Котляревский Н. Мировая скорбь в конце XVIII и в начале XIX века. Ее основные этические и социальные мотивы и их отражение в художественном творчестве. 2-е изд., испр. СПб., 1914
Демонические натуры
I.
Исповедником ‘демонических’ душ и едва ли не их творцом был Байрон. Костюмы, в которые он их рядил, позы, которые придавал им, а также и декорации, которыми он обставлял их деяние — были частью взяты из богатого литературного арсенала веков прошлых и ближайшего времени. Некоторые демонические чувства и мысли, особенно дорогие Байрону, имели также за собой уже известную давность1 — ‘но байронизм’ в его целом был несомненно ярким и оригинальным поэтическим отзвуком современности.
Скорбный взгляд на весь миропорядок и вера в себя, как в автономную личность, — вот те два устоя, на которых держатся вся философия, психология и этика байронизма.
Если бы байроническое миропонимание заключалось только в ‘мировой скорби’ или лишь в проповеди крайнего индивидуализма, то особой новизны в байронизме бы не было. Оригинальность и новизна его не в этих основных его элементах, а в их необычайном сочетании. И такое их необычайное сочетание в поэзии — прямое отражение столь же оригинального и единственного их сочетание в жизни целой исторической эпохи. В том виде, в каком такое сочетание мировой скорби и индивидуализма встречается с конца XVIII века и в каком оно завершено в поэзии Байрона, оно раньше на страницах истории не попадалось.
Байрон завершил круг пессимистической мысли своего века и сделал последние, крайние выводы из культа автономной сильной личности.
Никто из современных ему поэтов не проникся так глубоко идеей самодержавия героя, никто так последовательно не проводил принципа индивидуализма. И вместе с тем никто не прочувствовал так глубоко мировой скорби, как он, и, кроме него, никто не умел придать ей такого ослепительного поэтического облика.
Самая яркая и характерная черта в развитии мировой скорби, повышенной и доведенной до крайних пределов, это — вражда героя к ближнему, его эгоистическое, презрительное, гордое, индифферентное отношение к соседу или к массе — отношение, которое в конце концов привело героя к самопрезрению и самоотрицанию. Ни в древности, когда во взглядах людей на жизнь было также много скорби, ни в разные моменты христианской цивилизации мы не встречаемся с такими эпидемическими вспышками антисоциального отношение к людям и ненависти к ним, с таким холодным индифферентизмом к их судьбе, какие мы замечаем в начале XIX века в некоторых поклонниках автономной личности, охваченных мировой скорбью.
Проповедь крайних выводов этой мрачной скорби доверил Байрон своим героям.
Герои эти были, в большинстве случаев, угрюмые самообожатели, иногда свирепые и мстительные, иногда преступники или люди, одержимые туманной, загадочной страстью к преступлению. Над жизнью, в треволнениях которой они почти не участвовали, над людьми, которых они не любили, порой презирали и ненавидели, возвышалась их независимая личность, гордая своими преимуществами, но осужденная погибнуть от своей же собственной силы, так как эта сила, обращенная внутрь, на сердце самого героя, должна была раздавить его.
Величественны, но печальны эти образы, и если в них не отражен весь Байрон, как человек и мыслитель, то с редкой правдивостью отражена одна сторона его души и его ума — та, которая была самым откровенным откликом на правду его времени.
Поэт родился накануне французской революции [1788], был свидетелем наполеоновской эпопеи и умер в годы, когда воскресшие старые авторитеты и традиции торжествовали свою победу над личностью, так недавно мнившей себя и свободной, и всесильной. Байрону суждено было воспеть это закатывавшееся самодержавие личности и хоть в мечтах отомстить за ее падение. Из всех писателей его поколение он был единственным, который в своей поэзии так вызывающе проповедовал принцип индивидуализма, не делая никаких уступок, не подчиняя личности никаким предустановленным законам, не соглашаясь ни на какую ‘резиньяцию’ или философское смирение.
II.
Поэзия Байрона давала всем сразу чувствовать свою силу. Одно время она была бесспорно самой популярной в Европе. Она имела наибольшее число читателей и поклонников, несмотря на то, что Байрон был далеко не единственным и не самым блестящим гением своей эпохи. Такой быстрый и повсеместный успех поэзии Байрона — ясный показатель ее исторической правдивости.
И, действительно,— что редко бывает — первые же судьи Байрона, еще при жизни его и непосредственно после его смерти — отдавали себе ясный отчет в тесной связи его поэзии с только что пережитой исторической катастрофой 2.
Но в какой мере Байрон умел откликаться на современность и был ли он беспристрастным судьей ее?
Поэта нередко упрекали в том, что он воплотил в себе лишь одну протестующую стихию человеческого духа, тревожный и мятежный порыв страстной души, отстаивающей свободу своих мыслей и чувств, но неспособной побороть тревогу духа и найти ей разрешение в глубокой философской, религиозной или исторической концепции мировой жизни. Сообразно с темпераментом самих критиков, суд над поэзией Байрона принимал более или менее суровую форму, начиная от столь известного обвинение в пагубном ‘сатанинском’ влиянии на общество до более мягкого обвинение в односторонней субъективности, в отсутствии ‘положительных элементов’ в миросозерцании. В основе своей эти обвинение верны, и поэзия Байрона, при всей своей силе и блеске, — лишь поэтическое выражение очень замкнутого круга однородных чувств и мыслей. Век, в котором жил поэт, не нашел себе в нем полного выразителя и глашатая своих идеалов.
Современная поэту жизнь освещена в творчестве Байрона лишь с одной стороны, все остальные остаются в тени. Идеалист начала XIX столетия выступает в этой поэзии всегда как протестующая сильная личность, проходящая, правда, через различные ступени развития, но не выходящая из воинствующей роли. То, что одно может дать войне санкцию, а именно — завоеванный мир и с бою взятая конечная победа, в творчестве Байрона отсутствует.
Среди всех восторженных, опечаленных, озлобленных и, наконец, примиренных идеалистов, которые были его отцами и братьями по духу, лорд Байрон один остался на всю свою жизнь теоретиком протеста и нередко его активным выполнителем, его поэзия никогда не изменяла своего агрессивного отношение ко всем сторонам окружавшей его жизни и даже в последних ее словах, хотя и более примиренных, звучал все тот же вызов. Если сопоставить с раздробленным миросозерцанием Байрона и с его неумиротворенным настроением сентиментализм Руссо, променявший действительность на утопию, или скорбную хандру Шатобриана, разрешившуюся в христианское смирение, или бурную гениальность Гёте и Шиллера, обузданную так скоро философской и эстетической резиньяцией, то скорбный титанизм и демонизм Байрона, так часто антисоциальный и эгоистический, представит единственный пример неизменно непримиримой вражды человека к действительности.
И тем не менее поэт сумел завладеть надолго умами и фантазией современников. Успеху его поэзии не мало способствовали как раз ее недостатки: неопределенность ее настроений и недосказанность ее миросозерцания. Намек или неясно выраженная мысль, но выраженные красиво и образно, производят иногда очень сильное впечатление именно тем, что позволяют читателю приноровить их к себе, дополнить, видоизменить их по-своему, найти в них то, что хочется в них вычитать, и поэзия Байрона с ее неустановившимися, иногда противоречивыми взглядами на мир и человека, с ее таинственным полумраком сердца, и загадочностью психических движений позволяла многим, очень многим людям, предполагать в душе поэта родственную им душу. Могли же демагоги признавать в Байроне своего вождя в то самое время, когда пресыщенные, ни с каким делом не связанные эгоисты любовались его аристократическим презрением к толпе. Могла же молодая Германия славословить его, как борца за свободу, и совпадать в своих похвалах с Гёте, которого эта же молодая Германия считала тогда реакционером.
В симпатии к Байрону могли сойтись люди самых разных направлений, лишь бы только они не были защитниками какого либо косного положение или состояния. Принципиальными врагами его были только те, для которых религия, нравственность и политика застывали в неизменных традиционных формах.
III.
При всей субъективности и однообразии основных мотивов, поэзия Байрона затрогивает много вопросов и общего, и частного характера, поэт появляется в роли политика, мыслителя, судьи современных нравов, общественного сатирика, наконец, в роли историка и литературного критика — одним словом, он человек с самыми разносторонними интересами. Но его отношение ко всем вопросам жизни, которых ему пришлось коснуться, частью близко, частью мимоходом, было мало оригинально. Не в Филиппинах против предрассудков общества, не в титанической спеси, с какой поэт говорил о Боге, наконец, не в громах против утеснителей свободы, против всевозможных тиранов, заключается самое характерное, что сказано Байроном.
Байрон, конечно, был вполне оригинальным и неожиданным явлением — именно в Англии. Он говорил своей родине язвительные колкости, стараясь уколоть ее самолюбие, задеть ее патриотизм, ее гордость, он выставлял напоказ очень откровенно многие мрачные стороны ее светской, политической и литературной жизни. Блестящая, остроумная, ядовитая и желчная сатира Байрона занимает, несомненно, исключительное место именно в английской литературе и мы с трудом можем указать на кого либо из английских писателей, который мог бы разделить с ним эту славу сатирика. Сатира Свифта более общего характера, сатира Стерна более утонченно-деликатна и мягка, а сатира Шеридана менее широка по объему.
Но, оригинальная для Англии, сатира Байрона не давала ничего нового для Европы. Кто помнил обличительную проповедь энциклопедистов, кто не забыл насмешек Вольтера, пропитанных желчью и ядом, у кого свежи были в памяти сочинение Руссо, его слова любви и гнева, тот в сатире Байрона узнавал старые речи, даже старую мишень, в которую метил сатирик. Конечно, в намеках на современные события слова Байрона были новы и блистали сенсационно-заманчивой красотой, но в основе их лежали опять-таки общеизвестные взгляды и приемы. Обличение светской пустоты, сплетен, злоречия, неискренности в поступках, в мыслях и чувствах, нападки на жестокосердие, на необузданный эгоизм, на деспотические наклонности человека, на отсутствие искренней любви и дружбы, на недостаточное уважение к достоинству и свободе ближнего — все эти темы в сатире Байрона новизной, конечно, не блистали. Они могли быть подновлены образностью и силой его речи, но они все-таки были повторением.
Если же говорить о новизне мотива в поэзии Байрона, о той основной мысли, которая, начиная с юности, тревожила поэта до самой смерти, мысли, с которой он никак не мог поладить или покончить, то это была мысль о гуманном призвании героя, о великой его скорби и о разочаровании его в ближних и в самом себе. То новое, что внес Байрон в эту мысль, заключалось в необычайном углублении скорби и в повышении героической гордыни до демонизма.
Пессимизм поэта ‘относился уже не к культурным учреждениям, но к самому человеческому роду и из его пессимистических положений, даже для умов избранных, стоящих выше среднего уровня и не скованных обыденными правилами жизни, могли логически вытекать только нигилистические выводы’3.
Ни один писатель не обладал таким красноречием в передаче чувств презрения, мизантропии и отчаяния. От безумного смеха до раздирающей душу жалобы не было ни одного мотива человеческой скорби, которым Байрон не владел бы в совершенстве4.
‘Ему было суждено воспеть в возвышенных стихах последние печали погибающей цивилизации, которая ищет возрождение из пепла, печаль страстей, которые себя пожирают в проклятиях, печаль сомнения, которое желало бы верить, и печаль безпомощной веры, которая гибнет в пучине сомнения’5.
Его скорбь о мире была так глубока и так красноречива, что могло казаться, будто только с его поэзией мировая скорбь утвердилась во всемирной словесности6.
Действительно, более эффектного облачения, чем то, в какое облек эту скорбь Байрон, она никогда не имела и никогда демонический, антигуманный и антисоциальный мотив не звучал в ней так резко.
IV.
Байрон не назвал по имени ни одного из своих прямых предшественников7, за исключением Руссо8, отрицал ли он свое духовное родство с ними, или просто не читал их или, наконец, умолчал о своем чтении — неизвестно. Тем не менее его поэзия в своих этикосоциальных мотивах была прямым продолжением и развитием того индивидуалистического мировоззрение и скорбного настроения, которые, как мы знаем, задолго до него господствовали в Европе, но в Англии пока не имели видного выразителя.
Тот, кто знаком с историей английской литературы конца XVIII-го века и начала XIX-го, невольно остановится перед поэзией Байрона, как перед явлением необычным. Сами англичане долгое время не хотели признать в творчестве Байрона плод национального гения — в таком резком противоречии находилось оно со всеми господствовавшими в Англии литературными течениями. Что было общего у Байрона со старыми традициями классицизма, которые в то время в Англии не отошли еще в прошлое? Что общего с мягким сентиментализмом лакистов? много ли мы найдем сходных черт между байронизмом и эпическим спокойствием Вальтер Скотта или патриотической мелодией и восточной песней Мура? Можем ли мы указать в английской литературе прямого предшественника Байрона по настроению, по основным положениям его мировоззрения? Едва ли. Конечно, сентиментальные писатели ему сродни, у него найдутся также общие мотивы с поэзией Скотта, Пандора, Кольриджа, Саути и Мура, но, тем не менее, он стоит среди своих совсем одиноко. Он чужд своему народу, как чужд и его друг, Шелли — певец революции и пантеистического оптимизма. И Байрон, и Шелли, имена которых Англия должна поставить непосредственно после имен Мильтона и Шекспира, дожидались долгое время справедливого и беспристрастного суда на родине, и только в самое последнее время они дождались этой оценки. Они в общем чужды своему народу, и ни тот, ни другой не могли оказать прямого влияние на настроение и образ мыслей потомства. ‘Байронизм’ для Англии — слово, которым обозначается одно из течений ‘иностранной’ словесности.
Когда Байрону пришлось покинуть родину, когда, как метко сказал Маколей, ‘нравственный пароксизм’ 9 натравил английское общество на заносчивого поэта, то в такой вспышке общественного негодование виновата была не одна только рутинная чопорность и щепетильность толпы. В этой странной травле, доходившей до уличных сцен, сказалась вообще та рознь, которая существовала между поэтом и Англией того времени. Поэт в словах и поведении шел наперекор всем традициям родины. Для Англии эпохи Реставрации он был совсем не подходящим человеком. Он был поборником гуманных политических, религиозных и нравственных идеалов, как раз в то время, когда его родина, стоя на высоте военного могущества, играла такую некрасивую роль в борьбе против всех призраков подавленной и забитой свободы духовной и политической. Жизнь и слова поэта подтверждали постоянно и неизменно его полное несогласие с существующим порядком, его несговорчивое отрицание всего, что признано.
В стране, где религиозность была так сильна в семейной и общественной жизни, где она считалась первоисточником нравственности, Байрон говорил языком свободного мыслителя в стиле XVIII века, скептика или, в лучшем смысле, не вполне убежденного деиста. В эпоху господства напуганного консерватизма, он воспевал свободу, и нередко его свободомыслящая песнь переходила в крик восстание и в радикальную проповедь. В эпоху подъема национальных чувств после побед над Наполеоном, — кто позволял себе так открыто щеголять космополитизмом и говорить о сострадании к скованному великану? Кто возвышал свой голос в его защиту, когда героем дня был Веллингтон? Кто издевался над всей программой Священного Союза?
Перед лицом консервативной страны, аристократической и англиканской, союзницы трех монархов, устами Байрона говорил неотомщенный призрак Революции. Поэт будил в Англии самые неприятные воспоминание и опасения.
Его слушали, им даже увлекались, пока не переменили о нем мнения, т.-е. пока не увидали, насколько серьезны были речи этого с виду беспечного и легкомысленного молодого человека.
Разрыв между поэтом и родиной был неизбежен и, не случись скандальной истории его развода, нашелся бы иной предлог для ссоры.
Во всяком случае среди своих Байрон был чужой. То, чем его родина дорожила, в его глазах имело малую ценность, и, наоборот, та нравственная проблема, которая его так мучила, почти не находила отклика в сердце его соотечественников. Она была больным вопросом не в Англии, а на континенте, где, как мы знаем, она была выстрадана, и в мечтах, и в жизни.
V.
Мы будем, однако, несправедливы к Байрону, как к поэту, если потребуем от него какого-нибудь закругленного и законченного решение этой нравственной проблемы. Байрон вообще имел мало склонности к категорическим ответам и глубокой оригинальной мыслью не блистал10. В ответах на запросы времени он обыкновенно подчеркивал лишь то, с чем он не соглашался, что возбуждало в нем чувство ненависти, презрение или гнева, и он умалчивал о конечном решении, примиряющем человека с поставленным вопросом.
Так и в вопросе о роли героя и его счетах с массой Байрон не пошел дальше открытой, жестокой и наконец антисоциальной борьбы за его права на самодержавие. О разрешении же этой борьбы, о взаимных уступках, о социальном мире он не обмолвился.
Каким жестким и резким диссонансом звучит эта постоянно возбужденная и протестующая поэзия Байрона, когда ее сравниваешь напр. с поэзией Гёте, Шиллера и даже французских романтиков эпохи Империи! Не даром она производила такое впечатление новизны, несмотря на то, что повторяла общеизвестные мотивы. В ней было нечто, если не сатанинское, то демоническое, и сам лорд своей фиброй, поведением и словами мог напоминать падшего ангела, — с которым его иногда и сравнивали.
Истинно велик был он, когда наносил удары11 и обнаруживал всю ‘злобу воли к жизни’12, воли, которая в нем проявлялась как ни в одном из поэтов13. Надменная гордыня личности’ — вот тот принцип жизни, который проступал в Байроне всего ярче и заставлял говорить современников об его самоуверенности и аррогантности, о самозванной власти злого духа, которую будто бы проявлял он, об его привычке созерцать ужасное с особым мрачным наслаждением15.
Но при всем этом мраке души Байрон был одарен искренней любовью к людям. Ради них он враждовал со всеми властями и чинами, земными и небесными, ради них он и страдал так много.
Страдание Байрона — о них так часто говорилось и они все остаются такой загадкой!
В страданиях поэта был, однако, глубокий смысл, и это чувствовали все, кому приходилось говорить о них. Слово ‘страдание’ с тем, что мы знаем о жизни Байрона как-то не сразу вяжется. Молодой, полный сил человек, ни от кого не зависящий, не знавший никогда никаких лишений, гений, на которого были устремлены взоры всего цивилизованного мира, писатель, которого признавали и уважали лучшие умы и таланты его века, баловень фортуны и женщин, свободный путешественник и человек, располагавший большими средствами, наконец, человек, сам вполне сознающий и чувствующий свое превосходство над другими,— английский лорд едва ли мог пожаловаться на свою судьбу. Она, по-видимому, дала ему все нужное для прочного счастия. Но счастлив он не был, и его печаль и страдание были искренни.
Душа поэта от рождение была обречена в жертву печали. Такие души есть, они всегда голодны. Требования, которые они ставят себе и ближним, так велики, так неумеренны, что для них, как для души Фауста, нет минуты удовлетворения. Они — символ вечного стремления, покой им кажется усыплением духа. Брошенные в круговорот жизни, они должны или покорить эту жизнь, заставить ее следовать за своей волей или, если это невозможно — враждовать с ней вечно, ощущая болезненно самые обыкновенные ее уколы и обесценивая все ее радости. Стремление к власти в человеке с такой душой естественно, но и эта власть, если бы она была в его руках, не дала бы ему мира. ‘Такой человек, как признавался Байрон16, овладев этой властью и все стремясь вперед, не нашел бы другой добычи, кроме самого себя, ему пришлось бы идти вспять и потонуть в печали’. Печаль и страдание в минуту борьбы, та же печаль, как венец победы — вот участь этих голодных душ, которые хотят упредить ход событий, которые так возвышенно думают о человеке и об его призвании, что не в силах помириться с медленным ходом его жизни и не в силах умиротворить свое сердце философским или религиозным созерцанием.
Таких людей легко назвать властолюбцами и эгоистами, но непонятно, почему они, не теряя ни минуты из виду своего ‘я’, обожая его и не делая как будто другим никаких уступок, устраивают свою жизнь так, что она становится для них адом? Можно ли сказать про них, что они наслаждались? Откуда берет свое начало эта печаль, которая не покидает человека даже в те минуты, когда его гордость, самолюбие и властолюбие, по-видимому, вполне насыщены? Очевидно, что не один неудовлетворенный эгоизм — источник такого страдания. В этом страдании есть нечто большее, чем самолюбие, в основе его лежит неудовлетворенная любовь не к частному, а к общему, к идее, к целому ряду идей, торжество которых для человека дороже его личного торжества,— любовь, в которой столько же самопожертвования, сколько и эгоизма
VI.
По своему темпераменту Байрон был неспособен ни к какому ограничению, ни к какой выдержке, всякая расчетливая постепенность была ему противна, если ему и случалось себя обуздывать, то и в этом обуздании сказывалась его страстность: он от одних крайностей переходил быстро к другим, он чувствовал и мыслил, если можно так выразиться, скачками. Во всем проявлялась эксцентричность его нервной натуры. Такой врожденный темперамент не находил себе, к тому же, никакой узды, и поправок в убеждениях. Ни религиозные, ни философские, ни политические взгляды поэта не были настолько определенны и стойки, чтобы в его глазах осмыслить жизнь и придать ей надлежащую стоимость. Байрон оставался всю жизнь скептиком во всех вопросах общего характера, Но такой скептицизм мысли совсем не охлаждал его сердца, и оно продолжало по-прежнему любить, желать, ненавидеть и отчаиваться. И всякий раз, когда оно обращалось к уму за поддержкой или когда оно спрашивало самого себя — во что же я верю? оно не получало определенного ответа и было предоставлено самому себе и своим стихийным силам.
Нервный и страстный темперамент Байрон получил по наследству от своих ближайших родственников, которые и с отцовской, и с материнской стороны почти все были люди ненормальные — какие-то искатели приключений. Исключительные условия семейной и личной жизни поэта еще более усилили в нем его драчливую нервность. Одинокое детство, отсутствие материнской ласки, физический недуг, на который с детства ему намекали весьма неделикатно, ранняя несчастная любовь, бурная студенческая жизнь, пресыщение свободой и наслаждением, несчастная женитьба и развод, сплетни и общественный остракизм, добровольное изгнание и затем жизнь на чужбине под постоянным огнем клеветы и сплетен,— все это растравляло его душу и держало его в постоянном нервном напряжении. Он всю жизнь отстреливался или нападал, и ему некогда было подумать о мире, так как ему его не предлагали. Так креп в нем дух протеста, непрерывно подстрекаемый невзгодами его личной жизни и оскорблениями, которые жалили.
Одновременно с такой трудной житейской школой, где приходилось отстаивать свое личное достоинство, Байрон проходил не менее трудную школу общественной жизни. Он был свидетелем одного из самых печальных десятилетий XIX века [1815—1824]. Он застал Европу на другой день после падение Наполеона и он умер в эпоху самого сильного разгара политической и общественной реакции. Героический период в жизни Европы был для него историческим воспоминанием, до зари нового общественного подъема, который стал ощущаться с начала тридцатых годов, он не дожил, а что могло дать ему настоящее, если его вольнолюбивая душа находилась в таком резком противоречии с общей ретроградной тенденцией его века? И личная, и общественная жизнь в одинаковой мере сердили поэта и поддерживали в нем нервное настроение духа, непрерывную тревогу мысли.
‘Истина! зачем твой ненавистный луч пробудил меня это сна для жизни такой, как наша?’ — говорил Байрон еще в ранние годы юности17, не подозревая всей печальной правды, которая заключена была в этих пока еще не выстраданных словах. И однажды прерванный счастливый сон больше не возвращался. Из всех мечтателей своего века Байрон не был способен забываться в сновидениях. Окружающая жизнь сохраняла для него всегда свою реальную стоимость, он не мог отвести от нее глаз, он не витал над нею, он был всегда человеком дела, даже в минуту вдохновения18. Его поэзия была не дополнением, не отрицанием, не украшением действительности, она была зеркалом, в котором отражалась неприглядная современность. Творчество было для него прямым продолжением жизни, он не знал покоя, когда брался за перо и пережитое в мечтах его не умиротворяло.
Для человека с таким неустойчивым взглядом на все, что мы считаем ценным в жизни, отсутствие душевного покоя в самом творчестве было великим проклятием, так как вне этого творчества для поэта не существовали ничего, что могло бы дать ему прочное удовлетворение, что могло бы гармонически настроить его душу.
Все приманки жизни, на которые Байрон был очень падок, оставляли его всегда неудовлетворенным и если на первый взгляд может показаться, что он взял от жизни все, что она дать может, то несомненно, что все ее подарки только дразнили его, и серьезной высокой цены в его глазах не имели. Он не был пресыщен, каким он издали казался многим, он, наоборот, был всегда голоден.
Будь он человек веселого темперамента, для которого смешное в жизни заслоняло бы ее серьезную сторону — ему, конечно, жилось бы легче, но веселье, котором)^ отдавался нередко Байрон, было совсем особого рода. Это была та же печаль, тот же гнев, но только в ином проявлении. Как настоящий глубокий юморист, он не шутил, а сражался смехом, и когда он смеялся, он был так же враждебно настроен в отношении к жизни, как в те минуты, когда ее проклинал или когда отдавался скорби… Когда мы знаем, кто мы такие, говорил он19, мы должны плакать над нашей судьбой, но тем не менее, я не думаю, чтобы смех над всем был преступлением, так как я желаю знать, что такое в конце концов это все, как не комедия?’.
‘Мне кажется, писал Байрон в самом шутливом из своих произведений20, что человек с годами становится более склонен смеяться, чем браниться, хотя смех оставляет нас вполне серьезными’. И друзья Байрона рассказывают, что он был подвержен приступам бешеного веселья, после которых впадал в самую черную меланхолию.
Один из историков заметил остроумно, что лорд Байрон успел соединить в себе совсем разнородные типы, что он был то Титаном, то Дон Жуаном, то Вертером, то Мефистофелем21. Но рефлексия и раздумье не позволили Байрону быть настоящим Прометеем, чтобы искать в жизни только наслаждения, как это делал Дон Жуан, Байрон был слишком серьезен, он не мог также удовлетвориться сентиментальностью Вертера, так как его энергия и жажда деятельности всегда враждовали с его меланхолией, наконец, избыток любви к людям и глубокое страдание, вызванное разладом мечты и действительности, не позволяли ему усвоить насмешливо холодное миросозерцание Мефистофеля. Однако минутами Байрон, действительно, бывал и героем самопожертвования, и искателем наслаждения, и грустным мечтателем, и скептиком и насмешником. ‘Моя душа — отрывок’, говорил он22.
VII.
С такой душой, болезненно воспринимающей все впечатления, пришлось Байрону мыслить и действовать в одну из самых беспринципных и буржуазных эпох. Перед ним, как лордом, открывалось широкое поле общественной и государственной деятельности, но он избрал иное поприще.
Хотя он и говорил, что поэзия для него была забавой и нередко подчеркивал свое, неискреннее впрочем, пренебрежение к литературному труду, хотя он и говорил, что человек обязан сделать для общества нечто большее, чем писать стихи23, но поэзия была его призванием и из всех областей духовной деятельности она одна могла дать ему наибольшее удовлетворение, так как гениальный размах мечты, которым он был одарен, требовал от него наименьшей выдержки и самоограничения. Речь Байрона стала голосом протестующей совести его века и мир творчества не оторвал его от жизни и только сблизил с нею.
Поэт объявил войну окружавшей его действительности. Но во имя чего? Байрон мог ответить — как он и говорил нередко — что он выступал как защитник оскорбленной свободы, справедливости и униженного человеческого достоинства. Ответ был громкий, но очень неопределенный. Что свобода, справедливость и достоинство человека были, действительно, унижены в эпоху Реставрации и что Байрон был их рыцарем — с этим, вероятно, согласились бы очень многие, даже враги поэта.
Но люди могли требовать от художника, чтобы он, разрушая строение, не взваливал на другие плечи его созидания. Есть устои жизни, с которыми всегда приходится считаться, которые можно разрушать, но лишь при условии замены их чем-нибудь равносильным. Жизнь допускает ломку, как временный переходный момент в своем развитии, но в принцип ее не возводит.
Вот почем), судя по силе негодование и печали Байрона о силе его любви к людям, многие могли чувствовать себя оскорбленными, когда в его творчестве не находили того, что словам пророка дает таинственную санкцию, а именно — веры, веры не только в Бога, но и в человека. В скептицизме, который всегда прорывался наружу, когда поэт бывал вынужден высказать окончательное суждение о том или другом коренном вопросе жизни, должно искать причину нелюбви многих к Байрону, как к человеку и поэту. Конечно, его судьи в данном случае были неправы, так как они требовали от поэта того, чего он не мог дать, но Байрон сам подавал повод к таким требованиям, бросая так открыто вызов всему порядку жизни и присваивая себе с такой демонической гордостью роль пророка-обличителя. Люди могли желать мира и, мы знаем, многие его, действительно, желали. Примирение с жизнью на почве философского размышление и эстетического созерцания, примирение в религии, рост нового социального учение с мирной программой, наконец, последовательная и выдержанная борьба либерализма со старыми традициями, все эти современные Байрону явление требовали от него, как от судьи своей эпохи, — признание или оценки. Но он отнесся к ним ко всем с малым вниманием.
В своем философском образовании, которое было крайне неполно и односторонне, поэт значительно отставал от века. Отвлеченной философской мысли он вообще чуждался. Насколько можно судить по книгам, которые он читал и реестр которых, хотя и неполный, сохранился, поэт был знаком с учением английских сенсуалистов, почитывал Юма и французских философов и моралистов XVIII-го столетия. Ему нравился здравый смысл и заманчивая ясность этих ‘философов’. Такая ясность его не оскорбляла, хотя трудно предположить, чтобы она его вполне удовлетворяла. В его душе несомненно был мистический осадок, который не всегда мог ужиться со строгой логикой и с математической точностью. Мысль поэта была обречена на постоянное колебание, и он не делал попытки от него освободиться. Когда его душа была во власти чувства, как мистически возвышенно и величаво говорил он о тайнах бытия напр. в ‘Манфреде’ и ‘Каине’! Но как часто этот ‘здравомыслящий’ человек, от всего таинственного отшучивался! И в философии XVIII-го века поэта привлекала не догма, не положительный вывод, а лишь полемические приемы.
В вопросах религиозных заметна та же неустойчивость. Байрон враждовал со всеми традиционными формами богопочитания. Как ученик Руссо, он исповедывал религию сердца,— нечто в высшей степени неопределенное и допускающее большую свободу в религиозном миропонимании. Судя по случайным мыслям, которые попадаются в его стихах и переписке, мы имеем право назвать его деистом. Но такой деизм, высказанный поэтом всего откровеннее еще в ранней юности24, позднее переходил очень часто в пантеизм, но не философский, а скорее образно поэтический. Когда поэт говорил, что его алтарь — горы, океан, звезды, земля и воздух, когда Творца нашей души, Который должен принять ее в свое лоно, поэт называл ‘Великое Все’, то в таком признании, неоднократно им повторенном, трудно усмотреть какую-нибудь определенную религиозную концепцию мира. Байрон в религии — эклектик. Но в обоих случаях, когда Бог представлялся ему как личность или как безличная субстанция, проникающая собой все сущее, поэт был только религиозно настроен, но не убежден. О христианстве он не высказывался вполне откровенно. Христа он почитал25, но нередко подчеркивал свое отрицательное отношение к христианским взглядам на сверхчувственное. С Евангелием поэт не вполне сроднился и Ветхий Завет говорил больше его уму и чувству, чем Новый26. Последователь Христа в основе своих гуманных чувств, художник не мирился с моралью прощение и смирения. Он понимал любовь, как стимул страстной борьбы, и карающий Бог был ему как будто больше по сердцу, чем Бог Искупитель и Страдалец.
Религиозные взгляды Байрона, как и его философские принципы, были в общем очень шатки. В его стихах можно было встретить и глубокую религиозность, и поверхностный атеизм, и религиозное поэтическое чувство и кощунственную насмешку, в них можно было подметить отклики самых разнообразных исповеданий и религиозных учений от кальвинизма до католицизма и от христианской догмы до учение о Нирване27. Все зависело от настроение поэта. Он верил и не верил, утверждал и сомневался не как мыслитель, а как человек страсти. Джеффресон очень метко назвал Байрона ‘эмоциональным скептиком’28.
Томас Мур, защищая своего друга перед английским обществом, возмущенным его религиозной беспринципностью, говорил29, что Байрон стал оттенять свой скептицизм и свое неверие очень рано, но что, при его привычке хватать всегда через край, этот скептицизм был скорее бравадой, чем убеждением, тем более, что поэт с детства был религиозно настроен. Быть может, действительно, в детстве религиозное настроение в Байроне было сильнее, чем в зрелые годы, но неверие его едва ли было простой бравадой. Скептицизм Байрона мог производить такое впечатление неискренней позы, потому что он был так же не глубок и не продуман, как и его вера, но он не был напускным и составлял одну из основных черт неполного и нестройного миросозерцание поэта.
Колебание заметно и в политических взглядах Байрона. И на этот коренной вопрос жизни, который в его время так волновал все умы, у Байрона не нашлось ясного ответа. Еще современники замечали, что сила суждение была в Байроне слабее развита, чем сила фантазии30. На политических взглядах писателя такое неравномерное распределение духовных сил должно было, конечно, отразиться непосредственно и оно вовлекало поэта в постоянные противоречия и неясности. Байрон и остался таким типичным ‘политиком-романтиком, который имел свои заслуги перед идеалистическим пониманием жизни, но тем не менее осуждал себя самого на реторическую декламацию в виду малого понимание исторических условий’31, т.-е. в виду отсутствия строгой политической мысли и политического нерва. Политика, как сказал верно Эльце32, была для Байрона лирикой — предметом сердечной склонности, а не размышление и убеждения. Такое мнение может показаться странным, в особенности, если припомнить, что все борцы за политическую свободу, и в особенности радикалы, приветствовали поэзию Байрона, как поэтическое воплощение их тенденций, и что сам поэт открыто выступал в рядах либеральной партии в Англии, принимал участие в радикальном революционном движении Италии, наконец, бросил вызов монархической Европе своей политической агитацией в Греции.
Все эти факты говорят, бесспорно, лишь о том, что с существующим порядком политической жизни Байрон никак не мог поладить.
По праву наследства Байрон очень рано выступил как политический деятель. Совсем не подготовленный к такой деятельности занял он место в палате лордов и сел, как известно, на скамью оппозиции. Он произнес несколько блестящих речей, из которых первая, посвященная рабочему вопросу, имела большой успех, вторая — об эмансипации католиков, произвела менее выгодное впечатление, и оратор, сделав еще одну попытку сказать свое слово, замолчал и больше в прение палаты не вмешивался, ‘он сразу понял, что его место не в палате. Он не пожелал остаться среди этих вельможных адвокатов и — уехал’. Так оправдывал Альфред де Виньи33 быстрое разочарование Байрона в политической карьере. Оправдание довольно слабое, если не предположить, что поэт вообще не имел никакой склонности к политическим дебатам,— и это более, чем вероятно. Упорная, выжидающая и расчетливая партийная борьба была совсем не по нутру этому человеку, которому всякая дисциплина была, противна. Строгий, но беспристрастный биограф Байрона Джеффресон утверждал, что поэт только корчил собой вига34 — и это верно, если под словом ‘виг’ разуметь человека определенной политической партии.
Бесспорно, однако, что с самых юных лет в душе Байрона было живо одно чувство, которое ему не изменило во всю жизнь,— чувство наполовину эгоистическое, наполовину альтруистическое, а именно — симпатия к слабейшему и потребность взять его под свою сильную защиту. ‘Я всегда на стороне слабых, писал поэт под конец жизни35. Если бы те, которые теперь у власти, упали, я, может быть, посмеялся бы над их падением, но стал бы на их сторону. Я стал бы самым лояльным ультрароялистом, так как я ненавижу королевскую власть, даже во образе демократии’. Конечно, этих слов недостаточно, чтобы на них строить какой-либо вывод о политических убеждениях Байрона, но слова эти все-таки очень характерны. Не менее знаменательна и следующая выдержка из одного частного письма: ‘что касается меня, писал поэт36, то в виду моей индифферентности я очень упростил мою политику в смысле полной ненависти ко всем существующим правительствам. Первый момент общей республики обратил бы меня в защитника деспотизма. Дело в том, что богатство — сила, а бедность — рабство. По всей земле и тот, и другой род правление для народа не хуже, не лучше’.
Байрон был в сущности более филантроп, чем политик. Он унаследовал от своего сентиментального века любовь к слабым и угнетенным и отличался от обыкновенных мирных сентименталистов только тем, что вносил в свою программу заступничества много гордыни, желчи и злобы. Поэтому часто могло казаться что такая защита слабых есть лишь удобный предлог, чтобы подразнить сильных или выдвинуть вперед свою личность. Так, парламентские речи Байрона могли быть истолкованы в смысле либерального парада, его обличение по адресу английского консервативного министерства могли быть поняты, как голос оскорбленного самолюбия, наконец, революционная агитация в Италии и экспедиция в Грецию приписаны не вполне идейным мотивам37. Но за вычетом гордыни и тщеславия, от которых поэт далеко не был свободен, за поступками и речами Байрона остается все-таки большая искренность и серьезность, и большая доза любви и сострадания, способных на самопожертвование. Тот, кто читал парламентские речи Байрона и его письмо к лорду Голланду о рабочих38, тот не скажет, что эти филиппики, написанные в стиле Руссо, простая реторика. Кто верит свидетельству близких поэту и беспристрастных людей39, тот не назовет игрой или шуткой участие Байрона в судьбах Италии, тот поймет также, что в Греции, когда иллюзии рассеялись, Байрон мог говорить без увлечение о своем деле, как об ‘обязанности’, которую он должен исполнить40.
В художнике несомненно жила непримиримая вражда к деспотизму, в чем бы он ни проявлялся, вражда принципиальная, вытекающая из глубоко оскорбленного чувства справедливости и человеческого достоинства. Всякое насилие человека над человеком, от насилия над чувством и мыслью до насилия над плотью, было в глазах поэта преступлением, он давал полную свободу своему языку, когда касался этих ран человечества41. Не менее красноречив был Байрон, когда воспевал свободу42. Не он ли, английский аристократ, стал вдохновителем всех заговорщиков? Его слово, обращенное к деспотизму или свободе, было настоящим призывом к восстанию.
Но все эти свободолюбивые речи были рассуждением на самые общие темы. Вычитать из них какое-нибудь определенное политическое исповедание — невозможно.
Любой читатель мог всегда спросить поэта: до каких же границ может доходить неизбежное во всяком общежитии насилие и за какие границы не смеет переступить свобода?
Отсутствие определенных политических взглядов и привело Байрона к тому ‘индифферентизму’ в политике, о котором он сам заявлял с такой откровенностью. Этот индифферентизм, конечно, не имел ничего общего с пассивным примирением или оппортунизмом — он оставался по-прежнему проповедью вражды, призывом к возмущению, к революции, про которую поэт говорил уже в зрелые годы, что она одна может спасти землю от адского осквернения43. Но равнодушный ко всем формам правление такой призыв не открывал людям никаких ясных видов на будущее, он оставался лишь отрицанием существующего.
Впрочем, как заметил Трейчке, только такой отрицающий либерализм и был в те годы возможен. Хаос царствовал во всех убеждениях, и странно было бы требовать от поэта определенной политической программы. Достаточно, что идея либерализма, которая находит свое оправдание в высоком мнении о человеке, никем не была высказана с большей силой и энергией’.
Иногда Байрон бывал, впрочем, платонически влюблен в республику. ‘Чем больше равенства, писал он45, тем больше беспристрастия в распределении зла, тем легче оно становится, разделенное между многими — и так да здравствует республика!’ Поэт говорил о республиканском правлении неоднократно и говорил очень красиво46, он утверждал, что необходима всеобщая республика и верил в ее осуществление, он увлекался Вашингтоном — но все это были увлечение сердечные, поэтические, филантропические, но никак не политические в настоящем смысле слова, чтобы стать таковыми — им недоставало устойчивости, глубины и ясности.
Мур, который часто брал на себя роль адвоката своего друга, должен был сам признаться, что политические и религиозные убеждение Байрона были мало обоснованы или, вернее, что у поэта никаких таких убеждений не имелось. Мур называл Байрона ‘либералом’ в самом общем смысле и видел основу этого либерализма в личном характере поэта, в его любви к остроумию и сатире47. Такой взгляд разделяли почти все биографы, и один из позднейших выразил его в очень суровой форме. ‘Байрон, говорил Спасович48, не имел никаких общественных идеалов, а политический его идеал был весьма односторонен. Это был безусловный, ни с чем не соображавшийся либерализм, идеал свободы, смешанной с своеволием’.
Для нас, знакомых теперь с великой трагедией героя, ясно, что слово ‘своеволие’ не должно звучать упреком или оскорблением. С такой тенденцией к своеволию мы встречались почти у всех идеалистов, воевавших с господствующим общественным строем своего времени. Это чувство вытекало, как мы знаем, далеко не из одного эгоизма или любви к власти. В своеволии, которое допускал идеалист, была большая доза сознание своего нравственного превосходства над другими, сознание правоты своего идеала и своей программы. Опекая других и давая им чувствовать силу своей власти, своей воли, герой не думал, что он грешит против того принципа свободы, который был так дорог его сердцу. Он полагал, что временно подчинив себе волю ближнего, он откроет ему в будущем двери настоящего вечного царства свободы и справедливости, и что в данную минуту он ведет его, слепого, на помочах к свету.
Степень такого своеволия зависела, мы знаем также, от разных условий — от темперамента героя, от исторического момента, когда ему приходилось действовать, и, главным образом, от взгляда его на стоимость человека, как личности вообще. По мере того, как в глазах героя человек падал, в той мере усиливалось в нем и сознание своей правоты в своевольных мыслях и поступках. Из числа всех таких идеалистов Байрон был, пожалуй, самый своевольный и наибольший поклонник своей личности. Это чувство коренилось в прирожденной ему строптивости и гордыне, оно было в нем развито его бездомной, скитальческой и боевой жизнью, и оно поддерживалось в нем отсутствием стойкости в убеждениях, так как религиозный скептицизм и политический индифферентизм могли только потакать этому гордому духу, в котором от природы было столько необузданной силы.
Наконец, и взгляды поэта на человека вообще, на нравственную его стоимость были также неустойчивы и бессильны обуздать его гордыню.
VIII.
Мур задал себе однажды вопрос, не отступил ли бы Байрон перед неизбежным выводом из своих демократических мыслей, подобно Альфьери и другим аристократам-любителям свободы, и согласился ли бы он, унижающий выше стоящих, действительно, поднять тех, которые стояли ниже? Конечно, отвечал Мур, Байрону пришлось бы разочароваться в своих надеждах, и постоянное столкновение с чернью, на которое обречен демагог, вероятно оскорбило бы и его вкус, и его гордость, но он никогда не перешел бы в противоположный лагерь49.
Байрон имел несколько случаев приглядеться к толпе поближе. Он испытал на себе ее глупый гнев в Лондоне, когда, после его развода, она травила его уличными манифестациями. Он видел ее очень близко, уже под конец жизни в Греции, когда, забыв святое дело, она ссорилась и бесчинствовала. Впечатление, произведенное толпой на поэта было очень тяжелое.
Мур был прав, ручаясь за неизменно либеральный и гуманный образ мыслей своего друга, но если Байрон и не перешел в противоположный лагерь, то, во всяком случае, народная толпа не внушала ему доверия50. ‘Я желал бы, чтобы люди были свободны, столько же от власти толпы, сколько и от власти королевской’, — писал он51. Поэт уже расстался с тем сентиментальным взглядом на народную массу, который в XVIII-м веке заставлял гуманистов часто отождествлять понятие о толпе с понятием о ‘человечестве’. Исторический опыт кое-чему научил художника, и близкое знакомство с интеллигентными классами общества, равно как и столкновение с низшими, значительно уронили в его глазах человека.
Никто из идеалистов того времени не высказывал так настойчиво своего презрение к людям, никто не выставлял с такою откровенностью на показ все их пороки, никто не осуждал людей так поголовно, как Байрон. У Руссо, у Шатобриана, у Гёте и Шиллера срывались иногда с языка не менее жесткие речи, но они всегда уравновешивались верой художника в человека, и всегда, после колебаний и сомнений, эти идеалисты успокаивались в созерцании счастливого будущего, которое — с помощью ли Бога или судьбы, или врожденной добродетели — человек сумеет себе уготовить. У Байрона такой веры в лучшее будущее не было, по крайней мере он ее не высказывал, и этот скептицизм мучил его больше, чем скептицизм религиозный и политический.
‘Для смертных — все тайна, говорил он устами дожа Фоскари52. Кто поймет эту тайну, кроме самого Творца, или тех малых избранных гениев, которые долго изучали эту гнусную книгу — человека, смотрели на ее черные и кровавые листы, на человеческое сердце и разум, и вычитали науку, от которой становится страшно тому, кто за ней гонится? все грехи, которые мы находим в других, природа дала нам, все наши преимущества чисто случайные. Все ничтожно, фальшиво и пусто. Все — ничтожная глина, от первого человека до последнего. Мы все рабы, и первые среди нас — последние: от нашей воли ничто не зависит. Когда мы думаем, что мы ведем за собой других — мы сами невольники, идущие к смерти, которая наступает без нашего выбора и акта нашей воли. Мне кажется, что мы, должно быть, согрешили в каком-либо из прежних миров, и что наш мир — ад, хорошо еще, что он не вечен…’
Но сам по себе такой фатализм еще не обусловливал ни ненависти к людям, ни презрение к ним, однако, эти чувства нередко овладевали поэтом. Байрону казалось, что человек по своей психической организации, предрасполагающей его скорее ко злу, чем к добру, вполне заслуживает своей жалкой участи. ‘Тот, кто хорошо узнал человека, не может относиться к нему иначе, как с презрением и ненавистью’, писал Байрон в одном частном письме53, и сколько раз повторял он эту мысль и в дневниках, и в стихотворениях! Когда он хотел защитить себя от обвинение в мизантропии, он цинично заявлял, что вообще не понимает слова ‘мизантропия’, что ему гораздо более понятно слово ‘ликантропия’, так как без всякого превращение люди при каждом удобном случае становятся волками54. Быть первым среди волков — утешение мало.
IX.
Но неправ был бы тот, кто, руководясь этими признаниями, счел бы Байрона за ненавистника людей.
‘Я верю, писал поэт еще в юности [1804], что добродетель вообще и все добродетели в частности — известное расположение, известное чувство, а вовсе не принцип55‘ — и, несмотря на колебание своих принципов, поэт чувствовал в себе такое расположение и ссылался на него, когда испытывал страх перед собственным гневом и презрением к людям. В такие минуты его речь становилась мягкой и нежной. Он очень близко принимал тогда к сердцу обвинение в мизантропии. ‘За что зовут они меня мизантропом’, спрашивал он56, меня, самого нежного и мягкого человека, который никогда не сделал ничего дурного и всегда был склонен к состраданию? Они меня ненавидят, а не я их’. Байрон прощал людям их эгоизм и их дурные склонности, по примеру сентименталистов прошлого века, он готов был все пороки человека поставить на счет общественного порядка, признавая за человеческой природой врожденную ей склонность к добру57.
И много бы мы могли найти и поступков Байрона, и слов, которые, будучи взяты отдельно, говорят о теплом участии поэта к человеку, об его любви и печали, об его высоком мнении о ближнем.
Но все-таки, как часто речь Байрона становилась оскорбительной для человека, как часто вырождалась она в огульную брань и самый злостный памфлет на все, что в жизни есть дорогого! Вся история самого Байрона, сказал один французский критик58, это — контраст крайней снисходительности [gnrosit] к людям и презрение к ним.
Волнуемый такими противоречивыми чувствами, которые заставляли поэта то доверчиво относиться к ближним, то оказывать им явное пренебрежение и презрение, Байрон для многих был загадкой. Если мы сравним различные отзывы о нем, как о человеке, рассеянные в мемуарах Трелауни, Медвина, Мура, Шелли, Блессингтон, Ламб, Гвиччиоли и других-то перед нами окажется целый ряд не всегда примиримых показаний. Нет нужды говорить о неискренности Байрона, об его позе и его желании рисоваться. Вся эта рисовка может быть легко объяснена весьма искренними колебаниями в настроении59. Байрон — одна из самых эксцентричных личностей своего века, соединявшая в себе все основные черты характера идеалистов его эпохи. В нем были и сентиментальное прекраснодушие и нежность, и необузданный, все ниспровергающий порыв фантазии и ума, и вспышки возмущения, переходящие в действие, своего рода революционный темперамент, и культ своеволия, и способность собой пожертвовать, и любовь и доверчивость, и ненависть и отчуждение. Все эти чувства, мысли и порывы владели поэтом попеременно.
При таком вечно колеблющемся и неустойчивом отношении к жизни художнику трудно было найти в ней что-нибудь, что в его глазах имело бы неизменную ценность.
Взглянуть на жизнь с веселой стороны, как это нередко делал Байрон, значило — забыться лишь на мгновение, пока эта веселость не сменилась грустью. Отшутиться — не значило успокоиться.
Взглянуть на жизнь глазами пессимиста и философски примириться с этим пессимизмом было невозможно человеку, в котором жажда счастия и наслаждение была так сильна и который считал это счастие законным требованием жизни, а не призраком, созданным человеческой мечтой.
Созерцать жизнь и не действовать было для поэта с его темпераментом равносильно смерти. Но действовать, и действовать расчетливо и с оглядкой, значило — пересоздать себя, перевоспитать в себе человека.
Поставить над жизнью реальной жизнь иную, сверхчувственную и вечную, и руководиться ею в поступках и мыслях — было возможно лишь при условии глубокой веры, глубокого религиозного убеждения, которого не было в сердце Байрона.
Посвятить себя исключительно жизни земной, ограничить сферу своей деятельности лишь ее интересами,— значило вытравить в своей душе то мистическое чувство, которое всегда в ней существовало.
Пожертвовать ради ближнего своим счастьем и всей своей личной жизнью, принизить перед ним свое ‘я’ — на это, как поклонник своей сильной и гордой личности, поэт был неспособен.
Отвернуться от ближнего и всецело замкнуться в своем внутреннем мире, не уделяя людям ни своих помыслов, ни своих чувств,— Байрон также был не в силах, в его груди билось очень гуманное сердце.
При такой загадочной психической организации жизнь не могла дать удовлетворения. Человек был осужден на вечный духовный голод и он привыкал не дорожить ничем, так как ничто в мире не могло надолго приковать к себе его ума и сердца.
Среди такой постоянной смены противоречивых настроений и взглядов наиболее устойчивым и прочным в жизни оставалось лишь одно: сознание своей собственной силы. Как бы неустойчивы ни были выводы, к которым поэт приходил, как бы изменчиво ни было его отношение к окружающему миру, но сила его ума, сила чувства и страсти оставались всегда чем-то неизменным среди общего миража. Байрон, развенчав всех богов, остался верен только этому. Он поклонялся ему и в себе самом, и в других: сила, в чем бы она ни выражалась, была для него чем-то священным. Ею скрашивалось общее ничтожество человека.
На что должна быть направлена сила, какую роль она должна играть в общей экономии жизни,— это был опять вопрос, на который Байрон давал разные ответы, но сила, как таковая, сохраняла для него свое обаяние и ее лучи освещали ему то царство теней и призраков, каким жизнь ему рисовалась.
Все герои Байрона, все любимцы его фантазии, — носители силы, хотя каждый из них по-своему стремится найти ей надлежащее применение в жизни.
Одним из проявлений такого преклонение поэта перед силой были его симпатии к Наполеону.
X.
Наполеон был единственный настоящий герой, с которым поэт встретился в жизни. С детских лет Байрон зорко следил за судьбой императора.
Было что-то родственное между этими двумя людьми, судьба которых была так необычна. Злые языки говорили, что поэт подражает императору, что он ему завидует, что он сам был бы не прочь сыграть наполеоновскую комедию в Греции. Доля истины, быть может, и была в этих злых намеках, и если уже Байрон мог кому завидовать, то, конечно, только Наполеону.
В симпатии лорда Байрона к императору некоторые хотели видеть тайное желание поэта уколоть своих соотечественников. В то время, как Англия торжествовала победу над Францией и лорд Веллингтон, эта вознесенная посредственность, пожинал лавры, один Байрон славословил Наполеона. Такой гимн легко мог быть сочтен за национальное оскорбление. Едва ли только он был умышленно тенденциозен. Симпатии поэта могли быть, конечно, подогреты его враждой к господствующим течениям английской национальной политики, как позднее ненависть к реставрационному режиму во Франции могла заставить либералов канонизировать деспотизм императора и произвести его в святого мученика свободы. Но характерно то, что еще в самые ранние годы любовь Байрона и его восторг были на стороне Наполеона. ‘С тех пор, как я защищал в Гарроу его бюст от бездельников, он был героем моего романа’, писал Байрон60. Поэт долго носил при себе камей с изображением императора. Он в 1814 году посылал вставить в рамку его портрет. Он все чаще и чаще говорил о нем, и все с большей симпатией, по мере того, как звезда самого Наполеона начинала закатываться. Победа коалиционной армии сердила Байрона, отречение Наполеона повергло его в отчаяние, но герой в его глазах не был развенчан. ‘И все-таки я не хочу от него и теперь отречься, хотя все его поклонники, как таны, от него отпали’, писал Байрон после первого отречение императора61. ‘Я ему от всей души желаю удобрить поле Франции кровью наступательной армии, говорил он62. Я ненавижу наступателей всех стран и меня злят трусливые крики торжества тех, кто при одном его имени стал бы белее снега, того снега, которому — вместе с Провидением и Его особому возлюбленному принцу-регенту — вы обязаны вашими победами’. Так писал Байрон еще в те годы, когда Бурбоны, воюя с Наполеоном, давали торжественные обещание не отнимать у свободы завоеванных ею прав, когда либерализм и великодушие Александра Павловича могли служить залогом лучшего будущего, когда вся война была войной за ‘освобождение’ против утеснителя. Реставрация пока еще надежд не обманывала, и потому защита и восхваление Наполеона в эти годы могли только свидетельствовать об искренней симпатии к нему поэта, а вовсе не о тенденциозном желании унизить его врагов, воспевая его величие. Враги пока еще были правы, и Наполеон сам принадлежал к числу тех наступателей, которых Байрон, по собственному его признанию, так ненавидел.
Поэт был влюблен в своего героя, в его сверхчеловеческую силу.
Эта любовь поколебалась в Байроне при известии об отречении императора. Поэт счел такое отречение за слабость. Великий человек как будто не сумел достойно кончить и умереть, как умирают герои. ‘Он отрекся! писал Байрон63, я не в силах перенести такой унизительной [crouching] катастрофы’. ‘Со времени падшего ангела никто не падал с такой высоты, как ты’, говорил поэт в своей знаменитой ‘Оде к Наполеону’ [1814]. ‘Вчера ты был королем, а теперь ты — ничтожество [nameless thing], Тот, кто усеял нашу землю костями врагов,— он согласился сохранить жизнь на таких условиях!’
Но прошло несколько месяцев и поэт взял назад свои жесткие слова. Он узнал, что Наполеон вернулся с острова Эльбы. ‘Ни что меня так не разочаровало, писал он64, как его отречение, и ничто меня так с ним не помирило, как его воскресение [revival], его последний подвиг’.
На этот раз это был, действительно, последний подвиг героя. После Ватерлоо не оставалось уже никакой надежды на воскресение.
Поэт вспоминал потом неоднократно пленного императора. Его взгляд на Наполеона становился более объективен, менее юношески страстен, но, как вообще все взгляды Байрона, он был неустойчив и противуречив.
Поэт начинал узнавать в своем герое деспота, но ему все-таки было обидно и жалко расставаться с своим кумиром, в особенности теперь, когда маска упала с лица его заместителей, которые показали, как они ценят свободу и человеческое достоинство — те права, во имя которых они низвергли великого человека.
Упрек и славословие, осуждение и сожаление слышны в этих песнях Байрона, все-таки очень сердечных.
‘Слышите ли вы, восклицает поэт65, как Прометей взывает со своей скалы к людям и заповедует им избегать насилия!’ Еще раньше сравнение с Прометеем навертывалось Байрону, когда он говорил о Наполеоне 66, он повторяет его и теперь, когда судьба произнесла свой приговор над этим громовержцем.
Страдание Наполеона на острове Елены в глазах Байрона полны мистического смысла. Пусть этот новый Прометей ошибался, пусть он много сделал зла, но он искупил грехи своею казнью.
В торжественных одах и элегиях, которые Байрон посвятил императору — замечается, однако, известная невыдержанность мысли. Судьба Наполеона должна служить то великим уроком и предостерегающим примером для людей, то печальной картиной людской и божеской несправедливости. Поэт затруднялся произнести окончательный суд над своим героем. Два противуречивых чувства никак в данном случае не хотели придти к соглашению, с одной стороны — чувство благоговение перед силой, с другой — чувство отвращение к насилию и своеволию, в которые так часто такая сила вырождается.
Байрон судил Наполеона иногда очень верно и строго. ‘Какой человек, говорил он67, возымел бы мысль покорить Францию, пока тиранние не сделала ее рабой, пока герой, подстрекаемый честолюбием, не выродился в деспота? Пусть погибнут так все, кто хочет подчинить людей власти одного человека’. ‘Ты не умел управлять самой мелкой из твоих страстей68‘. ‘Ты, который умел так глубоко заглянуть в душу человека, ты не мог разобраться и не смог подавить в себе страсти к кровопролитию! Зачем ты презирал людей, которыми ты пользовался как орудием для твоих целей?’69. ‘Ты,— смешение всего великого и малого, умного и безумнаго!’70.
Чрезмерная гордыня, неуважение к достоинству ближнего, презрение к нему, неуменье обуздать свои страсти, обожествление своей воли — вот ряд грехов, которые Байрон не всегда прощал императору.
Поэт не мог обожествить своего героя, не подавив в собственном сердце гуманного чувства. Отсутствие этого чувства в императоре он признавал за первопричину его гибели. Но если бы Наполеон обладал этими желанными добродетелями, мог ли бы он быть Наполеоном? Не потерял ли бы он всего своего величия и обаяния? Этот вопрос должен был навести Байрона на раздумье.
‘Грех, приведший ангелов к падению, говорил поэт71, всего легче завладевает сердцем тех людей, которые по природе сродни этим ангелам. Великий человек имеет право на гордыню’. Но где предел этой гордыни? и где также предел власти человека над человеком? Где та незаметная черта, перейдя которую власть становится своеволием? И для чего дана власть? Для того ли, чтобы она сама в себе была счастлива или для того, чтобы делать счастливыми других? и, наконец, может ли быть счастлив гордый и властный человек, когда он одинок среди неравных?
‘Среди рабов, говорил Байрон уже под конец жизни72, нет свободы и для владыки’. Поэт повторил ту же мысль и в ‘Дон-Жуане’73, когда на вопрос, что такое тюремщик? отвечал, что он — та же жертва засовов и решетки, что привилегия запирать на ключ других не есть свобода, что тот, кто блюдет за цепью, так же далек от радости, как и тот, кто эту цепь на себе носит.
Заглядывая в свою собственную душу Байрон мог убедиться, что она горда, как душа падшего ангела и что она властолюбива. Но, тем не менее он чувствовал также, что нет ни счастия, ни свободы в этой власти, раз она должна прибегать к насилию, раз она дает себя чувствовать не равным, которые ее признают, а рабам, которые перед ней трепещут.
Но отречься от властолюбия и смириться поэт не мог.
XI.
Итак, сама судьба как будто готовила Байрона для той роли всегда протестующего, непримиренного гуманиста, которую он играл с таким блеском в самую мрачную эпоху реакции.
Поэт был одарен большой энергией, силой воли, очень чутким болезненным самолюбием, он был горд и самонадеян. Он был индивидуалист по природе — влюбленный в свое красивое и сильное ‘я’, желающий первенствовать и требовавший от других повиновение и поклонения.
Такой самолюбивый культ героя, культ, который издали легко можно было принять за надменный эгоизм, был, однако, в основных своих стремлениях очень гуманен и либерален, поэт стоял всегда за свободу — чувств, мыслей, слова, деспотизм во всех его видах был емувсегда противен. Если и могло казаться, что, отрицая деспотизм, поэт отрицал всякий порядок, если, с другой стороны, поклонение свободе вырождалось в нем иногда в поклонение своеволию, то такие промахи страстной натуры искупались тем высоким мнением о силе человека вообще, мнением, от которого поэт на словах отрекался в минуты раздражение и апатии, но которое все-таки скрашивало все его безотрадные размышление о судьбе человечества. Где только Байрон мог подметить проявление силы человеческой воли, или движение свободной и сильной мысли и чувства, он прославлял такой подъем духа, не боясь повторений. Он поклонялся ему и в себе самом,— почему и говорил о себе так часто.
Чуждый национальным предрассудкам, несвязанный никакой партией, никаким делом, он, свободный гражданин вселенной — возвышал свой голос в защиту гуманной программы недавнего прошлого, которая в его век, в годы реставрации, подверглась таким урезкам и сокращениям.
Ни вера, ни философская мысль, ни чувство красоты не были однако, настолько сильны в поэте, чтобы примирить его с людьми и жизнью. В отношении к этой жизни, столь мало соответствовавшей его идеалам, он остался до конца своих дней все в том же вызывающем и боевом положении, которое занял при первом своем расчете с нею.
Великая катастрофа идеализма и временный закат веры в человека были для неуступчивого и гордого духа Байрона истинной нравственной казнью. Но поэт не умел ни жаловаться, ни молиться, и еще менее — прощать. Не нашлось в душе и смирения, чтобы вину в общем несчастий поделить поровну между слабыми духом и между сильными, между толпой и героем, которые сообща погубили великое дело свободы.
Байрон оставил героя стоять на его величественном пьедестале, он не заглушил в нем памяти об его грехах и преступлениях, но и не позволил ему каяться ни тайно, ни явно. Герой должен был хранить гордое и таинственное молчание.
По-прежнему поклонник всех своих преимуществ перед другими, герой изыскивал разные средства, чтобы сохранить свое независимое положение среди людей, которых он презирал и ненавидел за то, что они обманули его и уронили в его глазах нравственное достоинство человека, но казня других, герой бывал беспощаден и к себе самому.
Сначала разочарованно-небрежным, затем горделиво-враждебным и наконец безучастным ко всему человеком является в поэзии Байрона этот младший член великой семьи индивидуалистов. Без всякой попытки примиренья с людьми стоит он одиноко среди толпы, вспоминая иногда, что не она одна, но и он вместе с ней согрешил перед любовью, правдой и свободой.
История этой загадочной демонической души последовательно рассказана Байроном в первых песнях ‘Чайльд-Гарольда’, в лирических поэмах и, наконец, в ‘Манфреде’.
XII.
Первые песни ‘Чайльд-Гарольда’ были написаны в 1809—1810 годах, когда Байрону было 22 года. Это был дневник в стихах, который вел поэт во время своего первого плавание на востоке. Художник был так молод, и эта молодость была проведена им так шумно и беззаботно, что искать в этих песнях особенно глубоких и серьезных мыслей значило бы не признавать за молодостью права на беспечность и лирический беспорядок в чувствах и взглядах. Такой лирический беспорядок — отличительная черта первых песен ‘Чайльд-Гарольда’. Несколько преувеличенных и раскрашенных воспоминаний личных, много рассуждений на довольно избитые нравственные темы, много дивных описаний и картин природы, не мало исторических справок и, наконец, два прелестных intermezzo: ‘Adieu, adieu! my native land’ и ‘To Inez’ — вот из каких лоскутков составлено это произведение, которому суждена была всемирная слава. В ‘Чайльд-Гарольде’ были и чисто сатирические строфы, они нарушали общий серьезный тон поэмы и Байрон их вычеркнул74. В общем тон поэмы был веселый, хотя главное действующее лицо было всегда пасмурно и меланхолично настроено.
Гарольду Байрон уступил на время свою хандру, мечтательность и меланхолию, оставив за собой право прерывать рассказ об его похождениях собственными размышлениями и заметками, в которых поэт выказал много юношеского пыла и либерального задора. В ‘Чайльд-Гарольде’ перед нами собственно два действующих лица — Гарольд и сам Байрон. Один печальный и разочарованный, другой далеко не утративший вкуса к жизни, к ее приманкам и к ее героическим сторонам. Отсюда и двойственность в настроении, которая вредит общему впечатлению.
Противоречие, в которое впадают оба действующих главных лица поэмы, допускает, однако, известное соглашение. На настроение Гарольда и на настроение самого автора мы можем смотреть как на смену настроений в душе одного и того же человека, поэту вполне понятен один порядок чувств и мыслей, и пока еще мало понятен другой, от которого он, однако, не может отделаться. Действительно, когда Байрон говорит от своего лица,— смысл его речи ясен, когда же ему приходится разъяснять читателю, что чувствует и что думает Гарольд,— поэт не идет дальше намеков и очень неопределенных выражений, или останавливается на таком объяснении, которое не поясняет загадки.
В первых песнях ‘Чайльд-Гарольда’ Байрон повторил некоторые излюбленные и ходячие тогда поэтические мотивы. Среди них, напр., красиво разработан мотив о природе, ее красоте, величии и безмятежном покое, автор с большой любовью останавливается на описаниях ее красот и не упускает случая кольнуть при этом человека и его ложную культурность. Можно было бы сказать, судя по некоторым строфам этих песен, что поэту природа дороже людей, если бы в других строфах он не говорил о людях так много и с такой симпатией.
‘Стоять на скалах, пишет он75, задумываться склонясь над потоком или обрывом, медленно идти по тенистому лесу, где нет следов владычества человека, где не ступала ни разу или только редко нога человека, лазить по горам, по неторной дороге, одному, вместе с диким стадом, у которого нет стойла, стоять одному над крутизной и пенящимся водопадом — это не значит быть одиноким, это значит беседовать с красотами природы и видеть развернутым пред собой все ее богатство’. ‘Одиноким можно быть только в шумном свете, в общей сутолоке людей, где нет никого, кто бы полюбил нас и кого бы мы полюбили’76.
‘Любезная природа — она самая нежная мать, вечно изменчивый лик ее так нежен!’77. ‘К ее нагой груди припаду я — ее дитя, не отверженное, хотя и не излюбленное ею. О, как природа красива в своих диких очертаниях там, где никакая культура не смеет осквернить ее шага! Она всегда улыбалась мне и днем, и ночью’.
Таких восторженных обращений к природе очень много в поэме. Они составляют одно из главных поэтических украшений этого дневника, они очень разнообразны и в них много ярких красок, но в общем они, конечно, мало оригинальны. В них развит все тот же нам хорошо известный сентиментальный мотив о дружбе и о слиянии с природой, которая для избранного чувствительного сердца должна быть дороже недостойного человеческого общества. Это все тот же пейзаж, который с особенной любовью вырисовывали гуманисты, недовольные цивилизацией, только под кистью Байрона этот пейзаж стал более оживлен и нервен.
Не менее знаком нам и другой излюбленный мотив этих песен — частые размышление о ничтожестве бытия, о призрачности и суете земных приманок, о бренности всего человеческого величия. Это опять старая сентиментальная тема, подновленная, впрочем, с большим искусством. Но в ‘Чайльд-Гарольде’. этой теме не отведено преобладающего места. Встречаются, конечно, строфы, в которых высказаны очень печальные размышения, в которых скрыт иногда очень безотрадный скептицизм,— но их немного. Большинство из них вызвано историческими воспоминаниями. Греция с ее развалинами наводила поэта на грустные думы. Но воспоминание о той же Греции будило в нем и иной порядок чувств, самых энергичных. Это были чисто героические чувства, порывы свободомыслящего ума и сердца, настроенного очень либерально.
Призыв к свободе и именно к политической свободе прерывает очень часто и грустные размышления, и жалобы поэта. Гарольд с его меланхолией и разочарованием отходит на задний план, чтобы дать место самому Байpoну, который, расправив на своем челе все преждевременные морщины, начинает петь смелую и иногда дикую песнь свободы. Сначала Испания, приниженная Наполеоном, заставляет его обратиться с воззванием к ее сынам и напомнить им славные дни рыцарства78, затем Греция, порабощенная турками, будит в нем воспоминание о героических временах классической древности79. Поэт одновременно обращается и к утеснителям. и к утесненным. Одним он грозит, других ободряет. Речь его сильна и поэтична, и в ней уже местами слышен тот радикализм, которым поэт любил иногда щеголять при случае80.
В особенности энергичен призыв, обращенный к Греции. Он знаменателен по основной своей мысли. Байрон предостерегает Грецию от доверия к иноземной помощи в деле национального освобождения. ‘Кто хочет быть свободен, говорит Байрон81, тот должен сам завоевать себе свободу. Ни Франция, ни Россия не поднимут вас. Они могут покорить ваших утеснителей, но алтари свободы все-таки для вас не запылают’.
Такой воинственный призыв к свободе, такой энергичный и бодрый голос противоречит как будто основному разочарованно-безнадежному настроению Гарольда, и, действительно, все эти мысли высказывает сам автор, нисколько не сообразуясь с тем, разделяет ли их Гарольд или нет.
Вообще Гарольд занимает в поэме второстепенное место, несмотря на то, что она названа его именем. Гарольд мог бы совсем не появляться на сцену и поэма сохранила бы и свой смысл, и все свои поэтические красоты.
Но тем не менее этот странный, слегка лишь набросанный тип разочарованного человека имеет свое, и большое, значение в общем плане поэмы. В нем также есть частица души самого Байрона, именно тот ряд мыслей и чувств, от которых поэт не мог освободиться, но выяснить которые себе самому пока еще не был в состоянии. Что Байрон сам отождествлял себя с Гарольдом, что он пользовался личными воспоминаниями, когда рассказывал об его прошлой жизни — это едва ли может подлежать сомнению, несмотря на протесты самого поэта. Но это, конечно, не дает нам права сказать, что Гарольд и Байрон — одно лицо. В Гарольде трудно узнать молодого, полного сил человека, почти ничего еще неиспытавшего в жизни, восторженна! о поклонника красоты и свободы, в чем бы она ни проявлялась.
Но тип Чайльд-Гарольда не выдумка, он первая попытка поэта выяснить себе самому некоторые психические движение своего сердца, трудно объяснимые для человека столь молодого, столь неустойчивого в своих взглядах и чувствах, столь порывистого во всех движениях своего ума и сердца.
Ясной и полной характеристики Чайльд-Гарольда поэт дать не мог, как не можем мы в известные годы верно понять и оценить наши пока еще неясные стремление и мысли. Гарольд должен был остаться загадочным, и Байрон не мог указать на родник, из которого его миросозерцание и настроение вытекали. Все, что он сказал о Гарольде, либо слишком незначительно, либо слишком туманно.
Если верить поэту, то этот Гарольд необычайно пустой и ничтожный человек: ‘стезя добродетели никогда не казалась ему привлекательной, он проводил свои дни в грубом распутстве, он был человек без стыда и очень циничный, на земле не было ничего, что в его глазах сохраняло бы цену, за исключением разве веселой компании обоего пола’82.
Чувства долга этот молодой повеса не знал, у него не было никаких обязанностей ни в отношении к ближнему, ни в отношении к себе самому. Он был свободен как птица, и вот эта свободная разгульная жизнь ему, наконец, надоела.
На заре своей молодости он испытал одно из худших несчастий — пресыщение жизнью. Он все возненавидел. Любовь женщины не могла наполнить его сердца, так как из всех женщин он любил только одну, но она не могла стать его подругой. Впрочем, к ее же счастию: ‘Что бы она стала делать с таким человеком, развратным и непостоянным, который променял бы ее красоту на самое низменное блаженство с другими? Он разорил бы ее и бросил’.
И вот Гарольд затосковал. Он пожелал расстаться со всеми своими собутыльниками, он стал томиться по иной жизни. Иногда слеза навертывалась ему на глаза, но гордость ее замораживала, он полюбил одиночество, но уединение не давало ему радости. Наконец, он решился покинуть родину, пресыщенный наслаждением, он почти что тосковал по страданию83.
Байрон, как видим, прикрывал какой-то таинственностью меланхолию своего героя, но, конечно, не одно простое пресыщение источник тоски и недовольства Гарольда. Поэт ухватился за это чувство пресыщения, как за наиболее понятное, осязаемое и простое, которое после ньюстедской, кэмбриджской и лондонской жизни могло ему самому быть хорошо знакомо. Но это объяснение, кажется, и его самого не удовлетворяло. Он понимал, что пресыщением нельзя объяснить всех тех сложных и непонятных движений сердца, которые испытывал он сам, когда Гарольда делал их выразителем.
Какая-то таинственная печаль, говорит поэт, лежала на дне сердца Гарольда, печаль, свидетельствующая вовсе не о легкомысленном отношении к жизни, не о пустоте уставшего сердца, а о каком-то более глубоком страдании, Гарольда мучила как будто память о какой-то непримиримой вражде, воспоминание о какой-то обманутой страсти84. У Гарольда не было друга, которому бы он пожелал доверить эту печаль, он не доверил ее и читателю и потому она осталась для нас непонятной. В ‘Стансах к Инесе’ она названа усталостью и скукой, которая лишает Гарольда возможности в чем либо находить наслаждение, она названа, наконец, дьявольской мыслью, которая следует за ним по пятам. ‘Улыбнись мне!’ — говорит Гарольд Инесе,— ‘и не пытайся снять покрывало с моего сердца, в котором — ад’.
Байрон хочет уверить читателя, что в этой печали Гарольда есть что-то демоническое, адское: ‘Порок, который роет себе самому сладострастную могилу, говорит поэт, давно схоронил все его надежды, которым уже не суждено возродиться. Жертва наслаждения! Проклятие Каина окутало его бледное чело этим мраком, враждебным всему живому85.
Но откуда взялась печать Каина на челе Гарольда? за какие преступление была она на него наложена?— этого мы не знаем. Таинственный полумрак должен скрывать от нас эту загадочную душу, эту еще не сложившуюся демоническую натуру. Гарольд — самый ранний портрет, списанный с нее в годы ее юности.
Мировая скорбь, которая нашла в Байроне своего самого вдохновенного глашатая, уже стучалась в его сердце, когда он писал портрет Гарольда, но поэт не мог еще отдать себе в ней отчета. Он подыскивал для нее объяснение в самых прозаических мотивах, в самых обыденных явлениях всякой необузданной молодой жизни. Глубокий смысл этой болезни, этой трагедии гуманного сердца в борьбе со врагом внешним и с собственными эгоизмом, открылся поэту позднее, когда он возмужал, присмотрелся к людям поближе и глубже вник в свою собственную душу.
А пока это трезвучие ‘одиночества, меланхолии и любви к свободе’ — как Брандес назвал ‘Чайльд-Гарольда’86 — было лишь первой попыткой гения закрепить в художественных образах предугаданную им скорбную истину текущего исторического момента и набросать хотя бы в неясных контурах демонический образ.
Некоторые отличительные свойства демонической натуры в Гарольде уже заметны.
Могучее ‘я’, которое дает себя чувствовать во всяком суждении и настроении героя.
Мизантропическая тенденция, открыто высказанная, и осуждение всего, чем привыкли люди гордиться.
Тоска среди людей и свобода чувств и мысли’ среди природы.
Поиски подвига — очень неясного, который дал бы простор накопившейся в душе силе.
И все это в дымке мировой печали — ‘отвлеченной мировой скорби без психологической мотивировки, с угрюмым, но полным благородства презрением к действительности, с безграничной печалью о будничной прозе и с глубоким томлением по жизни, поэтически просветленной, и нигде не существующей, и по идеальному прошлому, которое никогда не существовало’87.
——
Байрон как художник рос очень быстро. Не успел он напечатать первые две песни ‘Чайльд-Гарольда’ [1812], как уже в лирических поэмах. [1813—1815] он дополнил и развил основную тему, пока еще так нерешительно затронутую в этих песнях. Туман, который окутывал фигуру главного героя, никогда не мог рассеяться совсем, но таинственные движение его сердца постепенно становились все более и более уловимы.
Вместо неопределенного, разочарованного и презрительного взгляда на жизнь, который так неудовлетворительно мотивирован в ‘Чайльд-Гарольде’, в этих лирических поэмах выступает иное, более определенное миропонимание. От пассивного в общем разочарование герой переходит прямо к враждебным чувствам и деяниям. Он начинает мстить людям за то, что они отучили его любить их, за то, что оскорбили в нем его свободомыслящий ум и нежное сердце, за то, что они так низко уронили нравственное достоинство человека.
XIII.
Из цикла лирических поэм Байрона ‘Гяур’ [1813], ‘Абидосская невеста’ [1813], ‘Морской разбойник’ [1813] и ‘Лара’ [1814] теснее других связаны с занимающей нас этической проблемой.
При всем разнообразии в содержании, эти поэмы очень сходны между собой по колориту, по основным драматическим движениям и по душевному складу главных действующих лиц.
‘Гяур’ — рассказ о несчастной любви рабыни, осужденной на молчание и казненной за свободное движение своего сердца,— повесть об ужасной мести ее любовника, обезумевшего от горя и страдающего под тяжестью сознание — что он сам виновник казни любимой им женщины.
‘Абидосская невеста’ — опять рассказ о свободной тайной любви, в которой заключено все счастье обездоленного человека,— плач над свободным и добрым сердцем, которое ожесточено, принижено и разбито деспотизмом и злобою ближнего.
‘Корсар’ — картина свободной привольной жизни на море, картина почти идиллическая, если бы главным героем ее не был разбойник, который вынужден убивать и грабить против собственной воли.
‘Лара’ — мрачный образ рыцаря, всем чуждого и на всех озлобленного, таинственного преступника, заклеймленного печатью проклятья, презирающего людей и совсем одинокого, но — кто знает — может быть и способного на самоотверженную любовь в кругу иных людей, среди иной обстановки.
Фабулы всех этих поэм различны, но их герой — одна и та же демоническая личность.
Против торжествующей деспотической силы и против эгоизма, принижающего свободу, выступает этот новый таинственный рыцарь, опираясь на свою силу и свой эгоизм. Отрицая все устои общественной жизни, он смотрит на нее как на арену дикой борьбы. Он живет первобытной жизнью, не той буколической, о которой мечтал когда-то Руссо, его близкий предок, но настоящей, дикой жизнью, до которой его низвела мнимая культура с ее вопиющими противоречиями и насилием.
Проклятие, тяготеющее над этим человеком, заключается в том, что, усвоив антикультурный образ жизни, он остался сыном современной и очень тонкой цивилизации. Живя на море, на необитаемых островах, укрываясь в горных ущельях, убегая от дневного света — он не смог, однако, настолько понизить уровень своих умственных и нравственных потребностей, чтобы стать наивным непосредственным человеком, а без такой непосредственности свободный образ его жизни не скрашивает его существования, не облегчает его сердца. Герой сохранил в этой дикой обстановке скептический ум, воспитанный на философских учениях XVIII-го века и свободолюбивое сердце, так жестоко обманутое людьми. Он не забыл своих прежних высоких притязаний и не смирил своих порывов. Когда шум битвы стихает и опасность ему больше не грозит, он обращает на самого себя и на свою многострадальную душу всю силу своего раздражения. Рефлексия его заедает и, чтобы не подпасть всецело под ее власть, он спешит начать вновь играть с опасностью. Так тянется эта тревожная жизнь, — и она ему самому в тягость.
Таким злым и несчастным сделали героя люди. Из рук Творца, говоря словами Руссо, он вышел совсем иным.
Его сердце было создано для нежных чувств и лишь потом уклонилось в сторону преступления, слишком рано оно было обмануто и слишком долго длился обман. Каждое нежное чувство затвердевало в его сердце, как те капли росы, которые просачиваются через почву и кристаллизуются в пещере 88. Природа вовсе не предназначала его быть атаманом преступников. Его сердце изменилось прежде, чем его поступки принудили его объявить войну людям и прогневить небо. Жизнь заставила его пройти школу разочарование — и он был слишком стоек, чтобы уступить, и слишком смел, чтобы остановиться. Так как его добродетель позволила себя обмануть, он проклял все добродетели, как источник зла. Еще когда он был юн, его боялись, избегали и на него клеветали — и он возненавидел людей слишком глубоко, чтобы почувствовать уколы совести, он вообразил, что голос ярости, который он в себе слышал — священный зов, призывающий его заставить всех рассчитаться за преступление некоторых. Одинокий, дикий и странный стоял он, равно далекий от людской любви и людской ненависти, его имя могло опечалить людей, его деяние могли поразить их, но те, кто его боялся, не смели презирать его89.
И был он совсем чужой среди этого мира, как бы блуждающий дух, заброшенный на землю с другого света. Он не знал над собой никакого закона, ни внешнего, ни внутреннего, так как против внешнего он враждовал, а внутренний был обязателен для него лишь постольку, поскольку он совпадал с его эгоизмом.
Гордый, герой не был в силах обвинить самого себя, он хотел разделить свой позор с самой природой и все свои ошибки приписать тому телу, которым природа облекла его душу и которое она предназначила на съедение червям. Он смешал понятия добра и зла и поступки своей личной воли истолковал как веление судьбы90.
Этот загадочный герой, к тому же, — преступник, и он сам сознает свою виновность. Какой-то тяжкий грех лежит на его душе, но глубокая тайна покрывает этот грех: герой таит его это всех и только по силе его раскаяние мы можем догадаться, как велико его преступление. ‘Сердцу, которое съедаемо раскаянием, говорит он о себе 91, дано только одно средство спасения. Оно, как скорпион, окруженный пламенем, обращает жало, которым оно жалило других, против самого себя и кончает сразу все страдания. Так должен кончить и преступный человек или влачить жалкое существование. Так должен умереть человек, преследуемый раскаянием, одинаково лишний для земли и для неба, над ним мрак, внизу отчаяние, кругом огонь и в нем смерть’.
И если герою удается заглушить раскаяние, то еще более тягостное чувство сжимает его сердце: ужас нападает на него, ужас, который должен охватить человека, когда он видит, что нет в мире ни одного предмета, на котором бы он мог сосредоточить свои чувства, когда он сознает, что всякая связь между ним и миром порвана. Самые острые страдание — блаженство, в сравнении с этой ужасной пустотой, в сравнении с этой пустыней души, с пустыней чувств, не находящих себе никакого применение в жизни. ‘Кто желал бы быть осужденным на созерцание неба, в котором нет ни облаков, ни солнца?’ 91.
Есть впрочем исход… Если нет возможности покаяния, если отступить нельзя, то в запасе остается добровольная смерть. Но герой никогда не позволит себе кончить жизнь самоубийством. Его сердце не содрогается перед муками нескончаемых страданий, но оно и не ищет добровольной могилы, которую искали в старину безумцы и ищут в наше время трусы 93. Чтобы убить себя, герою нужно прежде всего убить в себе свою гордость, которая не позволяет ему быть похожим на остальных людей, давно изобретших это нехитрое средство кончать все земные счеты. Ненавидя жизнь и презирая ее участников, герой продолжает жить без надежды на что-либо лучшее.
Одно только сохранил он, как остаток своей прежней жизни в обществе, это — любовь своей подруги. Вся социальная жизнь свелась для него к этой жизни вдвоем, счастливой или несчастной — все равно. Никакие иные узы его не связывают. Романтические полуземные женские образы скрашивают несколько его одиночество, но и они должны будут скоро исчезнуть и тогда вокруг героя ляжет настоящая пустыня.
‘Нам противно то, чего нам нельзя разделить с другими, говорит он, даже блаженство было бы печалью, если бы его пришлось переживать одному. Сердце, оставленное в полном одиночестве, должно в конце концов от покоя найти убежище в ненависти. Такое состояние похоже на то, какое должен испытывать мертвец, когда он чувствует, как вокруг него ползут холодные черви, и он не имеет силы стряхнуть их94.
Немудрено, что герой так привязан к женщинам, в которых воплощен для него принцип жизни, понятно, что он их так любит, так как вся сумма любви, на которую он способен, отнята у мира и перенесена на этих подруг его несчастия.
‘Моя любовь к тебе, говорит морской разбойник,— ненависть к ним, к людям. Эти два чувства так тесно связаны, что если разъединить их, то моя любовь к человечеству будет концом моей любви к тебе’95.
Но помимо спутниц, у героя есть еще товарищи — есть та безымянная толпа, которая покоряется ему беспрекословно, которую он ведет за собой и которая с виду как будто живет с ним одной жизнью.
Но именно в его отношении к этой толпе обнаруживается вся антисоциальная тенденция его жизни. Никогда личный интерес героя не связан с интересом этой массы. Там, где он является во главе ее, он для нее таинственный незнакомец, который никогда не входит в ее положение, а пользуется ею как орудием, как средством для успешного проведение своей программы. Общение между ними нет никакого, а есть только с одной стороны сила власти и обаяние личности, с другой тупое повиновение. Герой стоит один среди своей шайки, у него нет верного сердца, которому бы он доверил свои помыслы, люди идут за ним, потому что он храбр и потому что он доставляет им богатую добычу — они пресмыкаются перед ним, так как он обладает способностью завладевать их стадной волей и направлять ее96. Он управляет ими, стараясь быть всегда первым: такова сила льва над шакалом.
И если герой и становится когда-нибудь на сторону униженных и оскорбленных и защищает низшую братию, то в сущности, что ему за дело до свободы этой толпы? Он подымает заниженных затем только, чтобы занизить сильных 97.
Слишком гордый, чтобы быть рабом пошлого эгоизма, герой способен на жертву в пользу ближнего, но он поступает так не из сострадания, не из чувства долга. Его гуманное чувство — странная строптивость мысли, которая толкает его вперед и заставляет делать то, что лишь немногие вокруг него делают. Та же самая побудительная причина заставила бы его в другое время совершить преступление. Поднимается ли он над общим уровнем людей, с которыми осужден дышать одним воздухом, или падает ниже, он, делая добро или зло, хочет отделить себя это всех, кто разделяет с ним его смертное существование98.
Итак, с виду высокое альтруистическое движение сердца героя вытекает из чисто эгоистического источника. Из человеческих тел и душ строит он свой престол и он даже не находит слов благодарности для этих безгласных свидетелей и строителей его славы. Он доволен, что его личность только резче и рельефнее вырисовывается на общем фоне и что венец на его голове блестит ярче.
Что именно привязывало к нему товарищей, что заставляло их признавать над собой его силу? Сила мысли и магическая тайна духа — отвечает Байрон. Венчанная успехом и искусно направленная, она покоряет своей воле слабость другого, она незримо правит их руками и достигает того, что самые энергичные поступки массы кажутся свершенными не этой толпой, а именно единичной волей владыки. Так это было, так это и будет,— под луною толпа должна работать на одного99.
Надо только всегда сметь быть первым среди толпы и тогда легко править даже жестокими людьми 100.
Полное презрение героя не только к людям, живущим вне его круга, но и к тем, которые разделяют его судьбу, — вот последняя черта, которой дополняется эта мрачная картина человеческого одиночества.