Дело No 179888, Зуев-Ордынец Михаил Ефимович, Год: 1964

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Михаил Зуев-Ордынец.
Дело No 179888

Тут ни убавить,
Ни прибавить —
Так это было на земле…
А. Твардовский

Шпалерка

Из темных глубин сна прилетел повелительный, оскорбительно-грубый окрик:
— Твой номер дела?
И я кричу в ответ громко и четко, как полагалось:
— Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
Кричу и просыпаюсь с каменной тоской на душе. Опять это началось! Опять я там!..
Прошло четырнадцать лет с того дня, когда я в последний раз выкрикнул этот номер. Но до сих пор не забыл его. И никогда не забуду. Мне кажется, когда придет моя последняя минута, когда я буду делать последний вздох, если и тогда я услышу этот грубый окрик, я с последним дыханием все же крикну громко и четко, как полагалось отвечать:
— Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!

I

И номер моей камеры в Шпалерке я помню до сих пор — 28, хотя прошло двадцать семь лет. Шпалеркой называли в Ленинграде следственную тюрьму НКВД на бывшей Шпалерной улице. Помню также, что камера моя была на втором этаже, что стояли в ней четыре железные койки с матрацами, но без подушек, простыней и одеял. Это значит, что рассчитана камера была на четырех арестованных, а набивали в нее по двадцать-тридцать человек, а под конец моего заключения дошло до сорока. Когда мы зимой открывали окно, проветривая камеру, на улицу вываливался рыжий вонючий пар. Помню еще, что вместо двери во всю ширину камеры была решетка из толстых прутьев, а в ней узкая дверь. Совсем как в клетках зоопарка. Мы называли нашу камеру — ‘обезьянник’.
Не скрою, камера напугала меня, когда в ночь с 9 на 10 апреля 1937 года за мной лязгнула решетчатая дверь. На меня в упор смотрели угрюмые, мрачные люди. Грязно-серая тюремная бледность лиц, клочкастые бороды, разбойничьи какие-то или пиратские, а головы по каторжному коротко острижены. Вот они: шпионы, диверсанты, террористы, убийцы из-за угла, злейшие враги Советской власти! Боже мой, но почему же я-то здесь? Чего мне ждать от этих тварей?
Не сразу, правда, но все же очень быстро я узнал, какие это ‘твари’ и ‘злейшие враги’. Молоденький, первого года службы, красноармеец обвинялся в контрреволюционной агитации: в полковом клубе, подойдя к карте Испании, он в сердцах выругался: ‘Вот черт, у Франко территории больше, чем у наших!’ Старый печник из Тосно спустил с лестницы приглашенного на свадьбу дочери гостя, уполномоченного НКВД, безобразно напившегося и безобразно пристававшего к невесте. Значит — террорист. Профессор-японовед ходил в шпионах: он несколько раз бывал в Японии и женился на японке. Она тоже сидела на Шпалерке. Профессор-микробиолог ‘заразил’ опасной болезнью малышей в детском доме, где он никогда не бывал и где никто из малышей не умер. Но профессор жил рядом с детским домом. Этого достаточно. Были еще в камере два секретаря райкомов из области, два председателя колхоза и рядовой колхозник, инженеры, рабочие, капитан первого ранга — крупный инженер, специалист по ‘главному калибру’ военных кораблей, китаец из прачечной, немец-коммунист, бежавший от Гитлера в Советски?! Союз, даже начальник милиции, даже епископ Каргопольский и Белозерский Павел, тихий, благостный и вельми ветхий годами, вызывавший у нас улыбку своей седой косицей, перевязанной красной ленточкой.
Не обошлось в нашей камере и без представителей литературного цеха.
До тюрьмы я не был знаком с Адрианом Ивановичем Пиотровским, но знал его по Институту истории искусств, где с наслаждением слушал его блестящие лекции об искусстве Эллады. Человек нежнейшей и чистейшей души, одержимый страстью ко всему истинно прекрасному, знаток античной литературы, тонкий переводчик Аристофана, и драматург, и киносценарист, и поэт, хотя он стыдился своих стихов, написанных в молодости. Человек энциклопедических знаний, он работал и в театре, и в опере, и в литературе, но больше всего в кино. Два поколения ленинградских киномастеров воспитал он. Адриан Иванович добровольцем шел по кронштадтскому льду, а его обвинили в организации вооруженного восстания против Советской власти: в подвалах ‘Ленфильма’, где он работал редактором, нашли кучу железного лома, негодные к употреблению не стреляющие пулеметы и винтовки, оставшиеся после съемки какого-то фильма из времен гражданской войны. Ему грозила ‘вышка’, расстрел, но мужественный, светлый и нежный, как женщина, он беспокоился о других и очень мало о себе.
А мой друг, ленинградский писатель Сергей Безбородов, ‘вокругсветовец’, искатель непроторенных троп и на земле и в литературе, на мой вопрос — за что? — развел руками. Он пробыл два года в Арктике, на полярной станции, и, сходя по трапу на пирс Архангельска, увидел жену с ребенком, бросился было к ним, но тут же, на трапе, его окружили люди в одинаковых серых макинтошах, посадили в машину и, не дав поцеловать жену и сынишку, увезли в Ленинград. Он сидит в Шпалерке второй месяц, на допрос его не вызывали, и не знает он, в чем его будут обвинять.
Я поставил эпиграфом к своим воспоминаниям строки из поэмы А. Твардовского ‘За далью — даль’, а надо было бы дать слова Шекспира: ‘Это сказка, рассказанная идиотом, полная безумия и шума, лишенная всякого смысла’. Сколько чудовищных, преступных нелепостей выслушал я здесь, в этой камере, в какие глубины отчаяния и страха заглянул я! Нет, не страха и не отчаяния даже, а ужаса, угарного, удушающего и обезволивающего. И какие высоты мужества и верности идеям Октября и ленинской партии увидел я здесь…

2

Поднятая моим приходом камера снова начала укладываться. На койки с матрацами никто не лег: позднее я узнал, почему. Ложились на две скамьи около обеденного стола и на грязные вытертые солдатские одеяла, разостланные по цементному, зашарканному за день полу. На полу, на одеялах, всем мест не хватало, остальным приходилось спать сидя, поджав ноги и привалившись спиной к стене.
Я написал — приходилось спать. А спали очень немногие. Лежали и сидели с открытыми глазами или стояли, охваченные нервным ознобом. На допросы вызывали только по ночам. Камера не спала, а притворялась спящей, тревожно вслушиваясь в опасную тишину преисподней.
Прозвенела мелодично связка ключей надзирателя у нашей решетки.
О, звон ключей тюремного надзирателя! О звоне этом можно написать мрачную балладу.
Все разом поднялись, лежавшие сели, сидевшие вскочили. Надзиратель, приблизив лицо к решетке, прошептал медленно, отрывая слова:
— На букву… пы… Есть такие?
К решетке подошли четверо и, тоже шепотом, назвали свои фамилии, начинавшиеся на ‘П’. Надзиратель ткнул в одного пальцем:
— Ты. Выходи!
Вызванного увели. Без шума, без громких разговоров, чтобы в соседних камерах не услышали фамилий. Только задавленный шепот. Позорные тюремные тайны!
Через полчаса снова серебряно прозвенели ключи. На этот раз привели с допроса. Не привели, а притащили и втолкнули в камеру. Он попытался шагнуть, но начал падать, не сгибаясь, как статуя. Он и упал бы плашмя, если бы его не подхватили и не перенесли бережно на койку. Вот почему никто не занимал их ночью. А к койке уже подходил староста камеры главный хирург ленинградской Надеждинской больницы имени Снегирева.
Здесь я сделаю отступление. Я должен рассказать о дорогом, незабвенном нашем старосте камеры — золотом, скромном, душевном человеке и кристальном большевике. Я и сейчас вижу его лицо простого, доброго русского человека, которому легко и приятно смотреть прямо в глаза. Кряжистый, нескладный, заросший окладистой, прошитой серебряными нитями бородой, он был некрасив, но про него, перефразируя Чехова, можно было сказать: в этом человеке все прекрасно. Как он нянчился с нами, приведенными или притащенными с допроса, с нашими синяками, ссадинами, распухшими ногами, остановившимися сердцами, а главное с нашими истерзанными, растоптанными душами. Как он умолял однажды надзирателя отправить в лазарет (а добиться этого было не легко!) старика печника, задыхавшегося в жестоком сердечном припадке. Он кидался то к печнику, прикладывал мокрую тряпку к его останавливающемуся сердцу, то, с той же тряпкой в руках, бежал к решетке. А надзиратель, заложив руки за спину и покачиваясь с носков на каблуки, тянул равнодушно:
— Ничего из этого не выйдет. Не имею указаний.
Тогда доктор швырнул мокрую тряпку на пол и закричал:
— Ведь он же человек! Не по-советски поступаешь, надзиратель!
Надзиратель перестал раскачиваться и засмеялся:
— Человек? Человеков у нас тут нет, а советская власть на вас наплевала. Понял? Наплевала!
Доктор ошеломленно отшатнулся, потом вцепился в прутья решетки и бешено завопил:
— Врешь, собака, врешь, подлец! Не смей, слышишь, не смей, не смей!
Его уволокли в карцер. Вернулся он через три дня угрюмый, притихший. Кое-кому он рассказал о безоконном, залитом водой карцере, где он сидел вдвоем с тихо помешанным, лепившим из своего кала сигары и просившим у доктора прикурить. Кто был этот замученный человек, доктор не смог узнать…
…Доктор начал массировать распухшие, как бревна, негнущиеся ноги притащенного с допроса человека. От койки долетал неясный шепот. Я уловил несколько слов.
— Спокойно, милый, спокойно, — Шептал доктор. — Приказываю немедленно заснуть. Все три дня, поди, не спали?
— Да… трое суток… Я ему яснее ясного доказываю… а он мне… а он меня… — не то всхлипывая, не то задыхаясь, шептал человек с распухшими ногами.
— Начальник паровозного депо, — шепнул сидевший рядом со мной на полу красноармеец. — Паяют ему систематическую порчу паровозов. Диверсию паяют. Надо же!
— А что у него с ногами?
— Выстойка! Придумали же, черти! Трое суток стоял, как бессменный часовой. Упадешь — отлупят и снова поставят столбом. А знаете, как потом ноги болят? Будто кости ломают. Он еще кричать будет от боли. — Красноармеец помолчал. — Или вот еще ‘баня’.
— Что это такое?
— Оденут вас в тулуп, и на выстойку около горячей батареи отопления. Потом горяченьким обольетесь, как кипятком. Баня же! Говорят, даже соль на тулупе выступает. Может это быть, как думаете?
— Не знаю. Думаю, что через тулуп соль не проступит. А еще что у них есть?
— Много всякого разного. Скоро сами узнаете, — красноармеец махнул рукой и начал примащиваться поспать. Но прикорнуть и на этот раз не пришлось. Вызвали на допрос профессора-японоведа. Отмякшее после недолгого сна лицо старика стало сразу каменным. Ни испуга, ни робости на нем не было. Оно стало суровым и презрительно-надменным. Словно перед входом в университетскую аудиторию, он надвинул двумя пальцами рукава пиджака на выбившиеся грязные манжеты, одернул полы, легкими взмахами ладони смахнул с брюк пылинки.
— Довольно тебе ощипываться! — раздраженно шепнул надзиратель за решеткой. — Там тебя не так ощиплют!
Едва ушел профессор, вызвали епископа Павла. Закрестился мелко, часто, прошептал молитву и вышел. Вызвали и еще одного, спавшего на скамье. А камера по-прежнему не спала. Кто-то тяжело вздохнул, кто-то сел, обхватив голову руками и покачиваясь как от невыносимой боли.
А я думал. Я где-то читал легенду о том, как создавались тысячелетия назад циклопические постройки из огромных каменных плит, менгиры, дольмены, кромлехи. Не было никаких машин, даже примитивных. Толпа дикарей, все племя, так внутренне собиралось, впиваясь глазами в гигантскую глыбу и соединяя тысячи воль в единый могучий волевой напор, что камень через какой-то промежуток времени сдвигался и взрывался, как от динамита. И если бы можно было, думал я, собрать воедино мысли, чувства и страстные желания набитых в нашу тюрьму людей, их гнев, возмущение, страх, отчаяние, непоколебимую верность и несгибающееся мужество, если бы можно было собрать воедино и устремить в цель всю эту взрывчатую энергию, рухнули бы ненавистные стены нашей тюрьмы. Но молчит тюрьма, затаив дыхание, слушает подкрадывающиеся шаги надзирателей.
Не надо, однако, думать, что в нашей камере было только уныние, плач, воздыхания и скрежет зубовный. В нашей тюремной жизни, если ее можно было назвать жизнью, все фантастически перемешалось. Измученные, смятые, выпотрошенные люди неожиданно начинали смеяться облегченно и весело удачной шутке или остроте. Мы любили посмеяться надо всем, даже друг над другом и над нашей горькой участью, а больше всего над нашими тупыми, скучными и одновременно звероподобными следователями. Мы любили беззлобно поддразнивать друг друга, изобразить в лицах ‘разговор шерочки с машерочкой’, т. е. наши допросы. В нас не умер вкус к смешному и остроумному, потому что совесть наша была чиста, и никакой вины мы за собой не чувствовали. И еще потому, что мы верили, мы тогда крепко верили, что скоро выйдем на волю и наши близкие, родные, любимые встретят нас цветами.
И вот, когда снова зазвенели ключи надзирателя, инженер-геолог сказал, озорновато косясь на дверь:
— Безобразие! Как в родильном доме, врываются в любой час ночи.
Камера охотно и легко засмеялась шутке, но тотчас смолкла. Привели с допроса профессора-японоведа. Взглянув на его лицо, я чуть было не закричал от ужаса. У него был вырван глаз. Жутко и жалко мигала кроваво-красная пустая глазница. Поняв мои чувства, он успокаивающе улыбнулся:
— Ничего страшного, дорогой друг. У меня был фарфоровый глаз.
— Выпал? — подошел к нему доктор. — Там?
— Да… Меня ударили по лицу. Я нагнулся поднять, а он отпихнул меня ногой и раздавил. Пяткой… Теперь я старый кривой хрыч…
Он вдруг упал на койку навзничь, раскинув сжатые в кулаки руки, как боец, сбитый пулей. И заплакал. Невыносимо было смотреть на скупые старческие слезы, струившиеся из пустой глазницы.
Под утро вернулся и епископ Павел. Он вошел в камеру, как всегда благостно улыбаясь всем нам и пряча руки в длинных и широких рукавах рясы. Волосы его были разлохмачены, как у пьяной бабы после потасовки, и было их меньше против прежнего, и не было в косице смешившей нас ленточки.
— Что, ваше преосвященство, и служителей всевышнего не милуют? — горько пошутил геолог.
— Органы… — покорно вздохнул епископ.

3

Вспоминать — это значит пережить вновь, говорит Бальзак. Страшно и очень больно переживать снова эти долгие, мучительные годы. И все же я решился рассказать о немыслимой беде народной. И не на потребу обывателя, не для того, чтобы пощекотать его нервы описанием ужасов ежовских и бериевских застенков. Я пишу это для нашей молодежи. Пусть знают они, как в застенках их отцы все же выстояли, не продали душу черту трусости и предательства, не перестали верить в нашу революцию и в нашу партию.
Для нашей молодежи пишу я о годах всенародной беды. Тяжелая ноша переоценки многих ценностей легла на ее еще не окрепшие плечи, я хочу помочь ей в решении больших вопросов. Знайте: пройдя через ночи 1937 года, когда кто-то загадочный, безликий и равнодушный к мучительным трепетаньям души и плоти человеческой отнимал веру во все самое святое, в Октябрь, в партию, веру в человека и в самого себя, все же устояли ваши отцы, не надломились и остались коммунистами, честными советскими людьми, просто честными людьми.
Так вот, слушайте, через что прошли, как чувствовали, как верили и как боролись ваши отцы!
Да, все что было.
Было!
Для следователей все средства были хороши, лишь бы подобраться к нашим душам, лишь бы найти в них щель, пусть самую незначительную, и взломать, разрушить душу, выдрать из нее все лучшее и высокое. А поистине лейтмотивом всех наших допросов было:
— Назови фамилии! Кто твои сообщники? Называй всю вашу банду!
Я это по себе знаю, во время таких разговоров взор моего следователя становился плотоядным. Но назвать фамилии, то есть оклеветать невинных людей — сослуживцев, знакомых, друзей — это значит наслать на них непоправимую беду. Ночную беду! Звонок разбудит спящую квартиру. Дверь, открытая вдруг задрожавшими от предчувствия руками. Дверь тотчас захлопнут пришедшие ночные гости, чтобы не вырвался на лестницу и не переполошил весь дом отчаянный женский вопль. А затем ‘черный ворон’, Литейный, поворот на Шпалерную. У вновь арестованного будут требовать, чтобы он ‘назвал фамилии’. И, подумать страшно, когда и где кончилась бы эта жуткая цепочка! Были, конечно, и те, которые называли. Были они и в нашей камере. Но об этом ниже.
И если не действовала ‘камера пыток’ (кабинеты следователей по лексикону камеры), если не согнул человека вечный, тошнотворный, кружащий голову голод (в день 300 граммов хлеба и два раза жидкая баланда), тогда принимались выкручивать не руки, а душу, самые нежные, самые сокровенные чувства человека любящего и любимого.
Я видел, во что превращались люди после такой подлой нравственной пытки. Начальнику паровозного депо, месяц стонавшему от ломоты в распухших ногах и все же несломленному, следователь принялся рассказывать об изменах его молодой жены. Негодяй приводил всевозможные подробности, называл имена и фамилии ее якобы любовников, что трудно было не поверить. А ведь любовь и вера — наиболее незащищенные чувства. Но он молчал, крепился. Вообразите, каких душевных усилий стоило ему это молчание. Но пришел все же день, вернее, ночь, когда терзавшие его чувства вырвались наружу. Камера вскочила от воплей. Дело было летом, окна были распахнуты, и он, вцепившись в прутья оконной решетки, подняв к звездам залитые слезами глаза, вопил, выл от душевной боли:
— Роза, любимая, дорогая, не делай этого!.. Пожалей меня, Роза!..
Полная яркая луна холодно, бесстрастно освещала его лицо, искаженное мукой. Такие лица бывают только у приговоренных к смерти. Я почувствовал, как затрепетало у меня в веках глазное яблоко — говорят, истерика заразительна. Вбежавшие в камеру надзиратели оторвали его от решетки и уволокли. В лазарет, думаете? Нет, к следователю. Теперь от него можно было добиться любой подлости. Так думали ежовские мастера заплечных дел, они верили только в силу человеческого страха и отчаяния, но им неведомы были силы мужества и духовной стойкости советских людей. Начальник депо вернулся в камеру только через пять дней. Мы не узнали, где он их провел, и что с ним делали, но вернулся к нам совсем другой человек. Не было уже злобных выкриков, ненависти, не было даже отчаяния, он пришел с измученной улыбкой, говорил тихим, усталым голосом. Сорванная гайка, подумали мы, теперь верти его в любую сторону. Но мы услышали, как он говорил своему другу-старосте с какой-то роковой беззащитностью, но успокоенно:
— Чтобы утром, проснувшись, не жалеть, что проснулся, надо чувствовать, что ты не сволочь. Вы согласны со мной, доктор? Лучше язык себе откусить!
Мы возликовали. Не пропал человек! Жив человек! Униженный, затравленный, страдающий, а жив, не сдается и не сдастся!
А вскоре наступили дни тяжелых испытаний и для нашего милого старосты. Однажды он пришел в камеру после допроса с какими-то пустыми, неподвижными глазами. Он натыкался на людей, на скамейки, будто внезапно ослеп. Для нашего светлого, лучистого доктора померк свет!
На другой день мы узнали, что для доктора действительно померк свет. Следователь дал ему прочитать протокол партийного собрания больницы. Соратники доктора по партии называли его врагом народа, изменником Родины и партийным отступником. Первичная организация единогласно исключила его из партии, райком, а затем и в бюро обкома утвердили исключение. Он был членом обкома. Документ этот был, к сожалению, подлинным. Зараза страха, трусливых отречений и доносительства в годы сталинского самовластия широко расползлась по нашей стране. Чистые роднички человеческих чувств, советских и коммунистических ленинских идей умело загрязнялись, опоганивались. Доктор, будто с трудом что-то проглотив, дернул кадыком и закончил свой нерадостный рассказ так:
— Стар, видно, стал. Перестаю понимать. Почему это кругом столько подлецов развелось?
Начав рассказ о людях непоколебимой честности, об их нравственной высоте, я попутно хочу сказать не скорбную, а гордую правду о человеке моего цеха. Удивительно вел себя в камере Адриан Иванович Пиотровский, и особенно, когда возвращался с допросов. По-интеллигентски мягкий и с обостренной чувствительностью, присущей природе художника, он должен был сильнее и глубже многих из нас страдать от варварских допросов. Он нередко приходил от следователя со стиснутыми зубами, как малярик, силящийся удержать дрожь озноба, и все же находил силы шутить. Зная, как нужен нам смех, он неторопливо, как-то деликатно, без восклицательных знаков рассказывал об очередном допросе:
— Такой идиот моя машерочка. Я хотел с ним о литературе поговорить. Читали, говорю, наверное, у Куприна…
— О, господи! О литературе с машерочкой говорить! — смеемся мы. — Ну, ну, дальше!
— А он орет: ‘Какой там еще Куприн? Вот тебе Куприн!’ Изволили ударить меня. И руку носовым платком вытерли. Такая чистюля моя машерочка!
Я любуюсь Адрианом Ивановичем. Что-то бесконечно привлекательное в его спокойной, умной улыбке, в неторопливых точных жестах, во всей свободной изящной манере держаться, а ведь его только что оскорбляли, били, недаром он то и дело щупает двумя пальцами нижнюю челюсть.
— Все-таки заинтересовался, спрашивает: ‘Ладно, давай, что там у вашего Куприна?’ Куприн писал, говорю, что прежде у жандармов были обязательно голубые глаза. Подбирали к голубым околышам. Вижу, что эта славная традиция и теперь соблюдается.
Все смеются, а я воображаю, как Адриан Иванович невинно смотрит на голубые глаза следователя, ожидая удара. И удар, конечно, был. Адриан Иванович заканчивает:
— Второй раз машерочка руку платком не вытирал.
Он щурит на меня близорукие глаза и, видимо, неверно понимает выражение моего лица.
— Осуждаете за пошлятину? Но, бог мой, как же иначе с ним говорить? Не так же…
Полузакрыв глаза, тихо улыбаясь от наслаждения, он медленна читает:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи.
Старца великого тень чую смущенной душой…
Во весь голос надо говорить об этом не крикливом, но гордом мужестве.
А у нас есть, к сожалению, люди, быстро и недостойно забывшие то, ‘что жизнь прошла насквозь’. Очи уже морщатся, уже говорят: да, это было, да, это тяжело, стыдно, но хватит ворошить прошлое и выносить сор из нашей избы. Хватит, хватит!
Нет, не хватит! Ради настоящего и счастливого, разумного, честного будущего обязаны мы ворошить прошлое. Сталинский культ посеял в душах неустойчивых людей ядовитые семена, и до сей поры мы видим ростки этих недобрых семян в труде, в быту, в науке, в искусстве, в человеческих взаимоотношениях.
Мы обязаны расчистить поле нашей жизни, выполоть страх, угодничество, неуважение к человеку, робость слов и робость мыслей.
К Большой Чистке призывает нас Партия!

4

Вызвали, наконец, и меня на допрос. Это произошло в конце второго месяца моего тюремного заключения. Вызвали днем, а это было уже доброе предзнаменование.
‘Тягач’, как называли мы конвоиров, водивших нас на допросы, ведет меня по темным коридорам Шпалерки. Мы идем долго, переступаем какой-то высокий порог, и я попадаю в совсем другой мир. В окна бьет солнце — боже, какое оно яркое, оказывается! — за окном крыши родного города, радостная зелень какого-то сада, в широком коридоре встречаются щеголеватые офицеры, две нарядно одетые, весело щебечущие девушки жуют на ходу бутерброды, пахнет духами, хорошим табаком, откуда-то тянет вкусными запахами кухни, и варевом, и жаревом, и печевом. Светло, весело, чисто, даже уютно, от чего я уже отвык в полутьме и вонючей духоте набитой заключенными камеры. Не может быть, чтобы в этом веселом, нарядном доме таилось что-нибудь страшное, творились гнусности. А был это пристроенный к тюрьме ‘Большой дом’, как называли ленинградцы огромное здание областного управления НКВД, место далеко не веселое и не уютное. ‘Тягач’ останавливает меня около двери, каких было множество в бесконечном коридоре, и стучит. За дверью звонкий веселый голос крикнул:
— Входите!
В 1956 году, уже на свободе, я читал в Карагандинском областном управлении внутренних дел постановление военного трибунала о моей реабилитации ‘за полным отсутствием состава преступления’. В постановлении этом упоминалось и о моем следователе, лейтенанте НКВД Лещенко. Многочисленными свидетельскими показаниями доказаны методы его следовательской работы: запугивания, издевательства, избиения арестованных. Но при первой нашей встрече он мне очень понравился. Парень спортивного склада, с ловким тренированным телом, румяным добрым лицом, белокурыми кудрями, с дружелюбной белозубой улыбкой. Я вдруг вспоминаю рассказ Пиотровского и со страхом гляжу на глаза лейтенанта. Слава богу, глаза у него карие! Едва я вошел, он позвонил и приказал принести чай. Помню, к чаю были конфеты ‘раковые шейки’. Он угостил меня и дорогой папиросой. Это было истинное наслаждение. В камере нам давали две пачки махорки на месяц.
Попивая чаек, покуривая, мы дружески беседовали на литературные темы, о стихах входившего тогда в моду Константина Симонова, о кинофильме ‘Возвращение Максима’, поспорили слегка о ‘Дне втором’ Эренбурга, и среди оживленного разговора неожиданно, но по-прежнему дружески и без нажима Лещенко сказал:
— Кстати, коли зашел у нас литературный разговор, не объясните ли вы мне одну запись в вашем дневнике? Тоже на литературную тему.
Он достал из ящика стола толстенную тетрадь. Я узнал мой дневник, отобранный при аресте.
— У вас на странице семьдесят пятой записано такое четверостишие:
По мановению восточного сатрапа —
Не стало РАППа.
Но не ликуй, презренный раб, —
Ведь жив сатрап!!!
— Ишь ты как! Даже три восклицательных! — полюбовался следователь на запись. — Припоминаете такую поэзию?
Я ответил, что помню эту эпиграмму, но записано это было пять лет назад, в 1932 году, когда решением партии был ликвидирован недоброй памяти сектантски-людоедский РАПП, были ликвидированы и другие литературные объединения, а создан единый Союз писателей. Тогда в ‘Ленкублитке’, в закрытой писательской столовой, я услышал это четверостишье и записал его в дневник.
Ни лицо, ни обращение Лещенко не изменились. Катая задумчиво по столу ладонью карандаш, он сказал со вздохом сожаления:
— Да, но душок, душок-то какой! Вы, безусловно, понимаете, кто назван в этих строчках восточным сатрапом?
Я молчал. Наивный вопрос.
— Пи-са-те-ли! — неожиданно с невыразимым презрением проскандировал Лещенко. — Советские люди молятся на него, а тут, видите ли, находятся…
Он придвинул чистую пустую папку, обычную канцелярскую папку ‘ДЕЛО’, написал на ней мою фамилию, а ниже вывел: ‘По обвинению в контрреволюционной деятельности’. Он писал, а я смотрел, как кролик на удава, на жирные огромные буквы ‘ДЕЛО’.
— Идем дальше! — не кладя пера, сказал он. — От кого вы услышали это четверостишье! От автора, конечно? Его фамилия? Назовите и фамилии всех слушавших вместе с вами эпиграмму. Особо выделите тех, кто одобрял, и кто в восторг приходил. Уверен, были и такие. Ну, живенько, называйте всю вашу банду!
Но я уже знал, что значит ‘назвать фамилии’. Я ответил, что автора не знаю, от кого слышал, не помню. (Я помнил). Не помню также, был ли еще кто-нибудь, когда читалось четверостишье. Пять лет прошло!
И тут Лещенко, как пудель Фауста, показал свое настоящее лицо. Не знаю, играл он, или был искренен, но он буквально взбесился, начал стучать по столу кулаками, топать ногами, угрожать, осыпать меня бранью.
— Гад!.. Вражина!.. — орал он. — Я тебя в порошок сотру! Сам расстреляю!
И тогда я сказал с удивлением и возмущением, искренне веря, пристыжу его:
— Стыдитесь, лейтенант, вы же чекист. Взгляните, над вами висит портрет Дзержинского. Ругань ломовика на Сенном рынке, это недостойно чекиста.
— Тебе салонный разговор нужен? Тебе вежливое обращение, как в парикмахерской, нужно? — упираясь руками в стол, подавшись ко мне, тихо спросил Лещенко.
Он схватил лежавший на столе том Большой Советской Энциклопедии и начал бить меня корешком по голове, потом ткнул в нос. Стакан с недопитым чаем свалился на пол и разбился. Разлетелись по столу ‘раковые шейки’.
О, первый том, ‘А — Аконит’, БСЭ первого издания, в переплете наполовину темно-зеленом, наполовину красном! Сколько раз твой крепкий корешок молотил меня по голове, шее, плечам, по старым еще болевшим шишкам и синякам, сколько раз твой красный обрез тыкался мне в лицо, нос и губы. На столе Лещенко всегда лежал том БСЭ, почему-то всегда один и тот же первый том. Видимо — орудие производства.
— Вот тебе и салонный разговор! Ну, будешь отвечать? Давай фамилии!
Я молчал, чувствуя, как кровь из разбитого носа скатывается по губам к подбородку. Что разбитый нос! Как передать, какими словами описать чувство оскорбленного, униженного человеческого достоинства? Следователь вскочил и буквально вышиб меня из кабинета.
Мне сейчас думается, что ‘тягачи’ Шпалерки прошли ускоренные курсы юмора тюремщиков. Нас, выгоняемых, вышибаемых, выбрасываемых из кабинетов следователем, они встречали шуточками и остротами, на которые хотелось ответить оплеухой.
— Крепенько поцеловал тебя лейтенант! — хихикнул ожидавший меня в коридоре ‘тягач’. — Первый поцелуй любви? Горячий, видать. Шагай!
В камере, у дверей, ждал моего возвращения Адриан Иванович. Его чуткая и нежная душа была в трепете за исход моего первого допроса. Он даже зажмурился, увидев мой подпорченный нос.
— За что вас так? — страдальчески прошептал он.
Я рассказал подробно — за что. Он слушал меня, все так же страдальчески морщась, и вдруг спросил озабоченно, взяв меня за пуговицу пиджака. У него была привычка брать собеседника за пуговицу и долго не отпускать.
— Ваш следователь толстяк?
— Нет, скорее худощавый. А что?
— Плохо. Худощавые — опасная порода. Еще Юлий Цезарь сказал про Кассия: ‘Я хотел бы, чтобы он был толще’. Мой тоже худой. — Адриан Иванович крепко потер огромный, переходящий в лысину лоб и выпустил мою пуговицу. — Не падайте духом, друг мой. Бог, который хранит детей и дураков, сохранит и нас.
Я забыл спросить у Адриана Ивановича, кто же мы — дети или дураки? Сам-то он был ребенком с седыми висками.

5

Не буду повторяться. Никакого разнообразия Лещенко в допросы не вносил, хотя вызывал меня часто, в иные недели каждый день. И все те же крики: ‘Признавайся! Называй фамилии! Называй сообщников! Назови хоть одну фамилию, черт собачий!’ Он по-прежнему бил меня БСЭ, но как-то лениво, без злости ставил меня на ‘выстойку’ в коридоре, но только на время своих рабочих часов. Это было мучительно и унизительно, стоять столбом под взглядами часто проходивших по коридору людей. Но с распухшими ногами я не приходил в камеру. И все эти месяцы шел все тот же разговор о злополучной эпиграмме, да еще об одной записи в моем дневнике, где я сравнивал стиль и лексику речей Ленина и Сталина. Запись по сути дела невинная, но сравнение было не в пользу Сталина, а Сталин никаких недостатков не мог иметь.
Новое в наших встречах появилось, если мне не изменяет память, в августе. Едва я вошел, он протянул мне написанный протокол допроса:
— Читай и подпиши на последней строчке каждой страницы. Протокол был большой, листах на восьми, уже начисто перепечатанный на машинке. Я начал читать. Вот оно что, оказывается! Я был участником контрреволюционных сборищ, где читались оголтелые антисоветские стихи, где восхвалялся фашизм, где хором провозглашали: ‘Хайль Гитлер!’ А вот и фамилии названы наконец! На сборищах этих всегда якобы бывали Борис Корнилов, Сергей Колбасьев и еще какие-то даже незнакомые мне редакционные работники ленинградских книгоиздательств и повременных изданий. Но почему именно Корнилов и Колбасьев? Только потому, что они мои друзья?
— Вы же читали мой дневник, — прервав чтение протокола, сказал я, — вы знаете, чем я дышу, а написали такое…
— Читай, читай!
Я снова начал читать. Да, Лещенко читал мой дневник, и очень внимательно. В протоколе были горы и других обвинений, и все они были взяты из моих дневниковых записей. Но прежде чем занести их в протокол, Лещенко проделывал над ними трансформацию, очень простую. Если я критиковал в дневнике какую-нибудь лакировочную книгу, следователь писал о моей злостной агитации против всей советской литературы, о похвалах зарубежной. Если я писал, что хожу в Публичку читать, по особому разрешению, произведения, написанные Куприным в эмиграции (я пытался тогда написать роман о юнкерах, и меня интересовали его ‘Юнкера’), то Лещенко изобразил это в протоколе так, будто я читаю эмигрантские газеты и всюду распространяю напечатанную в них антисоветскую клевету. Если я в двух словах упоминал о вечеринке с небольшой выпивкой и танцами, то Лещенко писал, что я погряз в пьянстве и разврате. Много таких моих ‘преступлений’ нагородил он на восьми листах протокола. Но особенно меня возмутила одна его ложь. В дневнике было написано, как тяжело переживал я известие об убийстве С. М. Кирова. Ленинградские писатели не раз встречались с Сергеем Мироновичем, и я был очарован этим необыкновенным человеком, его умом, сердечностью, остроумием. А Лещенко написал противоположное, что я радовался злорадно смерти Кирова, обливал его грязью, выдумывал позорящие его небылицы.
Я дочитал последние строки протокола и сидел молча, опустив голову. Верхняя фрамуга в окне была открыта, и в кабинет долетали с улицы неслышные в камере звуки жизни, шум трамваев и машин, даже приглушенные людские голоса. Очень ясно долетел ликующий детский смех, затем звонкий молодой голос женщины. А в кабинете была мертвая тишина. И вдруг я услышал голос следователя, какой-то вкрадчивый, подползающий:
— Все думаешь? А чего тут думать, не в шахматы играем… Тогда слушай меня. Внимательно слушай!
Я не ручаюсь за буквальность его слов, но смысл их был таков: ‘Знаю, ты любишь Сталина и веришь ему во всем. Ради Сталина и подпиши протокол. Поверь, это поможет ему в его борьбе с врагами советской власти и врагами партии. Говорить подробнее, посвящать тебя в детали я не имею права, но, если хочешь помочь нашему вождю, подпиши этот протокол’.
Недомолвки в его словах, их загадочная таинственность, затронули мою романтическую душу. Мне почудилась в них какая-то высокая государственная тайна. Но в то же время чувствовал я в его словах и фальшь. Фразисто, неискренне говорил он. Я поднял голову и не произнес ни слова. Вероятно, во взгляде моем он прочитал: не подпишу. Это взбесило Лещенко.
— Не темни! Колись, зараза! — раздраженно крикнул он.
Отвратительны были эти блатные словечки, душно стало от них. Я собрал листы протокола и молча протянул ему через стол. Лещенко взвился, схватил стул и замахнулся на меня. Я ждал, что он разобьет мне голову. Но стул полетел с грохотом на пол, а Лещенко заорал бешено:
— Да убирайся же ты, черт!
Я выбежал из кабинета. ‘Тягач’, ждавший меня в коридоре, ухмыльнулся.
— Не сошлись, знать, характерами? Двигай!
Это была последняя моя встреча с Лещенко. Больше он меня не вызывал, и я почти три месяца просидел в Шпалерке, не зная своей дальнейшей судьбы. Но не раз вспоминал я потом его последние слова о Сталине, и каждый раз у меня появлялось при этом такое чувство, будто он хотел окунуть меня с головой в тухлое болото. Однажды летом, купаясь, я наглотался в пруду тины и долго оставался у меня во рту и в носу вкус и запах гнилья. Я ощущал их снова, вспоминая последний разговор со следователем.
Признаюсь, я тогда верил в того, в кого верила вся страна.

6

С какой радостью шли мы после допроса в камеру. Там был душевный отдых после нервной трепки, там были люди, которым ты веришь, и которые верят тебе. А мы больно переживали кризис веры.
Правда, после многомесячного пребывания в ней, камера оказалась явно тесноватой и опостылевшей. Нестерпимо хотелось вырваться из этих обшарпанных стен, увидеть что-нибудь не столь ненавистное, как грязный пол, решетки на дверях и окнах. Если говорить точнее, нестерпимо хотелось свободы. Безнадежные мысли о ней натягивали нервы, повысилась раздражительность, иногда и ссоры вспыхивали в камере. Наш староста, великий сердцевед и человеколюбец, заметил это и придумал умную и психологически верную разрядку.
Сталинский произвол действовал с точностью и неумолимостью хорошо налаженной машины, тюрьмы наполнялись людьми, измученными, изверившимися, теряющими волю и стойкость, и вот, чтобы не позволить своим друзьям опускаться в трагическую безнадежность и отчаяние, доктор предложил по утрам, на свежую голову, слушать рассказы об интересных жизненных событиях и случаях, о путешествиях и приключениях, если они у кого были, или слушать лекции-экспромты об искусстве и чудесах техники, или, наконец, пересказы прочитанных книг, просмотренных спектаклей и фильмов. Все с восторгом поддержали эту идею. Старосте тут же предложили свои услуги многочисленные лекторы, и какие лекторы! Высокие специалисты, люди яркой судьбы, богатой, наполненной жизни и глубоких талантов. Таких было немало в нашей камере, да и не только в нашей. Я уверен, что враги народа, действовавшие тогда в карательных органах, имели мрачный, подлый план — вырвать из рядов советского общества все талантливое, незаурядное, честное.
Начались наши ‘Утренние беседы в Шпалерке’. Так назвали мы их (мое предложение) в подражание стивенсоновским ‘Вечерним беседам на острове’.
Доктор рассказал за несколько дней о своем необычном (для советского человека, пожалуй, обычном) жизненном пути от деревенского подпаска до крупного хирурга и члена обкома. Получился роман-судьба, как теперь выражаются критики, необыкновенной яркости, впечатляющей силы и занимательности. Комиссар дивизии в гимнастерке с дырой на груди от вырванного с мясом, при аресте, боевого ордена, прочитал нам цикл лекций по философии, начиная с античной. Я успел прослушать этот цикл до Гегеля. Геолог, заросший на Воркуте буйной шевелюрой и бородой, поэтому удивительно похожий на Миклухо-Маклая, рассказал, взволновав всех нас, с какими нечеловеческими трудностями и героизмом открывали советские люди в мозглой тундре подземные богатства Воркуты. Сережа Безбородов рассказал об арктических зимовщиках, делая акцент на комических сторонах полярного быта, профессор-японовед — о неоднократных путешествиях по Японии, а профессор-микробиолог — о ‘тайнах’ некоего форта, где советские микробиологи изучали микробы самых жутких заразных болезней. А когда начинал говорить Пиотровский, в сумрак и духоту камеры врывалось солнце Эллады, ее горячее, свежее дыхание. Набегали голубые волны южных морей, сиял в солнечных лучах мрамор храмовых колонн, а на широкой горе шумела, орала, хохотала пестрая взбаламученная толпа демоса, обуреваемая то гневом, то жаждой наслаждений, то затихшая от страха, то яростно вопящая.
И вдруг лазурные дали Эгейского моря затягивали туманы Балтики и вихри тайфунов Японского моря. Каперанг, сухой, стройный, подтянутый, словно стоял он не в тюремной камере после почти годичного заключения, а на боевом мостике крейсера, рассказывал о Цусимском сражении, в котором он участвовал, и о подвигах русских моряков в первую мировую и гражданскую войну.
— Японцы расстреливали нас с недосягаемых для наших пушек дистанций, — говорил каперанг. — А теперь… Теперь бы с ними встретиться! Моя новая пушка…
Он смолк, сморщился и потер острый костяной нос, будто собирался не то чихнуть, не то заплакать, и наконец медленно сказал набухшие болью и гневом грузные, трудные слова:
— Впрочем… моя пушка ржавеет в цехах Обуховского завода, а я… вот здесь…
Каждое утро мы, вопреки всем запретам, решеткам и надзирателям, как бы выходили из тюремного мира, сумеречного и мрачного, на солнце, под безоблачное небо, мы дышали воздухом свободы, а главное — мы снова встречались с честными несгибаемыми людьми, мы снова начинали верить в правду и справедливость.

7

Я считаю необходимым написать и о наших разговорах, вернее, о наших спорах в камере. Много было у нас чувств, мыслей, вопросов, а потому в разговорах и спорах звучало все то, что мучило нас, на что искали мы ответы.
Я не могу передать их со стенографической точностью, но мне запомнился их смысл, основная идея споров, отдельные выражения, а следовательно, и мысли отдельных людей. Мне помогут в этом мои записки. Я начал вести их в Тайшетском лагере.
Однажды ночью я проснулся на лагерном топчане и долго не мог снова заснуть. Лежал, слушая храп и стенания спящего барака, лежал и мысленно кричал кому-то равнодушному, тупо-безответному: ‘Кто же ты? Кто дал тебе бесчеловечное, неправедное право над нами? Но ты нас не согнешь, нет, шалишь! Батыевщина, опричнина, аракчеевщина, бенкендорфы и треповы не согнули русский хребет, а уж советский хребет тебе и подавно не по зубам будет!’ В этот день наша бригада хоронила умерших от голода, цинги, непосильной работы лагерников. Мы хоронили их весь день в бесконечной траншее, вырытой грейдером. Не скорбела о них медь, не рыдали близкие, трубила лишь тайга, да плакала шепотом поземка. Мы клали их рядами, тесно плечом к плечу, забрасывали мерзлой мертвой землей и уминали землю трамбовками. Приказано было — чтобы и следа не осталось! И это было самое страшное — бить трамбовками в лежащих усопших друзей наших.
Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.
Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: ‘Без этого может быть искренность, но не может быть истины’. Записи мои пять раз уничтожались — три раза их отбирал у меня лагерный надзор при ‘генеральном шмоне’, поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания. И все же я упрямо принимался снова и снова восстанавливать отобранное и уничтоженное. Это были уже воспоминания воспоминаний, и многое при этом потерялось безвозвратно. Однако я сумел вынести при освобождении наиболее ценные и важные записи, а на свободе стал уточнять и дополнять их. Мне очень помогла в этой работе жена, тоже бывшая заключенная лагерей, и завязавшаяся переписка с друзьями по лагерю. Записи о пережитом заполнили несколько тетрадей. Я озаглавил их ‘Материалы для книги, которая не будет напечатана’. И все же четырнадцать лет я пополнял эти тетради.
Они и помогут мне написать всю правду, а правда теперь в чести на нашей земле.
Мы стали полностью в ответе
За все на свете —
До конца.
Не знаю почему, но особенно горячие споры в нашей камере, когда кипели страсти и бурлили водовороты противоречивых мнений, возникали обычно после ужина, в ожидании оглушительного сигнала отбоя — нечто вроде колоколов громкого боя на военных кораблях. Мне казалось, что их слышно и на Литейном.
Вот один такой вечер.
Каперанг делает у открытого окна зарядку перед сном. Сильные, резкие выпады, повороты, взмахи, а ему было 62 года. Епископ молится, обратив лицо фресковой голубизны к потемневшему небу. Староста обходит ‘контуженных’ на допросах, выслушивает, выстукивает, шутит ласково и ободряюще. А у дверной решетки двое ‘лудильщиков’ усердно скребут ложками медный бак, в котором приносили нам на ужин ячневую кашу.
‘Лужение’ тоже один из способов унизить человека, сломать его гордость и самоуважение. Опорожненный бачок не уносят сразу, а ставят в коридоре вплотную к решетке. Староста называет фамилии очередных ‘лудильщиков’, и двое бросаются к дверям. Один прижимает бачок к решетке, другой ‘лудит’, ложкой соскребает налипшую на стенках кашу. Наскребали иногда по миске и даже с верхом, а при нашем вечном голоде — это хоть один сытый вечер. И я не помню случая, чтобы кто-нибудь отказался от великого счастья выскребать из бачка холодную безвкусную кашу. А пары получались самые неожиданные: профессор и печник, комиссар дивизии и красноармеец, или начальник милиции и епископ православной церкви. У решетки в коридоре стояли уголовники-воры, разносившие по камерам бачки с пищей, стояли и разыгрывали ‘лудильщиков’:
— Эх, живут же люди! Ты погляди, сколько наскребли! — издевательски завидует один. А другой подхватывает:
— Чище луди, профессор, уркам меньше работы будет!
Профессор ниже опускает голову и скребет, обреченно скребет ложкой по дну бачка.
— Когда я вижу такое, — кивнул на ‘лудильщиков’ и на мордастых урок Пиотровский, — я вспоминаю ‘Гамлета’, террасу Эльсинорского замка. ‘Не ладно что-то в королевстве Датском!’
— Ну-ну, — шевельнул доктор ласковыми бровями. — Если небо в тучах, значит, и солнца нет?
— Вы, товарищи дорогие, мне вот что скажите, — подал голос обычно тихий, всего стесняющийся колхозник. — Зачем они такое безобразие с нами делают? Какая болячка на них напала? Мой показывает мне бутылку и спрашивает: ‘Какого цвета?’ Я говорю: ‘Разве не видно? Белая’. А он трах меня по рылу. Я ему было: ‘Но-но, вы не очень!’ А он опять меня в рыло: ‘Какого цвета бутылка?’ — ‘Да чего пристали, право слово! Белая, какая же еще?’ — Опять в рыло. ‘Какого цвета!’ Я вроде бы догадался и отвечаю: ‘Черного цвета’. Засмеялся и похвалил: ‘Молодец! Учись глазам не верить’.
— Поставили, значит, тебя на карачки? — покривился в улыбке желчный, страдавший гастритом председатель колхоза. — Научился белое черным называть? Затем и делают безобразие.
— Это-то я понимаю, — сказал тоскливо колхозник. И вдруг обиделся. — И вас научат на карачки становиться. Вы мне ответьте — причина и надобность этому какая? И что нам делать остается?
— Бороться! — строго ответил доктор. — И верить! Главное — верить!
— Круговую оборону надо занять! — почему-то выставил сжатый кулак красноармеец. — Фашизм вовсю наступает!
— Стой, стой! Какой фашизм? С какой стороны наступает? — спросил председатель. — Ты про что говоришь?
— Я лично помаленьку разбираться начинаю! — улыбнулся со скромной гордостью красноармеец. — Мой следователь, товарищ старшин лейтенант, точно мне объяснил. Теперь в моде японская система диверсий. Называется москитная система. Налетают со всех сторон и действуют по мелочишке, комариными укусами, Там анекдотик про колхозные трудности расскажут, здесь гайку в мотор сунут, а то и ручку от бачка в уборной оторвут. А что? Тоже вредительство!
— Та-ак! — зловеще протянул председатель колхоза. — Ты-то за что сидишь? Ручку в сортире оторвал? Сознавайся! — Все мы засмеялись. Паренек смутился и по-мальчишечьи покраснел.
— Ишь, как объяснили тебе! Москиты! Это значит все кругом враги, значит, не верь народу и друг другу не верь? — Печник сожалеючи вздохнул. — Зарапортовался ты, парень.
— И красного бойца на карачки поставили, — жалобно сказал колхозник.
— Тут похуже! — махнул безнадежно рукой председатель. — Отраву бойцу в душу вливают. Теперь никакой он не боец.
Красноармеец молчал, потупившись, то и дело вытирая ладонью нос. Разгребая пятерней миклухо-маклаевскую бороду, геолог сказал задумчиво:
— В тайге и тундре приходилось с лютыми волками встречаться. Ну, тут главное — гляди, чтобы он на горло не кинулся. И теперь мы как в тайге, остерегайся, не вцепились бы в горло, — поглядел геолог на красноармейца.
— В душу то есть? — спросил, оробев, колхозник.
— Вот-вот!
— Да бросьте вы антимонию разводить! Отраву в душу влили! Тоже мне! Тут такая бражка подобралась, что и душу вытрясут, и у лысого на плеши вошь найдут. А кто за нас заступится? Ведь мы прокаженные!
Это вмешался в разговор капитан-танкист, всегда злой, со всеми резкий. Ну да ведь ему и досталось сверх меры. Он по непонятным причинам задерживался в Шпалерке, его уже судил трибунал и дал 15 лет. На маневрах Тухачевский, проезжая мимо его домика, попросил напиться. Жена капитана пригласила маршала в комнаты и угостила домашним квасом. Вот и все преступление.
— Мне вот дали ‘полную катушку’ ни за понюх табаку, — продолжал танкист, — а в ‘Красной звезде’ напечатали: ‘Приговор оглашен. Бурные аплодисменты’.
— Я бы их, сукиных сынов, за это такими словами покрыл, никакая газета не напечатает! — рассердился печник.
— Кого покрыл бы? — закричал танкист. — Ну кого, кого? Крой всех подряд, с самого верха до низа. Все кругом сукины сыны!
— Перестаньте! — резко сказал доктор. — Не все кругом сукины сыны.
— Откуда это видно?
— Со звезды. А вы со своей колокольни смотрите.
— Берите выше! Я с высоты моих пятнадцати лет смотрю. Ну, а что с вашей звезды видно?
— Вам указательный палец нужен? Извольте! А кто сейчас пашет, сеет, сталь варит, новые железные дороги прокладывает, новые электростанции воздвигает? Тоже сукины сыны?
— Дом горит, а часы ходят, — язвительно улыбнулся танкист. — С этим я, пожалуй, соглашусь.
— Вы вот о чем подумайте, товарищи, — тихо сказал сидевший на полу, на свернутых одеялах, начальник депо. Он все еще не мог стоять на своих распухших ногах. — Со смерти Ленина прошло тринадцать лет, а будто столетие пролетело. Сколько сделано! Сколько побед! И не легкие были эти победы. Это, так сказать, биография страны, а ее никому не зачеркнуть.
— Это и биография людей! — крикнул танкист. — А этих людей начисто зачеркивают! Для них бульдозер уже могилы роет!
— Почему бульдозер? Какие могилы? — заволновался доктор.
— Для всех могил лопатой не нароешь! — отрубил капитан.
Было когда-то такое выражение: тихий ангел пролетел. А после слов танкиста словно мрачный ангел пролетел. Все мы долго невесело молчали. Первым нарушил молчание каперанг. До этого он не вмешивался в разговор, лишь слушал всех внимательно, с лицом спокойным и насмешливым. Такие лица бывают у людей наблюдательных и умных, слишком умных, чтобы выставлять напоказ свой ум и свою зоркость.
— Я с вами согласен, капитан, — корректно поклонился он танкисту. — Все пойдем ко дну.
— И вы веру потеряли? — с укоризной посмотрел на моряка доктор. — Значит, не надеетесь пушку свою достроить?
— Нет, не надеюсь! — мужественно ответил каперанг. — И вам советую не надеяться, что вы снова возьмете в руки хирургический нож.
— Эх, поздно я узнал, в какую сторону наши танки стрелять должны! — опять взорвался танкист.
— Злой ты, громкий, — укоризненно покачал головой печник.
— Я тихоньких и не люблю! Тихих, сам видишь, бьют и плакать не велят!
— А может, так и должно быть? — робко и печально спросил колхозник. — Как говорится — лес рубят, щепки летят.
— Думай, что говоришь, — покосился на него председатель колхоза. — Не щепки, а люди. Не классовые враги, а честные советские люди летят, которые серебра-золота дороже! С высокой трибуны, — поднял он палец к потолку, — было возвещено, что люди ценный капитал, а тут — на тебе!
Председатель развел беспомощно руки и долго стоял так. Колхозник успел за это время вздохнуть и сказать осуждающе:
— Чистый убыток державе. Нехозяйственно как-то!
— Ничего не понимаю, — глухо, с болью и стыдом сказал тоже молчавший до сих пор комиссар дивизии. — Я боюсь думать, боюсь сам с собой разговаривать. Без конца задаю себе вопрос — знает обо всем этом хозяин?
Все затихли, ожидая дальнейших слов комиссара. Теперь он не имел права молчать, теперь он должен продолжать. Но он молчал, по-прежнему опустив глаза.
Камера мерно гудела. От стола доносились голоса шахматистов. Шахматы вылепили из хлеба, урвав кусок от своих несчастных трехсот граммов.
— Мы вот так пойдем!
— А мы вот так! Шах!
— Вот это ай-яй-яй!
— Вот это ай-яй-яй! — насмешливо повторил танкист восклицание шахматиста. — Товарищ военком не может ответить на политический вопрос. Ай-яй-яй! Вы ведь в конфликте на КВЖД участвовали, чанкайшистов лупили? Поди, голосили: ‘Политруки, на фланги! Вперед! Ура!’ А теперь, поди, караул готовы кричать? А где же ваши ордена и прочие регалии? — бесцеремонно сунул он палец в дырку на гимнастерке военкома. — Сталин дал, Сталин взял, да святится имя его?
— Да не Сталин, — тихо ответил военком. — За гражданскую мой орден.
— А сорвал Сталин! Да еще с мясом! Тут опять вопро-осик, — с тихо-яростной улыбкой протянул танкист, — да еще какой! Ну, а как думают по данному поводу наши партийные верхи? — посмотрел он на доктора, члена обкома, и на секретаря райкома. — Знает хозяин или не знает, как нас на карачки ставят?
Ох, этот проклятый вопрос! Когда он задавался — а задавался он все чаще и чаще — мы избегали смотреть друг другу в глаза.
— Говорят, он болезненно-мнительный, подозрительный и недоверчивый, — тихо, нерешительно сказал после общего молчания секретарь райкома. — Очень сложный, трудный человек.
— Пошло-поехало! Опять в психологию ударились, — устало вздохнул танкист. — Я буду цацкаться с его трудным характером, а меня здесь на карачки будут ставить? Ведь мы при социализме живем, это вы понимаете? Или у вас нет никакого ощущения времени?
Тут и я заговорил, я рассказал, как следователь добивался от меня подписи под ложными клеветническими показаниями, уверяя, что это якобы необходимо Сталину. Кончил я так:
— Сталин не знает и сотой доли того, что здесь творится. Требовать от советских людей подлости, лжи, клеветы его именем! Разве он позволил бы это? От него скрывают! Я в этом уверен.
— Ваша правда, товарищ! — радостно закивал мне печник. — В него не то, что камнем, соломинкой кинуть грешно! Я в него, как в бога, верю.
— ‘По правде, всех богов я ненавижу!’ — тихо и медленно проговорил Пиотровский. Он стоял привалясь к стене, с закрытыми глазами.
— К месту сказали, Адриан Иванович! — улыбнулся жестко танкист.
— Не я, Эсхил [‘Прометей прикованный’] сказал, — по-прежнему с закрытыми глазами откликнулся Адриан Иванович.
— Нет, почему же, насчет богов, хоть небесных, хоть земных, я не против. С ними как-то тверже, — задумчиво почесывая скулу, сказал колхозник.
— С богами и боженятами земными ты, как хочешь, поступай, хоть на божницу ставь, хоть на себя вместе с крестом вешай, — проговорил с пола начальник депо, — а поглядывай почаще на народ. Вот, смотри, — широким жестом обвел он камеру. — В трех щелоках нас здесь варили, утюжили, мяли, катали, а сколько сподличало, испоганилось? Это что значит? Это значит — советская да ленинская правда в них живет!
— Были и подлецы! — раздраженно оборвал начальника депо танкист. — Летчика вспомните. Как с такими?
Военный летчик, лейтенант, на допросе не только себя погубил, но и ‘назвал фамилии’. Сколько он своих товарищей и друзей обрек на гибель — неизвестно. А узнать о его предательстве было нетрудно: мы в обед ели баланду, а ему приносили солянки, борщи и бифштексы. ‘Большой дом’ грубо, нагло издевался над честными, стойкими, а может быть, хотел соблазнить их тридцатью сребрениками в виде бифштексов. Но ел лейтенант свои бифштексы стоя, повернувшись лицом к стене. Он боялся наших взглядов. Он целыми днями сидел лицом к стене, понурый, обхватив голову руками. Наконец камера не вытерпела. Староста подошел к нему и сказал: ‘Попросились бы в другую камеру. Неужели не чувствуете? Советую в одиночку проситься. Понимаете?’
Летчик побледнел и ничего не ответил. Скоро его забрали от нас.
— А с такими, говорю, как? — повторил вопрос танкист.
— Он ответит за это. Не беспокойтесь, сполна ответит! — сказал геолог.
— Вы не то говорите. Кто за него ответит? — бросил напоследок танкист и отошел.
— И за тебя кто-то ответить должен, — прошептал геолог, глядя на отошедшего. — А кто?
В коридоре загремел отбой.
— Приятных снов, товарищи, — улыбнулся нам доктор. — И давайте, друзья, верить. Сожми себя в кулак, и, если хоть на секунду разожмешься, пропал! Верить и надеяться!
— Больше нам ничего не остается, — печально сказал геолог.

8

Камера наша непрерывно пополнялась. ‘Черный ворон’ привозил все новых и новых людей, испуганных, растерянных, пришибленных, смутно догадывавшихся о непоправимой беде, свалившейся на их головы. Скоро в нашей камере не только лежать, сидеть будет негде, будем стоять вплотную, дыша друг другу в затылок, как в трамвае.
На новичков набрасывались с жадными расспросами. Мы были заживо погребены, мы не знали, что делается на белом свете. И нам рассказывали, что расстреляны, как изменники родины, маршал Тухачевский и командующие округами Уборевич и Якир, что всюду со страхом говорят о ‘сталинском наркоме’ Ежове, что всюду висят плакаты, изображающие огромные жуткие ‘ежовые рукавицы’, что люди боятся друг друга, опасаются предательств, доносов, клеветы. Кто-то из нас спросил, не заметно ли, что народу в Ленинграде поубавилось, и ему ответили: этого не заметно, но в редкой семье не говорят об арестах родных, знакомых или сослуживцев, в Ленинграде появилось выражение ‘ловят большим неводом’.
Настроение в камере резко изменилось. Черная тоска ударила в душу. Прекратились шумные разговоры, прекратились и споры. Недоверие к ближнему, подленькая опаска проползли, видимо, с воли и в нашу камеру. Но ‘Утренние беседы в Шпалерке’ не прекратились, и это была наша единственная отрада и утешение.
И вдруг новые удары, от которых холодела душа.
Одному из секретарей райкома следователь передал письмо от жены, тоже члена партии. Жена проклинала его, врага народа и врага партии. Затем получил письмо от сына, студента и комсомольца, недавно арестованный директор крупного ленинградского завода. Сын тоже в резких выражениях осуждал отца, и писал он не только от своего имени, но и от имени матери, жены директора. ‘Мы отказываемся считать мужем и отцом человека, изменившего советской власти и партии. Считай, что жены и сына у тебя нет!’
Эти два письма легли на души всех нас чугунными плитами и давили, давили до нестерпимого желания кричать, вопить. Да, мы прокаженные! Наши любимые и любящие и те отрекаются от нас. Что толкнуло их на этот жестокий поступок, на отречение, на предательство? Трусость? Страшно думать так о своих любимых. А может быть, они поверили выжженному на нас клейму? Это еще страшнее! Сверх меры, сверх сил человеческих наши испытания! Что же теперь делать нам, как дальше жить? Сказать сомнениям — нет, неверию — нет, слабости — нет! Вот что делать. Сжать себя в кулак.
Сдал даже наш староста, неохотно отвечал на вопросы, целыми днями молчал и беспрестанно морщился, будто от неотвязной головной боли. И он очень удивил меня, когда однажды в начале дня подошел ко мне и деловито, бодро сказал:
— Вы, батенька, просто неприличны! Хорошо, что среди нас нет дам. Я говорю о ваших брюках. Надо спешно принять меры!
Брюки мои действительно стали неприличными. При аресте мне не позволили даже переодеться, увезли в бледно-кремовых пижамных брюках. Костюм не слишком пригодный для тюрьмы. Днем всем не хватало мест на сложенных одеялах, уставший стоять или топтаться по камере, я садился на пол. А тесное соприкосновение моих брюк с цементом было для них вредно. Они потерлись, прорвались, висели клочьями, словно их собаки рвали. Стоило мне повернуться к друзьям спиной, как раздавался смех.
— Будем лепить заплатку на ваш зад! — решительно закончил доктор, позвенел алюминиевой миской по прутьям решетки и крикнул в коридор: — Починочка!
По этому сигналу надзиратель выдавал камере ворох тряпья и, под личную ответственность старосты, толстую цыганскую иглу. Ножницы не давали, обходись как хочешь. И обходились, еще как обходились крошечным осколком стекла, подобранным кем-то из нас на прогулке.
Доктор выбрал из вороха тряпья большой лоскут ярко-красного одеяла, действуя стеклышком, поистине как скальпелем, обрезал его в виде круга и начал пришивать к моим брюкам замысловатым хирургическим швом. А когда я надел отремонтированные брюки, он повернул меня спиной к камере и, гордясь, спросил:
— Ну-с, какова работка? Чем не произведение искусства?
Я не видел произведенного впечатления, но чувствовал, что камера ошеломлена, узрев на моих белых брюках большой красный круг. После долгого молчания потрясенных людей каперанг сказал:
— Не понимаю, почему вы решили вывесить на корме японский императорский флаг? Вы не боитесь, что вам инкриминируют статью пятьдесят восьмую, пункт первый? [обвинение в измене Родине.]
Камера засмеялась, и засмеялась дружно, весело. Как благодарен я был моим клоунским брюкам, что они развеселили хоть на миг моих измученных друзей. Но смех вдруг оборвало. Надзиратель сдавленно шептал из коридора:
— Есть на букву зы? Ты? Выходи!
Лещенко, не вызывавший меня более двух месяцев, вспомнил обо мне. Что-то изменится сегодня в моей судьбе! Я вышел в коридор, не чувствуя, конечно, что прощаюсь навсегда с ‘обезьянником’, где мучился и страдал одним общим огромным сердцем со многими, ставшими мне многими людьми.
За годы моей арестантской жизни я прошел не одну тюрьму и заметил, что все тюремные канцелярии по-особенному мрачно и угрюмо неопрятны.
А впервые мне бросилось это в глаза в канцелярии Шпалерки. Сюда, в канцелярию, а не к следователю привел меня ‘тягач’.
На залитом чернилами, усыпанном табачным пеплом и какими-то крошками письменном столе лежал большой и толстый пакет, обернутый в пергаментную бумагу и перевязанный бечевкой. Вот оно, мое ДЕЛО! Едко запахло горящим сургучом. Приложив на пакет пять сургучных печатей, писарь с черными тюремными петлицами протянул пакет уже не ‘тягачу’, а вооруженном конвоиру.
— Вези. Сдавай.
Вези! Куда же меня повезут? Следствие не окончено, я не подписал ни одного протокола… Не стоит ломать голову. Хорошего не жди.
Конвоир снова повел меня по тюремным коридорам, остановил около глухой, без решетки двери, и открыл ее. Я вошел. Странная камера, большая, как казарма, но с одним крошечным окном под потолком. Я кашлянул, и мне грозно ответило эхо под потолком. Неожиданно щелкнул замок двери, тоже вызвав эхо. Вошел все тот же писарь и протянул мне галстук, кепку и пальто.
— Твои? Забирай.
Я взял задрожавшими руками. Я хотел задать писарю вопрос, но лишь судорожно, громко глотнул, и он успел уйти.
Что это значит? Подтяжки, галстук, ремни, даже шнурки от ботинок в тюрьме отбирают, чтобы заключенный, чего доброго, не повесился. А мне вернули даже пальто и кепку. Но ведь это делают только при освобождении!
Мне хотелось не то плакать, не то смеяться. Я почему-то заспешил, быстро, на ощупь завязал галстук, надел пальто и кепку. И тогда засмеялся тихо, чтобы не подслушали мою радость и не отняли ее. Я чувствовал себя уже на свободе. Я видел, как взлетаю на свой пятый этаж, нажимаю кнопку звонка. Дверь открывается, я слышу радостный, счастливый женский вскрик…
Нет, я еще в тюрьме. Снова щелкнул замок. В камеру вошли трое. Честное слово, у них были безумные глаза! Они держали в руках галстуки, подтяжки, ремни, пальто, головные уборы и смотрели только на них безумными глазами. И вдруг невысокий, тощенький, похожий на мальчишку швырнул на пол все, что держал в руках, и начал всех нас подряд обнимать и целовать в губы, щеки, лоб, даже в кепки — судорожными, исступленными поцелуями.
— Братцы… товарищи!.. Это же свобода!.. Милые, родные, это свобода! — выкрикивал он и безудержно смеялся, всхлипывая, будто рыдал.
Судьба устроила так, что с этим мальчиком, ленинградским инженером-электриком, я не расставался уже до самой его смерти.
Но щелкнул в третий раз замок, и в коридоре крикнули:
— Выходи!
А мы услышали — выходи на свободу! Мы бросились к дверям, выскочили, толкаясь, в коридор и снова услышали:
— Разберись в затылок! Руки назад! Шагом арш!
В сердце дрогнула какая-то жилка, от нее к голове пополз тоскливый холодок. И снова навалился душный тюремный страх.
Мы пошли, спустились по широкой лестнице в новый коридор, какой-то особенно темный. Здесь были одиночки, как я потом понял. Мы шли медленно, плохо видя при свете тусклой, настоящей тюремной лампочки. И я вздрогнул от веселого окрика:
— Мишка, здорово!
Я остановился. На расстоянии протянутой руки была камера. Держась обеими руками за прутья решетки, и сунув меж ними лицо, стоял Борис Корнилов. Его круглое, обычно пунцово-румяное лицо выцвело и обросло будто выдранной, с проплешинами бородой. Но он был весел, глаза его с характерными нависшими монгольскими веками смотрели на меня, как и всегда, лукаво, неунывающе. И вдруг он просунул через решетку руку.
— Здорово, голубь.
— Убери лапу! — заорал на него испуганно конвоир, а меня толкнул в спину. — Ты чего встал? Давай, давай!
Я пошел медленно-медленно, оглядываясь через плечо на Бориса и, споткнувшись обо что-то, шлепнулся на пол. Надзиратели устраивали в коридорах ловушки, клали вблизи камер скатанные валиком длинные толстые половики. Если идущий по коридору арестант пялит глаза на камеру, что нежелательно, он обязательно споткнется в полутьме, а иногда и упадет. Поднимаясь, я снова услышал голос Бориса:
— И Сергей Колбасьев здесь! — А затем разрывающий душу крик:
— Миша, скажи, что я…
Кому и что сказать — осталось неизвестным. Это и сейчас мучает меня. Душу разрывал его последний крик, а я уже бежал по коридору, подгоняемый конвоиром.
Так вот почему Лещенко подсовывал мне фамилии Корнилова и Колбасьева! Хотел захлестнуть нас одной петлей. Раскрыта подпольная контрреволюционная организация писателей! Верное повышение по службе! Не встречусь ли я с моими друзьями в кабинете Лещенко? Он ведь настойчив и энергичен. Что ж, я хотел бы этого. Нам не страшно будет смотреть друг другу в глаза.
Мы не встретились. Моя встреча с Борисом в тюремном коридоре была последней. И Сергея Колбасьева я не увидел…
Я забегу вперед. О трагическом конце Бориса я узнал в Тайшетском лагере, когда с нас было снято запрещение переписки. Родственники мои, знавшие о моей дружбе с Борисом, дружбе многолетней, начавшейся в ‘Резце’, прислали мне фотоснимок с его живописного портрета. До сих пор не знаю, кто из ленинградских художников писал Бориса. Это фото, без каких-либо надписей, но с тоненькой траурной окантовкой, объяснило мне все. Погиб замечательный поэт. Перечитайте его стихи, и вы поймете, какого художника мы потеряли. Он реабилитирован посмертно. Чуткая наша молодежь достойно почтила память погибшего поэта. Учащиеся средней школы города Семенова Горьковской области, где Борис провел детские годы, просили переименовать одну из городских улиц в улицу Бориса Корнилова. Их просьба исполнена.
Поэт-жизнелюб, он так писал о смерти:
Мы в мягкую землю ушли головой,
нас тьма окружает глухая,
мы тонкой во тьме прорастаем травой,
качаясь и благоухая.
Зеленое, скучное небытие,
хотя бы кровинкою брызни,
Достоинство наше — твое и мое —
в другом продолжении жизни.
И это продолжение жизни есть, оно в стихах Бориса Корнилова.
О безвременной кончине Сергея Колбасьева я узнал еще позднее и при очень странных обстоятельствах. Выше я уже писал о реабилитировавшем меня постановлении военного трибунала. Постановление это было напечатано на машинке, помнится, на четырех листах. Дочитав до последней строки, до подписей, я обнаружил, что к моим бумагам подколото еще несколько листов с таким же машинописным шрифтом. Оказалось, что, по небрежности канцеляриста, к моей реабилитации была подколота и реабилитация Сергея Колбасьева, но посмертная. Он был расстрелян по ложному доносу какой-то Паулинь, объявившей его финским шпионом. Позднее, во время пересмотра дела Колбасьева в трибунале, она отказалась от своих показаний. Убила человека и покаялась!
Я долго сидел, стиснув голову руками, над канцелярской бумажкой, рассказавшей о бессмысленной смерти честного и талантливого человека. Сидевший напротив меня майор смотрел на меня сочувственно. Он решил, наверное, что я потрясен неожиданной реабилитацией. А я думал о Сергее, о его последних минутах, о его предсмертной тоске и томлении…
Я влюблен в его морские повести и рассказы: ‘Салажонок’, ‘Арсен Люпен’, ‘Поворот все вдруг’, ‘Правила совместного плавания’. В них романтика моря и романтика опасной, тяжелой и красивой морской службы. Он был и поэтом.
Светят прожекторами.
И, кажется, крейсера.
От них не уйдешь, пожалуй,
А уходить пора.
Что ж, держим на север,
Если нет другого пути.
Минные заграждения?
Пройдем! Надо пройти!
‘Добрый моряк и добрый писатель’, — как хорошо сказал о Сергее Адамовиче Н. С. Тихонов, прошел в своей жизни немало минных полей (надо пройти!) и погиб на мине, подброшенной подлой рукой.
Адриана Ивановича Пиотровского я видел в камере в последний раз. О его конце я узнал только в этом году, в Ленинградском отделении Союза писателей. Он реабилитирован, тоже посмертно, в 1957 году. Дружбу мою с этим мужественным, красивым и нежным человеком, завязавшуюся и оборвавшуюся в тюрьме, я считаю счастьем моей жизни. Снят запрет и с его блестящего имени. На днях я с волнением прочитал в журналах, что вскоре выйдут на свет его переводы комедий Аристофана, славного афинянина, приходившего в нашу тюремную камеру, чтобы вдохнуть в нас мужество и веру.
Сотрудники Адриана Ивановича по ‘Ленфильму’ рассказывают, что, когда Адриан Иванович был недоволен кинокартиной, спектаклем, чьим-нибудь романом, он говорил: ‘Не хватает ветра. Ветра нет!’
Как же не хватало ему ветра в черные годы сталинского культа!
О судьбе Сережи Безбородова я ничего не смог узнать. Но произведений его я не встречаю в печати, а это наводит на мрачные мысли.

9

Куда нас везут?
За тонкой стенкой ‘черного ворона’ рокотал город, и голос его казался нам безучастным, бездушным, никак к нам не относящимся. Словно город уже отрекся от нас, оттолкнул и забыл.
‘Черный ворон’ остановился очень скоро. Мы вылезли. Огромный двор, обнесенный высокой стеной. Рядом гудели паровозы, лязгали вагонные буфера. Падал мелкий и сухой, как соль, снежок. Я с наслаждением подставил ему лицо. А затем опять тюремная канцелярия, опять мрачно-неопрятная, с кислым запахом, с небритыми, угрюмыми, измятыми какими-то писарями. Канцелярия 1-й Ленинградской пересыльной тюрьмы, вот куда нас привезли. ‘Оставь надежду всяк сюда входящий!..’
Обыскивающий нас тюремный чин, удивленно пощупав мой галстук, сказал скучно сдававшему нас конвоиру:
— Службы у вас на Шпалерке не знают. Разве можно им галстуки и прочее выдавать? За это, брат, со службы снимают.
Конвоир равнодушно промолчал. Скучный разговор о каких-то галстуках и подтяжках. А для нас — снова бездна черного отчаяния. Как ликовали наши сердца, когда мы повязывали эти проклятые галстуки!
Потом нас привели в помещение, похожее и на вокзал, и на манеж, и на огромный склад. Одним взглядом не окинешь. И толпились здесь люди, как на вокзале, сидели, стояли, лежали на полу, и плыл над людьми однообразный приглушенный шум, тоже как на вокзале перед отходом поезда. Здесь поездов и ждали, поездов, увозящих в неизвестное. Это был этапный зал тюрьмы.
Меня отправили на этап ночью этого же дня.
Бывают сны, когда человек мучительно стонет, страдающе кричит и просыпается облитый потом, с колотящимся сердцем. А проснувшись, прерывисто вздыхает и не может вспомнить, что он видел во сне. Какой-то безликий кошмар. И в моей памяти эта ночь осталась таким же кошмаром.
Эшелоны под этап подавались вплотную к пересылке. Их свистки и лязганье мы и слышали, высадившись из ‘черного ворона’. Наша этапная колонна, тысячи в полторы человек, миновала ярко освещенный тюремный двор, и за высокими его стенами нас сразу накрыл кромешный мрак. Мелкий, как соль, снег, падавший днем, превратился в крупную, твердую колючую крупу. Бесилась метель с резким ветром. За стенами двора нас ждал эшелонный конвой с собаками. Мы псов еще не видели, только слышали их злобный стоголосый лай. Потом неожиданно вспыхнули ручные фонари конвоиров, и мы увидели оскаленные собачьи морды.
Это был мучительный и жуткий путь. Конвоиры, не умолкая, орали: ‘Шире шаг!.. Быстрей, быстрей!..’ — и мы почти бежали, задыхаясь, спотыкаясь о рельсы, шпалы, еще обо что-то неразличимое. Сзади, видимо, падали, оттуда слышались хриплые голоса, надсаженные крики конвоиров и особенно озлобленный лай, почти вой собак. Мы обходили темные пустые эшелоны и эшелоны, гудящие голосами набитых в вагоны людей. Еще полторы тысячи готовы к отправке! Иногда дорогу нам пересекали маневровые паровозы с хвостами вагонов, тогда конвоиры кричали: ‘Стой! Садись!’ — и мы садились на снег. А собаки, когда мы садились, особенно свирепели. Они не лаяли уже, а подвывали и рычали, захлебываясь злостью. Морды их со слюнявыми оскаленными клыками были так близки от нас, что вырывавшийся из рычащих пастей пар оседал инеем на наших лицах. Я видел, как мой сосед по шеренге, мальчик-инженер, закрыл в страхе глаза.
Беззвездная и безлунная ночь мигает равнодушно редкими огоньками железнодорожных сигналов, сияет коридор ослепительного света от частых фонариков конвоиров, по которому мы бежим, переливаются изумрудами и рубинами собачьи зрачки в темноте за стенами света, снежная дробь больно бьет в лицо и по глазам. И еще — обезволивающее чувство беззащитности, бесправности, обреченности. Бредовый, кошмарный сон. А мы бежим и бежим. Нас гонит безликий неотвратимый рок.
Снова длинный темный эшелон. Товарные вагоны-теплушки. Нас остановили и долго пересчитывали. Но вот зарокотали ролики отодвигаемых вагонных дверей. Началась посадка этапа. Вскоре и меня втащили за руки в вагон ранее поднявшиеся туда товарищи.
— Сорок! Комплект! — крикнули около вагона.
Дверь задвинулась, звякнула накинутая накладка. В вагоне было промозгло, холодно, темно и тихо. Все молчали, чего-то ожидая. Потом в темноте сказали:
— В лагерь повезут. Конвоир говорил, я слышал.
— А ты думал, на курорт? — сердито откликнулись из той же темноты. Лагерь. Что это такое? Мы лагерь знаем только по погодинским ‘Аристократам’. Не очень страшная штука в общем. Но то театральный лагерь и смотрели мы на него со стороны, из мягких кресел. А каков он, настоящий лагерь? Но даже об этом думать не хотелось, хотелось только спать.
С покорным вздохом я начал укладываться на обледенелые нары.

10

Утром следующего дня, уже в дороге, начались в вагоне знакомства. В числе сорока оказались: инженеры разных специальностей, педагоги, агрономы, счетоводы и бухгалтеры, партийные и советские работники. Эти в сортаменте. А кроме того поштучно: завклубом, домоуправ, часовых дел мастер, художник по витринам, поп, ленинградский дворник и представитель рабочего класса — шофер. Я запомнил их на всю жизнь. Не один год я мучился с ними в лагере. Я, их бригадир в лагере, действительно мучился, выкраивая хитростью, обманом, а иногда просто выскуливая для них у нормировщиков хорошую ‘горбушку’.
‘Горбушка’, святая ‘горбушка’! Но до поры до времени помолчим о ней.
Позже она восстанет перед нами в божественном ореоле, с сиянием лучезарной мечты лагерника.
Люди в вагоне были незнакомые, исключая похожего на мальчика инженера. Я почувствовал, как не хватает мне моих друзей по тюремной камере.
Где вы теперь, живы ли, тюремные мои друзья: ласковый, сердечный староста-доктор, строгий, скупой на улыбку каперанг, похожий на Миклухо-Маклая геолог, робкий, всегда виновато улыбающийся колхозник, по-старомодному деликатный, стыдившийся своего кривоглазья профессор? И даже о епископе Павле пожалел я, вспомнив его иссиня-меловое лицо древнего христианского мученика, вспомнив, как он, если не спал, не забывал издали перекрестить меня, уходящего на допрос. Крепка ты, тюремная, горькая, терпкая дружба.
Нас везли все дальше и дальше на восток. Буй, Вятка, Свердловск, Челябинск, Курган. Мастер-часовщик, украинец, мрачно изрек:
— Наикращее место для нас шукають, щоб и дуло, и сквозыло, и дождем кропыло!
Мы хорошо знали, где едем — или по надписям на вокзалах, или же, постучав в оконце, кричали проходившему мимо нашего вагона смазчику, осмотрщику и всякому другому ‘вольному’:
— Друг, какая станция?
Но тотчас издали прилетал грозный окрик конвойного:
— Отойди от вагона! Стрелять буду!
И ‘вольный’ поспешно отходил или нырял под вагоны соседней колеи.
Мы уже догадывались, что день грядущий ничего хорошего нам не готовит, и все же в вагоне мы отдыхали и душой, и телом. Не было мучительных допросов, можно было наконец выспаться, и кормили нас в эшелоне лучше, чем в тюрьме. Хлеба не 300, а 600 граммов, супы с мясом, а иногда вместо надоевшей ячневой каши давали (ох, какое счастье!) селедку. Как мало нужно для счастья арестанта!
По Сибири наш эшелон помчался так, что не успевали выдавать нам пищу. В иные дни нас кормили только селедкой. И наше недавнее наслаждение превратилось в мучение. На коротких и редких остановках не все вагоны получали воду. Эти вагоны, в том числе и наш, начиняли бунтовать, на остановках стучали в стенки и кричали хором: ‘Воды!.. Воды!..’ Но остановки были минутные, и мы снова мчались.
Эшелон влетел в большой город и встал против вокзала. Читаем надпись — ‘Новосибирск’. А мы уже осатанели от жажды, били в стенку кулаками, ногами, поленьями, сорвали с нар доску-дюймовку и принялись таранить дверь вагона. И вдруг кто-то крикнул:
— Тише! Слушайте!
Стало тихо. Сначала мы услышали песню. Где-то на вокзале из репродуктора, как из брандспойта, хлестало:
Споемте, товарищи, песню
О самом большом человеке,
О самом любимом и мудром,
О Сталине песню споем…
А потом донеслись странные звуки: где-то высоко над нашими головами шли люди, множество людей, шли беспрерывно. Мы бросились на верхние нары, к двум нашим окнам. Было начало серого морозного утра, чуть-чуть рассвело, и все же по виадуку, переброшенному через железнодорожное полотно, над нашим вагоном торопливо шли и шли люди. Грохот их ног был похож на дробь гигантского барабана.
— Куда их несет в такую рань? Словно прорвало!
— Голосовать идут. Сегодня 12 декабря, — спокойно, но напряженно как-то ответил секретарь Мурманского обкома. Он один не поднялся с нар, лежал, закинув руки за голову. И, кривясь в недоброй улыбке, добавил:
— Выборы по самой демократической конституции в мире! По сталинской конституции!
— Зачем ты так? А Сталин здесь при чем? — сказал укоризненно сидевший в его ногах тоже ответственный работник того же обкома. На его истощенном сером лице с горькими морщинами в углах рта было выражение терпения и покорности.
— Еще не понял? — взвился секретарь. Теперь я увидел его лицо, желтое, скуластое, с реденькой бородкой. Сказывалась примесь коми-пермяцкой, ненецкой, может быть, лопарской крови. — А почему же ты, друг ситный, сидишь здесь, на арестантских нарах, а не идешь к урнам? А? Почему они не идут, — обвел он взглядом вагон, — а идут на каторгу? Кто виноват? Выходит, врали мы с тобой с трибуны!
Взгляд его остановился на мне.
— А-а, писатель! Поди, тоже оды писали? Оды на восшествие на престол… Величальные песни! Писали ведь?
— Не писал. Оды и величальные песни не умею писать. Не моя специальность.
— А если бы умели? Писали бы?
— Писал. И сейчас писал бы.
Не знаю, как он понял мой ответ, но разговор не продолжал, рухнул на нары лицом в доски и затих.
Снова застучали ноги над нашими головами. Мальчик-инженер поднял к потолку лицо, послушал и сказал испуганно:
— Как в могиле лежишь, а над тобой живые люди идут… И тогда мы замолотили, загрохотали в вагонную дверь:
— Воды дайте!.. Воды, черти!..
Снаружи закричали испуганно и остервенело:
— Прекратить, гады! Стрелять буду! Сейчас дадут воды!
Вагон разом смолк. Странно, смолк и виадук над нашими головами, смолкла и лихая песня о Сталине. А соседние с нашим вагоны по-прежнему орали, молотили, свистели. Взвизгнула промерзшим железом откинутая дверь. Двое блатных из обслуги эшелона передали нам три ведра горячей воды. Я стоял в это время у дверей, и хотя открылись они на несколько секунд, увидел: люди на виадуке стоят тесно у перил, наваливаясь на них, и, свесив головы, смотрят на бушующий эшелон. Что они думали о нас? Дверь задвинулась, и вскоре эшелон тронулся.
Трагизм той эпохи заключается, наряду с другими причинами, и в том, что у большинства людей преобладала тогда уверенность в правоте Сталина, в непогрешимость всего, что совершается. Недаром партия назвала те годы годами культа. Точнее не скажешь! Возникали у людей сомнения, даже протест, но их гасил, не давал им выхода образ непогрешимого вождя.
Сталинский культ бросил нас в мясорубку, дробя наши кости и души, и мы, конечно, старались всё додумать, всё понять, как бы это тяжело ни было. И ничего, конечно, не понимали. И махали безнадежно рукой. К черту, к дьяволу все эти разговоры! Чем больше говоришь, тем больше запутываешься, как человек, заблудившийся в ночном лесу, тем больше отчаяния в душе, как у затянутого в омут. Поэтому разговор, начатый секретарем обкома, никто не поддержал.
Мы молча, жадно, с хлюпаньем, чмоканьем, с блаженными вздохами пили кипяток. Только секретарь обкома не поднял лица от нар.

11

Эшелон шел тихо-тихо, будто подкрадывался, будто боялся чего-то. За окном медленно уходили назад чахлые, реденькие перелески, за ними белели снежные равнины, а дальше, на горизонте, синели не то сопки, не то сплошная тайга. Протащились мимо станции ‘Тайшет’. Мне это название ничего не сказало. Кто тогда слышал о Тайшете? Неинтересно торчать у окна, смотреть не на что. Я полез было с нар, но завклубом, остановившийся у окна, сказал неуверенно:
— Я, правда, не специалист, но, кажется, это лагерь. Не наш ли?
Я ожидал увидеть что-то грандиозное, подавляющее, может быть, жуткое, а увидел заграждение из двух рядов колючей проволоки, за ним — длинные низкие брезентовые палатки да два бревенчатых барака и кучу людей, глазевших на наш эшелон. Неуютно, тоскливо, пожалуй, но ничуть не страшно.
Это был наш лагерь. Эшелон остановился, и тотчас началась разгрузка. Дошла очередь и до нашего вагона. Никаких платформ, дебаркадеров. Мы спрыгнули в глубокий снег и увидели широко раскрытые ворота лагеря. Через них медленно проходили ранее высадившиеся люди. Было очень морозно, хотя и тихо, а моя одежда — легкое пальто, под ним пиджак, кепка, модные ботинки и шелковые носки. Много было таких людей в летних пальто и ботинках. Длинная и широкая людская колонна топталась, прыгала на снегу, над ней висело плотное облако морозного пара. Но не слышно было криков возмущения или протеста. Может быть, потому, что все хотели, если не услышать, то хоть угадать, что происходит у ворот.
В ворота пропускали по одному человеку. Оттуда долетал до нас чей-то трескучий, торопливый говорок. Черноглазый мальчик-инженер жался ко мне, как младший к старшему, как слабый к сильному. А я сам искал, к кому бы прижаться, на кого опереться.
— Пропаду я здесь, непременно пропаду, — неожиданно заговорил он быстро, без интонаций, как в бреду, глядя на лагерь огромными глазами. — Пропаду, это точно.
— Ну-ну-ну… Вы не очень-то, — неуверенно пробормотал я.
— У меня же туберкулез в открытой форме. Понимаете? — перевел он взгляд на меня, улыбаясь жалко и покорно. — С моим тебеце я здесь непременно пропаду.
Я отвернулся, чтобы он не видел моего лица.
Когда дошла очередь до меня, я так окоченел, что мало что соображал. Особенно меня мучили ноги — в ступни впились иглы мороза, колени не гнутся. Человек, упакованный в нагольный полушубок, валенки, меховую шапку-ушанку, выкрикнул мою фамилию и трескуче, сердито начал читать по бумажке, вложенной в папку. Я ничего не слышал, оглохнув от мороза. Мальчик-инженер, заметив это, начал шептать мне испуганно:
— Постановлением особой тройки… десять лет исправительно-трудового лагеря… За контрреволюционную агитацию… Обжалованию не подлежит…
Я не удивился, не возмутился. Во мне все застыло, даже чувства.
— Приговор понятен? — крикнул человек в полушубке.
— Не понятен, — еле пошевелил я ледяными, одеревеневшими губами.
— Ладно. Иди в зону, — приказал человек в полушубке.
Я побрел к воротам, с трудом переставляя окостеневшие ноги. Конвоир догнал меня и так саданул прикладом в спину, что я вбежал в ворота.
Так влетел я в Особый тайшетский лагерь по звенящему снегу, в модных ботиночках, в спадающих пижамных брюках с японским восходящим солнцем на заду и, как оказалось потом, с обмороженным носом.
Прибывший этап загнали в огромные палатки, которые мы видели из вагона. Под их брезентом было не теплее, чем на улице, и стоял густой мозглый туман от дыхания сотен людей. Вошел кто-то невидимый в тумане и тем же сухим, трескучим говорком начал перекличку. Я услышал вскоре свою фамилию. Голос из тумана крикнул:
— Запомни номер твоего лагерного личного дела! Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
‘Сто семьдесят девять тысяч! — вздрогнул я. — До меня в лагерь привезли сто семьдесят девять тысяч и еще сколько-то сотен. В один Тайшетский лагерь!’.
Но раздумывать мне не позволил тот же голос:
— Повтори номер! Отвечай громко, четко, бодро, весело!
И я выкрикнул свой номер, громко и четко, как полагалось.
Это было в декабре 1937 года. А потом он, мой номер, долгие годы тащился за мной всюду, как ядро на ноге былого каторжника. Он напоминал о себе на каждом шагу. Если я обращался к начальству лагеря с заявлением, жалобой или сдавал в производственную часть бригадирский рабочий рапорт, всюду я обязан был поставить свой номер. Если я получал в вещкаптерке ватные штаны, рукавицы или портянки, вместе с подписью на ордере я должен был поставить номер личного дела. На посылаемом письме (переписку разрешили нам не скоро) поставить только номер, а не фамилию, иначе письмо не будет отправлено. И какими глазами смотрели наши близкие на это каторжное клеймо, выведенное на внутренней стороне конверта! В бараке, на нарах-вагонке был выведен химическим карандашом мой номер, хлеб я получу, только назвав свой номер, получаешь талоны на горячее питание — снова, как молитву, произноси свой номер. На работе, в тайге, беспокойный конвоир без конца делает проверки-переклички, и я за день десять раз назову свой личный номер. Если я умру, его напишут у меня на подошве или привяжут к лодыжке бирку с моим номером, а на моей могиле поставят кол с прибитой к нему дощечкой, а на ней ни имени, ни фамилии, а только мой лагерный номер. И во сне, и наяву, и на работе, и при еде, и в жизни, и в смерти всюду он со мной, мой номер личного дела — 179888!
Караганда, 1963-1964 гг.

————————————————————————————

Первые публикации — ‘Индустриальная Караганда’, 18, 25 сентября 1988 г. (под заголовком ‘Личное дело No 179888′).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека