтобы спасти и его и ее от аукционной продажи. Библиотека все больше начинала поражать своею заброшенностью: дворянский подписчик исчез совсем, не желая ходить за книгами по грязным и пыльным улицам далекой окраины, таял и разночинный подписчик, отчасти по той же причине, местный семинарский околоток один еще интересовался ею, но он все больше рассчитывал удовлетворить свою духовную жажду как можно подешевле, а то и совсем gratis (бесплатно (лат.)). Выписка новых журналов и книг, конечно, должна была прекратиться, а с этим вместе еще более таяли всякие надежды на возрождение библиотеки…
Я теперь вспоминаю, как, будучи студентом, мне случайно пришлось читать в одной из книжек либерального журнала провинциальное обозрение, в котором автор описывал свой визит в наш город. Боже мой, с каким высоким негодованием была им написана страница, посвященная посещению моего бедного ‘храма’, с каким язвительным злорадством он описывал ‘небритую, обрюзгшую’ физиономию старого чиновника в халате, встретившего его в библиотеке, жалкий домишко на пыльной улице, с лежащими у крыльца свиньями, рассованные по полочкам книги, жалких ребятишек, сновавших между ними, ‘Полюбуйтесь, читатели, каковы храмы культуры в нашей милой провинции!’ — восклицал он. О да, все это была сама правда, но… но фланирующий обозреватель, очевидно, не имел ни времени, ни желания познакомиться со всей правдой о той судьбе, которую пережил мой бедный ‘храм’, такой милый и дорогой для меня когда-то, да, быть может, и не для меня одного.
Сохранились у меня и иные воспоминания о нашей библиотечке в это же время: вспоминаются веселые, живые личики зеленой молодежи, потихоньку от начальства, крадучись, приходившей по двое и по трое посмотреть невиданные иллюстрации и унести с собой кипку книжек, вспоминается старая добрая помещица, жившая невдалеке в усадьбе, которая еженедельно в базарный день присылала как бы ‘тихую милостыню’ голодающим библиотекарям в виде яиц, масла, творога и тому подобной деревенской снеди, ‘вместо подписной платы’, как наивно уверяла она, вспоминается какой-то старый отставной улан из дворян, чуть ли не единственный из этого сословия, кроме ‘старого масона’, сохранивший в то время дружеские отношения к отцу, который привозил с собой по вечерам, потихоньку от своей сердитой супруги, кульки с винами, закусками и гостинцами для наших малышей.
Не могу пройти молчанием и еще одного, быть может, самого трогательного из воспоминаний, когда был поставлен ребром вопрос о необходимости продать единственную корову, пропитывавшую наших малышей, и часть книг из библиотеки, вдруг наша нянька, простая деревенская девица-вековуша, вынянчившая уже нескольких моих маленьких сестер, неожиданно исчезла куда-то и, вскоре вернувшись, стыдливо и смущенно вручила матушке ‘до поправки’ свои скудные трудовые сбережения, причем заявила, чтобы не думали, что она хотела сбежать от нас, что она такого великого греха никогда на свою душу не возьмет и что ‘до поправки’ она ‘все будет наша’…
Но, наконец, для отца окончательно иссякли всякие надежды’ на обещания влиятельных покровителей доставить ему ‘осмысленный труд’. Однажды, вернувшись откуда-то, он сказал мне: ‘Если ты скоро выучишь нынче уроки, то после ужина пойдем со мной… Дело нашлось, и для тебя будет подходящее’. И часам к 11 вечера мы отправились на вокзал нашей железной дороги, когда главным образом проходили мимо нашего города пассажирские поезда. Как я, изумленный, ни приставал к отцу с расспросами о нашем неожиданном путешествии, он шутливо говорил: ‘А вот увидишь скоро’. Придя на вокзал, отец направился прямо к газетному киоску в зале I класса.
— Ну, здравствуйте, — сказал он продавцу. — Вот и мы. Рекомендую вам моего молодца: он моей правой рукой будет… Теперь вы можете нам все сдать.
Прежний продавец быстро передал нам счета и опись всего содержимого в киоске, сказал, от кого и как получать из Москвы газеты и книги и куда посылать деньги, распрощался, спеша на поезд, а мы с отцом остались в новой роли железнодорожных газетчиков. Отец стал знакомить меня с делом, но книги и газеты были настолько знакомыми мне предметами, что я быстро усвоил всю операцию и с большим удовольствием взялся за дело.
— Ну, вы теперь, папаша, ступайте спать… А я здесь и один управлюсь. Когда мне будет некогда, тогда пойдете вы или даже сестра с братом. Будем чередоваться. Это очень хорошо!
Я был очень рад и доволен этим первым настоящим ‘трудом’ моим. Тяжеловато, положим, было сидеть, после дневных и вечерних занятий в гимназии и приготовления уроков, до часа ночи, но зато эта профессия в среднем давала нам 10 — 15 рублей в месяц.
Убедившись, через неделю, что я с сестрой можем легко одни справляться с несложным делом газетной продажи, отец, мрачно вздыхая, отправился к председателю гражданской палаты, прося зачислить его на службу. Через неделю он получил место помощника столоначальника, с окладом около 20 рублей в месяц. Свершилось то, чего отец так боялся и решиться на что избегал в течение целого полугода: заживо похоронить себя в юдоли рабьего сухого канцеляризма. Он совсем упал духом. Исчезла как будто навсегда надежда ‘возрождения’. Все недавнее прежнее, еще такое светлое, бурное, окутанное в дымку такого милого, манящего своей чарующей неизвестностью, но полного живой жизни будущего, все быстрее и быстрее таяло и расплывалось, как сновидение. А окружающая серая, повседневная жизнь все оголялась больше и больше…

IV

Новый носитель моих старых симпатий. — А. И. Чу — ее и начало моего духовного возрождения.

Ощущение духовной осиротелости, несомненно, все острее начало отражаться и на мне.
Мне было бы трудно представить ясно, как именно сказывалось это ощущение на моем душевном состоянии, если б у меня не сохранилось несколько разрозненных листочков с несколькими стишками — этими незрелыми плодами моих тогдашних ‘творческих мук’. В техническом отношении ‘плоды’ эти были очень плоховаты, но они характерны единством и напряженностью воплощенного в них настроения какой-то духовной подавленности, растерянности и страстных попыток к ‘осмыслению’ как процесса человеческой жизни вообще, так и своего духовного ‘я’. Много было здесь, несомненно, навеянного со стороны и чтением, воспринятого с ребяческой прямолинейностью, но жажда духовного самосознания была, безусловно, искрения и не могла быть иной для меня в описываемый период.
Я вступал во второй этап своей юной жизни и переживал процесс ‘психического брожения’, который переживает каждый юноша на пороге перелома от интуитивно-хаотических восприятий жизненных впечатлений к реальному синтезу. Такой процесс становится особенно напряженным, когда он сопровождается столь резкими и чувствительными житейскими катастрофами, какие переживала наша семья.
Я был опять на распутье. Прежние духовные интимные связи так жестоко неожиданно прервались, когда они были для меня особенно дороги и незаменимы. В ком и в чем я должен был искать духовной поддержки?
Отец, сам духовно подавленный и удрученный, на мои смутные запросы мог отвечать только одно: ‘Подожди, мой милый, не торопись… Во всем этом разберешься со временем. А теперь надо одно: учиться тому, что нужно нам сейчас… Вот смотри на меня, старого недоучку-семинариста… Что вышло?.. Было время, когда и мы были нужны. А теперь грош нам цена… Теперь уже нас обходят… Смотри — отовсюду идет молодежь с высшим образованием… Без этого теперь нам погибель… Надо, мой милый, торопиться… Года идут, а жизнь не ждет.
Надо, надо торопиться во что бы ни стало кончать курс в гимназии, в которой я застрял так постыдно долго. Это я сознавал сам так жестоко обидно, что напоминание об этом только еще более усугубляло остроту моей душевной смуты… О, если бы гимназия наша хоть чем-нибудь интимно милым и душевным могла ответить смутным запросам юной души, чего я так долго искал в ней и не находил до сих пор… Гимназия наша, положим, действительно преображалась, хотя и очень медленно. Вместо прежнего грубого бурсацизма новое ‘мягкое’ начальство старалось как будто ввести и новые, более ‘деликатные’ педагогические приемы. В дворянском пансионе в свободные от уроков часы и в праздники стали устраиваться литературно-музыкальные вечера, поощряться домашние ученические спектакли, открылись даже для учеников прежде недоступные сокровища фундаментальной библиотеки. Даже оставшиеся дослуживать пенсию некоторые наши старички, как я уже говорил, тоже как будто вдруг подновились, пообмякли. Гимназия для меня теперь уже не была, как раньше, символом чего-то неустранимо враждебного, отпугивающего от себя всякую детскую душу.. Но до сих пор еще не было для меня в ней и ничего духовно поднимающего, греющего и ласкающего, что пленило бы ей юную душу и заставляло бы доверчиво раскрывать свои интимные уголки. Лично я еще не встретил до сих пор в гимназии ни одной личности из педагогов, молодых и старых, которые хоть сколько-нибудь могли напомнить мои прежние интимные привязанности в товарищеских кружках обоих дядей, привязанности, быть может, смутные и неопределенные вначале, но так наполнившие мое юное сердце духовной теплотой.
И я так жутко тосковал о них… И не мог не тосковать.
Величественный хаос художественных образов, которыми в течение двух-трех лет наполнял мое воображение мой ‘новый храм’, а затем все быстрее нараставшие и сменявшиеся ‘впечатления бытия’ неотступно и властно увлекали меня в несшийся в окутанную туманом даль стремительный поток, по которому плыл я без руля и без ветрил и без надежного рулевого. Было смутно на душе и так жутко от духовного одиночества, и в то же время так страстно хотелось прорезать этот туман, за которым, как я верил, сияет ‘прекрасное’ жизни…
Как-то вскоре после рождественских каникул этого года, когда я был уже в шестом классе, одиноко плелся я после уроков в гимназии домой. Вдруг меня окликнули сзади. Я обернулся и остановился, Меня нагоняла, широко и уверенно ступая, высокая, сутуловатая, худощавая фигура, с большой пачкой книг и атласов подмышкой. Это был наш новый, только что поступивший с осени, молодой учитель естественной истории Чу — ев. Я раскланялся и пошел к нему навстречу.
— Пойдемте-ка вместе, — не уменьшая шага, сказал он мягким басом, приветливо взглянув на меня. — Ведь нам с вами по дороге. Я уже давно заметил, что мы ходим в одну улицу. Должно быть, мы недалеко живем друг от друга.
— Да, в одной улице, — отвечал я. — Только я немного подальше.
— Это, кажется, недалеко от семинарии? Ну, да я так и думал… Говорят, там библиотека вашего отца?
— Да.
— Ну, вот как хорошо. Значит, мы соседи. Будем ходить вместе… Ну, скажите, как нынче понятно было все, что я объяснял на уроке, или же туманно выходило, сухо? Я, видите, очень интересуюсь мнением учеников о своем преподавании… Это — лучшая проверка самого себя.
— Конечно, понятно, — сказал я восторженно, не будучи в силах скрыть свое волнение. — Спросите любого из нас…
— Ну, положим, вряд ли… Да этого и требовать нельзя, чтобы все одинаково интересовались одним и тем же… У всякого есть свои склонности…
— Да кто же из нас раньше видел или слышал в гимназии до вас что-либо подобное! Ведь мы до вас и представить себе не могли, чтобы можно было естественную историю не зубрить из страницы в страницу, а изучать как что-то живое, ясное и наглядное… Да кому же это не интересно, А. И.? — продолжал я восклицать в том же тоне, чувствуя, как мою душу все больше и больше охватывают какие-то как будто далекие, но такие милые и дорогие сердцу старые впечатления… ‘Да, это он из тех, из тех… Я уже давно догадывался!’ — мысленно говорил я про себя, мельком и конфузливо взглядывая в его лицо.
— А вот с самого начала весны, — говорил он, — мы будем с вами экскурсии устраивать в луга, в леса, на реку… Будем гербарии собирать, тритонов ловить… Это еще интереснее… И побеседуем обо всем попросту…
‘Из тех, из тех!’ — продолжал я повторять в то время, как в моем воображении все яснее и яснее всплывали близкие моему сердцу образы юных педагогов, когда-то так очаровавшие меня своею ‘человечностью’.
— Ну, вот и моя квартира, — сказал он, останавливаясь у небольшого деревянного флигелька в узком переулочке. — Знаете что, заходите-ка как-нибудь ко мне в свободное время — благо близко живем, — побеседуем… Вечерами я часто дома… Заходите же! — прибавил он, протягивая мне руку. Я несмело протянул ему свою, что-то пробормотал, весь вспыхнув в невероятном смущении, раскланялся и чуть не побежал от него к своему дому. Поистине, я ног под собой не чуял, до такой степени все это было неожиданно и невероятно необычно в педагогической атмосфере нашего города.
‘Он из тех!’ — еще раз категорически подтвердил я самому себе, вспоминая первое появление его в нашем классе. Известно, что школьники нередко отличаются какою-то инстинктивной тонкой проницательностью относительно оценки своих педагогов. Достаточно было Чу — еву просидеть полчаса в классе, чтобы уже по одному тому, как он смотрит, говорит, ходит, по всей его солидной, сдержанной манере общая характеристика ему была сделана. ‘Это не из наших’, — выговорил кто-то, и вдруг всем стало ясно, что новый учитель действительно представляет собою нечто такое своеобразное, что совершенно не укладывалось в знакомые нам рамки. Высокий, худой, несколько сутуловатый, с большой красивой темнорусой головой, которую он держал несколько набок, с большими карими мягкими вдумчивыми глазами, Чу — ев был действительно как-то своеобразно прост, естественно человечен в своих отношениях к нам. Это не было ни той снисходительной и заискивающей ласковостью и даже иногда фамильярностью, в которой так много неискренности, ни сухой авторитетностью ‘человека в футляре’, боящегося естественностью отношений к воспитанникам подорвать свой педагогический авторитет. Последние два типа педагогов были наиболее знакомы нам, изучены нами до тонкости, и мы умели вскрывать их специфические черты сразу, как только появлялся ‘новичок’, сообразно этому сразу же устанавливалась относительно их и та лукавая школярская политика, которая была выработана давным-давно и передавалась из поколения в поколение.
В Чу — еве сразу все признали особый тип, относительно которого никакой выработанной политики в практике нашей гимназии еще не существовало.
Достаточно было познакомиться с его первыми преподавательскими приемами, чтобы понять, насколько все в нем было для нас необычно ново. В первый же урок он прежде всего стал, не садясь на кафедру и переходя от парты к парте, попросту знакомиться с нами, беседуя о том, что и как мы проходили по его предмету раньше, до него, задавая то одному, то другому вопросы из пройденного курса и делая все это до такой степени, так сказать, душевно, что ни у кого из нас не могло зарониться и мысли, что он нас экзаменует или выпытывает. Это тут же сказалось в той доверчивости, которая установилась у нас к нему, и в той откровенности, с которою мы признавались ему в своем полном невежестве по многим существенным отделам его предмета.
— Ну вот, — сказал он, кончая беседу, — теперь мы сообща кое-что уже выяснили… Надо подумать, что же нам предпринять?.. Что упущено, того уже не ухватишь. Будем стараться использовать оставшиеся нам два года хотя бы в том размере, чтобы составить себе общее понятие о том, как живет и развивается все окружающее нас, от растений и ничтожной инфузории до самого человека. Не знать это простительно бедным, не учившимся ничему людям, но уже нам с вами совсем стыдно… Ведь вы учились пять лет!.. И вовсе это уже не так мудрено понять, как вам казалось из сухих учебников… Давайте вот и займемся этим попросту… Задавать уроков я вам пока не стану, а займемся мы по наглядному способу и простой беседой.
Я, понятно, не буду входить в подробное объяснение его преподавательской деятельности, которая теперь давно уже практикуется всеми добросовестными и чуткими к запросам детской души педагогами. Я остановился на этом здесь, чтобы подчеркнуть, насколько тогда такая ‘метода’ в отношениях к ученикам являлась характерной для только что зарождавшегося нового типа преподавателей-натуралистов. Это было для нас тогда поистине ‘новым словом’, имевшим для нашего поколения огромное значение.
Я лично, как мне уже приходилось говорить об этом, был счастливее других, так как мне раньше уже пришлось очень близко соприкоснуться с этим типом ‘человечного’ педагога. Понятно, что с первого урока личность Чу — ева как-то невольно и заинтересовала и отчасти даже пленила меня, быть может благодаря некоторой моей склонности в то время к ‘обожанию’ вообще всего, что давало хоть какой-нибудь повод разыгрываться моему идеалистически настроенному воображению. После нескольких уроков его во мне уже вспыхнул совсем неожиданно для меня особенный интерес к естественным наукам, которого раньше я почти не замечал в себе. Когда Чу — ев вскоре стал раздавать нам для прочтения начинавшие выходить в то время в большом изобилии популярные переводные книжки по естествознанию (вроде ‘историй’ кусочков соли, угля, хлеба, а затем и такие, как поэтические этюды из жизни растений Шлейдена) я сделался самым усердным их читателем. Нередко Чу — ев интересовался, насколько мы усваивали прочитанное, и ему нравились мои пересказы об этом в классе. Однажды он даже рискнул дать мне, не в пример прочим, для прочтения хотя бы только первых глав ‘Физиологию обыденной жизни’ Льюиса. Вначале меня совсем обескуражило и такое ‘ученое’ название книги и ее объемистый размер, я даже приступил к ее чтению с каким-то трепетом. Но затем первые же главы были прочитаны мной с такою легкостью, интересом и даже восторгом, что я изумился на самого себя. Когда вскоре на уроке Чу — ев поинтересовался узнать, какое впечатление произвел на меня Льюис, он, выслушав мой пересказ некоторых глав, остался, повидимому, очень доволен результатами чтения. Вероятно, всем этим объясняется отчасти то, почему он заинтересовался моею личностью и вообще.
В первый же праздник я не преминул воспользоваться его приглашением и, робко и волнуясь, позвонил в его квартиру.
Он был дома и один, и сам отпер дверь.
— Прекрасно. Очень рад. Будем как простые хорошие знакомые! — говорил он, радушно, как и раньше, протягивая мне руку и усаживая за маленький стол с самоваром. — Я, как видите, бобыль, одиночка и потому особенно рад хорошему знакомству.
Радушие его было так просто и искренно, что я скоро почувствовал себя так же хорошо, как когда-то там, в далекой р — ской гимназии, в такой же маленькой холостой квартире дяди Александра, среди ‘совсем, совсем новых педагогов’.
— Ну вот, познакомьте меня поближе с собою, с Другими, вообще с вашим городом, — говорил он. — Я ведь здесь ничего и никого еще не знаю… Как вы живете?.. Вот, говорите, у вас есть библиотека… Читаете? Много читали?.. Что же больше вас интересовало?.. Гм… гм… Вот как? Даже ‘Современник’?.. Кто же вам рекомендовал вообще книги? Дяди?.. Даже хотели издавать газету? Станок уже был?.. Даже Добролюбов был знаком? Гм… гм… Странно, удивительно… Кто же был ваш дядя?..
В таком роде продолжался наш разговор, когда он вдруг, несколько смутившись, сказал:
— Вы, пожалуйста, простите меня, что я вас как будто допрашиваю… Нет, нет… Будемте совсем откровенны и попросту… У меня нет никаких задних целей… Я, видите, уже слыхал кое-что, но очень противоречивое. А меня очень, очень все это интересует. Вот и вы… при всем этом… то есть я хочу сказать — при всех таких благоприятных условиях… и так засиделись в гимназии… Странно, странно… Мне говорили ваши старые учителя, что вы все прежнее время учились очень слабо… да… Даже рукой на вас махнули… Удивительно, странно… Особенно, говорят, вы слабы по языкам… Отчего ваш отец не нашел возможным нанять вам гувернера?..
— Гувернера? — спросил я таким изумленно недоумевающим голосом, что Чу — ев, взглянув на меня, совсем уже смутился и, ходя по комнате, заговорил скороговоркой:
— Видите, все это для меня очень странно… Я все слышу, что будто бы ваш отец нажил на службе большие деньги… Что у него в ломбарде лежит больше пятидесяти тысяч…
И вдруг Чу — ев, взглянув опять на меня, остановился в изумлении. Я уставился на него широко открытыми глазами, чувствуя, как вся кровь отлила у меня от лица, свело губы и всего меня передернуло судорогой, как от электрического тока.
— Дорогой мой, что с вами?.. Простите меня, простите, что я так грубо коснулся этих интимных подробностей! — заговорил он с искренней лаской и горьким сожалением, сжимая мои руки. — Я думал, что в этом нет никакого секрета… А между тем меня уже давно относительно вас поражают прямо необъяснимые странности… Верите вы мне, что я интересовался этим из искренней к вам симпатии, как к юноше, который давно уже поражал меня странными, непримиримыми противоречиями в своем развитии? Верите моим словам? — продолжал он спрашивать меня, сжимая мои руки и, повидимому, совсем ошеломленный, что я все еще не могу прийти в себя.
— Да… я не знал, что везде так говорят… Вы мне открыли ужасную… ужасную… клевету и ложь, — проговорил я, путаясь и едва слышно. — Я раньше только смутно догадывался обо всем этом, об этой клевете… мне было непонятно, почему был так убит мой отец, когда его так жестоко и несправедливо начали преследовать…
— Говорите, голубчик, мне всю правду… Я верю каждому вашему слову… Это лучше, что вы все узнали от меня, чем от кого-нибудь другого, — сказал Чу — ев.
— Мы совсем, совсем… едва можем жить, — шептал я, — у меня еще восемь младших братьев и сестер… Отец теперь служит простым писцом. Библиотека разорена… Я с сестрой по ночам торгуем на вокзале газетами… В нынешнем году я записался еще на вечерние землемерские классы…
— Зачем это вы? — грустно покачав головой, спросил Чу — ев. — Ведь вы так совсем запутаетесь в занятиях.
— Боюсь, если не кончу гимназии… с чем мы останемся?.. Идти в писцы… в писцы… в писцы навсегда, — механически повторял я, чувствуя, что у меня перехватывает горло и готовы хлынуть слезы…
— Зачем так думать? Зачем? Этого с вами не может быть… Погодите, мы об этом подумаем с вами, поговорим… Зачем так мрачно смотреть, голубчик?.. Ну, будем друзьями!.. Вы меня простите, что я вас так расстроил… Но всегда лучше знать горькую правду, чем ходить в обмане… Вы мне раскрыли глаза. Теперь многое для меня стало понятным… Ну, давайте поговорим о чем-нибудь другом!..
И Чу — ев стал меня расспрашивать о прочитанных мною книгах. Но я все еще не мог освободиться от своего удрученного состояния, отвечал рассеянно, и разговор наш не клеился уже. Я стал прощаться.
— Ну, смотрите же не сердитесь на меня! — сказал на прощанье Чу — ев. — И непременно приходите ко мне: чем скорее, тем лучше.
— Да, я приду, — ответил я, почти выбегая из его квартиры, смутный и взволнованный. Я не только не мог сердиться за что-либо на Чу — ева, но едва я вышел от него, как уже совсем забыл о нем, его личность совсем потонула в целом вихре тяжелых мыслей и чувств, которые обступили меня.
В течение нескольких дней я был как в кошмаре, снедавшем меня мучительным чувством ложного стыда за себя и свою семью. Куда бы я ни приходил, с кем бы ни встречался, в гимназии или у товарищей, мне всюду чудилось, что все смотрели на меня подозрительно, говорили со мной неискренно, считая скрытыми обманщиками и меня и моего отца. Когда я вспоминал о Чу — еве или видел его в классе, меня преследовала мысль, что он, несмотря на все его успокоительные слова, в глубине Души не верит мне, смотрит на меня с сомнением. И я боялся даже помышлять о том, чтобы осмелиться идти к нему. Но кошмар рассеивался мало-помалу, и меня снова инстинктивно потянуло туда, где так неожиданно для меня мелькнул теплый огонек вспыхнувших старых интимных переживаний.
Неделю спустя, все еще снедаемый ложным стыдом, я опять робко позвонил у его квартиры. Чу — ев, видимо, был доволен моим приходом и встретил меня попрежнему радушно. Ни одним словом не намекая о нашем первом тяжелом разговоре, он заговорил о нашей библиотеке, о книгах, которые я читал, о том, чем я больше увлекался, о новостях современной художественной литературы. Было ли это результатом чуткости его натуры, или разговор сам собой вращался в наиболее близком для моего сердца литературном мире, только я чувствовал, что он как будто незаметно вел меня к тому, об отсутствии чего кругом себя я смутно и плохо сознаваемо тосковал. Мы говорили о Белинском, о Добролюбове, о других знаменитых писателях и критиках, об их значении, как аналитиков не только художественных образов, но и окружающей жизни, об их способности освещать ярким светом пути и цели жизни, о том, как этот свет помогает всем, в каком бы тяжелом положении они ни находились, возрождаться духовно и находить в служении идеалам высокое духовное удовлетворение… Я передаю, конечно, только общий смысл нашей беседы, которая велась далеко не в таком последовательном виде. Это был просто ряд вопросов, которые мне задавал Чу — ев и на которые я силился ответить по возможности связно, волей-неволею стараясь вызвать полузабытые образы в их наиболее ярких очертаниях. Он поправлял меня, дополнял, ставил в связь с другими образами, заставляя вдумываться, разбираться… Несомненно, происходил эксперимент вдумчивого, опытного и проницательного педагога. Но я этого не замечал, для меня это было нечто совсем другое — это было как бы некое ‘озарение души’…
— Ну-с, так вот, значит, понемногу начинаем разбираться, — сказал Чу — ев. — А не замечаете вы, что это выходит как будто забавно, — спросил он улыбаясь.
— Что? — изумленно спросил я.
— А вот то, что урок по естественной истории превратился у нас в беседу по истории литературы, а натуралист преобразился в филолога? А? Разве это не забавно?
И Чу — ев рассмеялся.
— Нет, нет! Это так хорошо! — ребячески восторженно сказал я.
— Странный, удивительно странный вы юноша! — воскликнул он, любовно смотря на меня и качая головой. — Сведений у вас, вот хотя бы по литературе, на десять таких же юнцов хватит, а вот вчера А. А. (учитель словесности) мне передавал, что он вам по теории словесности двойку поставил.
— Это за гиперболу! — сказал я, весь вспыхнув.
— Да чего же вы гиперболы испугались?.. Ведь вы по Белинскому знаете вещи куда мудренее, чем гипербола…
— Я всей этой нашей ‘теории’ боюсь… Только взгляну на нее, так меня на сторону и оттолкнет… Понимать ее нельзя, ее можно только зубрить, а в ней чуть не тридцать листов. А для чего это — не знаю…
— Но ведь вы сущность дела знаете… во многом знаете и понимаете… Разве А. А. никогда с вами не разговаривал так, как мы вот сегодня, попросту?.. Он мог бы оценить…
— Никогда в жизни!..
— Этакие антикварии! — проговорил он, весело засмеявшись. — Ну что ж, будем и впредь с вами собеседовать… Думаю, плохого у нас из этого не выйдет…
И так еженедельно, а то и чаще стал я посещать своего нового ‘вдохновителя’, неожиданно посланного мне судьбой, переходя от беседы о Белинском и Добролюбове, о тургеневских ‘Накануне’ и ‘Отцы и дети’, о ‘Грозе’ Островского и ‘Очерках бурсы’ Помяловского к беседам научного характера по всем отраслям естествознания, на которые он часто приглашал по очереди и моих товарищей-одноклассников, показывал коллекции растений, насекомых и минералов, микроскопические препараты, читал популярные очерки…
И все это, казалось бы такое незамысловатое, такое простое отношение между нами и учителем было полно для нас каких-то совсем новых, никогда не изведанных откровений, озарявших наши юные души теплом и светом. Замечательно, что не только я, но и другие мои товарищи начали смутно чувствовать, что после ряда таких бесед у них незаметно стало проявляться даже иное, не прежнее ‘школярское’, отношение и к самой гимназии в ее целом… Конечно, совершалось это ‘педагогическое чудо’ не разом и не во всех отношениях, но было очевидно, что своеобразная, незаурядная духовная натура Чу — ева не только духовно пленила нас себе, но невидимо и неощутимо перебрасывала духовный мост между нами и уже многим из нас давно опостылевшей гимназией. Для меня по крайней мере это было несомненно. Дух прежнего ‘школярского’ отношения к науке испарялся во мне с каждым днем (по крайней мере относительно тех предметов, где ‘зубрежку’ возможно было заменить свободным умозрением) — к изумлению меня самого и моих старых наставников. Секрет этого открылся мне довольно скоро: требовалась только известная доза храбрости, которою после знакомства с Чу — евым и его педагогической методой я уже обладал в значительной степени. Как он постоянно внушал нам обходиться при малейшей возможности без сухих учебников, так и я, в один из счастливых моментов моей жизни, решил не открывать постылых учебников, с их традиционными ‘от сих до сих’, а выступать перед своими строгими менторами с ответами ‘но собственному умозрению’. Так на уроке по теории словесности я вдруг изумил нашего старого словесника изложением теории драмы по Белинскому, вместо сухого учебника истории я рассказал эпизоды из Крестовых походов по Груббе, неудобоваримого и деревянного Ленца по физике я заменил Гано… Эффект получился изумительный. Педагогические старички совсем растерялись, не зная, как отнестись к такому, можно сказать, нахальному новаторству.
— Это ты, братец мой, как же так?.. — заговорил старый словесник. — Ведь этак, брат, нельзя по своему усмотрению распоряжаться.
— Да разве же я, А. А., что-нибудь наврал? Отчего же нельзя? — спрашивал я с наивным лицемерием…
— Дело не в том, братец, наврал ты или нет, а в том, что так не полагается… Для этого есть одобренные начальством учебники…
Тем не менее суровый ментор, хотя и не без сомнений и колебаний (время все же было какое-то не прежнее!), перестал мне с этих пор ставить неукоснительно ‘двойки’, давно уже считая меня решительно не способным усваивать ‘одобренный учебник’… Приблизительно в том же роде произошли объяснения и с другими менторами.
Так или иначе, я, к своему удовольствию, мало-помалу завоевывал известную самостоятельность ‘собственного умозрения’.
Я вступал в новый период моего ‘духовного окрыления’.

V

Конспиративная квартира. — Проявления юношеской активности.

Вскоре после начавшихся между мною и Чу — евым столь необычных в нашей педагогической практике близких душевных отношений я встретился в нашей библиотеке с одним великовозрастным ‘богословом’ из семинарии, В. О — вым, принесшим ранее взятые им книги.
— Отчего давно к нам не заходишь? Боишься, что ли? — спросил он меня. — Говорят, у вас есть такие, что боятся… Заходи сегодня…
Я несколько вначале смутился от слов О — ва. В последнее время, подавленный тяжелыми душевными переживаниями, я незаметно для самого себя все больше изолировался от своих сверстников и сохранял с ними лишь внешние отношения, тут был и ложный стыд и инстинктивная боязнь, что окружающие заметят мою психическую неустойчивость, душевные колебания, сомнения, наконец, я уже не мог с прежним легкомыслием относиться к разным увлечениям, спортивным и иным, вроде невинных кутежей и картежной игры, к которым стали пристращаться некоторые из моих сверстников. Устранялся я от этого не в силу каких-либо ригористических претензий, а просто вследствие инстинктивной боязни окончательно загубить всю свою ученическую ‘карьеру’, которая так мучительно сказывалась на моем настроении своей неустойчивостью и двойственностью, особенно в последние полгода, ввиду тяжелого положения нашей семьи. Поэтому, когда меня звали в товарищеские гимназические или семинарские компании, я отнекивался, отговариваясь разными случайностями. Но теперь, после того, как я под влиянием пережитого духовного перелома благодаря помощи Чу — ева почувствовал как бы ‘духовное просияние’, я после недолгого смущения с особым удовольствием отозвался на призыв О — ва.
— Нет, я не боюсь, — сказал я, — к вам я приду… сегодня же!
О — ва я уже знал раньше, но не особенно близко. Он был на два года и курса старше меня. В семинарии он был известен за заядлого ‘философа’, умевшего писать головоломные ‘задачки’, хотя и не всегда пользовавшиеся одобрением начальства ввиду частого отступления автора в область ‘собственных умозрений’. Я тогда, признаться, побаивался такой его учености и не рисковал вступать с ним в товарищеские отношения, но сам он не раз выражал желание сойтись со мной поближе, и я был уже раза два в квартире, где он жил с товарищами — одним богословом и двоими философами, при них жили еще два или три маленьких ‘училищных’. Квартира эта помещалась в небольшом флигеле какой-то мещанки, садовницы и огородницы, на самом краю города, куда в ненастную погоду можно было пройти, лишь преодолев непролазные грязные хляби. Квартира эта в глазах семинарского начальства давно числилась как ‘неблагонадежная’, а среди учащихся была известна под именем ‘секретной’. Про нее ходили слухи, что в ней по преимуществу совершались всякие семинарские ‘конспирации’, начиная от недозволенных собраний, с чтением неодобренных книг и ведением таких же бесед, укрывательства секретных библиотечек и кончая попойками, впрочем довольно редкими, большею частью только по поводу выдающихся событий, как, например, отправление кого-либо из близких участников в университет или академию или посвящение в священники. Все такие конспирации обставлялись обыкновенно чрезвычайными предосторожностями, так как, несмотря на дальность расстояния и пустынную и грязную местность, семинарское начальство постоянно ‘точило зубы’ на неблагонадежную квартиру и частенько насылало туда ‘субов’. Против главным образом нашествия последних вокруг секретной квартиры в дни особо серьезных ‘конспирации’ устраивались настоящие сторожевые посты по крышам и заборам и даже на деревьях, где сторожевую службу принуждены были ‘по очереди’ отбывать маленькие ‘училищные’, обязанные немедленно при малейшей опасности уведомлять конспирирующую компанию ‘старших’. Обыкновенно особенно конспиративные собрания происходили накануне праздников, после всенощной, и чаще всего в ненастные дни, когда бдительность начальства значительно ослабевала.
Первые посещения мною конспиративной квартиры не оставили особо сильного впечатления, я больше присматривался и прислушивался ко всему и вообще относился хоть и сочувственно, но пассивно. Да и на конспирации я попал все на ‘деловые’: то читали вслух какое-нибудь произведение новейшей литературы (вообще не одобрявшейся духовным начальством), то трое или четверо философов, собиравшихся в университет, усердно пыхтели над переводом с немецкого Шиллера, стараясь ‘самодельным’ образом изучить немецкий язык с помощью одного лексикона, от времени до времени проверяя себя по русским переводам, то, наконец, вели жаркие, но мало затрагивавшие меня разговоры по поводу разных семинарских распорядков. Другое дело оказалось теперь…
Когда я в этот раз пришел на конспиративную квартиру, я застал там уже довольно большую компанию ‘конспираторов’, которые вели очень оживленный диспут. Особенно горячились трое во главе с О — вым.
Я уже слыхал раньше, что О — в умел временами говорить очень увлекательно и, главное, не по-семинарски, не сухо и схоластично, а просто, образно, как-то даже вдохновенно, но вместе с тем чересчур уж горячо, так сказать ‘нахраписто’ относительно возражателей.
В этот мой приход О — в как-то сразу привлек к себе мое внимание своеобразной оригинальностью, которой я не замечал раньше. Худой, стройный, довольно высокий, с тонкими чертами лица, с ясными, как-то постоянно вдумчиво играющими глазами и длинными кудрявыми волосами, он был очень изящен, несмотря на плебейскую грубость некоторых его манер и выражений.
Он, видимо разгоряченный, наступал на своего оппонента, тоже богослова, великовозрастного малого, с большим носом и постоянно растопыренными ногами и руками.
— Нет, ты этого не говори, — возражал О — в. — Я, брат, сам не меньше, а может быть, куда выше тебя ценю всякое религиозное искреннее чувство… Да… Но только из этого не следует, чтобы я согласился прикрывать им всякую нелепость и ерунду… Это уж, извини, пожалуйста, чтобы я вместе с тобой верил в какого-то черта с рогами и хвостом или… Да мало ли всякой такой дребедени наслоилось около самых возвышенных воззрений…
— Нет, не дребедени… Это все связано гармонически… Вынь одно — все рассыплется, — говорил басом его оппонент. — Я не стою, положим, за то, чтобы злой дух был с рогами и хвостом, но самого злого духа отрицать нельзя… Да… Какая же тогда религия?
— Верно!.. Какая же тогда религия? — подхватили некоторые из великовозрастных.
— Какая? Какая? — вскричал О — в. — Самая возвышенная, трансцендентная, разумно-философская, чуждая всяких диких понятий и влияний.
— Это уж не религия… Религия — это нечто гармоничное, прочно связанное… Религия — это канон, — утверждал N.
— Канон! Какой канон? А ты знаешь ли, вот мой отец, сам священник, старик уж — и тот чуть с ума не сошел от этих канонов… Да! А уж, брат, человек религиозный, не тебе чета. Есть такие каноны, что извращают всякую истинную религию. Да. Попробуй-ка прикрывать святыми символами то дикие суеверия снизу, то всякие возмутительные деяния сверху… Нет, брат, религия должна быть чиста и прозрачна, как хрусталь, и на ней не должно быть ни одного пятна… Она должна быть очищена от всякой житейской скверны.
— Ты будешь очищать так, другой — этак, где же границы? Что же тогда останется? Религия должна быть неприкосновенна, она — откровение свыше. А это, брат, одни твои фантазии…
— Нет, не фантазии! — отчего-то вспыхнув, неожиданно для себя заговорил я. — О — в прав… Да… У меня матушка, знаете, какая религиозная… Я и мысли не имею, чтобы относиться к ее религиозности без глубокого почтения и уважения… Да… но суеверие — дело другое… Да… А суеверий и у нее и у других пропасть… И это всегда меня очень волнует. И я чувствую, что надо в этом разобраться… Надо чистое, возвышенное чувство очистить от всего этого…
Помню, говорил я, отчего-то страшно волнуясь, запинаясь. Вообще я ораторскими способностями не обладал, не умел говорить последовательно, хладнокровно развивая свою мысль, всегда это выходило у меня как-то порывисто, нервно, под влиянием охватывавшего меня в данный момент чувства. Передаю здесь, конечно, лишь общий смысл моих возражений…
— Верно, верно, Николай! — ободрил меня О — в, хлопая по плечу.
— Где границы?.. Вы вот что укажите… А это все фантазии, — настаивали оппоненты.
Спор разгорался. Помнится, что я тогда рассказал, между прочим, как однажды моя матушка, найдя спрятанными мною на чердаке после рождественского ряжения маску и парик, устроила целую демонстрацию. В ужасе от своей находки матушка заставила моего почтенного деда благочинного, гостившего в то время у нас, принять меры к искоренению поселившейся у нас нечистой силы. Дед сделал все, что требовалось по требнику: провел весь чин освящения воды и затем, взяв с собой крест и кропильницу, отправился вместе с матушкой на чердак, где торжественно и совершил заклятие над невинной маской и париком, которые вслед за сим были преданы на дворе сожжению.
Рассказав этот случай, я, волнуясь, передавал, что он произвел тогда на меня сильное впечатление, так как он мне показался профанацией чистого и возвышенного религиозного чувства, и с тех пор я невольно стал критически относиться ко многим предрассудкам, прикрывавшимся религиозным чувством.
— Положим, это так… Но где границы? — продолжали настаивать наши ‘ортодоксы’, как называл их О — в.
— Да, да… Где границы? В этом вся суть, это необходимо определить точно и ясно. Это очень важно, — с особой категоричностью заявил один юноша, до тех пор все время молчаливо ходивший из угла в угол, но в то же время очень внимательно прислушивавшийся к разговору, иногда он подходил к тому или другому из споривших и пытался возражать, но, что-то промычав, опять сосредоточенно продолжал ходить. Это был тоже богослов. Фамилия его была, помнится, Сизов. Он был известен в семинарии своими странностями. Бледный и худой, с, глубоко впавшими вдумчивыми глазами, крайне тихий, скромный и сдержанный, он был на счету у начальства как самый ‘идеальный’ с его точки зрения ученик. Очень способный, он с необыкновенным прилежанием исполнял и проделывал все, что требовалось по семинарскому канону, и не только за страх, но и за совесть. Товарищи над ним подсмеивались, иногда даже издевались, дразнили ‘паинькой’, но все, однако, чувствовали, что он не был плохим товарищем: он не лебезил перед начальством, не заискивал, не был доносчиком, очень охотно посещал ‘секретные’ квартиры и большею частью с живым интересом слушал до поздней ночи всякие диспуты, но чаще молчал, довольствуясь лишь тем, что задавал некоторые вопросы — и затем уходил домой, всегда сосредоточенный, иногда сильно взволнованный. Вскоре за ним утвердилось прозвище ‘схимник’, так как начальство и товарищи были уверены, что он кончит одним из первых кандидатов в духовную академию, по окончании которой непременно пострижется в монахи, чтобы стать впоследствии архиереем.
— Да, вопрос о границах требует самого точного и внимательного разъяснения… Это очень, очень важно… Знаете, без этого, без этого… невозможно! — сильно волнуясь, говорил Сизов. — Вот именно — где границы?
— Границы — в науке, — как бы мимоходом бросил густым баритоном молчавший до того времени богослов, один из обитателей конспиративной квартиры. Все время нашего спора он сидел в стороне и что-то переводил с немецкого. Он был известен среди товарищей как юноша с большим практическим тактом, умный, дельный, энергичный, с положительным складом ума, он был постоянным антагонистом поэтически-философствующего О — ва. Фамилия его была М — ский.
— Как ты сказал? — переспросил его Сизов.
— Границы — в науке, — спокойно и категорически повторил М — ский, не отнимая глаз от лексикона.
— Ну, наука — это особая статья… Это — область практическая, — единодушно заметили ортодоксы.
— В этом и суть, — начал было М — ский, но его прервал О — в.
— Нет, не в этом!.. — сказал он особенно вызывающе.
— Да, да, не в этом!.. — вдруг с особым одушевлением проговорил Сизов. — Все это надо, непременно надо уяснить.
— Постойте, постойте. Давайте разберемся! — воскликнул О — в, взмахнув своей кудрявой поэтической куафюрой (за которую ему частенько-таки доставалось от семинарских ‘субов’, иногда настойчиво заставлявших его отправляться на стрижку). — Скажите, что такое истинное христианство? Имеете вы ясное представление?
— Это Божественное откровение.
— Но ведь и библия была в свое время Божественное откровение. А кто же, как не Христос, внес великий, очищающий и озаряющий свет в захламощенное всяким ужасом и сором библейство, с его книжниками и фарисеями? Кто открыл великую духовную борьбу против всемирного владычества рабского, идолопоклоннического строя жизни? Не он ли был великим очистителем старых религий?
И вдохновенный О — в, как истинный художник-импровизатор (как нам тогда казалось), развертывая одну за другой широкие исторические картины, все яснее и ярче рисовал образ Христа, осветившего миллионы человеческих душ великим просиянием, призывая всех труждающихся и обремененных в единое воинство Христово… — Вот где начало очищения! Он дал нам единственный и великий пример и закон из века в век! А что сделали из его учения вы, новые книжники и фарисеи?
О — в говорил долго, увлекательно, картинно: он был в ударе.
Чем больше говорил О — в, тем больше я приходил в какое-то для меня самого непонятное волнение: я точно теперь впервые в своей жизни почувствовал, что я уже не пассивно воспринимаю то, о чем говорилось, не как младший от старших, что в душе я сам активно переживаю каждый образ, каждую высказанную мысль. Эти образы и мысли моментально, как в зеркале, отражаясь в моем сознании, вызывали за собой целый ряд образов и мыслей, когда-то полусознанно внедренных в мой мозг среди хаоса пассивно воспринимавшихся жизненных и книжных влияний и впечатлений. Все эти образы вспыхивали в моем воображении в каком-то еще неведомом мне раньше, но теперь таком ясном, понятном и волнующем освещении, и я, с тайным чувством приятного сознания зарождающейся духовной активности, в волнении прерывал О — ва: ‘Да, да!.. Это верно… А помнишь это у Шиллера — в ‘Дон-Карлосе’?.. Да?.. А читал ты ‘Тайны инквизиции’ 17? Вот это все… вот также…’
Это мое, еще не испытанное раньше, настроение достигло высшей степени напряжения, когда О — в закончил свои импровизации таким образом:
— Погодите, постойте!.. Вот! — сказал он, роясь в своих карманах и вытаскивая оттуда целую беспорядочную кипу мелко исписанных листков различного формата и цвета — от клочков почтовой до оберточной бумаги. — Вот сейчас, — говорил он, стараясь привести в какой-нибудь порядок этот сумбурный сбор.
Оппоненты весело и ехидно подсмеивались над ‘пинтой’ О — вым, хорошо известным всем по своей безграничной беспорядочности.
— Эх ты, пиита! Все свои фантазии перепутал, концы с концами никогда не соберешь, а тоже доказывать вздумал! — острили над ним.
— Нет, это не мои фантазии… Это… это — голос великого разума человеческого… отражение его истинной Божественной Сущности!.. Вот слушайте, имеющие уши олухи!! — сказал О — в и по подобранным кое-как лоскуткам стал читать перевод знаменитой поэмы Гейне ‘Горная идиллия’.
Вначале он, путаясь в лоскутках, читал вяло и невразумительно, и нам, не знакомым с оригиналом, все казалось непонятным и сумбурным и не производило никакого впечатления. Мне даже как-то обидно стало за О — ва, жаль его, мне казалось, что он таким образом испортил все впечатление от своей прежней речи.
Но когда он дошел до половины, он вдруг бросил лоскутки, вскочил и внятно, с поэтическим воодушевлением прочел весь конец поэмы наизусть и даже с каким-то торжественным пафосом закончил, указывая на свою грудь:
Вот смотри, малютка мой:
Рыцарь Духа пред тобой!
— О, о! какой рыцарь проявился! — засмеялись ортодоксы. — Только, брат, все это пиитика, а не фундаментальные доказательства.
— Не пиитика, олухи вы царя небесного! — закричал О — в. — А настоящая, чистейшая поэзия, высочайшее вдохновенное осияние… Олухи, так олухи и есть!.. Их разве проймешь! Будет! Пойдем, Никола, на воздух… Я тебя провожу, — заключил он, наскоро собирая опять в карманы свои поэтические лоскутки.
Приятели весело смеялись, смотря на него. Только один Сизов молча и сосредоточенно ходил по комнате, иногда взглядывая на О — ва странным, блуждающим взглядом. Не было смешно и мне. Я, взволнованный, как-то жался к О — ву, хватая его за плечо, то за руку, стараясь так или иначе выразить ему переполнявшие меня чувства.
— Ты это откуда взял? Сам переводил? А? Ты дашь мне переписать? — шепотом спрашивал я его, ласкательно заглядывая ему в глаза.
— Ладно, — сказал он. — Пойдем!
Мы вышли. Было темно. Я старался возможно ближе идти к О — ву и не спускал глаз с его лица. Он шел, высоко подняв голову, с полным сознанием, как мне казалось, что он — истинный ‘рыцарь Духа’.
— Это так хорошо! Удивительно хорошо! — говорил я. — Это Гейне, говоришь?.. Я его еще не знаю… И сам переводил? Пробуешь только? Трудно?
— Понравилось?
— Да, удивительно хорошо!.. А ты, должно быть, много читал?.. Ну, да ведь у вас не то, что у нас… Вот у вас философию учат и историю у вас проходят по-другому… Вот ты как все это знаешь — всю историю религий!
— Да, брат, у нас по этой части народ мозголовее… У вас что — одна практичность! Надо выше смотреть!.. Из профессоров есть теперь, из молодых, кое-кто дельный народ по этой части… Хоть бы Ксенофонта Н — а взять.
— У нас этого нет, — печально заметил я. — Ты и сам пишешь?- Стихи?.. Я тоже… пробую… Я тебе как-нибудь покажу, — несмело сказал я, весь зардевшись.
— А-а! — изумленно протянул О — в. — Покажи, покажи… Да ты к нам чаще заходи. Из вашего брата у нас никто не бывает… Нет никаких связей… А у нас тут теперь разные дела пошли… Ничего — интересно… Переводим, читаем… Вот хотим разучивать ‘Ревизора’, попробовать… Есть у нас настоящие артисты. Думаем журнал издавать… Заходи же!.. Пока прощай.
Мы подошли к повороту в мою улицу, и я, прощаясь, крепко пожал ему руку, молча, не имея сил выразить словами волновавшие меня чувства: в эту минуту я просто был влюблен в О — ва.
В сущности О — в был первой личностью среди моих сверстников, к которому я инстинктивно и сразу почувствовал особую духовную близость, какой я еще не переживал раньше. У меня много было товарищей из сверстников как в гимназии, так и в семинарии, но это были именно только товарищи, более или менее близкие, но ни к кому из них я еще не чувствовал той духовной, интимной близости и привязанности, которая определяется всегда довольно сложной комбинацией психических тяготений между двумя натурами, часто не только в силу их тождества, но и противоположности.
О — в прежде всего среди старших товарищей не мог не поразить меня незаурядностью своей натуры и духовного облика, которую чувствовали даже наименее расположенные к нему товарищи. Этою особенностью он отличался так ярко, что невольно нравственно подчинял себе многих.
С тех пор семинарская конспиративная квартира сделалась для меня, источником и стимулом многих интимных душевных переживаний, в то время надолго оставивших след на моей душе. Как ни благотворно должна была влиять на меня вся та повышенная духовная атмосфера, которою жила наша семья накануне освобождения, но и по возрасту и по отношению младшего к старшим я мог воспринимать это влияние не иначе как пассивно, впитывая в свою душу все то, что должно было считаться высоким и благотворным в силу авторитета старших. Таково же по существу было еще и влияние Чу — ева. Но другое дело было здесь.
Конспиративная квартира стала для меня новой, органически необходимой для меня в то время связью с живыми и сильными ростками новой жизни. Здесь я мог уже не только воочию наблюдать процесс зарождения юных ‘разведчиков’ из низов жизни, но и активно приобщаться к той духовной лаборатории, в которой вырабатывалась их ‘сознательная’ психика. И вот то, что особенно охватило меня в духовном общении с сверстниками бодрящим, еще не изведанным мною раньше чувством, была именно эта моя личная духовная активность, впервые нашедшая для себя естественную почву и выход.
Не раз впоследствии — особенно в минуты душевной подавленности — с особенно теплым чувством вспоминал я эти ‘конспиративные’ беседы, на которых, быть может, чересчур еще ребячески наивно, но так искренно перерабатывались в юных душах сложные и противоречивые ‘впечатления бытия’, а их скапливалось все больше и больше. Любопытно, что нас в то время, как я уже упоминал, особенно интересовала ‘проблема’ об отношении между религией и наукой, что, вероятно, объясняется преобладавшим среди нашей компании элементом ‘семинаризма’. Конечно, для нас, еще очень мало знавших и опытных, подобного рода проблемы не могли быть решаемы бесповоротно, и мы то суживали, то расширяли ‘границы’ той и другой области, сообразно расширению нашего кругозора и жизненных впечатлений и психической индивидуальности каждого. Для иных, как для Сизова, участие в таких беседах являлось выражением особого психического процесса, переживавшегося ими и болезненно и глубоко, для О — ва оно принимало характер творчески-философских импровизаций, третьи, как М — ский, с более положительным и практическим складом ума, хотя и склонялись к более ‘позитивному’ решению этих проблем, в общем относились к таким ‘выспренним’ вопросам индифферентно или по крайней мере не придавали им особо регулирующего их внутреннюю жизнь значения. Такие психические особенности ярко сказались на дальнейшей судьбе всех этих юношей.
Но все это было уже после, а пока мы были все еще слишком юны, в нас так бурно начинала кипеть молодая кровь, что всякие душевные ‘самоуглубления’ не могли нас подчинять себе всецело. Нас неудержимо влекла к себе живая жизнь… Увлекаясь горячими диспутами о ‘проблемах бытия’ и о разных ‘материях важных’, мы, в границах нашего юношески наивного понимания, пытались излить свои умонастроения в жиденьких статейках, стишках и рассказцах в рукописном журнале, над перепиской которого в пятидесяти экземплярах просиживали ночи. В то же время с таким же увлечением отдавались мы и артистическому спорту, то пробираясь по вечерам целыми толпами на галерку плохонького городского театра, приходя в неописанный восторг от игры посредственных артистов, то самодельно устраивая передвижной театр, клея декорации, разучивая роли и устраивая по праздникам любительские спектакли в доме какого-либо из наших чиновных тузов, то, наконец, особенно ранней весной, большими компаниями уходили за город и с упоением отдавались пению хором ‘новейших’ песен, привезенных к нам студенческой молодежью… Вероятно, многие и многие помнят этот период особого расцвета широкого своеобразного товарищеского общения, наложившего характерную печать на психику целого ряда юных поколений.
Вспоминается мне, была уже ранняя весна, когда вдруг распространился в нашем городе слух, что с вокзала погонят партию ‘кандальных’ поляков в наши арестантские роты. Был праздник, и наша конспиративная компания решила во что бы то ни стало взглянуть на ‘пленных’, несмотря на принятые начальством меры. Это было зрелище для нас новое и поразительное. Мы, прячась за калитками и заборами соседних домов, могли, к нашему изумлению, видеть, как прошла по ‘владимирке’ целая партия человек в тридцать таких же почти юнцов, как мы сами, и эти юнцы, окруженные конвоем с ружьями, крупно и бойко шагая, в ухарски надетых конфедератках, шли с такой юношески беззаветной и даже вызывающей бодростью!
Их поместили в арестантских ротах, на краю города, вместо пересыльной тюрьмы, где они должны были пробыть несколько недель в ожидании новых партий, чтобы двинуться в Сибирь. С тех пор арестантские роты совсем завладели нашим вниманием. Вначале чуть не каждый вечер мы, скрываясь от следивших за нами ‘субов’ и надзирателей, ухитрялись просиживать где-нибудь в кустах поблизости тюрьмы целые часы, вслушиваясь в неведомые нам мелодии, то невероятно грустные, то торжествующе вздымающие, исполняемые юными, свежими голосами, далеко раздававшимися в вечернем воздухе. Было что-то торжественно-величавое в этом пении, и мы слушали его затаив дыхание, впиваясь в то же время глазами в юные бодрые лица, которые мелькали за железными решетками тюрьмы.
— Смотрите, смотрите! — крикнул однажды кто-то, показывая на площадь перед тюрьмой.
Мы увидали скромно стоявшую молодую девушку, в черном траурном платье, в шляпке с креповой вуалью, не спускавшую глаз с тюремных окон.
Вдруг она махнула белым платком раз, другой, в тюрьме, очевидно, это заметили, и десятки юных голов уперлись в оконные железные решетки, девушка качнула несколько раз головой — ив тюрьме вдруг грянула бурная приветственная песнь. Когда ее пропели, девушка исчезла. Мы были вне себя от изумления. ‘Какова, братцы! А? Кто такая?’ — спрашивали мы в недоумении друг друга. На следующий вечер мы уже, понятно, с величайшим интересом вновь ждали ее появления на прежнем месте. Она не заставила себя долго ждать. Очевидно, ее ждали и юные заключенные и при ее появлении снова приветствовали ее восторженным гимном.
Демонстрации молодой девушки, конечно, быстро сделались известными в небольшом городе как всей городской культурной публике, так и начальству, сделалось известным и то, что эта храбрая девушка была Софья N, дочь очень популярного в городе врача, поляка по происхождению. Но вместе с этой широкой известностью быстро прекратились ее демонстрации. Рассказывали, что когда в третий раз Софья N появилась перед тюрьмой, то к ней подошел дежурный офицер и, любезно раскланявшись с ней, передал ей предупреждение губернатора, что если она будет демонстрировать перед тюрьмой в траурном наряде, то начальство вынуждено будет тут же на месте раздеть ее, и что если этого не сделали до сих пор, то из уважения к заслугам ее отца. С тех пор имя Софьи N прогремело в городе как имя первой у нас женщины ‘нового типа’, и ей долго после этого нельзя было пройти незамеченной по улице или бульвару: наша молодежь останавливалась группами и всматривалась в нее с величайшим интересом, как в женское существо совершенно особого рода. Она интриговала нас и тем, что, помимо бывших демонстративных выступлений, она и теперь продолжала ходить по городу своей бойкой, деловитой походкой, в скромном черном траурном платье, и тем, что, по наведенным нами справкам, она была очень самостоятельной, независимо державшей себя в высшем обществе девушкой и что, наконец, она была знакома в подлиннике со всей польской классической литературой, о которой мы не имели никакого еще представления… Одним словом, Софья N явилась для нас совершенно неожиданным открытием.
В то время в нашей юной компании, да и вообще среди нашей молодежи, особенно семинарской, ‘женский вопрос’ как-то еще не зарождался или по крайней мере не выдвигался на первый план, несмотря на усердное чтение либеральной литературы. Девицы наших семей все еще были для многих из нас просто- ‘барышнями’, призванными исключительно блистать соответствующими этому званию качествами — красотою тела и познанием некоторых изящных искусств. Неожиданное ‘преображение’ установившегося типа в лице Софьи N как будто сразу заставило многих из нас задуматься над этим явлением и начать всматриваться в окружающих нас ‘барышень’ с иной точки зрения. Однажды я принес в нашу компанию полученное мною от моей юной сестры известие, выходящее из ряда вон: оказывалось, что на днях одна из наших барышень-соседок, некто П., дочь средней руки чиновника, сама вышла замуж и таким новым совсем способом, что об этом никто не знал не только в нашем околотке, но и на ближайшей улице и даже среди самых близких родных и знакомых. Барышня эта до тех пор жила так скромно и так редко появлялась в гостях и вообще в обществе, что как-то мало замечали ее. И вдруг оказалось, что это — замечательно развитая трудящаяся девушка, очень много перечитавшая и изучившая прекрасно немецкий и французский языки самоучкой, и что, наконец, она сама читает и переводит ‘Buch der Lieder’ (‘Книгу песен’ (нем.)) Гейне!
И вот эта-то серьезная девушка однажды объявила родителям, что она любит скромного телеграфного механика-немца и что они намерены повенчаться, и, взяв под ручку своего суженого, отправилась в церковь, в сопровождении только двоих свидетелей. И не было ни свах, ни званого пира, ни глазеющей на свадьбу в окна уличной публики, ни всех неизбежных в этом случае аксессуаров. П. сделалась в нашем околотке по этому случаю притчей во языцех…
А мы, юнцы, к нашему приятному изумлению, все больше начинали находить, что и в наших барышнях начинается несомненное ‘преображение’. Нам оставалось только это течение приветствовать и даже, как ‘рыцарям Духа’, принять на себя особое попечение к дальнейшему развитию этого ‘преображения’, в особенности среди тех, которые так или иначе успели затронуть наши юные сердца.
Так народился у нас ‘женский вопрос’, много раньше, — чем в нашем городе появилось какое-либо даже низшее женское учебное заведение, не говоря уже о гимназии. До тех пор, как известно, дворянские барышни специально отправлялись в петербургские и московские институты, а наши несчастные ‘разночинки’ должны были ограничиваться лишь жалким подобием домашнего воспитания на медные гроши. Но скоро настал черед и для появления ‘юных разведчиц’ из ‘низов’, двинувшихся в столицы с неменьшим рвением и самоотвержением, чем их братья.
Зарождение ‘женского вопроса’, несомненно, еще более подогрело повышенное настроение нашей компании. Странствуя с своими передвижными декорациями по домам наших чиновных обывателей, мы теперь уже не ограничивались исключительно только созерцанием наших барышень среди публики и танцами с ними или игрою в фанты, а рисковали даже, хотя еще очень несмело, на некоторую ‘просветительную миссию’. Доказательством того, насколько еще ни в нас, ни в наших барышнях не хватало смелости дерзнуть на полное ‘равноправие’, может служить тот факт, что за все время существования нашей странствующей труппы в ней еще не участвовала ни одна барышня, и на исполнение женских ролей должны были затрачивать все свои артистические усилия гимназисты и семинаристы. Так еще робко совершалась у нас эволюция женского ‘преображения’.
Повышенное настроение среди нашего юношества, однако, продолжало возрастать прогрессивно и, нужно сказать, к нашему несомненному духовному улучшению, в последние годы моего пребывания в гимназии почти совсем исчезли все дикие проявления школярской разнузданности, атмосфера видимо очищалась, и я не помню уже почти ни одного случая, подобного тем грязным половым эксцессам, которые мне приходилось отмечать в недавнее ‘старое’ время. Имела в этом случае, как мне кажется, влияние и тогдашняя литература, носившая по преимуществу возвышенно этический характер как в индивидуальном, так и в социальном смысле, и другие явления общественной жизни. Так, например, появление в нашем городе ссылаемых в Сибирь юных поляков, как видно из предыдущего, не могло не произвести известного влияния на нашу молодежь, но не в смысле чисто политическом, как таковом, а, так сказать, в общем социально-этическом. Политикой, в узком смысле, мы тогда еще интересовались мало: газеты читали редко, находя, что текущей политикой могут заниматься те, кто стоит около нее, и что мы в сущности ничего в ней не понимаем. Любопытно, что просветительного значения за газетами мы в то время не признавали. Но ‘живые’ жертвы политики, тем более в виде наших сверстников, не могли нас не заинтересовать прежде всего той удивительной юношеской бодростью и вызывающей смелостью, которая, казалось, так мало соответствовала их данному положению. Невольно с представлением о них, незаметно для нас самих, в наши души вливалось тоже что-то бодрящее, поднимавшее дух, звавшее на духовный подвиг.
Несомненно в том же направлении повышения этического настроения влиял на нас и так целомудренно распускавшийся цветок ‘женского равноправия’, час за часом совершенно изменявший наши воззрения на девушек, начиная с наших сестер. Я вспоминаю, с каким волнением я прочитал однажды, будучи у своего товарища, помещенную в каком-то журнале краткую биографию первой американки-врача Елизаветы Блекуэль. Почему-то эта биографическая заметка вдруг озарила меня каким-то просиянием: я тотчас же тщательно переписал ее и побежал домой, чтобы прочитать ее своим еще очень юным сестрам… ‘Господи! Да ведь вот что может быть! — наивно думал я. — Ведь может же быть, что и они не будут только рабынями своей жалкой судьбы — быть лишь невестами и женами писцов, чиновников, дьяконов, лавочников… И для них откроется иной мир жизни, духовно независимой, самостоятельно трудовой’. И в этот момент я, с юношеской беззаветной наивностью, забыл, что не только мои голодающие сестры, лишенные способов получить даже самое элементарное образование, обречены еще на судьбу рабьей доли, но что и я сам, просветитель, недалеко еще ушел от возможности… остаться жалким писцом!

VI

Мечты о будущем ‘роде жизни’. — Мои дерзания и их конечный результат. — Первые впечатления от пореформенной деревни.

Время летело быстро. Приближались экзамены. Для многих из нашей компании они должны были иметь решающее влияние на их будущую судьбу. Для меня нынешний экзамен, невыпускной, не имел еще такого значения, но результаты его были важны для меня как первое испытание применения мною системы ‘собственного умозрения’, которая должна была решить судьбу моей гимназической карьеры. Так или иначе, экзамены заставили многих из нас круто задуматься.
Однажды, зайдя на конспиративную квартиру, я застал в ней одного О — ва. Он как-то необычно задумчиво ходил из угла в угол.
— Близко экзамены, — сказал я.
— Да, брат, пора за ум браться, — проговорил он.
— Готовишься?
— Нет, чего тут готовиться! Все одно по первому разряду в академию нас никого не выпустят, кроме разве Сизова… Это уж крышка!
— ‘ В университет думаешь?
— Нет, не пойду… Надо опять экзамен держать. Да и у батьки животов не хватит на меня.
— Значит, в священники?
— Ив священники не пойду.
— Канонов боишься?
— Боюсь… Я, брат, в другие священники пойду… Пойду народ учить… в народные учителя…
— Вот как! — проговорил я в изумлении. Признаться, такое сообщение О — ва меня сначала как-то обескуражило, и мне стало даже немного обидно за него: звание народного учителя стояло тогда в общем мнении очень низко, так как эти места в то время замещались по преимуществу всяким сбродом из недоучек, исключенных из гимназий и семинарий за поведение и лень.
— Около нас, — продолжал О — в, — у меня на родине, большое село есть, фабричное… И училище есть уже… Это, брат, теперь великое дело… Только нужно выше смотреть! Да! Не по-чиновничьи… Это вот мы учимся, чтобы в чиновники попасть, в духовные или светские — все одно, а народу не это нужно. Народу нужна чистота учения… Вот как апостолы учили… У нас там есть уже мальцы, не чета нашему и вашему брату… Обмозговываем это дело вплотную.
— Может быть, это и так… А все же ведь ты, по-моему, хорошим бы писателем мог быть, вот как Добролюбов, и поэтом. У тебя талант…
— А кто же мне помешает? Наберу с собой книг… Разобраться-то в них я теперь и сам смогу… Нужно быть писателем — буду, а то и без того дело будет… Книги книгами, а главное — Дух Божий! Вот что! Христос говорил и через простецов и через младенцев.
Миссия, которую выбрал для себя О — в, была по тому времени еще так необычна и нова, что вызывала и удивление, и невольное сомнение, и страх. И я не мог не высказать О — ву еще раз своего сожаления, что он не будет ‘настоящим’ писателем, которые, как мы были тогда уверены, выращиваются исключительно в Москве или Петербурге.
— Это, брат, уж как кому! — сказал О — в, как будто и сам еще раздумывавший над своим выбором. — Вон М — ский, он и теперь в прокуроры метит… В юристы идет… А знаешь что? Сизов-то.., Не хочет в академию идти! Хочет в университет, да еще на физический факультет… Удивил! Это я только знаю, мне проговорился. ‘Я, говорит, по духовной части много знаю, а вот что они там, другие-то, говорят, доподлинно не знаю. Хочу, говорит, до самой сути дойти…’ Вот ты и поди! У всякого свое. Только боюсь я, не выдержит он: там ведь все одна практичность, а он, брат, искренно духа ищет… и служить хочет одному духу… А ты куда думаешь? — вдруг спросил меня О — в, едва я успел несколько одуматься от изумительных сообщений как относительно Сизова, так и самого О — ва.
— Ну, я еще не решался об этом думать, — ответил я, весь вспыхнув, вспоминая о своих тяжелых счетах с гимназией.
— А все же: куда бы хотел? В писатели? Добролюбовым хочешь быть? — подсмеиваясь, спрашивал О — в.
— Шути шутки!.. А я действительно хотел бы в университет… Хотелось бы мне, знаешь, в самое нутро заглянуть — в историю, в литературу… чтобы, знаешь, вся эта жизнь человеческая осветилась бы мне… Ты вот больше меня знаешь в этом… А в гимназии что у нас было? Ничего этого не было… А дома — все урывками… Ничего цельного… Вот меня и тянет туда…
— Ну что ж, это хорошо! — одобрил О — в с своей обычной категоричностью. — Если хочешь дух жизни понять и послужить ему — это хорошо!
— Да, только еще до этого далеко… Все это для меня одна мечта… Пожалуй, в землемерах останусь.
— Ну, это плохо, — заметил О — в.
— Все же лучше, чем здесь в писцах… Нет, ты это не говори. Теперь у землемеров много интересного, — настаивал я, хватаясь за перспективу быть землемером, после своего возможного крушения в гимназии, как за соломинку. — Знаешь, только сегодня узнал новость, очень важную: нас (то есть учеников землемеро-таксаторских классов, в числе которых состоял и я уже целых два года), учителя-землемеры нынче повезут на практику в настоящие деревни… Понимаешь? Вводить ‘уставные грамоты’. Они взяли работы и хотят нас прямо в самый центр практики ввести… Это, брат, дело по теперешнему времени серьезное и важное… и интересное… Сколько новых людей увидишь, новую жизнь!.. А природа? Я, брат, очень люблю деревенскую природу… Там и леса, и реки, и поля… Сколько поэзии! Нет, ты не говори, что это плохо…
— Не знаю, может быть… Только у нас по деревням хорошо знают, что все землемеры — заядлые чиновники, взяточники и пьяницы.
В это время в квартиру вошла целая компания нашей молодежи, семинаристов и гимназистов, вместе с каким-то не известным еще мне студентом университета, недавно приехавшим на каникулы.
— О чем разговор? — спросил вошедший с ними М — ский.
— А вот об экзаменах: кто, куда и зачем пойдет, — сказал О — в.
— Ну, ты уж, известно, в апостолы! — сиронизировал М — ский.
— Плохого не вижу… А ты уж, конечно, в прокуроры?
— Это видно будет… А в юристы пойду…
— Ну что ж, у тебя губа не дура… Прямо в практику.
— Да уж не буду носиться во всяких эмпиреях, чтобы воду толочь, — перебрасывались обычными колкостями М — ский и О — в, две натуры, диаметрально противоположные по своему психическому складу.
— А ты куда думаешь? — спросил меня М — ский.
— Он в Добролюбовы… У него тоже губа не дура… Прямо в гениалы! — заметил, хохоча, один из ‘ортодоксов’.
— Этим не шутят! — вспыхнув, ответил я, огорченный, как мне казалось, профанацией имени писателя, с которым так давно был я связан интимными чувствами и представлением о нем, как о недосягаемом идеале.
— Да, этим не шутят! — заметил О — в. — Шутить с этим могут только олухи, которые не видят дальше своего носа… Гении родятся, а не делаются!
— Старо! — заметил вдруг студент. — Все эти ваши гении — просто писатели как писатели… Были и сплыли… Все эти ваши Белинские, Добролюбовы… старая песня! Теперь уж им на смену другие идут, не чета им.
Все это произнес студентик так авторитетно и с таким апломбом, что мы с О — вым просто онемели от изумления.
— Вон, брат, как там у вас!.. Кто же это такие ваши настоящие писатели? — спросил О — в.
— Да есть… Вот хоть Писарев, например.
— Писарев? Знаем, брат, знаем… Ну, у него еще молоко на губах не обсохло… Высоко забирает, да еще неведомо где сядет… А Добролюбов — это, брат, кремень духа, огнем и мечом испытан… Мы это хорошо знаем, потому он наш, кровный… Мы его всем нутром чувствуем и понимаем… Кто нам раскрыл все пододонное нашей жизни, как не он? Кто все наши заматеревшие в рабстве души наизнанку вывернул и воочию нам показал?.. Кто нам вскрыл таинственный смысл художественных творений Островского, Достоевского, Гончарова, Щедрина? А? Он… И никто еще в нашу, вот эту самую рабскую, жизнь глубже его не заглядывал… А почему? А потому, что он истинный посланник духа, провидец…
— Старо! — проговорил студент, махнув пренебрежительно рукой. — Все эти ваши гении, провидцы, творцы — одна красивая игра в слова… Это теперь доказано, как дважды два…
— Замолчи! Замолчи! — закричал на студента О — в. — Не богохульствуй против Духа Святого!..
Спор разгорался все больше, когда к студенту примкнул М — ский, я и некоторые другие — к О — ву, а наши ‘ортодоксы’ иронически подливали масла в огонь и в восторге восклицали:
— Вот так баталия!
Было уже далеко за полночь, когда мы разошлись, конечно, не решив ничего. Да и не могли решить, уже по тому одному, что все мы еще очень мало в сущности знали всю литературу поднятых вопросов (не только Писарев, сравнительно еще недавно выступивший, но и Добролюбов были нам тогда известны лишь по случайно попадавшим нам статьям в журналах). Весь спор, таким образом, сводился просто к трудно определимым интимным симпатиям и настроениям, которые вызывали эти писатели в разных индивидуальностях. В частности, со стороны О — ва и моей сказывались, несомненно, наши тайные симпатии к самостоятельному значению художественного и поэтического прозрения и обида за его полное отрицание и непризнание.
Любопытно, что, когда через два-три года, уже студентом, приезжал я в родной город, в конспиративных квартирах наших преемников все еще продолжались горячие споры между двумя этими ‘направлениями’. Быть может, это было отчасти слабым отражением шедшей на верхах литературы в то время полемики между двумя прогрессивными журналами. Но по существу дело было глубже. Среди нашей местной, главным образом семинарской, молодежи создалась о Добролюбове легенда, как о ‘нашем’ писателе, который обязан своим глубоким ‘прозрением’ в самые недра современной жизни именно тому, что он был разночинец-семинарист, глубоко понимавший душу народа и его интересы. В то время и я был горячим сторонником этих взглядов. О Чернышевском мы не дерзали тогда говорить, так как он казался нам ‘слишком ученым’.
Описанный вечер открыл мне так много нового и неожиданного, что я не только в то время, но и долго спустя не мог еще хорошенько разобраться в поставленных на нем сложных литературных и психологических загадках. Да и не мог бы я тогда это сделать.
С наступлением экзаменов специфически конспиративное функционирование квартиры О — ва прекратилось само собой. Перед главными ее представителями встала нелегкая задача сводить последние счеты со школьной учебой. Мои экзамены начались раньше. Если мой способ ‘собственного умозрения’ в отношении школьной науки не был признан вполне ‘легальным’, то все же благодаря ему, а отчасти, вероятно, и влияния на совет Чу — ева, с меня было снято клеймо безнадежного тупицы и лентяя, и взгляд на меня наших педагогов значительно изменился: они снисходительно иногда прощали мне прегрешения против формальных школьных требований. Это было уже серьезное упрочение моей позиции.
Экзамены прошли быстро и успешно, и я, веселый и бодрый, с нетерпением ждал минуты, когда землемеры усадят нас, юных таксаторов, в широчайшие тарантасы и повезут вглубь настоящей, доподлинной деревенской жизни, о судьбах которой чуть не с самого детства суждено мне было так много слышать и интересы которой так своеобразно переплетались с ходом моего собственного духовного развития…
Когда я через два месяца вернулся опять в город и начались занятия в гимназии, я уже не застал никого из более близких мне членов конспиративной квартиры: не было в семинарии ни О — ва, ни Сизова, ни М — ского. У более молодых их преемников дела как-то долго не налаживались в смысле прочного товарищества, и мои сношения с прежней секретной квартирой порвались совсем. С окончанием мною в наступившем учебном году курса в гимназии и отъездом из моего родного города, у меня благодаря моим злосчастным столичным мытарствам в качестве неудачника-пролетария надолго порвались почти все прежние интимные связи с родиной, за исключением, конечно, семейных.
Только спустя уже пять лет я встретился с О — вым и узнал о судьбе большинства членов нашего бывшего товарищества. Судьба эта была для многих из нас очень характерна. Как ни короток был период нашего духовного общения, как ни детски наивны и незрелы были еще наши взгляды во многом, но оно, очевидно, оставило на душе каждого из нас известный след, и мы не могли не вспоминать о нем с чувством некоторой духовной отрады за те юношески чистые помыслы и стремления, которые мы взаимно поддерживали друг в друге…
Скажу здесь кратко о судьбе тех, о которых упоминал в этих записках.
Несчастнее других кончил Сизов. Благородно отказавшись от блестящей карьеры, которую ему все сулили и которой он, несомненно, достиг бы, отказавшись во имя поисков истины, он не вынес взятого на себя бремени и, отчаявшись найти отвечавшее его душе решение терзавшего его конфликта между религией и наукой, погиб от психической болезни. Мог бы быть вполне счастлив, по-своему, м — ский, который, блестяще кончив курс на юридическом факультете, как раз ко времени введения судебной реформы сразу сделался звездой нашей местной адвокатуры и, несомненно, принес бы здесь немало пользы в смысле определенной ‘гражданской’ миссии, но он тоже погиб во цвете лет от чахотки. Самой характерной и оригинальной была судьба О — ва. Он до конца остался верен и своей натуре и своей миссии, как она рисовалась ему в его фантастических мечтах, хотя он все же не ожидал, чтобы судьба в самом начале расправилась с ним столь сурово. Я встретил его на родине уже в качестве административно сосланного под гласный надзор, с строжайшим запрещением куда-либо поступать на казенную службу и с абсолютным запрещением всякой преподавательской деятельности, даже в частных домах. Это последнее было для него самым убийственным и по существу и в материальном смысле. Оказалось, что, пробыв года два после семинарии учителем в народной школе в одном фабричном селе, он увлекся проповедью своеобразно русского ‘христианского социализма’, примкнув к образовавшемуся тогда кружку пропагандистов интеллигентно-социалистических колоний, был вскоре привлечен к громкому политическому процессу, просидел больше года в Петропавловской крепости, чуть не сошел там с ума и, наконец, уже оправданный тогдашним судом, был взят под строгую опеку администрации. Встретил я его в это время жившим в крохотной семинарской каморке и попрежнему таким же бодрым и неунывающим философствующим импровизатором: к пролетарскому ‘роду жизни’ он привык с детства, а о карьере не мечтал ни о какой, кроме, как говорил он, ‘апостольской’… Впоследствии, в 80-х годах, я часто встречался с ним в Москве, где он тогда жил таким же пролетарием, пристроившись учителем в железнодорожной школе, увлекаясь ‘свободным религиантством’, изучая современных философов, вроде Шопенгауэра и Гартмана, и пристрастившись еще более к философскому импровизаторству. С ним тогда охотно ‘философствовали’ по целым часам и Козлов, и Соловьев, и Л.Н. Толстой… К сожалению, эта незаурядно талантливая, выдающаяся и оригинальная по своему психическому складу личность не оставила после себя прочных следов. Крайняя склонность к свободной импровизации под давлением минутного вдохновения, так увлекавшая и его самого и многих его слушателей, совершенно лишила его ум и волю строгой дисциплины, необходимой для серьезного умственного труда.
Не осталось без влияния наше конспиративное товарищество и на тех, кого в шутку называли ‘ортодоксами’: некоторые из них впоследствии сделались медиками и учителями, а другие, будучи священниками, немало претерпели в свое время в качестве представителей прогрессивного духовенства на епархиальных съездах, только что было входивших в моду, но затем быстро ‘сокращенных’.
В этих очерках я имел в виду исключительно те события и тех лиц, которых знал непосредственно. Помимо тех кружков, о которых упоминаю я, в нашем городе существовали, конечно, и иные, хотя, быть может, и не такие обширные, в которых принимали участие старшие воспитанники наших средних школ. Но я, примыкая больше к низшему разночинско-семинарскому кругу, не имел с последними сношений, так как они были и старше меня по курсам. Только уже значительно позже я познакомился с некоторыми из них, сделавшимися известными своей общественной и литературной деятельностью.
Мое пребывание нынешним летом в самом центре деревенской жизни имело, судя по всему последовавшему, сильное влияние на мой духовный рост. Передо мною впервые открылся такой сложный мир своеобразных жизненных явлений, о которых раньше я не имел почти никакого конкретного представления в таком широком объеме. А главное — я чувствовал себя в этом мире не случайным наблюдателем, а до некоторой степени активным участником в его делах. Все это как-то необыкновенно бодрило меня и прежде всего возвышало в собственных глазах приливом сознания такой возмужалости, как будто я только что причастился от древа познания добра и зла. Но в то же время мир новых впечатлений был так для меня неожиданно разнообразен и обширен, что было бы с моей стороны, конечно, в высшей степени наивно думать, что я мог сразу свободно в них ориентироваться. Я только инстинктивно чувствовал, что на смену моих прежних отвлеченных и в общем все же довольно смутных представлений вдруг встало что-то глубоко жизненное, реальное, но в то же время и столь для меня хаотически-сложное, что неотступно требовало работы обосознания, и я почувствовал такой прилив духовной энергии, какого еще не испытывал раньше. Под давлением такого моего настроения по возвращении из деревни я с особой энергией принялся за штудирование, но уже в более полном объеме, тех моих любимых в то время писателей, которые уже так много послужили выработке моих ‘собственных умозрений’. Как прежде разговоры с Чу — евым, так и теперь чтение Белинского и Добролюбова (собрание сочинений которого как раз вышло к этому времени, и я, к моей неописуемой радости, мог их приобрести на первый, полученный мною за частный урок гонорар) и других писателей по истории и литературе до того окрылили мой дух, что мои дерзания на собственное умозрение приняли еще небывало смелые размеры.
Прежде всего это сказалось в неожиданно страстном порыве к писательству: я писал стихи и по Кольцову и по Некрасову, писал рассказы по Тургеневу и Помяловскому, написал даже по Островскому целую драму из народного быта в подражание его ‘Грозе’ и, наконец, стал писать даже классные задачки ‘по Белинскому и Добролюбову’, к изумлению и себя самого и нашего старого словесника…
Мне до сих пор помнится этот угар ‘собственных умозрений’, который охватил меня в последний год мобй школьной жизни, быть может, это был инстинктивный порыв не сознававшегося мною ясно отчаянного напряжения, чтобы так или иначе выбраться из сетей того долгого конфликта, который создался между мною и школьной учебой, победив или погибнув посрамленным… Ведь в этих дерзаниях был мой единственный козырь.
Последним моим писательским дерзанием в этом году было выпускное сочинение, написанное, как помнится, на тему добролюбовских статей об ‘обломовщине’ и ‘Накануне’, только уже в применении к героям щедринских сатир и, в частности, к его ‘талантливым натурам’. Это, как видно, тоже было навеяно ‘духом времени’ и прошло не без своеобразной сенсации.
— Ну, знаете, наши с вами дела идут пока очень недурно, — сказал мне как-то Чу — ев вскоре после экзамена по словесности, — ваше сочинение признано даже самим архифилогом Т. (командированным от университета ассистентом на наш экзамен) на редкость у нас здесь выдающимся. Будем надеяться, что все кончится благополучно. Не робейте! — Вообще Чу — ев продолжал относиться ко мне с прежним радушием и был теперь как-то отечески доволен моими успехами на выпускных экзаменах, превзошедшими, повидимому, его ожидания.
Выпускное сочинение, помимо того, принесло мне другое большое удовольствие. Как-то вскоре отец сообщил мне, что он заходил к старому предводителю — ‘масону’, который, как я упоминал раньше, потерпел крушение еще раньше отца от крепостников, накануне освободительного манифеста, и который сохранил прежние благожелательные отношения к нашей семье. Зашел разговор обо мне, о моих успехах, и старик пожелал меня видеть и послушать мои сочинительские упражнения. Я в этот же вечер отправился к нему с отцом. Мне было приятно увидать старика, который так мне понравился, когда, осматривая с депутатами только что открытую нашу библиотеку, он с большим чувством благодарил моего отца, что он в его предводительство осуществил такую прекрасную мысль. Теперь он жил одиноким старым холостяком, не сходя с дивана, почти обедневший и лишенный всякого влияния, под строгой опекой своего старого дворецкого и его семьи, которая обирала его елико возможно. Принял он нас радушно и просил прочесть ему мое сочинение. Выслушав его внимательно, все время держа ладонью ухо по направлению ко мне, старик сказал:
— Очень, очень хорошо… Главное — вполне литературно… Да!.. Понимаешь?.. А?.. Что?.. Главное — вполне литературно… Ты этим дорожи… Это не всякому дается… Да, хорошо… Только вот чего я не возьму в толк: все ты говоришь про крестьян — ‘народ, народ’… А мы что такое? Почему мы не народ?.. А?.. Что?.. Почему же мы не народ?
— Потому… потому, — забормотал я, смущенный совершенно неожиданным вопросом, — потому что… крепостники не могут быть ‘народом’… и вообще все, кто угнетает трудящийся народ, — с юношеским увлечением закончил я, вспомнив о либерализме старого масона.
— Ну, хорошо… Положим, так было… А теперь… Разве теперь есть крепостники? Разве мы все еще крепостники?
— Да, есть… Я их очень много видел нынешним летом на землемерной практике…
— Сам видел? Много еще, говоришь? Гм… Впрочем, так и надо было ожидать, — задумчиво заметил он. — Ну что же, может быть, вы, молодые, и правы… Я уже теперь от всего отстал, ничего не вижу…
Старик еще раз похвалил мое сочинение ‘за литературность’ и уговаривал как можно дорожить этим.
— Ты, Николай Петрович, внушай это ему чаще, — сказал он отцу.
Уходя от старика, я, можно сказать, был на седьмом небе и еще больше полюбил его.
Мое приподнятое настроение было в самом зените. Экзамены еще не были закончены, и решение совета об окончательных результатах не было объявлено.
Наконец, явилось и оно: аттестат мне был выдан, но я не был признан ‘имеющим право на поступление в университет’.
Итак, всем моим дерзаниям по системе ‘собственного умозрения’ не удалось одолеть требования школьной системы, и они в конце концов разбились об эти несокрушимые скалы, как утлая ладья.
Это был, очевидно, вполне ‘закономерный’ финал всех моих долгих юношеских конфликтов с старой системой.
Когда я пришел к Чу — еву, удручаемый стыдом, что не оправдал его надежд, он только пожал скорбно плечами, сказав в утешение, что большинство стояло в совете за меня, но не решилось… нарушить формальные требования.
— Впрочем, не унывайте, — прибавил он, — поезжайте в Москву. Быть может, там Т. что-нибудь для вас сделает… Я уверен… Надо попытаться.
Да, надо, надо пытаться, дерзать и дерзать… Ведь не я первый, не я последний был призван жизнью на эти дерзания. Снабженный добрым Чу — евым 25 рублями для взноса платы за вольнослушательство в университете и обещанием от одного знакомого скромного урока в Москве, я двинулся по пути к столицам, куда уже раньше прошло так много наших ‘юных разведчиков’…
Заканчивая воспоминания из этого периода моей юности, так близко соприкасавшегося с крестьянской реформой, я не могу не остановиться, хотя бы в общих чертах, на тех впечатлениях, которые я вынес от пореформенной деревни в самые первые годы после освобождения.
Источником для восстановления этих впечатлений для меня могут служить теперь прежде всего те мои литературные опыты, с которыми я робко выступил через три года после окончания гимназического курса, так как они большею частью посвящены описанию этого именно периода народной жизни. Очерки эти очень слабы в техническом отношении, вполне естественно, что они односторонни и поверхностны, так как мое юношеское ‘прозрение’ и не могло быть иным, но они так или иначе представляют вполне правдивое отражение общего моего тогдашнего настроения по своему резко обличительному и сатирическому тону. Целесообразно или нет было в то время такое отношение к описываемой полосе народной жизни, но оно было таково, и не у одного меня. Не случайно, конечно, в то время видную роль играли такие сатирические журналы, как ‘Искра’ Курочкина и ‘Будильник’ Степанова, под редакцией Вейнберга, а наиболее видное место в литературе все прочнее и прочнее завоевывал знаменитый сатирик. Я, как едва начинающий писатель, не вносил, значит, ничего особенно нового в этом отношении, а лишь примкнул к общему направлению наиболее чутких органов печати, вполне соответствовавшему пережитым мною настроениям.
Несмотря на тот жгучий интерес (или, вернее, благодаря ему), который я пережил в недавнем прошлом вместе с своей так идеалистически настроенной в освободительном духе моей семьей, несмотря на мое все же жизнерадостное в общем настроение, вынесенное мною впечатление от ликвидационного периода освободительной реформы было в общем не из отрадных.
Прежде всего, к моему изумлению, в хаосе, поднятом ‘ликвидацией’, я почти совсем не мог отличить ‘освобожденного раба’: где он, какой, какая новая печать легла на его чело? В чем, наконец, ярко выразилась новизна отношения к нему прежних господ и его к ним? Ответа не было: все было смутно и неопределенно, все было запутано в сеть бесконечных недоумений и недоразумений. Вчерашний раб никак не мог уяснить себе: в чем же собственно заключалась его свобода, кроме того, что помимо конторы помещика он стал иметь теперь непосредственно дела еще с исправником, становым, непременным членом и мировым посредником из тех же помещиков?
Мужик метался, недоумевал, говорил на сходах, что, гляди того, настоящий манифест скраден и подменен, иногда ‘бунтовал’ и получал за это, совсем по старому, арест в ‘клоповнике’, ссылку в Сибирь или грандиозную порку. Наконец, он начал понимать, что вместо ‘крепостного’ он стал теперь ‘временно обязанным’… работать и работать как на своем наделе, без леса и часто без воды, в большинстве случаев не покрывавшем самого ничтожного minimum’a наложенных на него платежей, так и на громадных пространствах господской земли — работать так же, как и целые столетия раньше… И он стал приспособлять себя оригинальными способами ‘пассивного протеста’ к ‘новому строю жизни’, сущность которого он еще никак не мог себе уяснить. Он понял пока только одно, что единственное существенное приобретение заключалось для него в упразднении права помещика торговать и распоряжаться им, как собственностью, лично. Это был действительно плюс, но пока только и было… очевидного и непреложного. Вчерашний господин положения, помещик-крепостник тоже был сначала в некотором смущении и недоумении, никак еще не будучи в состоянии понять, в чем же собственно заключалась ‘свобода’, чего ему бояться и чем его кровно обидели. Пока он это не уяснил себе, он был настроен крайне враждебно и все усилия употреблял, чтобы быть настороже от малейших новых покушений на его права и собственность. Наконец, и он понял, что такая ‘свобода’ в некоторых отношениях даже весьма удобна, освобождая от целой обузы прежних хлопот с крепостным рабом, и он успокоился на лоне новых видов ‘оброчных поступлений’, ‘добровольно’ обрабатываемых прежним рабом дорогих аренд и новых начальнических окладов.
Приведу несколько типичных иллюстраций к характеристике этого ликвидационного периода, сохранившихся у меня в памяти из моей первой ‘практики’. Особенно хорошо памятны мне два типа мировых посредников, с которыми мне пришлось иметь дело сначала в качестве землемера (хотя еще не самостоятельного), а затем уже будучи у одного из них на учительской кондиции при его детях. Последний был типичнейший Илья Ильич Обломов. Сырой, толстый, неподвижный, он почти не выезжал из своей усадьбы, состоя после смерти жены под опекой своей прежней крепостной экономки, с которой жил почти открыто. Все его дело заключалось исключительно в выслушивании жалоб мужиков, в разбирательство которых входил не он сам, а присутствовавший тут же его письмоводитель Силыч, который и ставил свои резолюции, подавая их посреднику для подписи. Силыч, обрюзгший, пьяный и взяточник, был в участке посредника — все: он не только решал все дела за посредника, но по собственному усмотрению штрафовал мужиков, сажал их под арест в ‘клоповники’ и даже порол, предписывая производить эти операции волостному начальству. Он же сочинял с землемерами предварительные проекты уставных грамот, забираясь в укромные углы с бутылями водки и наливок. Землемеры, часто производившие работы без всякого контроля, по лени или злоупотреблению посредников, делали что хотели. За редкими исключениями, почти все брали взятки с крестьянских обществ и деньгами и натурой, не брезгуя даже грошами, брали и с помещиков, крестьян, ничего не понимавших в межевании, обманывали, показывая в натуре одни земли и внося в уставные грамоты и в планы другие.
Для характеристики другого типа посредников укажу на известного мне в то время молодого еще помещика из отставных гусар, отчаянного кутилы с апломбом дельца, в духе Ноздрева, с утра до ночи носившегося по своему участку на ухарской тройке, в плисовой безрукавке и шелковой голубой рубашке, почему-то всегда с нагайкой в руках. Он имел претензию вести все дела непременно самолично, с необыкновенным начальническим куражем, неистово крича и топая ногами на крестьянских сходах, разнеся землемеров и иногда самих помещиков, но, плохо зная ‘Положение’ о крестьянах и разные разъяснительные циркуляры, он всюду производил своим появлением только необычайный сумбур, умея в то же время ловить рыбу в мутной воде. В течение трехлетнего воеводства этого почтенного администратора, как оказалось впоследствии, было заключено более сотни незаконных уставных грамот. Можно себе представить, какой кавардак получался из всего этого: наезжали новые отряды землемеров для проверки первых, опять врали и мошенничали, снова двигались новые землемерские партии — и так в течение десятка лет, а иногда и без конца.
Еще большую путаницу и недобросовестность вносил в это время в дело ликвидации новый элемент, так сказать, ‘третьих лиц’, состоявший главным образом из купцов и деревенских кулаков, которые, пугая наиболее трусливых и невежественных в хозяйственном деле помещиков и помещиц мужицкими бунтами, скупали у них по невероятно дешевым ценам громадные леса и отчасти земли. Это был в то время совсем дикий элемент, вся ‘культурная деятельность’ которого в качестве новых лендлордов сводилась к тому, чтобы рубить и рубить во что бы то ни стало, что только ни росло в помещичьих имениях. С энергией, достойной лучшей участи, они вырубили в течение двадцати лет почти половину лесной России. Все сказанное — не ново и в свое время было подробно разработано и констатировано в литературе.
Было, вне всякого сомнения, немало мировых посредников, вполне гуманных и добросовестных, даже искренно преданных народным интересам, но во всяком случае таких было меньшинство. ‘Крепостное право’ было упразднено, а все крепостнические навыки продолжали проявлять себя в полном объеме.
После первого же года практики у меня пропало уже почти всякое желание быть землемером при таких условиях.
Таким образом, ‘освободительная ликвидация’ все больше и больше переходила в тот очень длительный и нудный процесс, который получил в истории крестьянского освобождения характерное название ‘недоразумений’. На выход из них затрачивались безмерные духовные напряжения лучших умов и сердец.
И тем не менее уже и тогда чувствовалось, что ‘освобождение’ совершалось, но это было не одно то формальное и юридическое освобождение, которое вводилось в жизнь лишь под формами старой опеки и старыми крепостническими приемами, урезанное и извращенное, а то потенциальное духовное освобождение, которое хотя медленно и трудно, но упорно прорывалось сквозь старые сети, то освобождение, которое, как давняя мечта, зрело и крепло в лучших умах и сердцах, неуловимое, но упорно деятельное и самоотверженное, проникая все шире и глубже в самые глухие недра жизни. ‘Великие чаяния’ кануна реформ неотразимо увлекали и все юное, бодрое и морально сильное на духовную борьбу за их полное воплощение в жизнь.
1908 — 1910
Впервые опубликовано: в журнале ‘Вестник воспитания’, 1908 г., N 1, 2, была напечатана глава, носившая название ‘Детские и школьные годы’. В литературном сборнике ‘Друкарь’ (М. 1910), посвященном памяти первопечатника Ивана Федорова, была опубликована глава ‘Свободный станок’. В Журнале ‘Вестник Европы’, 1910 г., кн. 9, 10, напечатана заключительная часть воспоминаний под названием ‘В шестидесятых годах’.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/zlatovratskiy/zlatovratskiy_vosp1845-64.html
.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека