М., Государственное издательство юридической литературы, 1957
Холев {В ряде источников его фамилия пишется — Холева.} Николай Иосифович (1858—1899 гг.) родился в г. Керчи Таврической губернии. По окончании в 1877 году курса местной классической гимназии поступил на юридический факультет С.-Петербургского университета. В 1881 году определяется помощником присяжного поверенного при С.-Петербургской судебной палате, а уже через пять лет начинает самостоятельную адвокатскую деятельность.
Широкую известность Н. И. Холев приобрел не сразу. Лишь через несколько лет ему довелось принять участие в одном из крупных процессов, после которого за ним закрепляется репутация крупного и талантливого судебного оратора.
Среди своих коллег по профессии Н. И. Холев отличался сравнительной молодостью и отсутствием достаточного жизненного опыта, так необходимого для адвокатской деятельности. Известно, что В. И. Жуковский, С. А. Андреевский, П. А. Александров вступили в присяжные поверенные после долгих лет службы по Министерству юстиции. К. К. Арсеньев до своего первого выступления в суде занимал различные должности в юридических учреждениях и с успехом занимался литературной и общественной деятельностью. В. Д. Спасович, до того как стал профессиональным адвокатом, проявил себя как крупный ученый и педагог. То же характерно и для других известных судебных ораторов. Иначе сложилась судьба Н. И. Холева. Он сразу после университета попадает в присяжные поверенные. Отсутствие жизненного опыта у молодого H. И. Холева, безусловно, значительно сказывалось на его адвокатской практике. Однако недостаток жизненного опыта и наблюдений с успехом восполнялись в его речах присущим ему талантом.
Характерным для Н. И. Холева как адвоката является редкостная добросовестность и исключительное трудолюбие. Он всегда много уделял внимания и времени детальному изучению дела, всех его обстоятельств. Его речи — это плод большого предварительного труда и обстоятельней подготовки к процессу.
В его речах всегда дается обстоятельный анализ и разбор доказательственного материала, для него не существовало мелочей в обстоятельствах дела. Любой факт, играет ли он очень существенное значение или являющийся второстепенным, не ускользал от него. Вследствие этого речи Холева кажутся несколько суховатыми и излишне детализированными. Однако это нельзя отнести к числу недостатков его ораторского творчества
Речи Н. И. Холева отличаются стройностью и последовательностью. До тех пор пока он не заканчивал всестороннее рассмотрение одного вопроса, он не переключал своего внимания ни на что иное. Он очень тщательно подбирал слова, характеристики, сравнения и умело, с неменьшей тщательностью расставлял все это по своим местам. Его речи всегда очень убедительны и легко читаются по записям и стенограммам.
Среди дел, по которым ему приходилось выступать защитником, наиболее крупныгиф были дело об отравлении Н. Максименко я дело о крушении парохода ‘Владимир’.
Речь его по делу Н. Максименко очень хорошо отражает особенности его ораторского дарования. В ней плавно и последовательно показывается развитие всех событий рассматриваемого дела. Анализ доказательств дан всесторонний, исчерпывающий и обстоятельный. Добросовестность его при подготовке к процессу особенно видна в той части речи, где он разбирает заключения экспертов. В речи нет отступлений по вопросам, не имеющим отношения к делу, отсутствуют в ней красивые фразы, эффектные тирады я пр. Тем не менее она читается с большим интересом и поддается сравнительно легкому анализу. Н. И. Холев вообще не был сторонником насыщения речи яркими красками. Исходя из этого, его современники считали, что ему, как оратору, не присуща эта способность. Однако при чтении его речи по делу о крушении парохода ‘Владимир’ не трудно убедиться в обратном. Здесь можно найти и удачные, очень образные сравнения и поистине художественно-литературное описание отдельных событий и очень красочное воспроизведение обстоятельств дела. Все это дано в строгой пропорции и в меру. Речь Н. И. Холева по делу о крушении парохода ‘Владимир’ значительно дополняет его характеристику как судебного оратора. К сожалению, за отсутствием полного ее текста и достаточно достоверного она не включена в Сборник.
Н. И. Холев занимался также и литературной работой, однако не систематически и не в таких размерах, как прочие его коллеги. В молодости он принимал участие в издании некоторых провинциальных журналов и газет. Позже в течение нескольких лет состоял секретарем комиссии по собиранию народных юридических обычаев при этнографическом отделении географического общества. Большую же часть своего времени и способностей он с увлечением отдавал профессиональной адвокатской деятельности.
Дело Максименко
Настоящее дело рассматривалось в начале 1890 года в Таганрогском окружном суде, но потом правительствующим сенатом было кассировано вследствие протеста прокурора и передано для нового рассмотрения в Харьковский окружной суд, где и решено окончательно.
По обвинительному акту сущность дела состоит в следующем. 19 октября. 1888 г., около четырех или пяти часов утра в Ростове-на-Дону умер Николай Максименко, смерть которого не могла быть объяснена какими-либо естественными причинами и на первых же порах по некоторым предшествовавшим ей обстоятельствам стала возбуждать сомнение. Произведенным по поводу смерти Максименко расследованием выяснено, что покойный, проживая летом 1888 года в Калаче, в конце сентября месяца заболел брюшным тифом и в первых числах октября по совету врача Гуниуса перевезен был женой, Александрой Максименко, в Ростов, где в начале болезни его несколько раз посещал врач Лешкевич и затем все время лечил доктор Португалов. Болезнь Николая Максименко протекала вполне удовлетворительно и благоприятно, больной в течение двух-трех недель заметно начал поправляться, в последние дни перед смертью он стал уже ходить по комнатам, и к 18 октября чувствовал себя настолько хорошо, что доктор Португалов, навестив Максименко в этот день утром и передав ему некоторые наставления относительно осторожности в пище и предохранения от простуды, заявил, что дальнейшие посещения его излишни, и, получив вознаграждение за все время лечения, уехал. И действительно, весь день 18 октября Николай Максименко имел вид совершенно здорового, веселого и бодрого человека. В семь часов Александра Максименко налила стакан чаю и отнесла к нему в другую комнату, но вскоре оттуда вернулась со стаканом наполовину недопитым и заявила, что Николай Федорович больше не хочет. Между тем через некоторое после этого, приблизительно через час, у Николая Максименко появилась сильная рвота. Приглашенный в половине девятого вечера для оказания помощи доктор Португалов нашел Николая Максименко в ужасных страданиях. Не имея никаких данных к установлению какой-либо связи настоящей болезни с тифом и предполагая лишь, что в организм Максименко попало в пище или иным образом что-либо вредное, с чем он не может справиться, доктор Португалов прописал ему слабительное и амигдалин в миндальной эмульсии с целью облегчения боли желудка с тем, чтобы приступить к другим более решительным мерам, когда характер болезни Максименко выяснится. Перед рассветом, часа в четыре или пять утра, когда Португалов вторично был приглашен к больному, то нашел его уже мертвым. В то же время Александра Максименко и бывшие в доме родные ее стали просить Португалова выдать записку о причине смерти умершего для погребения его, но Португалов отказал в этой просьбе на том основании, что причина смерти Николая Максименко была ему непонятна и у него сложилось подозрение в возможности в данном случае насильственной смерти, причем он даже советовал родным умершего потребовать через полицию вскрытия трупа Максименко. 21 октября произведено было врачом тюремной больницы Крассой вскрытие трупа Николая Максименко в присутствии помощника пристава Англиченкова и при участии приглашенных лично женой покойного врачей Лешкевича и Моргулиса. Врачи, производившие вскрытие, пришли к заключению, что смерть Николая Максименко последовала от излияния кровянисто-серозной жидкости в грудную и сердечную полости и что найденные при вскрытии в желудке тифозные повреждения могли вызвать ослабление деятельности сердца, окончившееся параличом последнего. Присутствовавший при вскрытии врач Португалов, не соглашаясь с правильностью заключения названных врачей, потребовал подвергнуть внутренности умершего тщательному исследованию, но заявление это оставлено было врачом Крассой без внимания на том основании, что вскрытие не дало никаких указаний на возможность насильственной смерти. Тем не менее, по настоянию врача Португалова и предложению прокурорской власти, внутренности умершего Максименко были отправлены для химического исследования. Химической экспертизой во внутренностях Максименко найден был в значительном количество минеральный яд — мышьяк.
Впоследствии, согласно желанию обвиняемых, было произведено новое химическое исследование второй половины оставшихся в Новочеркасской областной аптеке внутренностей Максименко и затем, по перевскрытии трупа Максименко, в ту же аптеку были отправлены для исследования другие внутренности. Новое исследование, которое производил тот же провизор Роллер, но в присутствии некоторых членов врачебного управления, снова обнаружило присутствие мышьяка. При последнем исследовании врачи-эксперты, производившие судебно-медицинское исследование, допустили предположение, что яд был принят Максименко в седьмом часу вечера с чаем или сельтерской водой.
Не допуская возможности самоотравления или случайного отравления, следственная власть остановилась на умышленном отравлении и стала искать лиц, которые могли быть заинтересованы в смерти Максименко. Такие лица предварительным следствием были указаны в лице вдовы Максименко, Александры Егоровны Максименко, и Аристарха Резникова.
Жена Н. Максименко — Александра Дубровина — была богатая девушка, получившая, однако, самое поверхностное и недостаточное домашнее образование, мать же ее была грубая, необразованная, неграмотная женщина, притом пристрастная к спиртным напиткам. Это, однако, не мешало ей ответить отказом на просьбу дочери о разрешении ей выйти замуж за служившего в их конторе Николая Максименко. Варвара Дубровина хотела, чтобы муж ее дочери был человек богатый, а Максименко получал всего 50 рублей в месяц. Но ей поневоле пришлось изменить свое решение, когда она узнала, что между ее дочерью и Н. Максименко во время отсутствия ее в Ростове установились интимные отношения. Как показывала сестра покойного Максименко, Александра Дубровина завлекала его и вела себя так, что ответственность за эти отношения падает главным образом на нее. В апреле 1885 года состоялась свадьба. В первое время супруги Максименко жили между собой хорошо и дружно, но на другой год после женитьбы отношения их расстроились: как теща, Варвара Дубровина, так под влиянием ее и жена стали обращаться с Николаем Максименко весьма пренебрежительно и даже враждебно, оскорбляли его на каждом шагу, унижали, бранили, называя нищим, шарлатаном и т. п., а теща даже научала дочь выгнать мужа из дому и завести себе любовника. Последний совет, по словам обвинительного акта, не остался бесплодным: страстный по природе и невоздержанный по части половых влечений характер Александры Максименко вскоре сказался в том, что, по показанию зятя покойного Максименко — Левитского, она вступила в любовную связь с полицейским чиновником Панфиловым, вследствие которой между супругами произошла ссора и даже драка. В это время, по показанию того же Левитского, Александра Максименко высказывала сожаление, что передала в собственность мужу принадлежавший ей дом и пай в товариществе пароходства Дубровиных.
Затем, в 1888 году любовником Александры Максименко становится 18-летний юноша Аристарх Резников. Это заключение выводится из показаний некоторых свидетелей. Так, Португалов показал, что его всегда поражало положение Резникова в доме Максименко и его отношения к Александре Максименко, с которой ом обращался не как подчиненный, а как человек, имевший над ней власть. ‘Но лучше всего,— говорит обвинительный акт,— характеризует отношения Резникова к Александре Максименко то, что в начале 1888 года Португалов лечил первого из них от триппера, а затем весной того же года по приглашению Резникова, в отсутствие Н. Максименко, пользовал жену его от этой же болезни’.
Далее, в доказательство существования любовной связи между Александрой Максименко и Резниковым обвинительный акт ссылается на показание супругов Дмитриевых, проживавших в одном коридоре с Максименко. По их словам, во время болезни Николая Максименко Резников не выходил из его квартиры и заметно пользовался доверием его жены, а после его смерти стал держаться совершенно самостоятельным хозяином. Сестра Н. Максименко, Елизавета, кроме того, еще показывала, что сама видела, как Александра Егоровна два раза — в день похорон и на следующий день, по возвращении с кладбища — целовалась в коридоре с Резниковым, а на кладбище смеялась с ним. Что Резников ночевал у Максименко, показывал также и служивший в конторе Дубровиных Замахаев. По его словам, до смерти Николая Максименко его некоторое время посылали ночевать в квартиру Александры Егоровны, в одно из этих посещений Резников после ужина с Александрой Максименко сказал ему, что его оставляют здесь ночевать, но что он не решается остаться, а затем около шести или семи часов утра, когда только что начало рассветать, Резников, войдя в коридор, где встретил Замахаева, сообщил ему, что он всю ночь не мог спать и ему было страшно.
Все эти обстоятельства, по мнению обвинительного акта, не оставляют никакого сомнения в действительности существования между Александрой Максименко и Резниковым интимных отношений, а так как Александра Максименко тяготилась своими брачными узами с мужем, Резников же видел в ней чрезвычайно выгодную и заманчивую партию, то, очевидно, оба были заинтересованы в том, чтобы связь их была упрочена браком. Что у них действительно существовало такое намерение, доказывается, между прочим, тем, что сам Резников через месяц после смерти Н. Максименко говорил его брату Антонину о своем намерении жениться на Александре Егоровне, слышали об этом плане и некоторые другие свидетели. А чтобы осуществить это намерение, необходимо устранить Н. Максименко. Пока он был тяжко болен, существовала надежда, что он умрет естественной смертью. О том, что такой исход был для них желателен, доказывается, между прочим, и тем, что, по словам Португалова, А. Максименко во время болезни мужа не обнаруживала ни малейшей заботливости к нему и открыто тяготилась даже теми немногими минутами, которые посвящала больному, причем не раз говорила: ‘Господи, хоть бы он поскорее умирал, а то я сижу здесь взаперти и даже погулять не могу выйти!’. Не раз, по показанию Португалова, А. Максименко и Резников обращались к нему с вопросом, скоро ли умрет больной, а когда он их начинал утешать, то подаваемые им надежды нисколько их не радовали.
‘Но надеждам и желаниям Александры Максименко и Резникова не суждено было сбыться: Николай Максименко стал поправляться и 18 октября доктор Португалов, при последнем своем посещении, объявил, что всякая опасность миновала и что наступил период выздоровления. Тогда-то, надо полагать, указывается в об- винительном акте, у Александры Максименко и Резникова и явилась мысль о преступном лишении его жизни, каковая и была приведена в исполнение в тот же день путем отравления его мышьяком, всыпанным ему или в сельтерскую воду… или в стакан с чаем, который ему налила сама Александра Максименко и половина которого оказалась выпитой Н. Максименко, после чего жена возвратилась с недопитым стаканом в столовую’. Хотя А. Максименко заявила, что муж ее вовсе не пил налитого ею чаю и что из того стакана, который был налит мужу, она сама пила, но это опровергается показаниями Марии Гребеньковой и девочки Евдокии Бураковой, которые удостоверили, что, разливая чай, Александра Егоровна налила стакан чаю отдельно для себя, а другой — для мужа, и последний стакан принесла обратно недопитым.
После обнаружения признаков отравления Н. Максименко, его женой и Резниковым не только не было предпринято никаких мер к спасению жизни его и к предотвращению вредных последствий, но, напротив предпринимались прямо противодействующие тому меры. Это видно из того, что во второй раз за доктором, как показывает Мария Гребенькова, было послано тогда, когда Максименко уже умер, и это приглашение было вызвано только желанием получить свидетельство для погребения. Кроме того, по словам Португалова, прописанные им лекарства — касторовое масло и миндальная эмульсия — хотя и были взяты из аптеки, но остались нетронутыми. Александра Максименко объясняет это отказом мужа принимать лекарства, но это, по мнению Португалова, неправдоподобно, потому что Максименко слишком убедительно просил как-нибудь посредством лекарств облегчить страдания. Далее, по показаниям Португалова, Александра Максименко и Резников после смерти Н. Максименко не высказывали никакого сожаления, не обнаруживали ни малейшего горя, но прибегали ко всевозможным средствам, чтобы добиться удостоверения для погребения. Совет Португалова сделать вскрытие трупа встретил сильный протест со стороны Александры Максименко и Резникова, которые на другой день, ввиду неоднократных отказов Португалова в выдаче свидетельства, распространили ложный слух, что Португалов требовал за выдачу свидетельства 300 рублей. Слух этот, как говорит обвинительный акт, был пущен с той целью, чтобы хоть этим путем объяснить причину неполучения свидетельства и тем самым скрыть истинную причину смерти Максименко.
Привлеченные к следствию Александра Максименко и Резников виновными в отравлении Н. Максименко себя не признали. Александра Максименко отвергала существование каких-либо интимных отношений между ею и Резниковым. Напротив, она сообщила, что отношения к мужу были весьма хорошие. Это подтвердили выставленные ею свидетели, большей частью родственники ислужащие в конторе Дубровиных.
Все изложенные обстоятельства привели обвинительную власть к убеждению, что отравление Максименко было совершено обвиняемыми Александрой Максименко и Резниковым, с общего их согласия, по предварительному между ними уговору и при взаимном их друг с другом участии, причем установление того обстоятельства, какое именно каждый из них принимал физическое участие в этом преступлении, кто из них заготовил яд и кто собственно, из них поднес этот яд жертве, не может иметь в этом деле никакого юридического и нравственного значения при разрешении вопроса о виновности каждого из обвиняемых в отдельности.
Таково краткое содержание обвинительного акта.
Дело слушалось Таганрогским окружным судом с участием присяжных заседателей 15—20 февраля 1890 г. в Ростове-на-Дону.
Александру Максименко защищал М. И. Холев и Ф. Н. Плевако. Обе речи защитников приводятся полностью в Сборнике.
* * *
Господа присяжные заседатели! Уголовное дело, о котором вы призваны сказать ваше авторитетное, решающее слово — на этот раз, вероятно, последнее, — бесспорно, представляется редким, исключительным и выдающимся в судебных летописях последнего десятилетия. Помимо свойства самого преступления и бытовой обстановки события, особенности этого дела — в процессуальной стороне его, во-внешней судьбе дела.
Обойдя несколько судебных инстанций, оно стало предметом обсуждения и споров и в обществе, и в печати: появлялись газетные и журнальные статьи, фельетоны, драмы, до неузнаваемости искаженные отчеты. Нет ничего хуже для правосудия, когда судебному решению дела предшествует обсуждение его мнением общественным, которое, незаслуженно нося эту громкую кличку, сводится у нас обыкновенно к мнению отдельных лиц. Эти самозванные судьи, стоящие за тридевять земель от дела, не знающие его подробностей, а зачастую — и самой его сути, сплошь и рядом бывают крайне опрометчивы и ошибрчны в своих поспешных заключениях, которые между тем нередко остаются, к сожалению, не без влияния и на настоящих судей. Первая моя просьба поэтому к вам — исключить всякую предвзятость, изгнать из вашей памяти все, что пришлось вам об этом деле читать или слышать, что узнано вами извне, и предстоящий приговор ваш основать, согласно закону и присяге, лишь на том, что сами вы видели и слышали здесь на суде.
Другая редкая черта этого дела — некоторая особенность его с процессуальной стороны. По общему закону всех государств и нашего, преступления судятся по месту их совершения.
Законодатель, устанавливая это правило в статье 208 Устава уголовного судопроизводства, имел в виду, во-первых, дать подсудимому его, так сказать, суд естественный — суд сограждан, во-вторых— близость жительства свидетелей, обеспечивающую личную явку их на суд. Закон местной подсудности служит краеугольным камнем, опорой принципа, положенного в основу нового процесса: устность и непосредственность производства. Кто хотя один раз был в суде, тому известны значение и преимущества этого начала устности. Судье оно дает непосредственное впечатление от свидетеля, поставленного с ним лицом к лицу и потому оцениваемого во всей его индивидуальности, самого свидетеля, допрашиваемого в торжественной обстановке гласного, публичного суда, после клятвенного обещания говорить правду, оно обязывает к большой добросовестности, обдуманности и точности показании, нередко облекаемых, по неумелости или пристрастию, в неправильную письменную форму, перекрестный допрос сторонами завершает преимущества этого начала, устраняя и примиряя противоречия, если они только кажущиеся, обнажая и облегчая их, если источник их — неправда.
Наконец, значение устности отражается еще в следующем, если по законной причине не явились на суд уже допрошенные на следствии свидетели, показания их могут быть прочитаны, если же не явились свидетели новые, следователем не допрошенные, — материал этот, нередко весьма ценный, пропадает для дела безвозвратно.
Все невыгоды разбирательства настоящего дела в чужом суде целиком отразились на подсудимых, на их защите. Значительная часть свидетелей обвинения не явилась, и, покорно выслушивая их письменные показания, мы лишены могущественного средства критики и борьбы — непосредственного их допроса. Не явилось подавляющее большинстве и свидетелей новых, показаний которых в следственном производстве не имеется вовсе. Ко всем этим невыгодам подсудимых присоединилось еще выступление в качестве обвинителя члена прокурорского надзора не окружного суда, а инстанции высшей — судебной палаты, и притом такого, который известен как один из сильнейших и искуснейших русских обвинителей.
Таково наше положение. Взвесьте все эти условия настоящего судебного разбирательства, отбросьте предубеждение, будьте снисходительны к слабости защиты и, когда нужно, сами придите на помощь подсудимым!
Вопрос, ожидающий вашего разрешения, состоит из двух частей: 1) доказан ли факт преступления и 2) доказано ли совершение этого преступления наличными подсудимыми.
Установление факта преступления — необходимое предположение обвинения, отправной его пункт. Как о подлоге не может быть речи, если документ или подпись подлинны, как неуместно рассуждать об убийстве, раз предполагаемая жертва находится в живых, так нельзя обвинять в отравлении, если причина смерти не отрава, поэтому вам предстоит все внимание ваше сосредоточить сначала на вопросе о причине смерти. И только тогда, если вы признаете доказанным, что смерть произошла от отравления, вы перейдете к разрешению вопросов последующих: о совершении этого признанного вами преступления подсудимыми, об их виновности. Вопрос о факте — вопрос безличный и вполне самостоятельный, поэтому к, материал для его разрешения должен быть особый, самостоятельный. Если позволено мне будет указать наиболее рациональный метод исследования, я просил бы вас совершенно разграничить эти два вопроса — о причине смерти и о виновности подсудимых в отравлении — и, обсуждая их раздельно, доказательства отравления не считать уликами виновности, не распространять на причину смерти. Глубоко забирающим плугом нужно провести резкую борозду на нашем судебном поле. Смешение предметов, средств и способов исследования не должно быть допускаемо как угрожающее крупными и опасными ошибками. Положим, виновность лица кажется не возбуждающей никаких сомнений, но от нее нельзя, без особой тщательной проверки, переходить к признанию сомнительного еще факта преступления. Во всех судах сознание подсудимого всегда считалось главнейшим и наилучшим доказательством, но, как это ни странно, даже из сознания подсудимого заключать прямо о самом событии преступления было бы нередко крайне ошибочной поспешностью. Римский юрист Ульпиан повествует о рабе, который, изнемогая от жестокостей своего господина, вымышленно заявляет судье о совершении тяжкого преступления, случаи такого напрасного самообвинения крепостными крестьянами известны и русской рабовладельческой старине, осужденный каторжник взводит на себя обвинение в несуществующем преступлении с целью, продлив свое пребывание в тюрьме, отсрочить каторгу и т. п. Вот почему, сколь бы убедительными ни казались доказательства виновности, ум и совесть судьи не могут обойти первый, основной, прелиминарный вопрос: совершилось ли самое преступление? К этому предмету я теперь и перехожу.
В этой области нашего исследования только два совершенна бесспорных положения: что у Максименко был тиф и что Максименко умер. Вне этих положений — широкое поле разноречий и спора. Главнейший вопрос: выздоровел ли Максименко к 18 октября — разрешается различно даже в одном и том же обвинительном акте, в начале которого говорится, что ‘весь день 18 октября Н. Максименко имел вид совершенно здорового, веселого и бодрого человека’, а в конце: ‘в день происшествия Максименко не мог еще действовать самостоятельно и находился на попечении окружающих его лиц, он, хотя и встал уже с постели, но передвигался только при помощи других…’. Правда, Португалов категорически заявляет, что Максименко был совершенно здоров, но уже профессор Патенко остроумно отметил разницу между действительным выздоровлением и тем, что больной преждевременно был признан выздоровевшим. Чтобы окончательно разрешить вопрос о состоянии здоровья Максименко днем 18 октября, я представлю вам краткий, но точный скорбный лист его. Заболев в последних числах сентября брюшным тифом, Максименко был перевезен женой из Калача в Ростов 3 октября и с того же дня стал пользоваться медицинской помощью Португалова. Доктор Лешкевич, посетивший больного 7 октября, нашел у него сыпь, которая обыкновенно бывает в начале второй недели течения тифа, исчезая на третьей, и потому подтверждает указанный мной момент начала болезни — после 25 сентября. По словам Португалова, около 10 октября температура тела Максименко была нормальна, и ему предписано было оставаться в постели три-четыре дня, после чего он будто уже расхаживал по комнате. Но нам известно, что в числе симптомов брюшного тифа лихорадка занимает господствующее положение и что температура падает до нормы не ранее четвертой недели, 10 же числа истекала только вторая неделя. Это — априорное, научное опровержение указаний Португалова, но есть и фактическое: больного видели еще в постели Безклубов и Антонин Максименко 15 октября, Егор Дубровин— 16, Леонтьев — 18, прислуга же (Бурыкова и Гребенькова) с положительностью утверждает, что Максименко встал с постели в первый раз 18 октября, то есть в конце третьей недели течения брюшного тифа, то есть в периоде полного его развития, что подтверждает и вскрытие.
Это первое вскрытие вызвало к себе такое подозрительное отношение обвинительной власти, что я считаю долгом остановиться на двух вопросах, правильный ответ на которые должен возвратить доверие к этому судебно-медицинскому акту: кем произведено это вскрытие и как оно произведено. Распоряжение о вскрытии трупа Максименко исходило от полицмейстера, врач тюремной больницы Красса, как и всегда, заменял собой городового врача Панова, оба почтенных и опытных врача — Лешкевич и Моргулис — присутствовали при этом вскрытии вместе с полицейским чиновником и понятыми. Итак, это был официально назначенный и официально исполненный акт, при котором Красса действовал по должности. Попытка аттестовать это вскрытие как крайне поверхностное, необстоятельное и потому не заслуживающее доверия оказывается неудачной при рассмотрении предписанных Уставом судебной медицины для производства вскрытия правил. Самый же протокол вскрытия, с достаточной подробностью описывающий состояние всех органов, и по содержанию своему и по форме представляется документом вполне достоверным. Как бессменный почти судебный врач Ростова, производящий ежегодно более 120 вскрытий и являющийся постоянным сотрудником судебного ведомства, Красса вряд ли заслуживает нарекания или недоверия по поводу отказа его исполнить желание Португалова — произвести выемку внутренностей. Крассу дано было специальное поручение — выяснить причину смерти Н. Максименко, все врачи единодушно признали ее последствием тифа — поэтому задача Крассы была исполнена. Распоряжаться трупом, вынуть внутренности, дать их Португалову Красса не имел ни права, ни основания: по закону (статья 1839 Устава судебной медицины) ‘…подозрение об отравлении быть может, когда здоровый человек по употреблении какой-либо пищи, питья… умрет’. В настоящем случае скончался человек не здоровый, а три недели хворавший тифом, наконец, и сам Португалов не высказывал никаких подозрений, ограничиваясь замечанием, что ему ‘смерть не ясна’. Но для трех врачей смерть была лена, и причину ее в трупе они прочитали, как в книге, и если читатель отзывается о книге, что она темна, непонятна, то ведь большой еще вопрос: виновата ли в этом книга… А картина полного развития тифозного процесса была настолько разительна, что Лешкевич воскликнул: ‘Да это классический тиф!’. И действительно — характеристика эта была вполне правильна: достаточно упомянуть об увеличенной в 2 1/2 раза селезенке, какой она бывает только на вершине болезни, и о сильном изъязвлении кишечника специально тифозного характера. Итак, в ночь на 19 октября в доме Дубровиной скончался не здоровый человек, а тифозно-больной.
Отчего же умер Максименко? Обвинение утверждает: Максименко был отравлен мышьяком. Посмотрим, находит ли гипотеза отравления подтверждение себе в прижизненных симптомах и в посмертных явлениях у Максименко.
Больному стало дурно в восьмом часу вечера, что же наблюдал явившийся около восьми часов, доктор Португалов? Рвоту, боль в животе, частый, напряженный) до 120 ударов, пульс, слабость, холодный пот. Да разве это картина- отравления мышьяком? Ведь и сам Португалов не заподозрил отравления, иначе он дал бы должное противоядие, не ограничиваясь такими невинными средствами, как касторовое масло и миндальная эмульсия, иначе он не покинул бы больного. По учению медицинской науки, острое отравление мышьяком выражается при жизни упорной рвотой, неутолимой жаждой, чувством жжения в зеве и пищеприемнике, сильнейшими болями в животе, поносом с испражнениями кровянистыми или похожими на рисовый отвар (как при холере), судорогами, чувством ползания мурашей и т. д. По закону предсмертные припадки, указывающие на отравление острыми ядами: мышьяком, сулемой и т. п., суть следующие: жжение и стягивание во рту, на языке, в пищеприемном канале, желудке и кишках, чрезвычайно сильные боли в органах пищеварения, беспрерывная тошнота, рвота, нередко кровавая, кровавый понос, почти незаметный пульс, неутолимая жажда, конвульсии и прочее. Оказывается, что признаков отравления мышьяком у Максименко не было. В самом деле, из всех перечисленных симптомов Португалов наблюдал одну только рвоту с болью в желудке, но рвота, почти всегда сопровождаемая болями в желудке, случается очень часто от самых разнообразных причин и сама по себе не служит признаком отравления. При этом не следует забывать показаний некоторых свидетелей и особенно ценное между ними—Лешкевича, по словам которого 7 октября больной жаловался ему на постоянную и упорную рвоту, вызываемую даже приемом лекарства или глотком воды, и что, по утверждению клиницистов, рвота при брюшном тифе есть спутник высокого поражения кишечника. Холодный пот, бледность — обыкновенный результат слабости, вызванной тошнотой и рвотными движениями. Жажда должна быть сильная, неутолимая, известно, как в поисках воды для утоления жажды отравленные крысы бегут из подполья к реке, к воде — сравнение не изысканное, ко верно дающее представление о силе жажды. А кто нам говорит о жажде больного? Пульс, который при отравлении должен быть слабым, нитевидным (Гофман), незаметным, почти неощутимым (Тардье), Португаловым был найден частым, напряженным, свыше 120 в минуту, какой, напротив, служит явно угрожающим признаком опасного осложнения тифа (Нимейер, Штрюмпель, Цимсен). Правда, эксперт Португалов обращал особое ваше внимание на какую-то ‘тоску’, которую будто бы заметил на лице больного Португалов и о которой эксперт принимался говорить два раза. Сколько помню, в показании Португалова об этой пресловутой ‘тоске’ не говорится ни слова. Но. что же, спрашивается, могло выражать лицо больного, мучимого рвотой, что ожидал увидеть на нем почтенный эксперт, страдание или удовольствие, радость?
Наиболее характерные посмертные явления при отравлении мышьяком таковы: слизистая оболочка желудка показывает признаки сильнейшего воспаления, выражаемого пятнистой или полосатой темной краснотой, кишечник наполнен жидкостью, похожей на рисовый отвар, рот, зев, пищеприемник, желудок воспалены, печень желтоватая, матовобронзовая, кровь густая, черная, острое жировое перерождение печени и почек и т. д. Ничего подобного при вскрытии трупа Максименко не найдено. Не останавливаясь на подробностях, коснусь признаков наиболее существенных. Как удостоверяют врачи Красса и Лешкевич, слизистая оболочка желудка была совершенно бледная и чистая, без капли слизи, в кишках найдено было ‘свойственное им содержимое’, как гласит акт вскрытия, поясненный здесь врачами в том смысле, что кал был темно-желтый, полугустой и вовсе не похожий на рисовый отвар. Кровь была жидкая, не свернувшаяся. Остается еще сказать два слова о большой круглой язве у выхода желудка, которой на предварительном следствии придавалось такое большое значение. По словам врачей Лешкевича и Крассы, язва эта, сухая, с крепко приставшим к ней свертком, была происхождения давнего и свойства тифозного, какие изредка наблюдаются в двенадцатиперстной кишке и, даже в выходе желудка (Гризингер, Нимейер, Жакку), ‘кровотечением из этой большой язвы и должны быть объяснены явления рвоты у Максименко, как во все время его болезни, так и в ночь смерти. Правда, здесь, на суде, мнения экспертов о свойстве этой язвы разделились: Беллин признал ее за круглую язву желудка как самостоятельное болезненное явление, профессор же Патенко считает ее, безусловно, тифозной, но усиленно развившейся вследствие продолжительного нарушения диеты. Может быть, ученый спор этот и очень интересен, но для наших судебных целей важно одно: каково бы ни было происхождение и свойство этой язвы, она, по согласному заключению экспертов, — не результат отравления и никакого сродства с мышьяком не имеет.
Экспертизой по настоящему делу высказано три мнения: профессор Лагермарк, обсуждая химические анализы, признал поступление мышьяка в тело прижизненным. Помня, что Лагермарк — профессор химии, приглашенный для экспертизы только судебно-химической, я считаю себя вправе совершенно игнорировать заключения его, выходящие за пределы и его специальности, и его роли в этом процессе. Беллин заявил нам. что абсолютных, вполне точных данных для признания по ним отравления мышьяком следствие не дало, что он не может отвергать отравления, как весьма вероятного, но что равным образом он не может также исключить возможности смерти от тифа, так как, не будь разительных результатов химического анализа, при наличности обнаруженных у Максименко прижизненных припадков и анатомических данных пришлось бы констатировать смерть от тифа. При этом Беллин упомянул о такой форме отравления мышьяком, которая не оставляет ровно никаких паталогоанатрмических изменений. Я полагаю, что в различных случаях отравления те или другие признаки могут присутствовать или отсутствовать, но чтобы отсутствовали решительно все признаки и не осталось бы ни единого— вряд ли науке известна такая удивительная форма! О такой форме нельзя говорить в настоящем случае тем более, что мышьяк, введенный в желудок уже истощенного тифом организма, вдобавок — в громадной дозе, произвел бы там страшное разрушительное действие: он равносилен был бы маслу, влитому в огонь. Раздражение ядом больной уже слизистой оболочки было бы страшное, а потому и признаки отравления неминуемо выступили бы резче и рельефнее.
Экспертиза профессора Патенко бросила новый и яркий свет на это злополучное дело. Она сводится к следующим ясным и категорическим положениям: 1) Максименко умер от паралича сердца в самом начале выздоровления от брюшного тифа, 2) паралич сердца произошел вторично, вследствие грубого нарушения диетических правил как во время болезни, так и в день мнимого выздоровления, 3) никаких признаков отравления нет и 4) найденный в трупе мышьяк попал в него после смерти.
Итак, 18 октября Н. Максименко был еще в самом начале выздоровления, и смерть его произошла от грубого нарушения диеты. А период выздоровления ограничивается не несколькими днями. ‘После тяжелых тифов,— говорит Цимсен,— надо дать пройти промежутку в три-четыре недели, прежде чем позволить встать’. Другая черта реконвалесценции, кроме ее продолжительности,— крайняя ее обманчивость. ‘Период выздоровления есть и то же время и период последовательных болезней, которые убивают многих больных, отделавшихся от настоящей болезни’ (Либермейстер). Брюшной тиф — болезнь, более всех других издевающаяся над пророчеством врача, что создало даже известный медицинский парадокс: ‘Полагайся на безнадежных, бойся благоприятных’. Болезнь окончилась, но организм действием яда и тяжелой, продолжительной лихорадкой потрясен и расстроен во всех своих частях. Ослабленная мускулатура сердца не восстанавливается еще и через месяц. Весь организм как бы обновляется, перерождается, выздоравливающий, как выразился один из наших экспертов, как бы ребенок, только что начинающий жить. Вот на страже этой возрождающейся жизни и должна стоять самая строгая, самая педантичная диета — не диета в одной только пище, а диета, охватывающая весь режим больного, распространяющаяся на все его время, все его действия. И преждевременное вставание, и раннее принятие твердой пищи, и хождение, чтение и вообще телесные и умственные напряжения — все составляет серьезную опасность для выздоравливающего. Необходимы строгая осторожность, полный покой тела и души. А нарушение диеты тем легче, что субъективное чувство благосостояния у больного находится в это время в решительном несоответствии с размерами его мускульной и нервной силы: он меньше может, чем хочет, он в меньшем нуждается, чем полагает.
Если вообще нарушение выздоравливающими диеты встречается сплошь и рядом, то в среде, к которой принадлежал покойный, которой всякие медико-гигиенические сведения совершенно чужды, оно представляется явлением совершенно заурядным. Самочувствие больного — там единственный указатель, ‘душа меру знает’ — единственное правило. По мнению профессора Патенко, диета не соблюдалась во все время течения болезни. В день же выздоровления появляются чай с вареньем, икра со сладким пирогом, кофе с халвой и х. п.— и все это, вероятно, не в меру, ибо известно, что у перенесших брюшной тиф появляется аппетит почти ненасытный. Вдобавок, в первый раз только встав с постели, Максименко одевается и идет к соседу в гости, откуда его приводят под руки и снова укладывают в постель. В этот же день больной жалуется Дмитриеву, что у него отекают ноги, а это — один из признаков сердечной слабости, резко обозначившейся вечером в частом, напряженном, свыше 120 ударов, пульсе.
Погрешность в диете общей обусловила ослабление сердца, погрешность в диете пищевой — вызвала кровоизлияние из большей язвы желудка, кровотечение — тошноту и рвоту, а продолжительными рвотными движениями были раздражены окончательные ветви симпатического и блуждающего нервов, и таким путем произошла окончательная остановка больного, расслабленного сердца.
Однако в трупе Максименко найден в значительной дозе мышьяк! Когда и как он попал туда? Профессор Патенко утверждает, что после смерти, защита еще на судебном следствии пыталась разъяснить, почему и как мышьяк оказался в трупе, тщетно ожидая ответа: Куда же девалась сулема? Профессор Патенко все это назвал ‘странным фактом’, а прокурор — даже мифом. Будем, однако, терпеливы, и, быть может, факт перестанет казаться ‘странным’, а ‘мифу’ мы найдем и реальное обоснование. Здесь мы сталкиваемся с химической экспертизой, о значении которой я скажу несколько слов.
Химическое исследование в арсенале обвинения служит центром, откуда все исходит и куда все возвращается. На него опираются и от него получают силу все улики, под его давлением находятся свидетели, от него не могла вполне отрешиться даже экспертиза медицинская. Химические анализы Роллера считаются здесь всеми самым точным и серьезным материалом. Мне все-таки кажется, что их чересчур уже расхвалили, мне кажется, что при этих похвалах искусству провизора Роллера забыто было одно маленькое обстоятельство: что при проверке составленных им актов химического исследования поневоле приходилось исходить из полного доверия к фармацевту, из предположения, что его протоколы — точнее изложение всего последовательного хода исследования. Контроль, таким образом, оказывается только бумажным, узкоформальным. Неужели уже одно простое соображение, что далеко не всегда протоколы отвечают требованиям точности и правильности, не должно охладить этого слепого доверия к актам Роллера? Каковы же эти три акта химического исследования, обнаружившего присутствие мышьяка во внутренностях Максименко, какова степень их достоверности и убедительности?
Провизор Роллер, являющийся автором этих трёх актов, удостоверяет в них, что при производстве анализа он руководствовался ‘Наставлением для судебно-химического исследования ядов’ профессора Траппа. Посмотрим, в какой мере это Наставление удостоено было внимания Роллера. Профессор Трапп, составивший свое Наставление по поручению медицинского совета, согласно статье 1850 Устава судебной медицины, для руководства фармацевтам при судебно-химических исследованиях, прежде всего требует, чтобы ‘протокол был составлен совершенно согласно с ходом самого исследования и с полученными результатами, отчетливо, Последовательно, ясно и удобопонятно. В протоколе не следует ограничиваться только упоминанием о каком-либо известном способе, по которому производилось исследование, а необходимо непременно описывать предпринятый экспертом способ исследования, подробно указывая на употребленные им реактивы, которые доказывают или отрицают присутствие ядовитого вещества в данном случае’. Такое требование совершенно понятно: протокол — это, так сказать, фотография события или исследования, читая его, вы как бы лично присутствуете при исследовании и следите за последовательным его ходом.
Каков же первый составленный Роллером акт 31 октября 1888 г.? В нем содержится удостоверение, что при химическом исследовании внутренностей Максименко открыт в значительном количестве сильнодействующий минеральный яд — мышьяк — и только. Как производилось исследование, какие употреблялись приборы и реактивы, из каких органов добыт мышьяк, каково его количество — ответа на эти вопросы у Роллера не ищите.
Что такое ‘значительное количество’ — для нас непонятно. Понятия: ‘мало’, ‘много’, ‘значительное количество’ — весьма относительны, и ими нередко злоупотребляют, подобные выражения неуместны в науке, требующей цифр, определений количественных. Присутствию же зеркального налета в восстановительной трубочке нельзя придавать значения потому, что он часто получается при употреблении Маршева прибора, по той причине, что служащие для получения водорода серная кислота и цинк, находящиеся в торговле под названием ‘химически чистых’, всегда содержат в себе более или менее приметное количество мышьяка. Далее, из этого акта не видно, сколько времени продолжалось исследование: в нем имеется лишь одна дата 31 октября 1888 г.
Перехожу ко второму химическому анализу, в актах которого также нет указаний на продолжительность его производства. Почему и для чего он был предпринят? По требованию подсудимой, для проверки первого анализа, который она признавала неправильным. При этом Максименко проезда о поручении исследования другому фармацевту и об отсылке внутренностей для нового анализа в медицинский департамент. Была ли законна такая просьба? По статье 334 Устава уголовного судопроизводства, в случае сомнения в правильности заключения сведущих людей, требуется заключение от других сведущих людей или же самый предмет исследования отправляется в высшее специальное установление. Итак, требование подсудимой опиралось на ясный, буквальный смысл закона. Что же предприняла следственная власть? Поверочная экспертиза поручена была тому же Роллеру, который, таким образом, проверял самого себя, собственные свои действия, и с самим собой оказался в трогательном согласии. Вот какова была проверка! Правда, новые акты исследования также подписаны членами врачебного отделения и аптекарем. Но мы знаем, что на практике такой надзор и такая ассистенция совершенно фиктивны, поэтому и скрепление их подписями составленных Роллером актов не усиливает нашего к ним доверия. Далее, насколько тщательно и точно производилось взвешивание внутренностей, подвергнутых исследованию? Из сопоставления протоколов 31 октября 1888 г. и 21 марта 1889 г. оказывается, что из 13 1/2 унции внутренностей, герметически закупоренных в стеклянных банках, неизвестно, куда исчезло 6 драхм, то есть почти 15 процентов. А так как столь значительной убыли произойти в 4 1/2 месяца не могло, то ее остается объяснить лишь крайней небрежностью взвешивания.
Если к критическим замечаниям этим прибавить, что требование прокурорского надзора, в свою очередь вызванное настойчивыми просьбами обвиняемой о производстве обстоятельного поверочного химического исследования, заключало в себе косвенное осуждение незаконно составленного первого акта, то станет совершенно попятным, что при составлении протоколов последующих анализов провизор с буквальной уже точностью выполнил установленную форму…
Теперь обратимся к ‘мифу’ — к сулеме. Показаниями Крассы, Лешкевича и Моргулиса, помощника пристава Англиченкова и Пузанова установлено, что при вскрытии трупа употреблялась как обеззараживающее средство сулема в растворе 10 гранов на 2 1/2 стакана воды, отпуск этой дозы сулемы удостоверяет и приобщенный к делу рецепт. Красса, боясь заражения тифозным ядом, брал внутренности руками, смоченными раствором сулемы, смывал над трупом вырезанный кусок кишки и даже мыл над трупом же руки и инструменты, поливая прямо из склянки. При этом употреблен был почти весь раствор без остатка, вся эта жидкость попала в труп. Однако ни в одном из трех актов химического исследования мы не находим никакого указания на сулему. Фармацевт Роллер объяснил нам, что сулема осаждается из кислых растворов при насыщении сернистым водородом в виде черного осадка, состоящего из сернистой ртути. ‘Если бы сулема содержалась во внутренностях Максименко, то она должна была бы выделиться при насыщении в виде черного осадка, но этого в данном случае не получилось, и если бы в полученном налете была сулема, то она бы осталась не растворенной на фильтре в виде черного осадка сернистой ртути’. Отрицать присутствие ртути категоричнее, кажется, невозможно.
Препараты ртути, к числу которых принадлежит и сулема, относятся к числу химических реагентов, которые можно найти в органах и тканях в самом ничтожном количество. Такая особенность ртутных препаратов послужила даже причиной употребления их при некоторых экспериментах, произведенных с научной целью. Так, с целью выяснить переход составных частей из крови матери в кровь плода, в кровь матери (кролик) вводились ртутные препараты — и в органах плода ртуть отыскивалась химическим путем (этот опыт впервые произведен был в Медицинской академии профессором Бородиным). Предел чувствительности реакции при отыскании мышьяка, по словам профессора Патенко,— 1 миллиграмм, по утверждению профессора Лагермарка,— 1/60 грана. Беру последний предел: значит, присутствие уже 1/60 грана может быть обнаружено химическим анализом. В нашем случае количество ртути (10 гран) превышало этот предел чувствительности реакции в 600 раз, и все-таки присутствие в трупе сулемы ни разу не открыто.
Что же это значит?
Прокурор, пытаясь парализовать этот неотразимый довод о сулеме, выставил три положения, долженствующие объяснить причину необнаружения сулемы: 1) жидкость не всасывается трупом, 2) раствор сулемы мог вылиться и 3) если бы мышьяк поступил не в живой еще организм, а в труп, его присутствие обнаружилось бы только в брюшной полости. Но шаткость этих положений очевидна. Тело, состоящее из клеточек и пор, есть своего рода губка, хотя и с микроскопической ноздреватостью. Если вооружиться увеличительным стеклом — не тем фигуральным, о котором говорил прокурор, а настоящим, оптическим,— то не трудно убедиться, что ткань нашего тела представляется не непроницаемой, а скваживной. Даже твердые тела (дерево, камень) могут проникаться жидкостью. Тем легче впитывание, просачивание жидкости в ткань трупа, вдобавок истощенного недугом и подвергшегося уже гниению. Для такого явления пропитывания тканей мертвого тела наука знает даже особый термин — имбибиция. Еще Орфила указал, что некоторые яды способны пропитывать все органы. Реэзе подтвердил это положение относительно всех без исключения ядов, признав, что оно делает очень трудным определение того, когда введен яд — при жизни или по смерти. На этом пропитывании основано приготовление консервов. Этот же закон выражается и в искусстве бальзамирования, сохранившем трупы умерших 2000 с лишком лет назад (египетские мумии). При бальзамировании яд впрыскивается только в крупные сосуды — казалось бы, что должна сохраниться только их оболочка, однако не гниет весь труп, потому что из крупных сосудов яд проникает всюду. Выемка же органов Максименко последовала не ранее, как через два часа после первого вскрытия, когда в труп влита была жидкость, которая за это время и могла пропитать взятые для первого анализа органы.
Могла ли сулема вылиться из трупа? По показанию Крассы, Пузанова и Бесклубова, труп при одевании не поворачивали на грудь. Жидкости было влито не более 2 1/2 стаканов — количество, которое могло разместиться внутри брюшной и грудной полостей самым тонким слоем, притом разрезанные части органов, имеющие форму трубок, карманов (вскрытые кишки, бронхи, желудок, кровеносные сосуды), могли поглотить жидкость в свои полости, наконец, не выбирались из трупа губкой ни кровь, ни жидкость.
Итак, жидкость раствора оставалась в трупе: она не могла оттуда вылиться. Этот вывод подкрепляется еще законами химическими и физическими. По началам химии, ртуть при соединении с белковым веществом тела образует химическое соединение — альбуминат, и уже в этом виде, выделившись из водного раствора, исчезнуть или вытечь не может: по тяжести, она плотно прилегает ж органам. Закон физический — фильтрация: если налить жидкость на пропускающую воду ткань, вода, освобожденная от плавающих в ней мелких частиц, проходит чистой, а твердые частицы остаются поверх фильтрующего слоя. Таким фильтром для раствора сулемы были бы органы трупа.
Наконец, третье выражение, по-видимому, самое сильное: почему же мышьяк, если он введен в тело Максименко после смерти, обнаружен не только в органах, куда он был влит (желудок, кишки), но и в органах, куда он мог быть принесен только кровью (то есть при жизни)? Во-первых, Красса вынимал руками, смоченными раствором, все органы, во-вторых, с разрезом грудобрюшной преграды жидкость должна была перелиться из брюшной полости и в грудную, в-третьих, химический анализ, во все три раза, произведен таким образом, что вопрос: откуда, из какого же именно органа извлечен яд остается совершенно не разрешимым. В самом деле при первом и втором (поверочном) анализах все органы (желудок, кишки, печень и селезенка) были смешаны и исследовались совместно. При третьем анализе органы, куда яд поступает через желудок (тонкие и толстые кишки), были исследованы отдельно от органов, в которые яд поступает через кровь (легкие, сердце, печень, почки и селезенка). Прием исследования здесь был употреблен более точный и совершенный, чем при первых двух, когда все органы исследовались вместе, но, к сожалению, и этот третий анализ не имеет никакой научной ценности. И вот почему: были смешаны органы двух различных полостей — органы брюшной полости (печень, селезенка, почка) подвергались химическому исследованию совместно с органами полости грудной (легкие, сердце). А в брюшную полость, несомненно, налит был раствор сулемы. Спрашивается: есть ли какая-нибудь разумная возможность определить, из каких же именно органов извлечен яд, раз органы были смешаны, причем некоторых из них коснулась подозрительная жидкость? Вот каковы хваленые анализы фармацевта Роллера. И если мы их совершенно выбросим за борт, наука, думаю, от этого ничего не потеряет, а правосудие — только выиграет.
Есть ли надобность доказывать еще, что это была за подозрительная жидкость? Сулема была отпущена Крассе сонным аптекарским учеником в шесть часов утра, в полумраке, при свете лампы. Сулема и мышьяк хранятся в одном отделении шкафа под рубрикою ‘Venena’ (яды). Сулема и мышьяк в растворе представляют тождественную по виду, бесцветную жидкость. Чувствительность реакции, свободно обнаруживающей присутствие ртути, доходит до определения миллиграмма. Сулема попала в труп в количестве 10 гран, почти в 700 раз превышающем минимум чувствительности. Профессор Лагермарк сказал здесь, что раствор сулемы мог вытечь из трупа. Неужели же почтенный эксперт не хочет оставить нам даже 1/700 части этого раствора?!
В тело Максименко введено было два яда: при жизни, говорит прокурор, мышьяк (чего никто не видел), по смерти, утверждает, вместе с десятью свидетелями-очевидцами, защита,— сулема. Невидимо введенный яд обнаружен, явно влитый яд — не найден. Из двух ядов один пропал бесследно! Где же яд второй, посмертный? Где сулема? Сулемы не нашли потому, что ее и не. было: вместо 10 гранов сулемы Крассу ошибочно отпустили столько же мышьяка, и доктор влил мышьяк в труп!
Профессор Патенко назвал этот факт ‘странным’, думаю, что его можно назвать только печальным, глубоко прискорбным…
Да, антисептическим раствором, вместо сулемы, к несчастью, был мышьяк, попавший, таким образом, уже в труп,— и вот новое этому подтверждение. По Гиртлю, вес внутренностей человека — от 20 до 25 фунтов, у больного, в особенности истощенного тяжелой, продолжительной болезнью, каков тиф, вес этот падает до 15 фунтов. Из 6 3/4 фунтов, взятых для исследования внутренностей, добыто 4 8/10 грана мышьяка, во всех, следовательно, внутренностях Максименко (15 ф.) было около 10 гранов мышьяка, то есть то самое количество, которое влито в труп под видом сулемы!
Вам, присяжные заседатели, говорилось здесь о фальсификации пищевых продуктов и о фальсификации даже знания. Действительно, мы живем в век фальсификации — повальной, всеобщей: подделываются женская красота, любовь, искренность, убеждения, подделываются пищевые продукты и, быть может, даже знание. Но несомненно одно: прокурору настоящий процесс не дает повода говорить о какой-либо фальсификации, ее мы не видим в нашем деле. Мы слышали здесь честных убежденных ученых, но не фальсификаторов знания. Но есть более опасный и прискорбный вид фальсификации: это — ф_а_л_ь_с_и_ф_и_к_а_ц_и_я п_р_е_с_т_у_п_л_е_н_и_я!
Говорить о виновности или невиновности кого-либо в преступлении можно, разумеется, только при условии, что событие этого преступления, несомненно, совершилось. Оспаривать обвинение в отравлении возможно лишь тогда, когда смерть предполагаемой жертвы от яда представляется доказанной. Поэтому вы, господа присяжные заседатели, поймете затруднительность моего положения: мне приходится оспаривать виновность подсудимой в преступлении, которое, по глубокому моему убеждению, никем и никогда не было вовсе совершено. Мне приходится для этого совершить над собой некоторое умственное насилие — допустить отвергаемое мной отравление — не как факт, а как логическую посылку, как необходимое условие настоящего судебного состязания.
Сделать такую временную, условную уступку обвинению для защиты представляется вполне безопасным. Конечно, для защиты существенно отвергнуть отравление: достигнув этого результата, она может считать задачу свою благоприятно разрешенной. Нет смерти от яда, нет преступления отравления, не может быть речи и о чьей-либо виновности. Иное положение обвинителя: для него установление смерти от яда является лишь необходимым предположением обвинения, отправным его пунктом. И тогда как, доказав отсутствие отравления, защита сделала все, установив его, прокурор для обвинения не доказал еще ровно ничего, ибо с этого только момента и возможно говорить о виновности, здесь только истинная задача обвинителя и начинается. Не отказываясь ни от одного слова из того, что мной сказано о причине смерти, переходя ко второму вопросу — о виновности подсудимой, я должен временно допустить, что спорное отравление доказано.
У преддверия моей чисто юридической работы — проверки оснований обвинения подсудимых — я позволяю себе обратиться к вам с просьбой: не смешивать Максименко и Резникова в одну собирательную личность ‘подсудимого’, не допускать смешения и перепутанности улик и неправильных обобщений, не объединять, а разделить этих двух лиц. Каждый, по закону и совести, отвечает за им содеянное, каждый должен сохранять за собой индивидуальность и в процессе, поэтому и улики против одного из подсудимых не должны быть распространяемы на другого.
Кто же в тяжком преступлении мужеубийства обвиняется, кого я защищаю?
Личность подсудимого в процессе, обстоятельства которого темны и запутанны, всегда представляется центром, привлекающим к себе особое внимание. Ее тщательно и всесторонне изучают. К сожалению, с некоторых пор в наши судебные нравы внедрилась пагубная и зловредная манера — под видом ‘изучения личности’, ‘характеристики подсудимого’ так чернить обвиняемых, что нередко эти пресловутые ‘характеристики’ оказываются нестерпимо обиднее и тяжелее самого обвинения. Границы этим ‘характеристикам’, этим экскурсиям в область прошлой жизни подсудимых, этим мнимобиографическим ‘этюдам’ нигде еще не намечены и зависят единственно от произвола и такта обвинителя — ‘биографа’… Здесь я должен оговориться, что все высказанное мной по этому поводу всецело относится к предварительному следствию и к обвинительному акту, так как, хотя весь позорящий подсудимую материал предварительного следствия и был оглашен здесь, по требованию прокурора, полностью, мой почтенный противник, однако, нашел возможным в своей обвинительной речи обойти его деликатным молчанием.
Изображая личность подсудимой Максименко, автор обвинительного акта не удовольствовался последними страницами ее жизни, а пожелал перелистать всю ее биографию, не давая пощады никому и ничему. Не были пощажены даже родственники по восходящей линии. Так, обвинительный акт повествует, что отец подсудимой был чернорабочий, впоследствии ‘случайно’ разбогатевший, и что мать ее весьма пристрастна к крепким напиткам… Подсудимая характеризуется как легкомысленная, ветреная, чуть не ежедневно меняющая свои привязанности, со ‘странным по природе и невоздержанным по части половых влечений характером…’. Я не стану уже говорить о том, что обвинителем-биографом упущен был из виду основной принцип изучения личности подсудимого, в силу которого характер человека должен отвечать свойству приписываемого ему преступления, совпадая с его побуждениями, что сведения так тщательно разработанной биографии далеко не соответствуют характеру отравительницы, стремящейся избавиться от мужа во имя преступной, слепой, подавляющей страсти. Или легкомысленный разврат, или сильная страсть — что-нибудь одно: элементы эти несовместимы… Но посмотрим, каким материалом пользовалась для таких ‘характеристик’ прокуратура, какова его достоверность, ‘с кого они портреты пишут? Где разговоры эти слышат?’ Схож ли этот портрет с оригиналом, не по чужим ли приметам составлен этот обвинительный паспорт — вот вопросы, на которых — ив интересах судебной правды, и ради нравственной реабилитации столь незаслуженно униженной и опозоренной женщины — защита считает своим долгом остановиться с необходимой подробностью.
Материалом для ‘биографии’ и ‘характеристики’ подсудимой послужили свидетельские показания пяти лиц: Елизаветы Максименко, Левицкого, супругов Дмитриевых и Португалова. Каждый, полагаю, согласится со мной, что все показания эти заключают в себе не фактические какие-либо данные, а самые нелепые, грязные, ‘обывательские’ сплетни. И по аналогии с делением истории на древнюю, среднюю и новую сплетни эти можно разделить также на три периода: древний — отношения Александры Егоровны к Н. Максименко, средний — связь с полицейским чиновником П-вым и новый — интрига с Резниковым. Рассмотрим их последовательно.
Период первый. По словам родной сестры покойного Максименко, Елизаветы, брат ее еще до брака был в любовной связи с, Александрой Егоровной, которая была настолько испорченная и развращенная девушка, что ‘сама бросилась ему-‘а шею, ловила его как мужа, купила себе мужа’. Прежде всего, совершенно неправдоподобно, чтобы тайну своих отношений Н. Максименко передал с циничными подробностями сестре, скрыв ее притом от родного брата. А затем, похоже ли это на ту нравственную, строго воспитанную 16-летнюю девушку, какой рисует нам Александру Егоровну целый ряд свидетелей? Она, молоденькая, миловидная, богатая наследница, была желанной невестой, руки которой одновременно добивались 40 женихов, способна ли она была проявить приписываемую ей распущенность? Разве не вымысел этот совет, как пройти в ее спальню, в которой с ней безотлучно ночевали или мать или Марья Васильевна? Но если даже и допустить добрачную связь, то инициатором ее, конечно, мог быть только Н. Максименко и как взрослый опытный мужчина, и как человек, заинтересованный женитьбой на дочери своей богатой хозяйки: пожалуй, он мог воспользоваться временной отлучкой матери, чтобы, как говорят в ‘свете’, скомпрометировать ее, создать для родственников ‘безвыходное положение’, и, таким образом, закрепить ее за собой на виду у всех четырех десятков конкурентов-женихов. И все, что можно видеть в этом эпизоде, это доказательство ее любви, но не распущенности…
Но главным свидетелем-диффаматором является в этом деле Левицкий, муж сестры покойного Максименко, мелкий полицейский чиновник, покинувший свою службу вследствие какого-то неприятного ‘недоразумения’, беспробудный пьяница и весьма плохой семьянин. Оригинально его появление у судебного следователя. Проживая вдали от Ростова, где он не был более двух лет, он без вызова является к допросу и по делу об отравлении собственноручно излагает пространнейшее показание, в котором нагромождаются целые ворохи небылиц, и нет только одного — обстоятельств, имеющих хотя бы малое отношение к факту преступления. Показание Левицкого, относящееся к 1888 году, так как в начале 1887 года из Ростова он уже уехал, представляется неправдоподобным по самому своему содержанию. Прежде всего, вам не могла не броситься в глаза та необыкновенная случайность, которая ere одного — и никого больше — постоянно наталкивала на сцены крайне нецензурного свойства. То он наскакивает на Панфилова, стоящего перед Александрой Егоровной на коленях на крыльце (это на улице-то), то он любуется неприличными ‘вольностями’ Панфилова в обращении с Александрой Егоровной в ее доме и в присутствии мужа, то, наконец, случайно делается свидетелем нежной амурной сценки в его доме, где Александра Егоровна будто бы устраивала тайные свидания с Панфиловым, в крошечной квартирке, битком набитой детьми Левицкого. Пусть даже пока все это правда. Но скажите, может ли быть речь о доверии к свидетелю, когда он утверждает, будто подсудимая сама показывала ему голое плечо, укушенное ‘сумасшедшим’ Панфиловым,— ему, родственнику своего обманываемого мужа?! Далее, Левицкий приводит ту бурную сцену семейной ссоры, во время которой Николай Федорович, вынув из письменного стела какой-то документ, разорвал его и бросил жене в лицо. Что же это мог быть за документ? Мы знаем, духовного завещания Александра Егоровна не оставляла, купчей или закладной крепости не выдавала, потому, что дом принадлежит ее матери, что же, спрашивается, это мог быть за документ? Остается только продажный акт, которым она передала мужу все свое состояние. Но этот акт цел и неприкосновенен и приобщен к настоящему делу. ‘Дарила,— говорит Левицкий,— брильянтовые вещи и выигрышные билеты’. Но допросом Варвары Дубровиной удостоверено, что все ценности всегда находились в распоряжении матери в комоде под ключом, и даже кольца, серьги каждый, раз выдавались матерью и что все осталось цело. Обвинительный акт замечает, будто показание Левицкого о золотых вещах подтверждается свидетелем Саржинским. Но из прочитанного показания этого свидетеля оказывается только, что Панфилов обращался к нему с просьбой продать какие-то золотые вещи, но говорил при этом, что вещи эти — его собственные. ‘Кольца эти,— говорит Левицкий,— я видел впоследствии у Максименко’. Но правдоподобно ли, чтобы Панфилов стал показывать эти кольца родственнику мужа своей любовницы, правдоподобно ли, далее, чтобы полицейский чиновник, вольнопрактикующий, на досуге от служебных занятий по части альфонсизма возвратил раз попавшие в его руки драгоценные вещи возлюбленной купчихе? Показание Левицкого завершается, наконец, еще одной крупной неправдой: будто горничная А. Оладова говорила ему об интимных отношениях барыни с Панфиловым, о ‘вступлении ее во второй брак’. Обвинительный акт снова прибавляет, что показание Левицкого ‘подтверждается’ Оладовой. Свидетельница Оладова — и на следствии и дважды на суде — прямо я категорически это отвергла. В чем же это ‘подтверждение’? Доля правды заключается в том, что Панфилов был знаком с Максименко, которая у него, по просьбе того же Левицкого, крестила ребенка, и что Панфилов три-четыре раза за все знакомство был у Максименко и всегда со своей женой… Есть, господа, фотографы, которые, по заказу милых шутников к обнаженному туловищу распутницы приставляют лицо честной женщины… Показание Левицкого все, целиком,— такая же искусная фотография, и о таких свидетелях нельзя не говорить без самого глубоко возмущенного, негодующего чувства.
‘История новая’ — сплетни о Резникове. Вы уже знаете его отношения к семье Максименко и роль в доме Дубровиной. Когда-то пригретый семьей Резникова, давшей ему кров и приют, Н. Максименко, встретив, через десяток почти лет, своих старых друзей в Ростове, пожелал за добро заплатить им добром и поместил Аристарха в контору торгового дома Дубровиных. Это было в 1887 году. Семья Резниковых сближается с семьей Максименко, друг у друга бывают, а Александра Егоровна так подружилась со своей сверстницей Софьей Резниковой, что они начинают даже одинаково одеваться. Но в мае 1887 года, как видно из письма Александры Егоровны к мужу, Аристарх Резников именуется пока только ‘братом Софьи Даниловны’. Действительно, ‘своим человеком’ в доме Варвары Дубровиной А. Резников становится только с зимы, с начала 1888 года. Николай Федорович вступает с ним в дружбу, они сходятся на ‘ты’, Резникову поручается Дубровиными ведение всех домовых книг, его услужливость, ловкость, веселость делают его необходимым в этом доме, наконец, летом 1888 года, когда Максименко был в Калаче, Варвара Дубровина поручает ему полное управление домом, куда он почти и переселяется. Во время болезни Максименко Резников часто навещает больного, ухаживает за ним, ходит в аптеку, за докторами. Вот положение А. Резникова в доме Максименко: это — не слуга, не приказчик, а сын старого знакомого, приятель, друг, которому Н. Максименко протежировал, которого любил как человека близкого, почти родного. Такая роль Резникова и могла подать повод к подозрению, что близок-то он был, но не к мужу, а к жене. Из массы свидетелей материал для такого предположения дают только трое: Дмитриевы и Португалов, но и этот материал оказывается, безусловно, негодным и недостоверным.
Критика каждого свидетельского показания рассматривает его с трех сторон: может ли свидетель говорить правду, желает ли он быть правдивым, и самое показание его представляется ли правдоподобным? Полагаю, что в отношении свидетелей Португалова и Дмитриевых три вопроса эти могут быть разрешены только отрицательно. Свидетели эти озлоблены, предубеждены против подсудимой, и потому пристрастное отношение их к делу слишком явно. Положение Дмитриевых, действительно, было несколько щекотливо: незадолго до смерти Н. Максименко они угостили его стаканом чаю. На рассвете, когда Максименко уже скончался, Александра Егоровна громогласно упрекала их в том, что они напоили его крепким чаем, от которого он умер, во время вскрытия Португалов говорил об этом стакане чая приставу Пушкареву в присутствии Дмитриева, который, по словам Пузанова, с сердцем сказал доктору: ‘Что вы и меня путаете!’. Нет сомнения, что об этом злополучном и, по моему убеждению, невинном стакане чая говорили уже весь дом и соседи. Весьма естественно, что спокойно и равнодушно отнестись к этому Дмитриевы не могли.— и в этом источник их раздражения, подозрительности и злобы против Александры Егоровны, которая первая оскорбила и лишила их спокойствия своим неосновательным упреком. Недаром Дмитриева ‘возненавидела’ ее, как сама она проговаривается в своем показании. Почувствовав необходимость защищаться от самозащиты, как это нередко бывает, они перешли в нападение. А подозрительность полицейского чиновника и фантазия провинциальной кумушки придали показаниям их излишнюю решительность. Но и по содержанию своему показания Дмитриевых не могут иметь на суде ровно никакой цены. Все, что в них существенного, передается ими по слуху. К счастью, они указывают нам и источник. Так, о ссоре Максименко с мужем, во время которой муж будто бы упрекал ее в том, что она ‘променяла его на мальчишку’ (Резникова), Дмитриевы говорят со слов свидетельниц Кривенковой и Маловаткиной. Вы сами слышали этих свидетельниц — и что же? Как и на следствии, и на суде в Ростове, они и здесь уличают Дмитриеву во лжи: свидетельницами такой ссоры они не были и ничего подобного Дмитриевой не говорили. Дмитриева, со слов дворника Жироза, передает, будто бы однажды он видел такую сцену в коридоре, что ‘ему даже стыдно говорить о молодой барыне’. А вот что говорит об этом сам Клим Жиров: ‘Вечером, часов в семь-восемь Александра Егоровна в коридоре тихо разговаривала с Резниковым, я в это время сидел у парадного крыльца и им меня не видно было, они не долго ‘шептались’ в коридоре, вскоре отперли дверь и вышли, Резников пошел к себе на квартиру, а она вернулась в дом…’. И только. О чем же тут ‘стыдно-то’ говорить? Вообще, в настоящем деле всем свидетелям обвинения, показавшим с чужих слов, по слуху, страшно не повезло: по справке, при сопоставлении с первоисточником, все эти показания оказывались вымышленными. Левицкий, например, ссылается на Оладову, но она его же уличает во лжи, Дмитриевы говорят со слов Маловаткиной, Кривенковой и Жирова, но эти трое их опровергают, Дьяконов уличает сославшуюся на него Елизавету Максименко и т. д. Очень жаль, что прокурор, занявшись группировкой свидетелей, не выделил названных мной лиц в особую группу… Таково содержание свидетельских показаний Дмитриевых. Я упустил, впрочем, ту балетно-мимическую ‘сцену у воды’, которая для Дмитриевой не могла, разумеется, остаться незамеченной: Александра Егоровна как-то брала во дворе воду, в это время проходил Резников, и ‘они обменялись такими взглядами, какие бывают между людьми близкими,— они улыбались друг другу’. Не считая себя экспертом по части улыбок и взглядов, в особенности расточаемых у воды, я не могу, однако, за этой драгоценной подробностью показания не признать особенно серьезного значения, ибо она с истинно-комической важностью занесена на страницы обвинительного акта…
Если показания Дмитриевых представляются крайне сомнительным судебным материалом, то при оценке показания Португалова — этого главнейшего и надежнейшего свидетеля обвинения — ваша судейская осторожность должна быть утроена. Вы, конечно, будете помнить его положение в этом деле, вы не забудете печального эпизода с 300 рублями, когда он вечер’м 19 октября формально был допрошен полицией по обвинению его в вымогательстве. Я охотно обхожу вопрос о том, справедлива или нет была жалоба Дубровиных, но для меня весьма важен самый факт такой жалобы и существование такого слуха, быстро облетевшего весь город и сильно помрачившего имя Португалова. Он был скомпрометирован и как врач, и как человек, репутация его была поставлена на карту, и восстановление ее в значительной мере стало в зависимость от исхода возникшего об отравлении Максименко дела. Была ли жалоба Дубровиных справедлива или лжива — оскорбление, досада и гнев Португалова нам одинаково понятны. Ослепленный обидой и местью, он начинает, так сказать, бить не по коню, а по оглоблям: он затевает уголовный процесс о клевете против незнакомого ему Леонтьева, хорошо зная, что Леонтьев тут ровно ни при чем, что он — только исполнитель поручения своих хозяев. Затем появляются пространнейшие показания. Португалова,в которых невольно чуется не правда, не жажда разоблачения, а оскорбленное самолюбие, злоба и месть… Отсюда вымысел и преувеличения в его свидетельстве — вольные и невольные.
Слушая показания Португалова, крайне дивишься его необыкновенной наблюдательности. Приезжая к больному на несколько минут, Португалов все видел, все замечал, все наматывал на ус, ни одна подробность домашней обстановки Максименко не ускользнула от его пытливого внимания. И все в этом доме ему казалось в высшей степени странным. Странным, казалось ему, что больной Н. Максименко, прикованный к постели тяжкой болезнью, сгорающий от 40-градусного внутреннего жара, страдающий постоянной рвотой, не проявляет никакой самостоятельности, не показывает любопытному доктору своей ‘правящей руки’, а остается пассивным. Странно было и поведение Резникова, который говорил с доктором о больном вместо озабоченной и встревоженной болезнью жены, ездил за докторами, бегал за лекарством. Казались странными свидетелю и обращенные к нему вопросы, продиктованные каждому понятными беспокойством и тревогой любящей жены: ‘Выздоровеет ли или умрет больной?’ — странными, как будто в смертельном ‘сходе болезни не могло уже быть и сомнений, раз для лечения приглашен был доктор Португалов… Все домашние, все навещавшие больного говорят нам, что уход за больным был безукоризненный, прекрасный, что жена три недели безотлучно просидела дома, а Португалов недоволен и уходом, и заброшенностью больного, около которого он не всегда заставал жену, забывая при этом, что сам же он, опытный врач, предостерегал Леонтьева не оставаться более пяти минут в комнате больного заразной болезнью. Или жене эта зараза не угрожала? Португалов утверждает, что в течение всей болезни Максименко ему казались странными и в высшей степени подозрительными отношения Резникова и Александры Максименко между собой и к больному. Так ли это? Не подозрительность ли это задним числом? Если поведение домашних и окружающая больного обстановка давали повод к серьезным подозрениям, то почему же подозрения эти не пробудились в Португалове в вечер 18 октября, когда он обнаружил несомненные, по его мнению, признаки отравления? Почему он не остался у Максименко? Как мог он покинуть своего пациента в такой обстановке, в таком беспомощном, безнадежном положении? Почему, узнав о внезапной смерти своего ‘выздоровевшего’ и ‘поставленного на ноги’ пациента, он не поднял тотчас же тревогу? Почему ни приставу Пушкареву, производившему дознание о причинах смерти Максименко, ни помощнику его Англиченкову, ни трем производившим вскрытие врачам он ничего не говорит о своих подозрениях? Почему он решается, наконец, заявить судебной власти о своих ‘недоумениях’ только тогда, когда уже два дня назад самого его потребовали к ответу по жалобе на вымогательство? Нет, ‘наблюдательность’ Португалова весьма странного свойства…
Понимая всю ничтожную ценность своих ‘наблюдений’ и показаний, Португалов придумывает весьма сложную историю с двумя секретными болезнями, бывшими будто бы у Резникова и у А. Максименко и из которых одна, по его заключению, была причиной другой… Господа присяжные заседатели! Когда французское правительство потребовало у Дюпюитрана указать инсургентов, лечившихся у него после июньских дней 1832 года, он с достоинством ответил: ‘Я лечил не инсургентов — я лечил раненых!’ Французский медицинский корпус со справедливой гордостью вспоминает эти благородные слова! Когда молодых врачей выпускают, из наших университетов, с них берут факультетское обещание ‘…свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия’. Как нравственный завет, как напутствие, факультетское обещание это украшает собой диплом каждого русского врача… Я не стану распространяться здесь о врачебной тайне, как элементе профессиональной медицинской морали, я допускаю, что при коллизии обязанностей гражданина и врача первые могут взять иногда верх над последними. Но я смею думать, что раз врач решается высказать публично такую позорящую вещь, он должен прежде много и долго подумать, достаточны ли основания для сложившегося у него мнения и не могут ли слова его показаться непростительно опрометчивым легкомыслием или даже клеветой, как постыдным орудием злобы и мести. Здесь мы вправе требовать от врача самого строгого и ясного ответа!
Посмотрим же, проверим правильность столь решительного диагноза Португалова и те основания которые дали ему право заявлять об однородных зависимых болезнях у подсудимых, обесславливая молодую, порядочную женщину, стараясь связать обоих, как цепью, этой новой уликой.
Извиняюсь перед аудиторией, но я должен остановиться на этом вопросе. По учению гинекологии, бели есть выделения катарального свойства из родовых путей, как явление катара шейки матки. Они представляют несколько разновидностей, бывают: белые, гноевидные, обладающие раздражающими свойствами, острые, хронические. Но внешняя сторона белей почти одинакова, диагноз их весьма затруднителен, и чаще всего хронические бели принимаются за гонорейные. До и после менструации слизистые выделения принимают свойство болезненных белей. Далее, бели могут развиваться под влиянием массы раздражающих причин: танцев, верховой езды, быстрой ходьбы, полового возбуждения, менструации, родов, выкидыша и т. п. Бленнореею страдает добрая половина наших женщин. Нередко причина, их вызвавшая, самого невинного свойства, ибо, как удостоверено экспертом Патенко, они встречаются даже у маленьких девочек. Сообразно продолжительности и интенсивности болезненного процесса бели могут разнообразиться как в количестве, так и в свойствах. А ‘после недостаточной инволюции матки и последовавшего выкидыша,— говорит проф. Добронравов,— хронический эндометрит тянется иногда много лет’. И чаще всего хронические бели принимаются за гонорейные, заразные.
В правильном и безошибочном распознавании этой болезни наука гинекология затруднялась еще десять лет назад. Но в 1879 году профессор Нейссер, открыв микроорганизм бленнореи, дал в руки медицины верный и надежный способ исследования: с этих пор единственным признаком для определения заразного происхождения болей является присутствие в выделениях гонококка. ‘Диагностика влагалищной бленнореи,— говорит французский ученый Мартино,— представляет затруднения. В самом деле, каков бы вагинит ни был — произвольный, травматический, конституциональный, диатезический, первичный, вторичный, последовательный или гнойный, болезненные симптомы и повреждения будут все одни и те же: боль, краснота, серозно-гнойная, белая, желтая, желтовато-зеленая течь, грануляция, эрозии от мацераций, эпителия слизистой оболочки. Во всей этой симптоматологии нет ни одного признака, позволяющего поставить дифференциальный диагноз…’. Единственно верным признаком трипперного свойства белей Мартино, а за ним и лейпцигский профессор Зенгер признают обнаружение гонококков, требующее весьма сложного исследования.
Каково же было происхождение бленнореи у А. Максименко?
Здесь соединилось несколько вызвавших ее пслчин: малокровие и плохое физическое развитие, ранняя беременность, выкидыш, после которого она два месяца провела в постели, и, наконец, поднятием тяжести (случай с бочонком, которым она ‘надорвалась’, после чего на целый месяц слегла в постель), а поднятие тяжести, смещая матку, вызывает прилив или застой крови, обусловливающий катаральные выделения. Врач тюремной больницы Красса, неоднократно лечивший подсудимую в тюрьме, удостоверяет, что бели иногда появлялись у нее перед менструацией — обыкновенно неправильной, от нескольких смазываний проходили и вообще были податливы лечению и свойства незлокачественного. На вопросы Португалову в Таганрогском суде о признаках, по которым он определил заразный характер белей, он, по свидетельству докторов Лешкевича и Крассы, дал ответ весьма неудовлетворительный, а когда защита возбудила ходатайство об истребовании рецептурных книг всех местных аптек, так как Резников прямо заявил, что болен он не был и у Португалова никогда не лечился,— Португалов поспешил предупредить это разоблачение соображением, что, может быть, рецепты им писаны были и на другое имя…
Итак, не производя требуемого наукой микроскопического исследования, присочинив попутно историю болезни Резникова, Португалов решается заявлять о заразном характере болезни? Такие смелые гипотезы не позволительны даже в клинике, тем менее терпимы они на суде, и я думаю, что это показание Португалова не много прибавило к уликам против обвиняемых, а к доброй славе самого свидетеля — и того меньше.
Мною разобрано все самое существенное из многосложного материала следствия, на чем обвинительной властью строилось предположение об интимных отношениях А. Максименко с Резниковым. А следствие не гнушалось в этом отношении даже самыми сомнительными источниками, занося, например, в показание Жирова даже пьяные слова неизвестной прохожей бабы: ‘Не успела похоронить мужа, а уже завела другого!’. Все было пригодно, все хорошо: и сплетни, и слухи, и даже улыбки и взгляды! Создает ли, однако, все это — не убеждение, нет!— хотя бы одну тень его, хотя бы сколько-нибудь разумное подозрение в существовании между ними любовной связи?
Но, быть может, рассмотрение супружеских отношений Максименко прольет слабый свет на этот вопрос? Какова же была супружеская жизнь Максименко?
Самая история замужества Александры Дубровиной, предпочтение, оказанное ею, завидной невестой, бедному приказчику перед целым отрядом искателей ее руки, несмотря на общее недовольство этим браком со стороны ее родственников, тайная свадьба, с романическим бегством в посаде Азове — все это ясно указывает, какими чувствами одушевлена была Александра Егоровна, выходя за Н. Максименко. Весь первый год их супружества — это признают все без исключения, даже враждебные нам, свидетели — был, так сказать, праздником счастья, непрерывным торжеством молодой любви. Но, быть может, чувства эти отцвели и поблекли, и для молодых супругов наступила затем, как выразился прокурор, ‘осень любви’? Так ли это? Отбросив постыдно сочиненный Левицким эпизод с Панфиловым, мы видим, что в отношениях супругов и после никакой перемены не последовало. Напротив, второй год супружества представил нам новые крупные доказательства сильной привязанности Александры Егоровны к ее мужу. По словам двух свидетелей, она очень любила мужа и — на удивление им, не понимавшим такой безграничной преданности богатой жены к бедняку-мужу,— слушалась его больше, чем матери. Она выдает ему полную доверенность на участие в делах торгового дома. Происходит у зятя крупная ссора с тещей, сильно его недолюбливавшей,— чью сторону принимает Александра Егоровна? Нападает ли и она на своего мужа, как об этом свидетельствует ее золовка? Нет, она покидает мать, оставляет все удобства полного, как чаша, богатого родительского дома и идет за мужем в гостиницу, где и остается с ним целую неделю, до самой мировой. Но вот Александра Егоровна беременна, она — молодая, слабая, хрупкая, акушерки опасаются за благополучный исход первых родов. И тут первая мысль ее — о муже: она умрет, и, с ее смертью, его выгонят на улицу… Нет, она должна его обеспечить — пусть все ее богатство будет его.
Она желает составить духовное завещание, но ей только 18 лет, и вот, по указанию брата, Антонина Максименко, 16 июля 1886 г. совершается известный уже нотариальный акт о продаже ею своему мужу товарищеского пая ее в торговом доме Дубровиных ценностью до 100 тысяч рублей, другими словами,— всего ее состояния. Оправившись от болезни, она два лета подряд, с мая по октябрь, проводит с мужем в Калаче. Здесь шла речь о ее приезде в Ростов, но, кажется, нами доказано, что приезд ее среди лета в Ростов относится не к последнему году, когда она безотлучно была с мужем, а к 1887, а, по утверждению самого обвинительного акта, зарождение связи с Резниковым относится к концу этого года. Целое лето 1888 года она не видится с Резниковым, не ведет с ним переписки. В Калаче отношения супругов те же, прежние — теплые, сердечные. Она заботится о здоровье мужа, и когда он собирается на охоту в дурную погоду, она упрашивает его остаться. Эта последняя охота была роковой — опасения жены сбылись: Николай Федорович простудился и заболел тяжелым тифом. Встревоженная его болезнью, она телеграммой выписывает из Царицына лучшего доктора, спешит перевезти больного на чужом пассажирском пароходе в Россию, где немедленно приглашаются Португалов, потом Лешкевич. И здесь, по общему отзыву, уход за больным был заботливый, образцовый, долгие часы просиживая у его постели, она три недели не знала, что такое улица. Муж никогда, как и до болезни, не высказал ни одного упрека, ни одной жалобы на жену, а больные ведь так раздражительны, так капризны и несправедливы!
Длинный ряд лиц, знавших семейную жизнь Максименко в различные периоды, в разные моменты и при менявшейся обстановке, все дружным хором, все согласно, как один человек, засвидетельствовали перед вами, что Александра Егоровна была добрая, любящая и преданная жена, что супруги Максименко жили счастливо, согласно: одни свидетели ‘любовались на их согласие’, другие — ‘желали того же и своим детям’. Вам говорил прокурор, что все те свидетели люди подчиненные, служащие, что ‘семья — тайник’, а они будто видели одну официальную сторону. Но сюда явилось немало свидетелей, которые более уже не служат у Дубровиных, здесь была допрошена и прежняя прислуга — а кому, как не прислуге, известны все самые заветные домашние тайны? И все они говорят одно и то же, хотя показания их относятся к различному времени. Припомните, например, дышавшее здесь такой правдой показание свидетеля Войцеховского, этого честнейшего и совестливейшего человека, который, забыв старую неприязнь, старое недовольство против хозяев, которых оставил еще три года назад, и даже против самой подсудимой, помнил здесь только одно: что он — свидетель, целовавший крест и евангелие, от которого суд ждет одной только правды. Этот свидетель жил до самого отъезда Максименко из Калача под одной с ним кровлей, и семейная жизнь подсудимой за последние месяцы была перед ним, как на ладони — и что же, сказал ли он хоть одно недоброе о ней слово?
Свидетель Леонтьев, которого высоко ценит и прокурор, удостоверил перед нами, что покойный Николай Федорович был счастлив в семейной жизни и на жену никогда не жаловался: он любил и ценил ее. А регент Сухоруков передал нам печальную сцену крупной ссоры Н. Максименко с его сестрой в Калаче, во время которой он упрекал сестру в распутстве, говорил, что родные его срамят, позорят, что он стыдится их родства, горячился, даже плакал, а когда сестра Елизавета дурно отозвалась об Александре Егоровне, он с кулаками бросился на родную сестру, осмелившуюся оскорбить его жену.
Но пусть показания многочисленных свидетелей наших кажутся прокурору материалом ‘недоброкачественным’, пусть ‘доброкачественны’ одни лишь Португалов, Левицкий, Е. Максименко, пусть не стоят вашего доверия все эти родственники, горничные, приказчики, капитаны, сторожа, по пристрастию ли, по зависимости ли от подсудимой. Мы не безоружны: у нас есть свидетель лучший, нелицеприятный и неподкупный, свидетель мертвый, которому неведомы ни злоба, ни пристрастие — это письма жены к мужа. Вы помните содержание этой супружеской переписки. Главнейшее значение имеют для нас два последних письма подсудимой от 26 марта и 1 апреля 1888 г., то есть всего за пять месяцев до его смерти и за несколько дней до ее приезда в Калач, им же отсроченного вследствие ремонта квартиры. В этих письмах, обремененных поцелуями и объяснениями, — целым ‘миллионом’ поцелуев, из этих неровных, торопливых строчек так и брызжет искреннее, горячее чувство, не остуженное еще трехлетним супружеством. Она скучает, она тоскует, она упрекает, что редко пишет ей, что целует его всего — его ‘ручки и ножки’, она ‘всю ночь проплакала’, она рвется к любимому мужу… Господа, одних этих писем, с их поистине трогательной нежностью, достаточно было бы, чтобы сказать, Левицкий и КR, неправду говорите вы — она своего мужа любила…
Да, несомненно, что Александра Егоровна любила своего мужа, и в этом новое опровержение обвинения в любовной связи с Резниковым. Но допустим даже на минуту, что наши свидетели допустили некоторую утрировку и что эта воображаемая связь существовала. Объясняет ли она чем-нибудь мужеубийство, доказан ли мотив преступления, на котором построен весь обвинительный акт? Раз эта связь имела уже годовую давность, что же мешало ее продолжению? Ведь муж не замечал ее. нисколько ей не мешал, он до последнего дня был дружен с Резниковым. Почему ей не пребывать в приятном и безопасном адюльтере? Ведь от связи с любовником до мужеубийства — целая пропасть. К чему лицемерие? Взгляните окрест себя: соблюдаются ли брачные обеты, где эта чистота нравов, где верность долгу? И если бы рука волшебника нежданно с домов сорвала кровли, сколько бы альковных тайн открылось перед нами, сколько прелюбодейных связей оказалось бы там, где так мягко сияла вывеска благочестия и строгой нравственности. Сотни тысяч супругов живут без любви, без привязанности, в полном нравственной отчуждении, связанные лишь цепями брака, а часты ли подобные страшные преступления?
Для такого страшного преступления рычагом должна быть и сильная страсть. Мало одной безумной страсти к любовнику — необходима еще такая же ненависть к мужу. Только эти две душевные силы могут подвинуть на такое безумно ужасное дело. Доказало ли, спрашиваю я, обвинение естественность проявления у подсудимой такой сильной страсти, которая заставила бы ее пренебречь и положением, и состоянием, самой жизнью своей, рисковать каторгой, для того только, чтобы связать судьбу свою с 18-летним мальчиком, который, по мнению прокурора, и без того был ее любовником? Откуда такие африканские страсти? Они, пожалуй, бывают, но только в романах, да и то плохого, рыночного изделия. Когда перед вами проходит тяжелая народная драма, изображенная автором ‘Власти тьмы’, страшная развязка имеет правдивое, жизненное объяснение: старый, больной, ворчливый муж и красавец-парень — не конкуренты: ненависть к первому и страсть ко второму, переплетаясь и взаимно усиливаясь, создают преступление мужеубийства и оно там объяснимо, понятно… Но есть ли что-либо похожее в нашем деле?
Положение Резникова в этом деле несколько иное, он мог желать променять шаткое положение любовника-слуги на прочное — мужа-хозяина. Но здесь интересы подсудимых совершенно противоположны: что выгодно Резникову, то невыгодно А. Максименко, для него преступление — карьера, для нее — гибель. Оставаясь в супружестве с Максименок, Александра Егоровна сохраняла бы завидное положение богатой женщины, выходя за Резникова, она, со смертью Максименко, теряет почти все свое состояние, которое ею формально передано в полную собственность мужу и которое теперь возвратится к ней лишь в размере ‘указной’, ‘вдовьей’, то есть 1/4 части! Она даже не обеспечила себя духовным завещанием мужа — а чего проще было позаботиться об этом во время его болезни! — и, таким образом, совершает тяжкое уголовное преступление исключительно ради обогащения родственников мужа, к которым все ее состояние и переходит, как наследство по закону. Вот что давал подсудимой брак с Резниковым, достигаемый кровавым устранением препятствия к нему в виде законного мужа!
Здесь уместно остановиться на затронутом прокурором вопросе о значении нотариального продажного акта 16 июля 1886 г. Документ этот возбуждает два вопроса: о юридической силе самой сделки и о доказательствах ее существования. Прокурор утверждал, во-первых, что самая сила этого акта весьма спорна и, во-вторых, что, по свойству сделки, с утратой документа теряется и самое право, из этой сделки вытекающее. Смею думать, что мой почтенный противник-криминалист весьма заблуждается и, позволю себе представить по этому поводу следующие соображения. О юридической силе самого акта я говорить не стану, так как чем разрешится спорное дело в сенате — не знаю. Но я знаю, что Таганрогский коммерческий суд, признав этот договор правильным актом имущественной передачи, признал вместе с тем и наследника умершего Максименко, брата его Антонина, полноправным пайщиком торгового дома, заместителем Александры Максименко, я знаю, кроме того, что в тяжбе Дубровиных о силе этого продажного акта подсудимая никакого участия не принимает. Второй вопрос — о способах удостоверения сделки в случае утраты письменного договора — представляется несколько сложнее. По закону договор может быть уничтожен только по взаимному согласию контрагентов. Утрата документа, служащего внешней оболочкой договора, конечно, создает утратившей его стороне известные затруднения, но чисто процессуального свойства, и отнюдь не лишает приобретенных по договору прав. Утраченный документ может быть восстановлен или заменен. Так, например, выдаются дубликаты исполнительных листов. Если возможно восстановление даже исполнительного листа, то тем легче может быть доказан факт существования договора, для заключения которого письменная форма не обязательна. Пай в предприятии есть вид имущества движимого, продажа движимости может быть совершаема и словесно, без письменного договора. Существование же словесного договора и все возникающие из него споры могут быть доказываемы свидетельскими показаниями, причем закон в некоторых случаях допускает этот вид доказательств и в удостоверение событий, для которых предустановлены доказательства письменные, формальные.
Поэтому стоило только Антонину Максименко выставить свидетелями нотариуса Фоллендорфа и писцов его конторы, и совершение продажного акта было бы на суде установлено. Но в данном случае прибегать к этому способу не было никакой надобности, ибо договор 16 июля 1886 г. занесен был в нотариальный реестр и потому оставил неизгладимый след в официальных актах. Хотя он внесен в реестр и недословно, но все существенные подробности акта были прописаны полностью, там обозначены договаривающиеся стороны и попечитель над одной из них, точно указаны продаваемое имущество, цена и т. п. Словом, в этом реестре — экстракт договора 16 июля. Стоило взять засвидетельствованную выписку из этого реестра — и утраченный акт для суда вполне восстановлен. Антонин Максименко так и поступил: в основание его иска и представлена такая именно выписка из нотариального реестра, и суд, признав ее доказательством вполне достаточным, удовлетворил его иск.
Говорят, далее, что этот акт был скрыт. Но ‘скрывать’ подобный документ было бы совершенной бессмыслицей: скрывают то, чем можно впоследствии воспользоваться (деньги, процентные бумаги и т. п.). В сокрытии же документа, не дающего скрывающему никаких прав, нет, разумеется, ровно никакого интереса. Такой документ, на котором основаны не мои, а противника моего права, я в корыстных целях не скрою, а уничтожу. Однако договор 16 июля не только не был уничтожен, но нами же был представлен в Таганрогском суде, как только об этой сделке зашла на суде речь.
Итак, продажный акт существует, он — в силе, на нем основано решение коммерческого суда, и перед вами не богатая когда-то дочь купца Дубровина, а лишенная всего, почти нищая, вдова Максименко.
Таков ‘любовный мотив’ преступления, выставленный обвинительным актом и вполне, надеюсь, опровергнутый доводами защиты. Но мотив этот оказывается не единственным: здесь, на суде, произошла сегодня небывалая еще ‘перемена фронта’ обвинения. Сознавая всю шаткость обвинения, построенного на опровергнутом следствием любовном мотиве, прокурор ставит новую подпорку к этому готовому рухнуть и рассыпаться во прах зданию. В обвинительной речи любовный мотив отходит на второй план, и на его место выступает мотив корыстный. Но если первая мотивировка обвинения страдала явной негодностью материала и произвольностью выводов, то мотивировка вторая, сегодняшняя, представляет собой ряд совершенно не считающихся с фактами экскурсий в область житейской философий. ‘Долой факты!’ и ‘Да здравствует психология!’ — таков девиз обвинителя, совсем, по-видимому, позабывшего, что ‘психология ведь — палка о двух концах…’
Схема этого нового психологического этюда такова: Максименко — человек себе на уме, женившийся на деньгах, эгоист, думающий только о себе и своих удовольствиях, забросивший жену, прибравший к рукам и ее, и ее состояние, ‘окоротивший’ ее на столько, что она без его разрешения не может купить себе башмаков, бездетная, ничем не занятая жена начинает чувствовать и свое одиночество, и свою зависимость, которая ее тяготит, и чтобы сбросить с себя иго, она, вместе с молодым любовником, посягает на жизнь мужа… Пожалуй, стройно и гладко, но верно ли это рассуждение фактически? В чем сказались этот ‘эгоизм’ мужа, это мнимое рабство жены? Мы, прежде всего, не должны забывать, из какой среды вышла Александра Егоровна. Ведь это была не барышня, до переутомления изведавшая прелести оперы, балов, заграничных курортов, прошедшая, словом, полный курс светской жизни и затем вдруг посаженная мужем под замок. Это — Не эмансипированная курсистка, начитавшаяся Боклей и Джон-Стюартов Миллей и воспринявшая благодать женской свободы. Для них — скучная, однообразная жизнь купеческого склада, конечно, была бы душной тюрьмой. Александра Дубровина принадлежала к богатой, по простой, мужиковатой купеческой семье, очень молодой еще своей генеалогией: еще отец ее был крестьянином и только упорным трудом и неусыпной энергией выбился на дорогу, создав и новый купеческий род, и крупное торговое предприятие. Но культурность семьи осталась прежняя, нравы и семейные отношения были архаические, домостройные. Дом Дубровиных был терем. Ранним утром начиналась в нем жизнь, с петухами вставал старик Дубровин, отправляясь в контору пароходства и поднимая домашних, ранним вечером жизнь эта засыпала. Что видела здесь 15-летняя девочка, кроме четырех,— правда, как удостоверяет судебный следователь, расписанных — стен? Чем разнообразилась ее замкнутая жизнь? В субботу и в воскресенье набожные родители водили ее в церковь, изредка — к дядям — и только. Но вот отец умирает — власть дома переходит к женатому брату, а еще через год, вскоре по смерти брата, 16 лет она выходит замуж. Когда же она могла познать и свободу, и цену своим деньгам? Сравните жизнь ее девичью с супружеской, и вы согласитесь со мной, что с замужеством объем свободы и прав ее не сузился, а расширился, что она стала вести более веселую, менее затворническую жизнь: с мужем она посещает театр, они заводят знакомство, летом уезжают из душного Ростова в Калач. Говорят: ‘Жизнь ее ничем не была наполнена’, но забывают ее умственное развитие, примиряющее с самой ординарной обстановкой. Какие могли пробудиться у нее запросы, какие требования, какие могли быть высшие интересы? В ее письмах видят доказательство ее материальной зависимости, тогда как они доказывают лишь нежелание сделать что-нибудь без ведома любимого мужа, с которым она охотно делится мыслью о самых ничтожных пустяках обихода. Есть ли в ее письмах хоть тень упрека, хоть нота недовольства? Нет, не могла рабой чувствовать себя Александра Егоровна: муж ни в чем ее не стеснял, она была полной хозяйкой, и за мужем ей жилось куда веселее и привольнее, чем прежде.
Доказав отсутствие всякого мотива к преступлению — нравственного и материального,— я однако счел бы мою задачу неисполненной, если бы обошел молчанием целую цепь косвенных улик, которою обвинение пыталось сковать подсудимых и между собой, и с актом смерти Н. Максименко. Одним из крупных звеньев той цепи является обстоятельство, которому на следствии придавалось значение ‘приготовления к преступлению’, но которое на суде обрисовалось самым невыгодным для обвинения образом. Вопрос об орудии преступления в уголовном процессе имеет, как улика, громадное, нередко решающее значение. Если убийство совершено орудием режущим, ножом, если у заподозренного найден нож, размеры которого совпадают с размерами ран у жертвы, или если установлено, что незадолго до убийства обвиняемый приобрел или только приискивал свойствующее способу совершения преступления орудие, — этим создается улика такой убедительной силы, что нередко ею одной решается бесповоротно вопрос о виновности. С такими уликами необходимо поэтому, считаться даже тогда, когда их прямо не выставляют. В настоящем процессе этот прием умолчания в обвинительной речи об обстоятельствах, по требованию самого же прокурора на судебном следствии проверявшихся, практикуется моим почтенным противником в довольно неумеренных размерах. Но, по опыту, я опасаюсь этих скрытых, в кучу сваленных и неразработанных улик более, чем улик, выставленных категорически ясно и прямо. О том или ином обстоятельстве умолчал прокурор, не возражает поэтому и защита, а между тем одному из вас придет в совещательной комнате на память это именно затерявшееся в прениях обстоятельство — и бог весть, как еще оно будет истолковано! Наряду с некоторыми другими обстоятельствами затерялся как-то рассказ Елизаветы Максименко о приобретении подсудимой мышьяка. Эта свидетельница была допрошена на предварительном следствии дважды: 21 декабря 1888 г. (то есть через два месяца после смерти ее брата) и вторично — еще через два месяца — 27 февраля 1889 г. На первом допросе она ограничилась жалобами на дурное обращение с ее братом и с ней, на дурной стол, от которого у нее — избалованной посетительницы гостиниц — сделался даже катар желудка и т. п. Брата отравили, а она докладывает следователю о своем катаре! Но прошло два месяца, и, снова появившись у следователя, она дает менее пространное, но уже более серьезное показание, будто летом 1888 года Александра Егоровна неоднократно приказывала в Калаче Федору Дьякову купить мышьяку для травли крыс. Я очень признателен Елизавете Максименко, как и остальным свидетелям по слуху, что они поименно называли нам тех, с чьих слов они говорят: вы, конечно, хорошо помните, что ни одна такая ссылка ‘доброкачественных’ свидетелей обвинения при поверке не подтвердилась. Та же злая доля постигла и это ‘дополнительное’ показание Е. Максименко. Свидетель Дьяков, как и на следствии, и на суде в Ростове, опроверг здесь этот измышленный рассказ: об этом мышьяке, об этих крысах он впервые услышал только на допросе.
Я подошел к главной крепости обвинения — к ‘преступному моменту’ — и должен сказать, что эта мнимая ‘твердыня’ совершенно неосновательно возбуждает слишком большие упования обвинительной власти. Конечно, отмежевав ограниченное время и небольшое место и поименовав действующих лиц, легче разрешить загадку дела, но не следует забывать, что по прошествии трех лет нельзя установить с точностью, кто и в какое время был в доме. А мы знаем, что больного постоянно навещали родные и знакомые, нам, кроме того, известно, что симптомы отравления наступают иногда и через несколько часов после введения в организм яда.
Прокурор, указав, что к ‘преступному моменту’ в доме Дубровиной, кроме больного, находилось только четыре лица, и устранив подозрение от Бурыковой и Гребеньковой, останавливает свое обвинение на остальных двух — на подсудимых. Но оправдывается ли такая постановка, обвинения какими-либо дополнительными, вспомогательными уликами? Каким образом совершено было преступление, в чем же дана была покойному отрава? В обвинительном акте было два предположения: в сельтерской воде или в стакане чаю. По обвинительной речи — в стакане чаю, который Александра Егоровна отнесла в спальню мужа около семи часов вечера.
По вопросу об этом стакане чаю показания свидетельниц Бурыковой и Гребеньковой на суде, в Ростове и здесь, существенно разошлись с тем, что они говорили на предварительном следствии. ‘Стакан был немного отпитый’ — значится в протоколе судебного следствия. По требованию прокурора, эти письменные показания были оглашены, причем внимание ваше и было обращено на это разноречие. Не останавливаясь на объяснении свидетельниц, что следователю они говорили не об отпитом, а о полном стакане, я принципиально такой способ проверки свидетельских показаний считаю совершенно неправильным: ведь судебное следствие имеет своим назначением проверку данных, собранных на следствии предварительном, а не наоборот, и, конечно, показанию, данному свидетелем сознательно, обдуманно после клятвенного обещания, в торжественной обстановке суда, при перекрестном допросе сторон, должно быть отдано предпочтение перед показанием, отобранным в камере судебного следователя, единолично, с глазу на глаз, часто спешным и необдуманным и, как в настоящем случае, по неграмотности свидетельниц, или непроверенным и неподписанным.
На суде обе свидетельницы после весьма утомительного и привязчивого допроса твердо стояли на том, что стакан был принесен из спальни больного неотпитым, полным. Но, вдумываясь в прежнее показание о ‘немного отпитом стакане’ и соображая, что больной лежал в четвертой от столовой комнате и что промежуточные комнаты не были освещены, легко допустить, что стакан или не был долит до краев, или же немного расплескался, когда его несла туда и обратно Александра Егоровна. И вот недолитый или расплескавшийся стакан мог показаться ‘немного отпитым’. Прокурор находил, что план преступления был подробно обдуман подсудимыми, поэтому, если бы в стакане чаю была отрава, то ведь можно бы было в другой комнате долить его водой и тогда никаких уже подозрений не могло бы возникнуть.
Но пусть стакан был принесен в столовую отпитым — охотно делаю обвинению и эту уступку. Важно не это, важно, что он был оставлен там. Александра Егоровна, оставив его на столе, перед Бурыковой и Гребенковой, сама тотчас же опять уходит к мужу, и только через 1/2 часа, убирая посуду, Требенкова вылила в полоскательную чашку чай из его стакана. Чай сладкий, внакладку, а прислуга, приученная к ‘прикуске’, так падка ведь до всего с хозяйского стола, ведь одна из них — или девочка Дуня, или старуха Гребенкова — могла соблазниться сладким чаем и с жадностью его выпить! Ведь оставляя отравленный чай, подсудимая подвергала опасности еще две человеческие жизни! Пусть это злодейка, для которой две лишние жизни не в счет, но ведь тут являлась опасность для нее самой: отравление прислуги неминуемо обнаружило бы и приписываемое ей теперь отравление мужа! Значит в стакане чаю не было отравы, иначе она не оставила бы его с таким непостижимым спокойствием в столовой, значит, единственный указанный обвинением способ совершения преступления должен быть отвергнут как противоречащий всей обстановке события.
Когда вечером больному стало дурно, жена немедленно посылает за Португаловым, который ровно в восемь часов уже был около больного. Что же свидетельствует это приглашение доктора, как не желание помочь больному, как не полнейшую невинность подсудимой? Португалов прописал несоответствующее лекарство, но причем же тут она? Важно то, что приглашая врача, она спасает больного или по меньшей мере, обнаруживает причину внезапной его болезни, и таким образом, сама разрушает преступный свой план и уличает в тяжком преступлении, губит себя. И разве в расчеты отравительницы, приглашающей для отвода подозрения к больному врача, может входить невежество врача, не умеющего распознать характерных симптомов отравления? Обвинительная власть, усматривая в этих действиях подсудимой маскирующую преступление декорацию, полагает, что помощь все равно была уже несвоевременна. Но Португалов приехал через пол, много — через три четверти часа после предполагаемого отравления, а выкачиванием желудка отравленный может быть спасен еще гораздо позже. Нет, не отвод здесь глаз, не такими рискованными средствами маскируется действительное преступление! Во всяком случае, чтобы утверждать, что, приглашая врачей, подсудимая хорошо знала о бесполезности этой меры для спасения отравленного мужа, нужно предполагать, что с медицинской наукой, с действием мышьяка на организм она была знакома не менее, чем, например, наши, так резко несогласные между собой эксперты.
‘Мало того, что доктор приглашен был тогда, когда медицинская помощь была уже бессильна,— продолжает прокурор,— но и затем больному не дали лекарства из опасения, что оно парализует действие яда’. Было ли дано больному прописанное Португаловым лекарство? Подсудимая говорит, что муж ее принял ложку микстуры. ‘Наблюдательный’ Португалов, видевший склянку со снятой с пробки бумажкой, утверждает, что лекарство было не тронуто. Но ведь, как видно из рецепта, в склянке было 12 ложек микстуры, и неужели Португалов глазомером мог заметить отсутствие одной ложки, то есть 1/2 части жидкости? Рребенькова теперь не помнит, принимал ли больной лекарство, но на следующий после смерти Максименко день она показала производившему дознание приставу Пушкареву, что больному дали ложку микстуры.
Может быть, скажут: отчего так мало? Но ведь прием назначен был врачом, и нельзя же было влить больному все 12 ложек сразу. К тому же после десяти часов вечера больному стало лучше — он успокоился, засыпал, а когда ночью его дважды навестила жена, он отослал ее спать. Да и оставление больного врачом, ограничившимся касторкой и миндальной эмульсией, разве не должно было внушить подсудимой мысль об отсутствии опасности? Наконец, если бы лекарство не давалось больному сознательно и злонамеренно, то ничего не было бы легче, как отлить из склянки еще несколько ложек.
Здесь мы вступаем в область ‘сокрытия следов преступления’.
Под этой рубрикой обвинителем сгруппированы следующие факты: позднее вторичное приглашение доктора, настойчивое требование свидетельства о смерти, боязнь вскрытия, ускорение похорон и заявление о вымышленном вымогательстве 300 рублей.
Все улики этой группы, быть может, и очень сильны и неотразимо убедительны, но только они страдают одним крошечным недостатком: к подсудимой Максименко они ровно никакого отношения не имеют. В самом деле: за доктором был послан Резников, как только больному на рассвете стало хуже, если же Португалов и нашел его уже мертвым, то вовсе не потому, что ‘доктора звали уже к мертвому пациенту’, а потому, что прошло не менее часа, пока Португалов был разбужен и привезен. Сомнительный эпизод с извозчиком, будто бы отпущенным Резниковым с целью затянуть время, к подсудимой отношения не имеет и, вероятно, будет разобран защитой Резникова. Далее, просьба о выдаче свидетельства исходила не от подсудимой, а от ее дяди и тетки,— Е. и Л. Дубровиных — и вызвана была замечанием самого же Португалова, что без свидетельства хоронить нельзя.
Услышав о предстоящем вскрытии тела покойного мужа, Александра Егоровна, по словам Дубровина и Бесклубова, не обнаружила ни малейшего страха, если же она заплакала, то это объясняется религиозностью подсудимой, а главное — тем естественным чувством негодования, которое овладевает каждым из нас, когда останки близкого ему человека потрошатся и изрезываются в куски. Словами Португалова: ‘Пожалуй, придется резать’, все родственники были крайне возмущены, обижены и огорчены…
Ускорение похорон нисколько не зависело от желания подсудимой, и она о нем не обмолвилась ни одним еловом. Об том хлопотал исключительно Бесклубов, как человек, знакомый с правилами церковного распорядка. По просьбе Казанской церкви 22 октября был храмовой праздник, а потому с похоронами следовало поторопиться. Да и самое вскрытие ускорено было с этой целью на какие-нибудь два часа, и, разумеется, не в эти два часа можно было рассчитывать скрыть следы преступления.
Остается, наконец, заявление о вымогательстве доктором 300 рублей. Если это вымысел, то он может составить улику лишь против одного Резникова, потому что как подсудимая, так и Дубровин, Леонтьев и другие говорили об этом со слов Резникова, хотя, говоря откровенно, смысл этой улики для меня все еще довольно темен. Какую цель мог преследовать этот вымысел? Побудить Португалова выдать необходимое свидетельство? Но ведь избранный Резниковым способ мог привести только к противоположному результату, так как, озлобляя Португалова, вместе с тем он неизбежно вызывал вскрытие трупа при участии уже полиции.
Затем, следуют так называемые ‘улики поведения’. Подсудимая, говорят нам, нисколько не была опечалена смертью мужа и проявила полное равнодушие, проводя все время с Резниковым, за которого собиралась выйти замуж.
К сожалению, не изобретено еще контрольного снаряда для измерения., степени горя. Чувство горя у разных людей выражается различно: одни ему предаются всецело, другие умеют обуздать себя, третьи, по легкомыслию, скоро о нем забывают. И далеко не всегда истинное горе облекается в креп и плерезы — иногда оно украдкой долгие годы таится под яркими и пестрыми одеждами. Нет, нам нужна вывеска, нужны внешние символы скорби. Но и тут мы не вправе упрекнуть подсудимую. Кто, кроме Е. Максименко, говорит о ее равнодушии, об уликах, о поцелуях с Резниковым? После смерти — и na похоронах и несколько недель спустя — какой видели ее свидетели? По общему отзыву, она была убита горем, плакала, ‘убивалась’, ‘журилась’, хотя правда ‘без причиту’, как выразилась здесь ее мать. По словам пристава Пушкарева вдова была ‘как бы в состоянии столбняка’, другие говорят о совершенной ее душевной подавленности, а Гансусова засвидетельствовала перед нами крайне расстроенное — и телесно и душевно — состояние Александры Егоровны, с которой и через месяц делались еще обмороки. И в то время, как сотне наблюдавших глаз видно было глубокое, искреннее горе, одной Елизавете Максименко мерещатся только объятия и поцелуи!
Почему Александра Егоровна несколько ночей провела у Резниковых? А кто ее привел туда, кто просил Резниковых присмотреть за ней, как не брат покойного, Антонин Федорович? А затем всякой подозрительности должны же быть разумные пределы. Вспомните, что многочисленная семья Резниковых помещалась в пяти комнатах, что А. Резников спал с младшим братом, а Александра Егоровна с Софьей Даниловной — этой милой, интеллигентной девушкой, домашней учительницей, с которой так дружна была подсудимая.
Резников кому-то говорил о своем намерении жениться, а отсюда уж и вывод, что она собиралась за него замуж. Но слышал ли кто-нибудь от нее самой хоть слово об этом замужестве с 18-летним мальчиком, с солдатчиной в перспективе? Быть может, Резников, соблазненный примером Максименко, и имел виды на его вдову, быть может, с целью ограждения себя от конкурентов-женихов и говорил о своей свадьбе как о деле решенном, тем более, что женихи уже засуетились: явилась и сваха — Кривенкова, предлагавшая ‘хорошего, богатого жениха’. ‘У мужа и ноги не остыли, а мне замуж выходить? Раньше года и слушать об этом не стану!’,— вот что услышала сваха от Александры Егоровны. Итак, в деле есть намек лишь на намерение, Резникова, совпадавшее — если верить свидетелю Куколевскому — и с желаниями его матери, но причем же тут подсудимая, которой мысль эта была совершенно чужда?
Разобрав все существенные улики обвинения, не могу умолчать в двух фактах, значение которых, как контрулики, представляется мне поистине громадным.
Первый из них — приглашение подсудимой двух посторонних, пользующихся в Ростове заслуженным уважением врачей — Лешкевича и Моргулиса — присутствовать при вскрытии тела ее мужа. Она не могла не знать, что цель вскрытия — определение причины смерти, не могла, конечно, не понимать, что если два глаза Крассы еще могут просмотреть преступную причину смерти, то шесть глаз трех врачей обнаружат ее с большей, с утроенной вероятностью. А между тем она сама, по собственному почину, приглашает врачей-ассистентов, как, бы желая увеличить шансы раскрытия ее преступления!
В связи с этим стоит другой факт, настолько тяжеловесный, что его нельзя потрясти никакими усилиями. Я говорю о вторичном вскрытии трупа и о проверочном химическом исследовании, произведенных уже в марте 1889 года, после того как первоначально законченное 31 декабря 1888 г. предварительное следствие возвращено было к дополнению. Инициатива этих следственных действий, вопреки неправильному указанию обвинительного акта, чего не отрицает теперь и прокурор, всецело принадлежала подсудимой, которая умоляла своих родственников ходатайствовать о новом вскрытии. По словам Дубровиных, Леонтьева и Галкина, они старались отговорить ее от этого ходатайства, так как, вполне уверенные в невинности Александры Егоровны они боялись и тех сюрпризов, которые иногда оказываются на вскрытии, и замедления процесса. Подсудимой говорили: ‘Ты невинна — в этом мы не сомневаемся, но разве можно поручиться за остальных окружающих, за самого покойного?’ При этом ей указывали, что, по мнению компетентных лиц, химический акт 31 октября — незаконно составленный, недостоверный, и потому серьезного значения иметь на суде не будет. Но А. Максименко продолжала, без колебаний, настаивать на проверочном исследовании, убежденная в том. что муж ее умер не от отравы, что первый анализ ошибочен. Если же все это так, если почин поверочного анализа принадлежал подсудимой, притом вопреки настойчивым отговорам близких ей людей, то позволительно спросить, сказался ли в этом человек невинный, ищущий спасения от напрасного обвинения, или же, напротив, преступница, сама обогащающая обвинение новыми против себя уликами? Над этим неотразимым фактом в вашей совещательной комнате вы, конечно, призадумаетесь не менее меня.
Защита моя приходит к концу. Я представил вам баланс улик и оправданий и, доказав явный пассив обвинения, установил полный актив подсудимой. Приближается роковой момент постановления вашего приговора, но, убедившись доводами защиты, вы, быть может, все-таки в раздумье встанете перед вопросом: кто же, кто отравил Н. Максименко? Существует старинное классическое правило, что наиболее вероятный преступник тот, кто в преступлении этом более заинтересован. В чьем интересе было преступление, разумея интерес в широком смысле — материальном или нравственном.
Я старался доказать перед вами отсутствие всякого мотива к этому преступлению у А. Максименко, у которой в прошлой жизни не было повода ни к ненависти, ни к страстному желанию избавиться от мужа, для которой смерть мужа была несчастьем.
Как бы сознавая, в каком страшном противоречии стоят подсудимые с приписываемым им преступлением, насколько невероятен мотив его, прокурор сделал попытку примирить это противоречие, назвав подсудимых ‘преступными детьми’, продуктом развращенной современности. Попытку прокурора нельзя признать удачной, а употребленный им термин правильным. Действительно, современная позитивная школа уголовного права в Италии, при изучении человеческой преступности и ее факторов, антропологических и социальных, выделила целую категорию ‘преступных детей’, как разновидность современного ‘преступного человека’. Их преступность — продукт наследственности, воспитания и социальных условий. Дети профессиональных воров и пьяниц, подкидыши, незаконнорожденные, ютящиеся под мостами, в трущобах, и вертепах, они создают собой контингент, обильно комплектующий ряды будущих преступников. Сначала попрошайки, нищие, затем — мелкие карманные воришки, еще дальше — постоянные рецидивисты, они, ступень за ступенью, быстро спускаются по лестнице человеческого падения, вытравив в душе последние проблески нравственного чувства, обращаются в нравственных безразличников, способных, в конце концов, на самое чудовищное и вместе нередко бессмысленное злодеяние… Вот что такое ‘преступные дети’… Объясняет что-либо этот термин в нашем деле, приложим ли он к подсудимым, выросшим в патриархальной семье! в коротком прошлом которой ни одного пятна, ни одного проступка? Да, это дети, но не преступные — несчастные, замученные дети!
Но кто же другой мог иметь интерес в смерти Н. Максименко? Бурыкова, Гребенькова? Конечно, нет. Но есть два лица, для которых смерть Н. Максименко могла представлять известный интерес. Одно из этих лиц — родной брат умершего, Антонин, который знал о приобретении Николаем всего состояния, который так поспешно утвердился в правах наследства к этому стотысячному состоянию и предъявил даже иск к товариществу Дубровиных об отчете и дивиденде. Другое лицо — Варвара Дубровина — теща, одна из типичнейших и несноснейших в мире тещ. О неприязненных чувствах ее к зятю шла уже речь. Не по сердцу был теще зять, и постоянное глухое недовольство ее прорывалось иногда бурными сценами, а когда Варвара Матвеевна почувствовала, что она, вдова первой гильдии ростовского купца Дубровина, в этом доме ничто и что новым хозяином стал — кто же? — ее вчерашний приказчик, конечно, не примирению ее с зятем это могло способствовать. Мне возразят: да ведь ни Антонина Максименко, ни Варвары Дубровиной 18 октября в доме не было! Да, их действительно там не было. Варвара Матвеевна даже слишком долго отсутствовала, уйдя еще 17 вечером и возвратившись 19 днем, когда зять ее был уже на столе… Но, господа, кроме виновников физических, непосредственно преступление совершающих, закону известны и виновники интеллектуальные — подговорщики, подстрекатели… — И, если вспомнить отношения лиц, остававшихся в квартире Максименко в ночь на 19 октября, то разве немыслимо предположение, что руки истинного убийцы, которому был интерес в этой смерти, могли быть удлинены другими, преданными руками? Я далек от мысли обвинять кого-либо в убийстве Максименко, но я хотел только высказать, что если следственная и обвинительная власти в поисках за виновными указателем избрали соображение ‘интереса’, то нельзя не сознаться, что в этом отношении следственный розыск не был исчерпан и следствие ухватилось прямо за готовый шаблон: отравлен муж, значит — женой.
Но остается еще Резников… Есть, господа, теория, нечто вроде адвокатской заповеди: защищая одного подсудимого, не обвинять, не набрасывать тени на другого. Этой ложносентиментальной теории я не сторонник, я думаю, что истина имеет свои права, что истина — дороже и, прежде всего, что ее нельзя топтать ногат ми из ложного чувства сожаления. И если бы я видел в этом деле сколько-нибудь серьезные улики против Резникова, я первый бы стал говорить здесь о его виновности. Но сделать это я по совести не могу: таких улик против Резникова я не усматриваю.
Я не ответил на естественно возникающий вопрос: кто же отравил Н. Максименко — потому что не в силах на него ответить. Но это не должно смущать вас, господа присяжные, как судей. Помните, что на обязанности вашей не лежит вовсе разыскание преступника, это функции других органов государства, задача ваша более узкая? Суд коронный вас спросит: если преступление совершено, то виновны ли в нем преданные суду, заподозренные люди? За рамки этой задачи вы не должны, вы не вправе выступать.
Итак, духовно сосредоточившись на всем виденном и слышанном, спросите ваш ум и вашу совесть: достаточно ли тех мелочных, ничтожных, данных, с которыми выступила обвинительная власть, для осуждения обвиняемых в этом тяжком преступлении?
Старый, дореформенный суд, разрешая уголовные дела, мог постановлять троякие приговоры: обвинительный, оправдательный или, наконец, при недостаточности улик, оставляющий подсудимого в подозрении. Новый наш суд не признает этой третьей формы приговора, он не знает середины между невинностью и виновностью. И когда присяжные говорят ‘виновен’, этот ответ должен выражать полное их убеждение в вине подсудимого, когда они отвечают ‘нет’, такой ответ включает как убеждение в невинности, так и сомнение в виновности. И если вы не убедились в естественной смерти Н. Максименко, то неужели путь к обвинению не будет заслонен перед вами целым лесом, целым бором дремучих сомнений? А сомнение нельзя обходить стороной, проселком: нужно или победить его, или ему подчиниться’.
Вы — не оракулы, вы судьи — разумные оценщики, решители важнейшего жизненного вопроса по правилам логики, указаниям житейского опыта и голосу совести. Не гадать отгадывать призваны вы сюда, а творить великое, ответственное дело — суд творить его сознательно и с полным, непоколебимым убеждением.
Деятельность судьи один выдающийся современный мыслитель русский сравнивает с деятельностью историка. Как историку для крупных выводов и заключений нужны крупные, веские факты, так и для судьи в его решении необходимы твердые, бесспорные данные. Разница между судьей и историком не в целях — раскрытие истины — и не в средствах — факты и логические мышления. Разница только в результатах убеждения. Ошибись историк, заклейми он едким упреком или клеветой позорной память великого человека — беда невелика. На такой приговор всегда допускается бессрочная апелляция к потомству: другой историк, ‘пыль веков от хартий отряхнув’, может исправить ошибку. Но от приговора судейского прямо зависят честь, свобода, жизнь подсудимого. За ошибку, за опрометчивость судьи невинный может поплатиться слезами, страданиями, кровью!
Довольно и так было и слез, и страданий! Три года назад она была счастлива, любима, богата, здорова, цветуща… Взгляните же, что сталось с ней теперь: несчастна, одинока, разорена, обесславлена, заточена ‘в тюрьму, где стала жертвой неумолимого недуга, и, пережив. уже однажды невыразимые муки ожидания судебного приговора, с немым, окаменелым ужасом снова ждет решения своей горькой доли!
Господа! Один римский император, подписывая смертный приговор, воскликнул: ‘О, как я несчастлив, что умею писать!’ Я уверен, что старшина ваш, подписывая приговор оправдательный, будет чувствовать иное — он скажет: ‘Как счастлив я, что умею писать!’. Такого приговора я прошу, я ожидаю от вас как защитник, как человек, как гражданин!
* * *
Присяжные заседатели на вопрос о факте преступления ответили положительно. На вопрос о виновности в его совершении жены Максименко и Резниковым — отрицательно, вследствие чего оба подсудимых были оправданы.