Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 8: Божий гнев: Исторический роман из времен Яна Казимира, Дети века: Роман / Пер. с польск.
М.: ТЕРРА, 1997. — (Библиотека исторической прозы).
ЧАСТЬ I
I
Во многих странах существует обычай посещать кладбище в различные времена года, более удобные, нежели первые числа ноября, когда мы именно совершаем поминовение. Дождь, грязь, холод сами по себе располагают уже человека к грусти, которую кладбище превращает в настоящий сплин, так что редко кто, придя на дорогую ему могилу, останется подольше, а помолится наскоро и снова возвращается в ту колею жизни, среди которой забывают о смерти.
Напрасно наши кладбища украшаются цветами и зеленью, напрасно летом манят прохладною тенью деревьев, — воспоминание о смерти отгоняет от них народ, который не сумел бы прожить с мыслью о могиле.
Редко также весною, летом и раннею осенью встречается путник, который искал бы на кладбище, поросшим бурьяном, памятника и воспоминаний прошлого. А есть на свете прекрасные кладбища, которые можно назвать садами умерших.
Таково именно католическое кладбище в В…, лежащее у большой дороги, усаженное роскошными деревьями и богатое красивыми памятниками.
Оно, конечно, не так содержится, как Кампо-Санто в Неаполе, или кладбище отца Лашеза в Париже и многие другие Божия нивы на свете, но превосходные цветы, густая тень, пахучие кустарники, березы и ели, удачно сгруппированные по воле случая, делали его прелестным убежищем. Два пригорка разнообразят довольно обширное пространство, на одном из них стоит часовня простой архитектуры, виднеющаяся далеко среди густых деревьев. В главной аллее, ведущей к ней, сгруппировываются красивейшие памятники, с потрескавшимися камнями, ангелами, гениями, гасящими факелы, надписями.
Остальные памятники рассеяны среди берез, сосен, дубов, составлявших некогда лес, и среди вновь посаженных кустарников и забытых и одичавших цветов.
За несколькими едва заметными дорожками тянется кладбище убогих, — лес деревянных крестов и массы желтых или покрытых дерном могил, над которыми скорбь не имела средства поставить даже маленького креста, а положены только камни для приметы…
Кое-где виднеются фундаменты роскошных мавзолеев, заложенных на широкую ногу и покрытых временно соломою, гниющею уже лет двадцать. Пылкое в первые минуты горе остыло, и памятник остался в проекте, а непогода уничтожала начатое.
С надгробных камней говорят набожность, суета, гордость, истинное горе и пустая риторика. Нельзя не улыбнуться невольно при виде широковещательных титулов над горстью позабытого праха.
Редко где старые памятники старательно поддерживаются, блестят только новые, а на старых обломались кирпичи, и мхом заросли надписи.
Хотя кладбищенские ворота, у которых стоял порядочный домик сторожа, не были заперты, однако туда редко заходили любопытные. Старый Еремей, живший здесь с семейством, очень хорошо знал, что на кладбище никто не приходит без цели, и, услыхав скрип калитки, выходил, будучи уверен, что увидит человека, который ищет для кого-то места успокоения. Были для него вакационные месяцы, в продолжение которых он плел корзинки, без боязни, что кто-нибудь помешает этому занятию, но зато в другую пору ему было очень много дела. Летом он имел больше свободы, и с семейством проводил время в садике, отделенном от кладбища колышками, и в котором росли овощи и цветы.
Еремей охотно принимал на себя обязанность смотреть за некоторыми могилами, но ему не предстояло большой заботы, ибо не было почти примера, чтоб родственники приезжали навещать покойников, особенно по истечении нескольких лет.
Однажды, в июле месяце, под вечер, заскрипела кладбищенская калитка. Еремей, не ожидавший в тот день гостей, выглянул из-за угла и с удивлением увидел средних лет мужчину, который тихо и как бы робко пробрался на кладбище. Хотя сторож, по случаю похорон, перезнакомился со всем почти городом, и не было обывателя, которого он не мог бы назвать по имени, — однако описываемого господина, казалось ему, он никогда не видел.
Пришедший этот был средних лет, с печальным, увядшим лицом, но черты его отличались красотою и благородством. Костюм его, как и лицо, не слишком обличал его характер, ибо не поражал ни щеголеватостью, ни пренебрежением. Незнакомец, как нарочно, старался не обращать на себя внимания наружностью, шел он тихою поступью, рассчитывая, может быть, что проберется незаметно.
Но старый лысый Еремей удержал его взором и поклоном на пороге, хотя он и не сказал ни слова, однако, глаза спрашивали, зачем путник отворил калитку и нарушил спокойствие усопших? Нельзя было миновать сторожа, не поклонившись, не промолвив слова. Взор Еремея явно говорил, что он имел право спросить о причине прихода.
Незнакомец с минуту колебался, обдумывая — идти ли без спросу, сказать ли пару слов, или дать на водку, — принял вид равнодушного путешественника, заложил руки за спину и стал рассматривать тенистую рощу. Но потом поспешно вынул злотый и вежливо всунул его в руку Еремея. Последний поклонился в пояс, и подарок, предназначавшийся, может быть, для замены разговора, напротив, послужил к этому поводом.
— Благодарю вас, — отозвался Еремей. — Может быть, вы ищете какой-нибудь могилы? Я здесь сорок лет сторожем при кладбище и очень хорошо помню, кто где похоронен. Если могу служить…
Незнакомец поблагодарил наклонением головы.
— Нет, я только так, — сказал он, — я зашел мимоходом, из любопытства… Не беспокойтесь.
Еремей больше не навязывался, но, поклонившись еще раз, остался позади и не садился снова на камень, показывая тем, что готов был бы служить проводником к могилам. Но незнакомец быстрыми шагами пошел по аллее, потом остановился перед несколькими памятниками прочесть надписи и наконец, своротив на какую-то боковую тропинку, исчез от взоров сторожа.
‘Какой-нибудь меланхолик, — пробормотал Еремей, пожимая плечами, — пришел помечтать о суете мира, ну и пусть себе мечтает. Лишь бы он не сделал так, как один, лет двадцать назад, — пришел и застрелился на могиле возлюбленной. Но нет, это не молодой уже человек и подобной глупости не сделает’.
Впрочем, наклонившись под ветвями, он посмотрел вслед незнакомцу и увидел, что тот медленно направлялся к могилам убогих и вскоре скрылся из виду.
В эту самую минуту за кладбищенскою оградою раздались два голоса. Кто-то смеялся…
Еремей начал прислушиваться.
— Уверяю тебя, что он вошел на кладбище, — сказал чистый и приятный голос.
— Что ж ему здесь делать? — возразил другой, несколько охриплый, дрожащий, но молодой еще голос.
— Кто же знает и кто же поймет его? Он прибавляет еще одну загадку к числу тех, которыми угощает нас со времени прибытия. Шляется, как вампир, по кладбищам. Теперь уже любопытные наши дамы, конечно, сделают из него героя романа.
Охриплый голос расхохотался.
— Я скорее счел бы его беглецом или скрывающимся преступником. В лице его ничего нет благородного, а, пожалуй, видна тревога человека, который боится быть узнанным и схваченным.
— Ха-ха! — отозвался первый голос. — Если бы я не знал тебя, пан Лузинский, и начал бы разгадывать тебя по лицу, то нашел бы вещи не лучше тех, какие ты видишь в этом бедном человеке.
Еремей, который невольно слышал этот разговор, происходивший громко и близко, взглянул за калитку и узнал известных ему, но редко встречаемых людей — архитектора Шурму и Валека Лузинского, докторского воспитанника.
Шурма был плотный, широкоплечий господин, брюнет, с большим лбом, с блестящими глазами, довольно красивый собою. Валек Лузинский, будучи одинакового с ним роста, во всем остальном представлял разительную противоположность: был тощий, желтый, согнутый, и на искривленных устах его выражалась гордая и злая насмешка. Легко было узнать в нем одно из тех обделенных судьбою существ, которые, вместо того чтобы бороться с нею, предпочитают жаловаться на нее, ничего не делать и проклинать себя. В чертах лица его выражалась живость ума, глаза блестели болезненным огнем возбужденного, но неудовлетворенного интеллекта, а весь вид его производил отталкивающее, неприятное впечатление.
Костюм тоже говорил не слишком в пользу Валека, ибо платье его было в пятнах, во многих местах разорвано и находилось в крайнем пренебрежении.
Оба эти господина, возвращаясь с прогулки, остановились у ворот кладбища, Валек оперся на отраду и зевал.
— Ну, что скажешь ты, — обратился он к товарищу, — если бы мы из оригинальности пошли прогуляться в тени кладбища?.. Кто знает, может быть, это была бы приятная прогулка. Не имея родных, вероятно, я не скоро буду иметь случай осмотреть здешние памятники, а между тем могут встретиться любопытные. А?
Шурма странно улыбнулся.
— Почему же и нет, — отвечал он, — пойдем. Мне интересно видеть, как отлит и уставлен памятник графини Туровской, исполненный по моему рисунку.
Валек толкнул калитку, которая сильно заскрипела, и с презрительной миной избалованного мальчика, присущею ему везде, а в особенности там, где он полагал, что на него смотрели, вошел, осматриваясь с насмешливою улыбкою.
При виде подобной наглости, столь неприличной среди могильной тишины, Еремей нахмурил уже брови, но его обезоружила приветливая улыбка Шурмы, который полез уже в карман.
Выразительное это движение предвещало подарок, а потому сторож поклонился и не протестовал против невежливости, которая казалась ему тем страннее, что второй господин вел себя весьма прилично.
И он вопросительно посмотрел на Шурму, который, подав монету, счел обязанностью проговорить:
— Можно ли нам здесь прогуляться?..
— Сделайте одолжение, — отвечал Еремей. — Может быть, я могу указать вам какой-нибудь памятник?
Засвистев какую-то песенку, Валек пошел было вперед, заложив руки в карманы. Шурма воротился и спросил:
— Да. Скажите мне, где памятник старой графини Туровской?
— Не доходя часовни, по правой стороне, — сказал сторож, собираясь идти вслед за ним.
— В таком случае я сам найду его и узнаю, ибо делал для него план. Садись себе, старичок, и не беспокойся.
И Шурма догнал Валека, который уже остановился перед каким-то памятником и смеялся тихим злым смехом.
— Посмотри, пожалуйста, и прочти, — сказал он. Впрочем, где же не высказываются люди со всею своею смешною глупостью! Ха-ха-ха!
И, прищурив глаза, он присматривался к довольно красивому памятнику из песчаника, вроде готической часовни, над входом в который написано было золочеными буквами: ‘Склеп семейства Скальских’.
— Каково! — продолжал с живостью Валек. — Семейство Скальских! Ведь подумаешь, то это какой-нибудь старинный дворянский или вельможний род, происходящий от двенадцати воевод по крайней мере. Посмотри, на боковой стене золочеными буквами изображена печаль и увековечена смерть пана Ражанно Скальского, который был сперва цирюльником, а потом аптекарем, и хватил себе герб Корвина в то время, как должен был бы изобразить на своем гербе клизопомпу. Как их интересовало поставить памятник непременно на главной аллее, чтоб пристроиться рядом с Туровскими, графами Чилийскими и князьями Радзивилами. Ручаюсь, что они много переплатили за эти несколько аршин земли, много интриговали, чтоб купить ее, и значительно издержались на готическую часовню, на цветные окна, на бронзовые буквы, мрамор и украшения.
Шурма пожал плечами.
— Ты зол и больше ничего, — отвечал архитектор. — А я здесь не вижу ничего, кроме благочестивой жертвы в память покойников, которым пожелали отдать последнюю дань уважения.
— Наивный ты человек, если думаешь, что здесь дело шло о покойниках, — прервал Валек, — главное здесь в тщеславии и хвастовстве достатком.
— Положим и так, но кому же это вредит, кроме самих Скальских, которые делаются смешными? — сказал архитектор и хотел идти дальше.
Валек все еще стоял у памятника и насмехался.
— Довольно и того, что стоят наряду с панами и вельможами, ха-ха-ха!
Не отвечая ни слова, Шурма шел дальше, посматривая на памятники, и, казалось, искал того, который интересовал его. Валек немилосердно смеялся над всеми.
— Решительно ничего нового! — воскликнул он. — Все одно и то же — обломанные колонны, греческие саркофаги, готические чернильницы, ангелы, не похожие на людей, урны, а надписей даже читать не стоит!
— Ты готов насмехаться над всем, — проговорил Шурма, — ведь здесь, если бы и сочинить что-нибудь новое, то некому исполнить, а, наконец, многим и средств не хватает. Как же иначе?
— Ты ко всему равнодушен, а я хочу видеть смысл в каждой вещи, — отвечал Лузинский. — Человек везде человек, и даже сюда, на ложе смерти, несет с собою свои слабости, тщеславие, гордость, и самые надписи говорят здесь о людской глупости.
— А ты, любезнейший, разве лучше? — спросил Шурма.
— Может быть, — отвечал Валек, — не знаю, как будет дальше, но теперь, судя о других, я хватаюсь за бока.
— Дай Бог, чтоб другие, при суждении о тебе, не хватались за голову, — отвечал архитектор. — По мне, судить о жизни легко, но управлять собственною ладьею чрезвычайно трудно.
— Не надобно слишком и управлять, — сказал Валек, — пустить по течению, пускай себе плывет за водою.
— Это значило бы отречься от воли, ума и самообладания, кто находится в подобном настроении, тот должен надеть рясу, поступить в монахи, в эту жизнь самоотречения и покорности, в которой по крайней мере ладья не попадает в водоворот и не потерпит крушения.
Лузинский улыбнулся.
— Любопытно бы знать, — сказал он вдруг, — кто этот наш загадочный господин?
Говоря это, он наклонился, и сквозь деревья увидел незнакомца, который, опустив голову, стоял среди могил, убогих, давно уже поросших травою.
Шурма, тоже человек любопытный, последовал примеру товарища. Несколько раз незнакомец наклонился, словно вырывал растения, потом оперся о дерево и задумался.
— Надобно быть крайне недогадливым, чтоб не понять нашего незнакомца! — воскликнул Валек. — Этот таинственный человек должен быть родом из нашего города… Эврика!
И он рассмеялся, потирая руки. Шурма молчал.
— А что, по-твоему, я не угадал? — спросил Лузинский.
— Не знаю, — отвечал архитектор, — а может быть, он жил здесь некогда и похоронил кого-нибудь.
— Конечно. Есть, однако же, для быстрого соображения еще одно данное, — прибавил Валек, — связи-то он имел не слишком-то важные — с теми, кого хоронят без мрамора и золотых надписей, а следовательно, это — жалкое создание, обыкновенный доробкович {Человек, пробивший себе дорогу трудом.} и наш брат, пан Шурма.
— Не отвергаю в тебе быстроты соображения, — сказал архитектор с улыбкою, — но почему же это не может быть знатный господин, который отыскивает могилу верного слуги? А?
Валек покачал головою.
— Слишком исключительное положение! Это бывает только в нравственных повестях и на литографиях из времен Шатобриана.
— Почему же не может встретиться у нас?
— Человек этот возбуждает во мне огромное, неудержимое любопытство, — прибавил Валек. — Он окутывается таинственностью, бродит по кладбищу, ни с кем не сближается, не вступает даже в разговоры. Подозрительно…
— А вот и мой памятник! — прервал архитектор.
— Ну и что же? Удовлетворено ли твое артистическое чувство исполнением плана? Понял ли исполнитель автора?
Шурма нахмурился и молчал.
— Не надобно и спрашивать, я на твоем лице читаю полнейшее фиаско, — продолжал Валек. — Вероятно, наследники графини нашли рисунок не совсем удобным, памятник не слишком высоким, чтоб мог господствовать над кладбищем плебеев, недостаточно позолоты…
— Не знаю, кто и для чего изменил, но я сам не узнаю своего рисунка, — сказал Шурма со вздохом. — Не скажу, чтоб он выиграл от этого, — но что же делать?
И архитектор отвернулся от памятника. Валек Лузинский между тем, не обращая внимания на важность места, вынул сигару и закурил ее с злостною улыбкою при мысли о том, что приятель его обманут в своих ожиданиях.
— Ты недоволен, любезнейший, — проговорил он, — но это послужит тебе уроком, чтоб ты никогда не поверял ни рисунков, ни идей вашим доморощенным ремесленникам. У нас иначе и быть не может, все это бездарно, не искусно…
— Ты совершенно прав, Валек, — прервал его Шурма, — но это такое общее правило, что, кажется, оба мы с тобою не исключения.
Валек скривился, ему казалось, что он один составлял исключение.
— Пойдем домой, — продолжал Шурма, — здесь больше нечего рассматривать, а незнакомец, пожалуй, еще подумает, что мы следим за ним. Надобно уважить его, по крайней мере в торжественные минуты скорби.
— А я скажу тебе, — молвил, рассмеявшись Валек, — что для меня истинное наслаждение посмеяться над человеком именно в то время, когда он делается мягче и когда в него вонзается каждая моя насмешка. Разве стоит жалеть людей? Ха-ха-ха!
— Я не сентиментален, — отвечал Шурма, — но твоя напускная злость и очерствелость сердца, любезнейший, возбуждают во мне сожаление. Если бы ты не был так молод, это служило бы признаком болезни рассудка.
Глаза Валека заблистали диким пламенем, но он не отвечал ни слова.
— Ты целый век жалуешься на людей, — продолжал архитектор, — а ты разве лучше их?
— Потому что они меня сделали таким. Шурма пожал плечами.
— Ребячество! Болезненная фантазия! — сказал он строго. — В твоем сиротском положении никто не был счастливее тебя, и ты не имеешь ни малейшего права жаловаться. У тебя был покровитель, ни в чем ты не имел недостатка, тебя даже баловали… Между тем как я, сын бедного ремесленника, почти с детства собственными силами в голоде в холоде бился, чтобы выбраться наверх. Ты жалуешься, а я благодарю Бога. Борьба эта укрепила, развила меня, с ее помощью я стал чем-нибудь, люблю свет и людей, и не пропитался горечью, подобно тебе, неженка. Знай, что твое озлобление просто болезнь.
— От которой, кажется, я никогда не вылечусь, — заметил Валек насмешливо. — Что ж тут странного? Ты счастлив, живешь в согласии с обществом, грудь твоя не кипит поэзией, в голове не роятся мечтания, сердце твое не изранено, тебе достаточно этой прекрасной земли, удобной жизни… А мне! Я пришел в мир с ненасытимою жаждою, с пламенным воображением, с…
— Старая песня! Слышал я, читал, знаю эти басни, ты обманываешь себя и, отчасти, людей.
Валек закусил губы.
— Но ведь я никогда не имел претензии быть понятым тобою и обществом! — сказал он.
— Что касается меня, — отвечал Шурма, — то, поверь, я понимаю тебя, может быть, лучше, чем бы тебе хотелось. Скажу откровенно, отчего тебе так горько и неприятно. Тебе хотелось бы, чтоб тебя носили на руках, курили перед тобою фимиам, как перед индийским божеством, ты желал бы иметь состояние без труда, и чтоб жизнь твоя была поэтическим сном на золотистом изголовье. Но, любезнейший, это случается лишь в сказках, а в действительности жизнь — алгебраическая задача, разрешаемая при помощи труда и стоицизма.
— Для вас, для людей, родящихся с холодной кровью, — отвечал Валек презрительно. — Поэтому вы не имеете права ничего требовать у судьбы, но мы…
— Кто ж это мы? — спросил Шурма.
— Мы, поэты, избранные существа, господствующие над вами, благодаря гению, мы обязаны видеть все у ног наших. Нам мешает свернувшийся листок розы на постели, вы можете спать на хворосте, между нами и вами…
— Конечно, такая пропасть, какая отделяет орангутанга от негра? Не правда ли? — спросил Шурма с улыбкою. — Но оставим эту декламацию и поспешим уйти с кладбища, ибо мне было бы неприятно встретиться с незнакомцем.
— А мне, напротив, было бы наслаждение запустить ему испытующий взор, словно удочку, в самую глубину души и вытащить оттуда…
В это самое время они подходили к калитке, которую отворял им Еремей, возле старика стояла внучка, маленькая девочка с белыми, как лен, волосами, в одной рубашонке и в венке из васильков. Заложив руки за спину, она с любопытством всматривалась в двух мужчин, которых никогда не видела. Могильный цветок этот улыбнулся Шурме белыми зубками, а когда проходил Валек, девочка инстинктивно спряталась за деда.
— Ну, как же мне не жаловаться на свет и на людей! — наивно проговорил Лузинский. — Смотри, этот ребенок тебе даже улыбается, а от меня уходит.
Шурма как бы не слышал, и они молча направились к городу.
Через четверть часа медленным шагом, заложив руки за спину и опустив голову, незнакомец приближался по боковой дорожке к воротам, где ожидали его сторож и девочка.
Не знаю, научил ли последнюю дед, или по собственному инстинкту, она робко подошла к незнакомцу и молча сунула ему в руку грубо связанный пучок цветов.
Незнакомец, как бы с удивлением, посмотрел на льняные волосы и голубые глазки девочки, улыбнулся, достал из кармана какую-то монету и вложил ее в маленькую ручонку. Дитя весело побежало к домику.
Незнакомец шел медленно, как будто ему жаль было расстаться с этим местом. Долго и внимательно смотрел на него Еремей, но не мог узнать его ни по лицу, ни по платью. А не мог он быть пришельцем, и не простое любопытство приводило его на могилы, ибо над одною из них он стоял очень долго, и на бледном лице его виднелись еще свежие следы горя.
II
Хотя город и лежал в красивой местности, однако внутри его не было ни одного сада для прогулки, и дети обыкновенно играли на тесном дворе кафедрального костела, который некогда был кладбищем, как это доказывали камни, наполовину вросшие в землю, взрослое же население шло за город искать свежего воздуха и зелени.
Местом прогулок служила так называемая Погулянка, в которой имелись кегли, пиво, бильярд и разные напитки, а в особенности, отличные водки, но сюда лучшее общество ходить не любило, и был еще запущенный панский сад, названный, по воспоминаниям из Италии, Пиаченццой, который постепенно становился просто диким лесом. Управляющий имением не позаботился извлечь из него пользы и оставил даже без ограды, а так как в небольшом расстоянии стояла на дороге ресторация, то высшее общество и любило посещать Пиаченццу, хотя в ней не было ни прочищенных дорожек, ни другого сиденья, за исключением камней остатков разрушенных столов и скамеек.
Конечно, в лучшие времена Пиаченцца отличалась красивым видом, и теперь еще между устарелыми липами, полузасохшими тополями густо росли кусты сирени, акации, черемухи и калины. Кое-где забытые цветы, сирени, голубые гиацинты торчали между крапивою и репейником. Посередине имелась круглая грибовидная беседка и по сторонам две шпалеры, но все это едва было заметно, так много росло деревьев и так сильно заросли дорожки. От каменных столов, балюстрад и скамеек, разобранных на разные хозяйственные потребности, виднелись только остатки, едва отделявшиеся от земли. В одном углу валялся рыцарь без руки и без ноги, а сострадательные кустарники росли уже над ним, заслоняя его собою. От прекрасной беседки осталось еще традиционное название бельведера, ибо, действительно, с нее был великолепный вид на замок, на город и на окрестность: остались только фундамент, несколько ступеней и часть обвалившейся стены. Как мы уже сказали, Пиаченцца была неогорожена, и в ней нередко было видно стадо управляющего и арендатора, но ведь публика не могла ничего требовать, потому что и ее — виноват за сравнение! — только терпели, подобно коровам.
Весною в Пиаченцце зажиточные семейства обыкновенно праздновали первое мая. Собирались сюда также на пикники, а если в это время случалась ненастная, дождливая погода, то соседняя ресторация отворяла свои гостеприимные двери и затхлую залу…
На Погулянке менее прихотливые искали развлечения, и здесь надобно было ограничиться сосновою рощею, маленьким садиком и приготовиться встретить демократическое общество ремесленников и рабочих, веселящихся от души, но иной раз весьма шумно.
В обоих этих местах, однако, кто желал подкрепиться чем-нибудь изящным, тот должен был запастись из города, так как на Погулянке не было ничего, кроме пива, водки, хлеба, сыру и баранок, да и ресторан в Пиаченцце предлагал не слишком-то много больше.
Поэтому неудивительно, если в описываемую неделю, когда семейство Скальских, обладателей единственной привилегированной в городе аптеки, вздумало отправиться на прогулку, то единогласно выбрана была Пиаченцца. Это имело и свою неприятную сторону, ибо, чтоб добраться до места, необходимо было пройти длинную неровную плотину, по которой стояли мельницы, миновать возбуждающее грустные мысли кладбище и оттуда лишь, поворотя вправо, попасть в сад по песчаной тропинке. Скальские, однако же, готовы были скорее переносить эти неприятности, нежели смешиваться с толпою, которая шумно валила на Погулянку. Надобно им отдать полную справедливость: они чрезвычайно заботились как о собственном достоинстве, так и о приличиях. Некоторые демократы называли даже старого Скальского аристократом, но он не обращал на это внимания, а смеялся и еще этим тщеславился. Был это довольно богатый человек, говоривший кое-как по-французский, отлично по-немецки, немного по-польски, но более всего стремившийся к хорошему тону. С некоторых пор он начал считаться шляхтичем, заказал себе печать с гербом, а приятели его распускали весть, что он происходит из обедневшего рода, владевшего некогда большим имением возле Сандомира.
Пани Скальская была чистокровная мещанка, но до такой степени усвоила дух мужа, что ее можно было часто поймать, когда она насмехалась над мещанством, из которого сама вышла. Понятно, что родители более всего заботились о том, чтоб дать детям шляхетское воспитание. Пан Скальский давно уже подумывал сбыть аптеку, купить деревню и выветриться от камфары и оподельдока, но каждый раз, когда приходилось расставаться с этою officina sanitatis, на старинных ставнях которой нарисован был Эскулап, жаль ему было доходов, даваемых привилегированною фармацеею, чего не в состоянии была вознаградить самая лучшая деревня. Напрасно жена, весьма заботившаяся о будущности детей, препятствием для которой, по ее мнению, служил аптечный запах, старалась склонить мужа продать аптеку, напрасно панна Идалия просила, а пан Рожер дулся, старик Скальский молча от них отделывался, пожимал плечами, размахивал руками, порою сознавался в вине, но… не умел расстаться с аптекою. Однажды ему пришла счастливая мысль отдать ее в аренду, так, чтоб на всякий случай иметь обеспеченный возврат, если б деревня оказалась не столь прибыльною, но не попадался ему порядочный арендатор. Положение пана Мартына Скальского было действительно весьма трудно, хотя многие завидовали его состоянию и счастью. Взрослые дети, воспитанные по-пански, созданные для другого света, должны были увядать в несвойственной им мещанской среде. Панна Идалия знала, что будет иметь не менее двухсот тысяч злотых приданого, пан Рожер рассчитывал на свою долю около полумиллиона, — обоим могли представиться отличные партии, а все разбивалось в прах об эту несчастную аптеку!
Действительно, мы живем в эпоху совершенной равноправности всех состояний, и, собственно, различие между людьми кладется только воспитанием и образованием, а между тем сколько еще осталось предубеждений и предрассудков, о которых если не говорят громко, то думают втихомолку или поверяют их родным и приятелям!
Пан Мартын Скальский находился в том незавидном положении, что дважды в день принужден был и плевать на аристократию, и защищать ее. Например, если какой-нибудь граф кланялся ему с покровительственным видом и не подавал руки, пан Скальский должен был кричать о предрассудках и панской гордости, а если столяр Пеньковский приходил к нему в качестве родственника его жены и садился в гостиной, пан Мартын сердился на демократические обычаи этой сволочи.
При подобном порядке, Скальский не знал, к какому принадлежал свету, и это сильно его беспокоило.
Жена его гораздо смелее причисляла себя к панскому сословию, а относительно своих мещанских родных была строга, даже слишком.
О младшем поколении, воспитанном по-шляхетски, и говорить нечего. Панна Идалия, хорошенькая, живая, болтливая брюнетка, вышивала графские короны на платках, гербы на диванных подушках, говорила не иначе как по-французски или по-английски, разумеется, перед слугою, жаловалась на душную городскую жизнь и мечтала выйти за какого-нибудь богатого помещика. Пан Рожер, отлично окончивший курс наук в Берлине, познакомился там и жил в коротких отношениях с лучшим дворянством княжества Познанского и западной Пруссии, и, усвоив панские обычаи, прозябал, можно сказать, в отцовском доме, и прозябал поневоле, ибо ему страшно надоедали и родительский хлеб, и окружающее общество. Он говорил, что умрет с тоски, если не будет какой-нибудь перемены.
Понятно, что в городке он ни с кем не дружил и почти ни кем не разговаривал. Интимный его кружок составляли несколько окрестных помещиков. Подобное настроение семейства Скальских не могло приобрести ему много доброжелателей в городе. Правда, они ни с кем не ссорились, но их втайне ненавидели и немилосердно насмехались над ними.
Старый пан Мартын, лысый, с своей кругловатой фигурой и с носом в виде картофелины, был совсем не злой человек: подавал щедро милостыню, если на него смотрели, жертвовал на погорельцев, если имена жертвователей печатались в газетах, и отличался необыкновенною вежливостью в сношениях с людьми лучшего общества. Жена его сформировалась почти по образу пана Мартына: была чересчур любезна с представителями высшего круга, но относительно слишком смелых демократов принимала вид гордый, неприступный, а подчас и смешной.
Водя знакомство с немногими, семейство Скальских скучало, таким образом, а вследствие этого любило всевозможные сплетни, знало не только то, что делалось во всех улицах, но иногда и то, чего делаться не могло, и насмешливо выражалось о горожанах, с которыми ежедневно должно было сталкиваться.
Из всего семейства несчастнее всех была панна Идалия, существо высшего духа, виртуозка на фортепьяно, певица, обладавшая резким сопрано, девица-литератор и даже поэт, как говорили, артистка в душе, легло уносившаяся в сферы недоступные для толпы и лишенная в этой трущобе, как она сама выражалась, всякой пищи для ума, для удовлетворения эстетических потребностей и т. д. Поэтому она всегда почти была в дурном расположении духа, к величайшему огорчению матери, и делалась вспыльчивою, встречая сопротивление. Один брат Рожер только понимал ее, а что касается родителей, то с ними обходилась она кротко, сострадая их простоте и неотесанности.
В описываемое воскресенье все как-то были дома — пан Рожер часто уезжал к приятелям в деревню — и что страннее всего, согласились все на прогулку и единогласно выбрали Пиаченццу. Семейство отправилось в иерархическом порядке. Впереди шел пан Мартын с зонтиком в руках, скрещенных на спине, подняв голову, спустив несколько очки и надев небрежно шляпу. Рядом с ним следовала пани Скальская в легкой шали, с лорнеткой у пояса, которую никогда не употребляла, и с неизбежной собачкой, старой Финеткою, которая едва тащилась у ног хозяйки, по причине чрезвычайного ожирения.
Сзади путешествовали панна Идалия, с прижмуренными глазами и несколько сердитым выражением на лице, и пан Рожер с сигарой в зубах, в летнем костюме. Это был высокого роста худощавый молодой человек, с огромными английскими бакенбардами и с большим гербовым перстнем на руке, на котором рельефно изображались знаки шляхетского достоинства.
Сперва как-то все молчали: пан Мартын сопел, жена его вздыхала, Финетка едва переводила дух от усталости, панна Идалия была задумчива, а пан Рожер вздыхал, в доказательство скуки.
— А знаете, папа, — сказал последний, взойдя на плотину, — я скажу вам еще раз, что не в состоянии выносить подобной жизни. Если придется дальше оставаться в городе, то я распрощаюсь с вами и уеду куда-нибудь.
— Что с тобою опять? — спросил Скальский, оборачиваясь к сыну.
— Рожер счастливее меня, — вмешалась панна Идалия. — Он по крайней мере свободен и может отправляться, куда угодно, между тем как я прикована здесь, словно гриб, и осуждена на плесень.
— Э, детки, — сказал медленно аптекарь, — вы очень хорошо знаете, что я давно уже думаю о переселении в деревню, но нельзя же этого сделать как-нибудь. Ведь, поторопившись, можно много потерять.
— Надобно подумать и о высших целях, — сказала с живостью панна Идалия, — для этого стоит чем-нибудь пожертвовать. Мы с Рожером сохнем, теряя лучшие годы в этой трущобе, и я согласна с братом, что это невыносимо.
— Бедные дети правы, совершенно правы, — проговорила мать, — я это повторяю тебе почти каждый день, но это все равно, что горохом о стену.
— Да, да, пилите, пилите, — отозвался аптекарь. — Язык без костей. Подумайте, что Рожеру надо очень много, и от Идалии тоже не отделаешься чем-нибудь. Тому подавай гаванских сигар, верховых лошадей, выписывай платье и белье из Парижа, а этой необходимы и кружева, и перчатки, и книги, и ноты, и косметика, и шитье, и шляпки. Стоит потерять часть состояния, и на все это не хватит — ясно как день, — и мы, старики, как бы ни скряжничали, не будем сыты одним воздухом. Хорошо вам болтать.
— Папа упрекает нас за изысканный вкус, но он-то и отличает нас от толпы, — сказала панна Идалия.
— Эх, оставьте меня в покое! Не упрекаю вас ни в чем, готов удовлетворить вашим вкусам, и поэтому-то, собственно, я и оттягиваю, чтоб потом вы меня не укорили.
— Оттягиваю! — повторил сын. — Прекрасное и подходящее выражение, а мы тащимся за этим рыдваном осторожности и напрасно тратим золотые годы. Скажите, пожалуйста, с кем жить здесь? Человек ржавеет поневоле в этом захолустье. Еще я могу порою освежиться, но Идалька явно увядает.
— А что же я говорю? — отозвалась мать. — У меня сердце разрывается, глядя на нее.
— Уж, конечно, в аптеку никто не придет искать ее руки, то есть человек ее достойный, предложение которого она могла бы принять, — заметил Рожер.
— И для чего было давать мне высшее образование, — подхватила хорошенькая девушка, — если все это должно погибнуть даром в этой отвратительной трущобе…
— Напрасно говорить об этом отцу, — прервал Рожер, пуская дым, — напрасно упрашивать его, представлять причины — ничто не поможет. Боюсь, чтоб я не решился на какой-нибудь отчаянный поступок.
— А я положительно заболею чахоткой или с ума сойду, — прибавила панна вполголоса.
Атакованный подобным образом, пан Мартын онемел на минуту, потому что у него не хватало средств для обороны, притом же он чувствовал и сознавал в душе, что был виноват. Не первый уже раз семейство штурмовало его этим способом, и потому он попытался отделаться обычным приемом.
— Подождите, все скоро уладится, говорю, скоро, — ибо не позже как в этом году. Есть у меня непоколебимый контрагент.
— Непоколебимый контрагент! Славно сказано! — подхватил насмешливо Рожер. — И надобно прибавить — вечный. Признайтесь, что питаете тайную надежду на отдачу аптеки в аренду, а не думаете о продаже, и желаете, чтоб это аптекарство постоянно висело над нами, как меч дамоклов. Все это лишь из жадности и скупости.
— И ты будешь еще упрекать меня в скупости! — отозвался сердито аптекарь. — Разве же ты терпишь в чем недостаток? Разве я отказываю тебе даже в прихотях?
— Потому что знаете, что я этого не перенес бы, — отвечал Рожер гордо, — но вы скупы и недальновидны. Неужели же и в деревне не наживают деньги?
— Конечно, только я этого не сумею, ибо целый век провел у ступки, а не в поле.
— Что вы говорите, папа? — воскликнула панна Идалия. — Cela, soulev le coeur! Можно ли так выражаться — у ступки? Affreux! Ведь не обязаны же вы сами хозяйничать, а можете нанять управителя.
— Да, да, чтоб меня обкрадывали, как обкрадывает Туровских пан Матерт, который скоро сделается богачом, а графы пойдут с сумою, — перебил аптекарь.
— Мы уже это слышали по крайней мере сто раз! — воскликнула панна Идалия. — Как только мы приступим к вам, вы всегда отвечаете одно: ‘будьте покойны’, а время уходит…
— Так что и терпения не хватает, — прибавил пан Рожер, — cela dpasse les bornes. Нужно бы вам сделать из меня фармацевта, а из Идальки ключницу — было бы логичнее.
Пан Мартын молчал, опустив голову.
— Видишь, видишь, — прибавила, по обычаю, аптекарша, — я тебе каждый день говорю то же самое. Дети правы, и я нахожу, что они еще слишком деликатны, ибо ты посуди — какие у тебя дети. Господь Бог наградил тебя детьми, которыми можно гордиться, а ты их просто маринуешь.
Услыхав о мариновке, панна Идалия толкнула брата локтем, и они оба рассмеялись. Неизвестно, какой оборот принял бы разговор, и Скальский начинал уже сердиться, так что мог сказать детям что-нибудь обидное и вызвать сцену, но, к счастью, появилась новая личность, шедшая поспешными шагами навстречу из Пиаченццы.
Это был высокого роста мужчина, полный, но не толстый, в парусинном костюме и с толстою палкою в руках. Черты его лица были разумные, выразительные, энергичные, словно вырубленные топором. Он далеко не был красавцем, но физиономия его внушала уважение, как выражавшая сильную волю, опиравшуюся на светлую мысль. При взгляде на него чувствовалось, что он не поколеблется — ни сказать правду, ни исполнить обязанность.
Несмотря на кажущуюся суровость, лицо его выражало доброту и вместе спокойствие — признак души, которая нашла свою дорогу и смело стремится к определенной цели.
Семейство Скальских издали увидело господина, шедшего к нему навстречу. Аптекарь вздохнул свободнее, аптекарша приняла скромную мину, на лице пана Рожера отразилось нечто вроде презрения, панна Идалия, очевидно, была недовольна.
Молодежь предвидела, что штурм придется отложить. Встречный господин был доктор Милиус, отношения которого с аптекарем казались уже детям унизительными. Скальский чувствовал себя в некотором роде обязанным доктору, любимому и уважаемому в окрестности, который пану Рожеру и панне Идалии напомнил противную аптеку. Последние не любили его еще и потому, что он им говорил нередко горькие истины, не стесняясь ни гордым тоном пана Рожера, ни французским языком панны Идалии, в котором часто и громко в обществе поправлял ошибки.
Все почти доктора, имея в своих руках жизнь и смерть людей, привыкают к уважению и чрезмерной любезности пациентов и мало-помалу усваивают тон довольно резкий, отчасти гордый, но некоторым образом извинительный. Может быть, и у Милиуса было несколько этой докторской суровости, но, по его убеждению, высказывать правду в глаза людям было необходимо, извинительно и принадлежало к обязанностям не только добросовестного лекаря, но и человека. Но, высказывая голую истину, он никогда не доходил до грубости, никогда не забывался, а делал это в чрезвычайно приличной форме и с улыбкою.
По мере приближения Милиуса, все принимали вид той официальной веселости, с какою вежливый подчиненный привык встречать своего начальника. Аптекарша была в нерешительности подражать ли своему прототипу — мужу, за которым следовала настолько, насколько не мешали ей дети, — или любезным деткам, которые искренно не любили доктора. Лицо ее осталось безжизненным и подняло нейтральный флаг.
Недоходя несколько шагов, Милиус воскликнул:
— Вот примерное семейство! Отец, мать и детки вместе, в согласии, пользуются невинным развлечением. Вижу, что вы отправляетесь в Пиаченццу.
Здесь последовали взаимные поклоны.
— Да, — отвечал скромно аптекарь, — вышли подышать чистым воздухом, необходимым, в особенности, для молодежи. Идалька что-то покашливает.
— О, о! — прервал доктор с улыбкою. — Пусть панна Идалия не смеет кашлять, а то я пропишу исландский мох, который очень горек.
— Кашляю не для собственного удовольствия, — отвечала панна Идалия, — но городской воздух так тяжел и удушлив…
— Скажите, пожалуйста! — возразил доктор. — Дыша этим воздухом лет тридцать, я не заметил, чтоб он был так убийствен. Впрочем, вы родились в нем, выросли, родители ваши также, и до сих пор все как-то шло благополучно.
Панна Идалия, сделав презрительную мину, слегка пожала плечами.
— Верьте мне, хотя бы как доктору — прибавил Милиус, — мало городов и немного деревень пользуются таким здоровым воздухом, как наш. Не нежнее же вы других. Что же касается до грудных болезней, то они у нас очень редки.
— Действительно в низших классах при более крепком сложении, — прервал пан Рожер, — но организация благородная…
— Э, что вы рассказываете! — молвил доктор с улыбкою. — Благородные организации убивают сами себя неподобающим образом жизни. Для вас гибельны тунеядство, просиживание ночей, табак и распущенность воображения. Простой народ не имеет тех удобств, какими вы пользуетесь, он должен трудиться руками, подвергаться атмосферным, нередко вредным влияниям, а здоровее вас, потому что труд составляет гимнастику, которую я напрасно вам предписываю. Вот стоит только панне Идалии попробовать шведской гимнастики, заняться садовой работой, предписать себе хорошее расположение, и кашель как рукою снимет.
— К несчастью, большей части ваших советов я не в состоянии выполнить, — медленно отвечала хорошенькая панна. — Гимнастики терпеть не могу, сада не люблю, а предписывать себе расположение духа — не умею.
— Дурно, очень дурно, — заметил Милиус, — но время — доктор искуснее меня, и оно как-нибудь все исправит. Кому же и можно безнаказанно капризничать, как не хорошеньким паннам!
— Вы называете это капризами?
— Извините! Слово вырвалось неосторожно, и я не возьму его назад.
И Милиус собрался идти дальше.
— Возвращаетесь в город? — спросил у него Скальский.
— Поневоле, — есть больные, и хотя теперь время, может быть, самое здоровое в целом году, однако в бедном классе господствует лихорадка. Принужден был поспешить в деревню, где один крестьянин сломал ногу, а теперь спешу к убогим хаткам в предместье под прудом, где ожидают меня лихорадочные.
— Одним словом, вы не утомились, — заметил любезно аптекарь.
— Напротив, очень устал и с удовольствием бы протянулся на диване с книгою в руке, но обязанность…
И, поклонившись обществу, доктор поспешными шагами пошел в город.
— Какой неотес! — воскликнул пан Рожер. — Ему кажется, что он разыгрывает роль деревенского философа, бальзаковского mdecin de campagne. В жизни не встречался мне человек скучнее!
— Да, но зато он и честнейший человек в мире, — отозвался пан Мартын, — уж ты не говори мне о нем.
— В самом деле, — сказал молодой человек, — неужели же вы прикажете мне жертвовать моими убеждениями? Ведь я не мешаю вам называть его честнейшим человеком, а потому прошу позволения считать его скучнейшим. Ха-ха-ха!
— Медведь, — прибавила тихо панна Идалия. — Ему кажется, что у всех такая же холопская натура, как у него.
— Перестаньте! — прервала аптекарша. — Ведь видите, что это сердит отца.
— Меня это нимало не сердит, — сказал поспешно пан Скальский. — Пусть говорят, что хотят, — мнения свободны.
— Да и странно было бы требовать отчета в том, как я думаю о людях! — воскликнул пан Рожер. — Однако сегодня видно роковой день, — прибавил он быстро, — вижу к нам снова идут навстречу два городские невежи.
Это были выходившие из кладбищенских ворот Шурма и Валек Лузинский.
III
Валек Лузинский, историю которого читатели узнают немного позже, будучи еще маленьким, полюбил безнадежно панну Идалию в то время, когда она еще в коротеньком платьице ходила в пансион. Первая любовь, какие бы ни испытала она переходы и как бы ни окончилась, всегда оставляет неизгладимые следы в сердце. Панна Идалия смотрела с презрением на оборванного мальчика, предчувствуя уже в то время высшее призвание, и напрасно он старался ей понравиться, отталкиваемый постоянно насмешками, Валек первую любовь заменил первой и вечной ненавистью.
Начало этого детского романа было очень просто. Встретились они на улице, идя в школу, Идалия смеялась над мальчиком, и хотя Валек никогда не сказал с нею двух слов, она отлично знала, что он влюблен в нее, а бедняк сразу понял, что она ему не сочувствует.
Может быть, она не ошибалась, но любовь эта была особенного рода, соединенная с ненавистью и жаждавшая мщения. Когда Валек смотрел на нее, взор его был необыкновенно страшен.
Встречаясь с ним впоследствии в обществе, которое порою он посещал, панна Идалия обходилась с ним так сурово, что чувство ненависти должно было в нем усилиться. Правда, Валек Лузинский не особенно был привлекателен и пороков имел гораздо больше, нежели добродетелей, был бедняк сирота, но в сердце более чувствительном и более женском нашлось бы к нему немного сострадания.
С паном Рожером они были и не были знакомы, ибо молодой Скальский, встречаясь с ним, отворачивал голову и притворялся, что не видит его.
Аптекарь с женой поступали иначе с юношей, потому что здесь являлись на сцену приличия. Валек был воспитанником доктора Милиуса, который хотел сделать из него медика, а сделал ни к чему не годного тунеядца. Но доктор привязался к этому неудачному произведению своих рук, и презрительным обращением с Лу-зинским аптекарь боялся огорчить Милиуса. Пан Скальский кланялся ему вежливо и улыбался приветливо, но, зная нераспо-ложение к нему детей, не сближался с ним и не приглашал его. Поэтому бедный молодой человек был как бы между молотом и наковальней.
Архитектор Шурма был знаком с семейством аптекаря, но не принадлежал к числу его любимцев. Ни молодой Скальский со своими панскими наклонностями, ни фантастическая, поэтическая панна Идалия не могли выносить человека расчетливого, прозаического, холодного, не поддающегося никакому влиянию, слишком уверенного в себе, притом же громко высказывающего крайние демократические принципы.
Шурма был вежлив, но не умел льстить, панна Идалия, которая никогда за него не пошла бы, хотя в городе и говорили, что он наживал хорошее состояние, сердилась на него, может быть, и за то, что он, встречаясь с нею, осмелился не влюбиться в нее. Это было бы извинительно, если б Шурма любил другую,, но, будучи совершенно свободен и имея случай увлекаться познаниями, остроумием и талантами этой Коринны, он не увлекался и не восторгался. Этого простить ему было невозможно.
Встреча на неширокой дороге с двумя неприятными личностями была не по сердцу брату и сестре, хотя и не грозила ничем, кроме обмена поклонов, ибо нельзя было предполагать, чтоб возвращавшиеся с кладбища пристали к семейству Скальских.
— Пожалуйста, отец, не останавливайте их и не затрагивайте, — произнес пан Рожер повелительным тоном. — Вы имеете привычку расточать любезности и ободрять людей, с которыми нам дружить невозможно.
— Правда, — прибавила панна Идалия. — Отец чересчур вежлив даже с такими подкидышами, как Валек, и с такими мужичьими детьми, как Шурма.
— Тише! Ведь они могут услышать! — воскликнул испуганный аптекарь.
— Так что ж из этого? — сказал пан Рожер, пожимая плечами. — Пусть услышат…
Валек издали узнал ненавистное семейство, рот у него искривился, глаза сверкнули огнем, однако он привел в порядок костюм.
— Сделай одолжение, — обратился он к Шурме, — не заставь меня уйти одного. Если ты захочешь вступить в беседу со Скаль-скими, то я принужден буду тебя покинуть.
— И лишить меня большого удовольствия, — сказал, смеясь, пан Шурма. — Ведь мне не повредит, если этот паничек будет на меня коситься и захочет поскорее от меня отделаться, чтоб кто-нибудь не встретил его в моем сообществе, а мне именно хотелось бы побесить их немножко и отравить им прогулку. Над глупыми всегда можно посмеяться.
— Но не всегда игра стоит свеч, — прервал Валек. — Предупреждаю тебя, что это будет мне неприятно и что я оставлю тебя с ним.
— Но я вовсе не намерен вступать с ними в разговор, — успокаивал Шурма товарища.
— Противная дорога! — воскликнул Валек. — Нет возможности разминуться, а прямо уклониться от встречи не хочется, чтоб не подумали, что я их испугался…
— Какой ты беспокойный человек, — отозвался холодно архитектор, — что же могут значить косые взгляды? Для меня они недействительны, хотя бы наполнены были ядом, а ты, показывая, что их боишься, обнаруживаешь собственную слабость. На взгляд отвечай равносильным взглядом, чего же робеть.
— Я не робею, но ненавижу этих людей, — ворчал Валек, закусывая губу, — и не умею притворяться.
Архитектор улыбнулся.
— Ты дитя, — сказал он.
Между тем подходило семейство Скальских. Несмотря на предостережение детей, пан Мартын первый снял шляпу. Шурма поклонился, Валек тоже приподнял шляпу, но тотчас же и ушел с недовольной миной. Невольно или назло товарищу архитектор остановился на минуту.
— Чуть ли, господа, вы не с кладбища? — спросил Скальский. — Прогулка совсем невеселая.
— Была причина, — отвечал Шурма. — Мне хотелось взглянуть на памятник старухи графини Туровской, сделанный по моему плану, и, кроме того, нас заинтриговал… этот наш общий незнакомец. Мы видели, как он входил на кладбище.
— Между могилами? — воскликнула пани Скальская, качая головой. — Странно! Между могилами…
— А я не вижу в этом ничего необыкновенного, — сказала панна Идалия, — прогулка, как и всякая другая.
— Ну, говорите же, что он там делал? — спросил Скальский.
— Ничего, ходил, как кажется, к могилам убогих, по крайней мере мы видели его в той стороне.
— К могилам убогих! — повторил аптекарь. — Странная вещь! Здесь есть какая-то тайна…
— Есть, — прибавила аптекарша.
Дети начали тем более смеяться, что родители принимали дело серьезно. Шурма, вспомнив, что товарищ его удалялся в дурном расположении духа, поспешил раскланяться с обществом.
Но именно в ту минуту, когда Скальские, продолжая прогулку, должны были проходить мимо кладбища, к ним навстречу вышел сам таинственный незнакомец.
Целый месяц в городе только и было речи, что о нем, а почему? Конечно, потому, что не было другого лучшего занятия. Но Скальские видали его только издали и не имели ни малейшего понятия о его лице, которое их очень интересовало.
На этот раз незнакомец не мог от них увильнуть, ибо дорога была одна и весьма не широка.
Молодежь это нимало не интересовало, но старики не скрывали, что рады были бы увидеть этого человека.