Судебные речи, Андреевский Сергей Аркадьевич, Год: 1894

Время на прочтение: 125 минут(ы)

С. А. Андреевский

Судебные речи

Судебные речи известных русских юристов. Сборник
Издание второе, исправленное и дополненное.
М., Государственное издательство юридической литературы, 1957

Содержание

Биографическая справка
Дело Андреева
Дело Богачева
Дело Иванова
Дело братьев Келеш
Дело о краже изумрудной брошки
Дело Мироновича
Дело Наумова
Андреевский Сергей Аркадьевич (1847—1918 гг.) родился 29 декабря 1847 г. в Екатеринославле. В 1865 году с золотой медалью окончил курс в местной гимназии и поступил на юридический факультет Харьковского университета. После окончания в 1869 году университета был кандидатом на должность при прокуроре Харьковской судебной палаты, затем следователем в г. Карачеве, товарищем прокурора Казанского окружного суда.
В 1873 году, при непосредственном участии А. Ф. Кони, с которым он был близок по совместной работе, С. А. Андреевский переводится товарищем прокурора Петербургского окружного суда, где он зарекомендовал себя как первокласный судебный оратор.
В 1878 году царская юстиция подготавливала к слушанию дело по обвинению В. Засулич о покушении на убийство Петербургского градоначальника Трепова. В недрах Министерства юстиции тщательно отрабатывались вопросы, связанные с рассмотрением этого дела. Большое внимание уделялось составу суда и роли обвинителя в процессе. Выбор пал на двух прокуроров — С. А. Андреевского и В. И. Жуковского, однако они участвовать в этом процессе отказались.
Самостоятельный в своих суждениях, смелый во взглядах, Андреевский поставил условие предоставить ему право в своей речи дать общественную оценку поступку Трепова и его личности. Естественно, царская юстиция на такое требование Андреевского не согласилась. После рассмотрения дела В. Засулич Андреевский был уволен в отставку.
В связи с уходом Андреевского из прокуратуры А. Ф. Кони 16 июня 1878 г. писал ему: ‘Милый Сергей Аркадьевич…. не унывайте, мой милый друг, и не падайте духом. Я твердо убежден, что Ваше. положение скоро определится и будет блистательно. Оно Вам даст свободу и обеспечение,— даст Вам отсутствие сознания обидной подчиненности всяким ничтожным личностям. Я даже рад за Вас, что судьба вовремя выталкивает Вас на дорогу свободной профессии. Зачем она не сделала этого со мной лет 10 тому назад?’
Вскоре А. Ф. Кони подыскал ему место юрисконсульта в одном из Петербургских банков. В этом же 1878 году Андреевский вступил в адвокатуру.
Уже первый процесс, в котором выступил Андреевский (речь в защиту обвиняемого в убийстве Зайцева), создал ему репутацию сильного адвоката по уголовным делам. Речь по делу Сарры Беккер в защиту Мироновича принесла ему репутацию одного из блестящих ораторов по уголовным делам и широкую известность за пределами России.
Методы осуществления защиты у него были иные, чем у Александрова. Он не отличался глубоким всесторонним анализом материалов дела, недостаточно уделял внимания выводам предварительного следствия (защитительная речь по делу Мироновича является исключением).
В основе речей Андреевского почти не встретишь тщательного разбора улик, острой полемики с прокурором, редко он подвергал глубокому и обстоятельному разбору материалы предварительного и судебного следствия, в основу речи всегда выдвигал личность подсудимого, условия его жизни, внутренние ‘пружины’ преступления.
‘Не стройте вашего решения на доказанности его поступка,— говорил он по одному делу, защищая подсудимого, — а загляните в его душу и в то, что неотвратимо вызывало подсудимого на его образ действий’.
Андреевский умело пользовался красивыми сравнениями. Для осуществления защиты часто использовал острые сопоставления как для опровержения доводов обвинения, так и для обоснования своих выводов. В своих речах он почти не касался больших общественно-политических проблем. В борьбе с уликовым материалом не всегда был на высоте, допуская иногда ‘защиту ради защиты’. Широко проповедовал в своих речах идеи гуманности и человеколюбия. Основное внимание им обращалось на личность подсудимого, на обстановку, в которой жил, и условия, в которых подсудимый совершил преступление. Психологический анализ действий подсудимого Андреевский давал всегда глубоко, живо, ярко и убедительно. Его без преувеличения можно назвать мастером психологической защиты.
Осуществляя защиту по сложным делам, построенным на косвенных уликах, он выбирал только наиболее удобные для защиты пункты, правда, давал им всегда тщательный анализ.
В делах, где требовались не только последовательность и непогрешимая логика, но и строгое юридическое мышление, исследование законодательного материала, он, как адвокат, был не на высоте, и успех ему изменял. Как судебный оратор С. А. Андреевский был оригинален, самостоятелен, ораторские творчество его окрашено яркой индивидуальностью.
Основной особенностью его как судебного оратора является широкое внесение литературно-художественных приемов в защитительной речи. Рассматривая адвокатскую деятельность как искусство, он защитника называл ‘говорящим писателем’. ‘…Уголовная защита, прежде всего, не научная специальность, а искусство, такое же независимое к творческое, как все прочие искусства, т. е. литература, живопись, музыка и т. п…
…В сложных процессах, с уликами коварными и соблазнительными добиться правды способен только художник, чуткий, понимающий жизнь, умеющий верно понять свидетелей и объяснить истинные бытовые условия происшествия’ {С. А. Андреевский, Драмы жизни, Защитительные речи, пятое дополненное издание, Петроград, 1916, стр. 4—5.}.
В этой же работе, отмечая роль психологического раскрытия внутреннего мира подсудимого, Андреевский говорил: ‘Художественная литература, с ее великим раскрытием души человеческой, должна была сделаться основною учительницей уголовных адвокатов’.
Отмечая необходимость внесения в уголовную защиту приемов художественной литературы, он писал: ‘Сделавшись судебным оратором, прикоснувшись на суде присяжных к ‘драмам действительной жизни’, я почувствовал, что и я, и присяжные заседатели, — мы воспринимаем эти драмы, включая сюда свидетелей- подсудимого и бытовую мораль процесса, совершенно в духе и направлении нашей литературы. И я решил говорить с присяжными, как говорят с публикой наши писатели. Я нашел, что простые, глубокие, искренние и правдивые приемы нашей литературы в оценке жизни следует перенести в суд’.
Эти взгляды на защиту он не только высказывал в печати, но практически осуществлял в суде.
Его современники говорили, что слог Андреевского прост, ясен, хотя и несколько напыщен. Андреевский был очень сильным оратором, имеющим богатый словарный запас и огромный опыт судебной работы. Речи его стройные, плавные, полные ярких запоминающихся образов, но увлечение психологическим анализом нередко мешало ему дать глубокий анализ доказательств, что в ряде случаев сильно ослабляло речь.
С. А. Андреевский занимался и литературной деятельностью. Его перу принадлежит много поэм и стихотворений на. лирические темы. С начала восьмидесятых годов он печатается в ‘Вестнике Европы’. В книге ‘Литературное чтение’ (1881 год) опубликованы его литературно-прозаические и публицистические произведения — ряд критических статей о Баратынском, Некрасове, Тургеневе, Достоевском и Гаршине.
В 1886 году опубликован первый, а в 1898 году второй сборник его стихов. Литературное творчество проникнуто пессимистическим колоритом (см. его литературные очерки СПб., 1902).
Судебные речи Андреевского изданы отдельной книгой, выдержали пять изданий. В настоящий сборник включены речи Андреевского, в которых наиболее ярко подчеркнуты характерные особенности его таланта.

Дело Андреева1

1 Рассматривалась оно С. Петербургским окружным судом в 1907 году.
Господа присяжные заседатели!
Убийство жены или любовницы, точно так же как убийство мужа или любовника, оловом, лишение жизни самого близкого существа на свете, каждый раз вызывает перед нами глубочайшие вопросы душевной жизни. Приходится изучать всесторонне его и ее. Вам необходимо постигнуть обоих и сказать о них сущую правду, считаясь с тем, что они друг друга не понимали, потому что всегда и всюду ‘чужая душа — потемки’.. А в супружестве, где, казалось бы, у мужа и жены одно тело,— это общее правило подтверждается особенно часто.
Кстати, едва ли сыщется другая пара, столь благоустроенная по видимости и столь разобщенная внутри, как Андреев и Зинаида Николаевна. v
Посмотрим же, каким образом сплелась их судьба.
Начнем с мужа.
В первый брак Андреев вступил еще на двадцать третьем году. Брак был спокойный, без особенного увлечения. Девушка была из хорошей семьи, на три года моложе Андреева. Супруги зажили дружно. Андреев оставался верным мужем в самом точном смысле слова. Разнообразия в женщинах он не искал, не любил и даже не понимал. Он был из породы ‘однолюбов’. Так длилось свыше десяти лет. Лишь на тридцать пятом году перед Андреевым явилось искушение в лице Сарры Левиной. Помимо своей воли он был одурманен. В нем заговорила, если хотите, ‘вторая молодость’, потому что первая прошла незаметно. Это роковое чувство гораздо глубже и полнее захватывает воздержанного и неразвратного человека, ‘ежели первое, естественное влечение к женщине. Скромный мужчина, прозевавший бурные страсти юности, в таких случаях думает себе: ‘Вот оно, наконец, то настоящее счастье, которое, кажется, все знают, а я еще никогда не испытал’…
Я назвал Андреева ‘однолюбом’, а теперь будто впадаю в противоречие… Как же ‘однолюб’, если ‘вторая молодость’?
Но люди вполне чистые в половом отношении весьма редки. То есть, конечно, есть на свете безупречные женщины, не знавшие, никого, кроме своего мужа. Бывают и мужья, остающиеся верными своим женам, вступая с ними в брак после всяческого дебоширства. Но едва ли когда-либо доселе была такая супружеская чета, которая и соединилась при обоюдной невинности, и осталась непорочной до гроба. Поэтому Андреев, знавший в течение 30 лет всего двух женщин, может быть назван мужчиной целомудренным, чистым, склонным к единолюбию.
Первая встреча Андреева со своей ‘суженой’ произошла в Лесном, на общественном гулянье. Ему назвали ее как общедоступную ‘барышню’ из швеек.
За ней ухаживали многие любители развлечений. Но вся она, с головы до ног, как-то сразу ударила его по сердцу. Объяснить этого чувства нельзя… У каждого есть своя предназначенная женщина, от которой никуда не спасешься… Такой была и Сарра Левина для Андреева. С каждой новой встречей он увлекался больше и дальше. Он делал ей подарки, выражал свои чувства. Она, видимо, приглядывалась к нему и подавала надежды. Наконец, его нежность и увлечение сделали свое дело. Она почуяла в нем нечто прочное — и отдалась… Она не была невинной. Как всегда в этих случаях, в прошлом любовницы оказалось что-то неопределенное, не то мимолетные романы, не то неосторожность. Андреев не углублялся и ничего знать не хотел. Первые раскрытые ему объятия решили его судьбу. Он уже не мог быть верным своей жене, он мог быть верным только Левиной.
Пришлось объясниться с женой. Началась ломка семьи. Жена не легко отдавала своего верного мужа, тем более, что соперница скандалила и всячески оскорбляла ее. Встречаясь с ней на улице, Левина показывала ей язык. Застав у ее подъезда готовый экипаж, Левина в него садилась и приказывала кучеру везти ее, а не барыню. А Андреева только удивлялась, куда девался ее экипаж… Андреев был между двух огней. Сознавая себя невольным грешником, он мучился за причиняемые жене оскорбления и в то же время не мог винить Левину, видя в ее скандалах доказательство ее ревности, ее взаимности, ее желания соединиться с ним нераздельно, к s чему он и сам стремился всем сердцем. Тяжкое время переживал он…
Между тем Левина забеременела. Андреев обрадовался, ибо увидел в этом новое закрепление своей связи. Положение обострялось, потому что жена, возмущенная наглостью Левиной, принимала свои меры, чтобы избавить от нее мужа. Она добилась того, что полиция ‘припугнула’ Левину… Ничего не подозревавший Андреев застал однажды свою беременную любовницу в обмороке, с повесткой о высылке из Петербурга. Он экстренно пустил в ход все свои связи, и ему удалось парализовать высылку благодаря вмешательству в дело градоначальника Грессера. Не желая впредь подвергать любимую женщину подобным случайностям, он тотчас же записал ее в гильдию. Наконец, жена подчинилась своей участи. Лндреев вполне обеспечил ее и их маленькую дочь. Было решено, что жена не будет препятствовать сожительству Андреева с Левиной, но развод не состоится, пока дочь от первого брака не выйдет замуж. С величайшим трудом первая семья была устроена и фактически отпала.
И мы должны отдать справедливость обоим супругам первого брака: каждый из них свято оберегал интересы детей.
Как только у Левиной родилась дочь, она приняла православие и назвалась Зинаидой. Крещение было необходимо для того, чтобы Андреев мог узаконить новорожденную. В то же время, по настоянию, Андреева, и он, и его подруга составили завещание в пользу этого ребенка. С тех пор, уже 17 лет, как виденная вами барышня является единственной наследницей после своих родителей.
И вот началась у Андреева новая семья. Казалось бы, пара была вполне подходящая. Разница лет двенадцать — очень хорошая. Оба из купеческой среды, не особенно образованные. Она уже помыкала в безденежье, без определенного заработка и ранее встречи с Андреевым рисковала, как говорится, ‘ходить по рукам’… Ей достался человек солидный, верный, не чаявший в ней души, окруживший ее достатком, любовью и нежными заботами. Чего бы, кажется, еще желать? И действительно, Андреев ничего больше не желал.
В печати, не зная дела, уже рассуждали об этом союзе. Удивлялись, что биржевый маклер сделался героем уголовного романа. Предполагали, что здесь проза заела поэзию, что эгоистичный, состоятельный торгаш загубил порывистую женскую натуру и т. д.
Ничего подобного здесь не было. Андреев имел полное право считать себя счастливым мужем. Спросят: ‘Как, мужем? Да ведь Левина почти 14 лет была у него на содержании…’ Стоит ли против этого возражать? В общежитии, из лицемерия, люди придумали множество фальшиво возвышенных и фальшиво презрительных слов. Если мужчина повенчан с женщиной, о ней говорят: ‘супруга, жена’. А если нет, ее называют: ‘наложница, содержанка’. Но, разве законная жена не знает, что такое ‘ложе’? Разве муж почти всегда не ‘содержит’ свою жену? Истинным браком я называю такой любовный союз между мужчиной и женщиной, когда ни ей, ни ему никого другого не нужно, — когда он для нее заменяет всех мужчин, а она для него всех женщина И в этом смысле для Андреева, избранная им подруга, была его истинной женой.
Кстати, первая жена своевременно сдержала слово: после замужества ее дочери состоялся развод, и за три года до катастрофы Зинаида Николаевна обвенчалась с Андреевым. Все в один голос говорят, что Андреев ‘безумно’ любил свою жену. Почему? Если для кого-либо из вас не ясно, я вам помогу.
Возьмите всю жизнь Андреева. Вы увидите, что он работал без устали и работал успешно. Добывал очень хорошие деньги. Но деньгами не дорожил, роскоши не понимал. Убыточных увлечений не имел. Не игрок, не пьяница, не обжора, не сладострастник, не честолюбец. В сущности, вся работа уходила на других. Он отдал большой капитал первой семье. Помимо того, участвовал во всевозможных благотворительных обществах и заслужил разные почетные звания. Высшие духовные интересы — наука, искусство — были ему чужды. Скажите: надо же было иметь и этому хорошему человеку что-либо такое, что бы составляло его личное счастье, его отдых, его утешение. И его повлекло к тому простому счастью, которое вложено в нас самой природой,— к излюбленной женщине, которая бы пополнила одиночество мужчины. Что бы там ни говорили, но ‘не подобает быть человеку едину’. Это закон жизни, основа всего мира. Какую бы дружбу мы к ближним ни испытывали, мы все-таки чувствуем себя отдаленными от них. Только в существе другого пола мы находим как бы частицу своего сердца, которое стучит нам навстречу и сливает нас с этим существом нераздельно. Эту высшую радость Андреев нашел в своей второй жене. Он не знал, как отблагодарить ее… Исполнял все ее прихоти. Отдавал ей все, что у него было. Уступал ее резкостям, всегда умел оправдывать ее шероховатости.
По своим ощущениям он мог бы поклясться, что эта женщина ни в ком другом не нуждается. И так как он никакой иной женщины не обнимал, то он сросся с женой, он видел в ней и в себе две неразрывные половины одного создания.
Не сомневаюсь, что Сарра Левина, благодаря своему легкому взгляду на мужчин и чувственному темпераменту, отдавалась своему здоровому супругу с полнейшей для него иллюзией горячей взаимности. Чего бы он мог еще требовать? Ив таком заблуждении он прожил, насколько возможно, счастливо, в течение почти семнадцати лет… Как вдруг!…
Но здесь мы оставим мужа и обратимся к жене.
Тяжело говорить о мертвых. Гнусно было бы лгать на них, потому что они возразить не могут. Но так как ‘мертвые срама не имут’, то высказывать о них правду не только возможно, но даже и необходимо, потому что каждый умерший есть поучение для живых.
Итак, присмотримся к Сарре Левиной.
Связавшись с Андреевым, прижив от него ребенка и переманив его к себе, на правах мужа, Зинаида Николаевна сообразила, что она приобрела семейное положение и, однако же, нисколько не утратила своей свободы. Снаружи она все так обставила, что, как ей думалось, никогда и ничем не рисковала. Почти весь день был в ее распоряжении, так как муж работал в городе с утра до обеда. Кроме того, ей иногда удавалось ездить одной в Михайловский театр, куда муж не заглядывал. Наконец, она усвоила привычку жить летом в Царском’ куда муж приезжал только два раза в неделю. Везде, где она появлялась, она всегда производила своей эффектной, наружностью впечатление на мужчин. Это ей нравилось. Легкость обращения с ними у нее осталось с первой молодости. Мы знаем от инженера Фанталова, что добиться взаимности Андреевой было нетрудно. Возможно, поэтому она не раз обманывала мужа. Но нас интересует только один ее роман, вполне доказанный и весьма длинный, с генералом Пистолькорсом. Спешу, впрочем, добавить, что я разумею здесь роман только со стороны генерала, который был действительно влюблен в Андрееву. А она?
Я не вижу в ее жизни ни одного случая, где бы она любила кого бы то ни было, кроме себя. И как бы это ни показалось прискорбным для генерала Пистолькорса, следует сказать, что и его она не любила. Генерал аттестует покойную с наилучшей стороны: ‘правдивая, честная, умная, скромная’… Так ли это? ‘Правдивая’? Она ему солгала, что она замужем. ‘Честная’? Она еще в 1903 году, живя в довольстве, взяла от Пистолькорса, бог весть за что, 50 тысяч рублей. ‘Умная’? В практическом смысле, да, она была не промах. Но в смысле развития она была ужасно пуста и мелочно тщеславна. Наконец, ‘скромная’… Об этой скромности генерал может теперь судить по рассказам инженера Фанталова… Дело ясно: генерал был очень влюблен и потому слеп.
Бесцеремонность Зинаиды Николаевны в ее двойной игре между любовником и мужем прямо изумительна. Возьмите хотя бы ее бракосочетание с Андреевым после того, как она уже получила задаток от Пистолькорса. Венчание происходит 18 апреля 1904 г. Религиозный, счастливый жених, Андреев, с новехоньким обручальным кольцом, обводит вокруг аналоя свою избранницу. Он настроен торжественно. Он благодарит бога, что, наконец, узаконяет пред людьми свою любовь. Новобрачные в присутствии приглашенных целуются… А в ту же самую минуту блаженный Пистолькорс, ничего не подозревающий об этом событии, думает: ‘Конечно, самое трудное будет добиться развода. Но мы с ней этого добьемся! Она непременно развяжется с мужем для меня…’. Неправда ли, как жалки эти оба любовника Сарры Левиной?
И, однако же, если подумать, можем ли мы строго винить ее? Вспомните: она выросла и расцвела в такой среде, где легкое поведение девушки не считалось позорным. Природа ей дала прекрасное тело. Она воспользовалась этим оружием. Ей все давалось легко, и она вообразила, что, кроме личных удовольствий, ей решительно не о чем думать в жизни. Она превратилась в избалованную эгоистку, считавшую, что всякого сорта ложь, грубости и капризы ей сойдут даром. Душа воспитывается только в несчастиях, а она их никогда не знала и едва ли могла постигнуть чужое горе. Ее трагический конец и причиненные ею огорчения объясняются только тем, что люди, одаренные душой, ее совсем, совсем не понимали…
Ей, например, даже не приходило в голову, что, закрепив свою связь с Пистолькорсом и посулив ему замужество, она тем самым разрушала всю жизнь своего несчастного мужа.
Ей казалось, что предстоит лишь самая обыкновенная сделка относительно нее между двумя мужчинами — и ничего более. Она даже додумалась до нелепости, что они оба будут одинаково рады, так как ей этот переход весьма выгоден и приятен, и что ее теперешний муж даже подружится с новым…
Всякая иная поневоле бы затревожилась, предвидя страшную ломку долголетних близких отношений к верному другу. Она бы постаралась смягчить удар. Можно было бы, например, в письмах из-за границы к мужу пожаловаться на болезненную тоску, на неопределенное ожидание какого-то горя и т. п. Но для Андреевой все было ‘трын-трава’. За границей она смело держит себя с Пистолькорсом как невеста. Перед самым выездом в Россию она берет от Пистолькорса браслет в 1200 марок. Временно расставаясь с ним, она заставляет дочь сочинять ему влюблённые телеграммы. Ее обручение с ним должно состояться чуть ли не тотчас по возвращении в Петербург. А в то же время мужу посылает прежние письма: ‘Милый Миша’, ‘Добрый Миша’. В письмах продолжаются требования разных суммна всякие расходы… И в самом последнем письме говорится: ‘Мы сожалеем, что ты не с нами…’. Ну, где же тут было бедному Андрееву догадаться, что с приездом жены может стрястись над ним ужаснейшая катастрофа? О Пистолькорсе он только слыхал от жены, что она где-то давно с ним познакомилась. Но сам он с Пистолькорсом разговаривал всего раз в жизни на какой-то выставке, где их познакомила жена. В доме у себя он его никогда не видел, и вообще все, что тянулось между Пистолькорсом и его женой уже около трех лет, было до такой степени от него скрыто, что о Пистолькорсе он думал столько же, как о всяком прохожем на Невском…
Наконец, жена приехала. И вот еще одна изумительная подробность: в первую же ночь Андреева отдается мужу, будучи еще не совсем здоровой, непременно требуя от него ласки! Я думаю, что этого ее поступка ни Пистолькорс, ни Андреев, никогда в жизни не поймут.
И в самом деле. Ведь это новое и последнее сближение с мужем неминуемо должно было удвоить его будущую ревность после признания жены. Этот любовный акт был в то же время и заочным поруганием чувств Пистолькорса. Но Андреева судила иначе. Она, вероятно, думала, что ‘после этого’ Миша будет с ней добрее и весьма легко на все согласится… Действительно, на следующий же день, за утренним чаем, развязно посмеиваясь, она вдруг брякнула мужу:
‘А знаешь? Я выхожу замуж за Пистолькорса’…
Господа присяжные заседатели! Все, что я до сих пор говорил, походило на спокойный рассказ. Уголовной драмы как будто даже издалека не было видно. Однако же если вы сообразите все предыдущее, то для вас станет ясно, какая страшная громада навалилась на душу Андреева. С этой минуты, собственно, и начинается защита.
В жизни Андреева произошло нечто вроде землетрясения, совсем как в Помпее или на Мартинике. Чудесный климат, все блага природы, ясное небо. Вдруг показывается слабый свет, дымок. Затем, черные клубы дыма, гарь, копоть. Все гуще. Вот уже и солнца не видать. Полетели камни. Разливается огненная лава. Гибель грозит отовсюду. Почва колеблется. Безвыходный ужас. Наконец, неожиданный подземный удар, треск, и — все погибло.
Все это, от начала до конца, продолжалось в течение ужасных двенадцати дней.
‘А знаешь? Я выхожу замуж за Пистолькорса’…
В первую минуту Андреев принял слова жены за самую вздорную шутку. Но она их повторила. Он вытаращил глаза. Дальше — больше. Жена продолжает развивать свои планы. Ее упорство обнаруживается яснее. Он все еще не хочет верить. Но имя Пистолькорса все громче врывается в его дом, как имя человека, вытесняющего его самого с дороги. Жена открыто разговаривает с Пистолькорсом по телефону. Наконец, дочь после долгих колебаний сообщает отцу о серьезных намерениях матери, раскрывает перед ним ее давнишний роман. Андреев начинает чувствовать гибель. Он покупает финский нож, чтобы покончить с собой. Пришлось купить нож, потому что на покупку револьвера требовалось разрешение, а прилив отчаяния мог наступить каждую минуту, и ему казалось, что если он будет иметь при себе смерть в кармане, то он сможет еще держаться на ногах, ему легче будет урезонивать жену, упрашивать, сохранить ее за собой…
Весь обычный порядок жизни исчез! Муж теряет жену. Он не спит, не ест от неожиданной беды. Он все еще за что-то цепляется, хотя и твердит своей дочери: ‘Я этого не перенесу’… Пока ему все еще кажется, что жена просто дурит. Соперник всего на один год моложе его. Средств у самого Андреева достаточно. А главное, Зинаида Николаевна даже не говорит о любви. Она, как сорока, трещит только о миллионах, о высоком положении, о возможности попасть ко двору. Оставалась невольная надежда ее образумить.
Явился, наконец, к Андрееву и сам Пистолькорс с предложением о разводе. Но Андреев и ему еще не говорил ни ‘да’, ни ‘нет’. ‘Дело серьезное, надо подумать’… О Между тем раздраженная Зинаида Николаевна начинает бить дочь за потворство отцу. Андреев тревожится за дочь, запирает ее от матери и все думает, думает… О чем он думает? Он думает, как ужасно для него отречься от женщины, которой он жертвовал всем, как беспросветна будет его одинокая старость, а главное, он не понимает, ради чего все это делается…
Действительно, если бы Андреева имела хоть чуточку женской души, если бы она в самом деле любила Пистолькорса и если бы она сколько-нибудь понимала и ценила сердце своего мужа, она бы весьма легко распутала свое положение. Конечно, пострадал бы муж, но сама Андреева достигла бы желаемого без малейшей катастрофы для себя. Подготовив мужа издалека (о чем я уже говорил), она бы могла искренно и с полным правом сказать ему:
‘Миша, со мною случилось горе. Я полюбила другого. Не вини меня. Ведь и ты пережил то же самое. Жена тебя простила. Прости же меня и ты. Я тебе отдала все свои лучшие годы. Не принуждай меня быть такой же любящей, какой ты меня знал до сих пор. Это уже не в моей власти. Счастья у нас не будет. Отпусти меня, Миша. Ты видишь, я сама не своя. Что же я могу сделать?’.
Неужели не ясно для каждого, что такие слова обезоружили бы Андреева окончательно? Все было бы ясно до безнадежности. Он бы отстранился и, вероятно, покончил с собой.
Но Андреева ничего подобного не могла сказать именно потому, что вовсе не любила Пистолькорса. Она только бесилась, что муж осмеливается перечить ее капризу.
И вот, утром 23 августа, она решилась разрубить узел. В ато время муж после двенадцати бессонных ночей, все еще на что-то надеявшийся, уже собрался куда-то выйти по делу и, как автомат, надел пальто. Зинаида Николаевна в туфлях на босу ногу поспешила задержать его, чтобы сразу добиться своего.
Ни ей, никому в доме, ни менее всего ее мужу не могло бы придти в голову, что в эти самые мгновения она прямо идет к своей смертной казни и даже делает последние шаги в жизни.
Она была слишком самоуверена. Муж был слишком тих и покорен. Но она поступила как дикое, тупое существо, забывшее о всем человеческом. На безвинного и любящего мужа она накинулась с яростной бранью… Она уж вообразила себя знатной дамой, с властью Трепова {Трепов — градоначальник Петербурга, (сост. Ред.)} в руках… Подбежавшая на шум дочь услыхала последнюю фразу матери: ‘Я сделаю так, что тебя вышлют из Петербурга!..’
Эта женщина, спасенная Андреевым от ссылки, поднятая им из грязи, взлелеянная, хранимая им как сокровище в течение 16 лет, — эта женщина хочет ‘скрутить его в бараний рог’, истребить его без следа, раздавить его своей ногой!
Тогда Андреев быстрым движением сбросил с себя пальто, со словами: ‘долго ли ты будешь оскорблять нас?’ схватил жену за руку, потащил в кабинет — и оттуда, у самых дверей, раздался ее отчаянный крик…
В несколько секунд все было кончено.
Андреев выбежал в переднюю, бросил финский нож и объявил себя преступником.
Что совершилось в его душе?
На этот вопрос не может быть того определенного ответа, который необходим для судебного приговора, потому что при таком невыразимом душевном потрясении все в человеке переворачивается вверх дном… Откуда-то изнутри в Андрееве поднялась могучая волна, которая захлестнула собой и разум, и сердце, и совесть и память о грозящем законе.
Что здесь было? Ревность? Злоба? Запальчивость? Нет, все это не годится. Острая ревность была уже покорена, так как Андреев мог деловито переговариваться с своим соперником. Злоба и запальчивость опять-таки не вяжутся с делом, потому что Андреев был добр и вынослив до последней возможности.
Если хотите, здесь были ужас и отчаяние перед внезапно открывшимися Андрееву жестокостью и бездушием женщины, которой он безвозвратно отдал и сердце, и жизнь. В нем до бешенства заговорило чувство непостижимой неправды. Здесь уже орудовала сила жизни, которая ломает все непригодное без прокурора и без суда. Уйти от этого неизбежного кризиса было некуда ни Андрееву, ни его жене.
Я назову душевное состояние Андреева ‘умоисступлением’ — не тем умоисступлением, о котором говорит формальный закон (потому что нам требуется непременно душевная болезнь), но умоисступлением в общежитейском смысле слова. Человек ‘выступил из ума’, был ‘вне себя’… Его ноги и руки работали без его участия, потому что душа отсутствовала…
Неужели собратья-люди этого не поймут?
Какая глубокая правда звучит в показании Андреева, когда он говорит: ‘Крик жены привел меня в себя!…’. Значит, до этого крика он был в полном умопомрачении…
Желал ли Андреев того, что сделал? Нет, не желал, ибо на следующий же день говорил своим знакомым: ‘Я, кажется, отдал бы все на свете, чтобы этого не случилось’…
Наказывать кого бы то ни было за поступок, до очевидности безотчетный, — нечеловечно, да и ненужно…
Вот все, что я хотел сказать. Я старался разъяснить перед вами это дело на языке вашей собственно совести. По правде говоря, Я. не сомневаюсь, что вы со мной согласитесь.
И верьте, что Андреев выйдет из суда, как говорится, ‘с опущенной головой’… На дне его души будет по-прежнему неисцелимая рана… Его грех перед богом и кровавый призрак его жены — во всем своем ужасе — останутся с ним неразлучными до конца.

* * *

Андреев был оправдан. Присяжными было признано, что убийство совершено в состоянии крайнего раздражения и запальчивости.

Дело Богачева

10 апреля 1892 г. во дворе дома No 8 по Владимирской улице Петербурга студент А. П. Богачев нанес пять ран своей жене Л. А. Богачевой, оказавшихся легкими и не принесшими расстройства здоровью.
Задержанный на месте совершения преступления, Богачев признал себя виновным в совершении покушения на убийство жены, однако затем в процессе судебного разбирательства дела отказался от этого своего показания и признал себя виновным в нанесении ранений жене в состоянии запальчивости и чрезмерной раздражительности. Защищавший Богачева С. А. Андреевский настаивал на оправдании подсудимого, приведя для этого многочисленные факты из, жизни Богачева и его отношений с женой, а Также подвергнув тонкому анализу и исследованию доказательства обвинения. Речь’ С. А. Андреевского воспроизводится полностью. Из нее видны и детали настоящего дела. Слушание дела происходило в С. Петербургском окружном суде в 1892 году.

* * *

Прежде всего я просил бы вас, господа присяжные заседатели, вместе со мной проверить те отдаленные факты, которое предшествовали этой печальной истории. Ведь в различной оценке этих предшествовавших явлений и заключается все разномыслие между сторонами.
Хотя мы разбираем дело супружеское, а судить мужа с женой вообще считается трудным, но здесь мы имеем некоторое облегчение в том, что сожительство между супругами продолжалось всего четыре месяца. За такой промежуток времени они могли смешаться только механически, но не успели еще слиться духовно, и потому их взаимные счеты можно разбирать почти так же свободно, как пререкания посторонних людей. Следовательно, мы можем углубиться в изучение дела не без надежды на то, что поймем, хотя приблизительно, каким образом Сложились отношения между супругами перед кровопролитным скандалом на Владимирской улице.
Но чего держаться в этом исследовании? Какой стороне, верить?
He скрою, что вчера я начал тревожиться за участь подсудимого, когда мне подумалось, что вы доверяете показаниям матери потерпевшей. Ваши вопросы как будто клонились к тому, чтобы поддержать свидетельницу и сгладить некоторые шероховатости в ее объяснениях. Но вскоре ложь в этом показании начала с такой силой выбиваться наружу, что ничего нельзя было поделать. Помните ли? После целого ряда разоблачений, вы сами перестали ожидать правды от этой свидетельницы и уже не обращались к ней за разъяснениями.
Показание самой потерпевшей? Но мы лишены его. Она воспользовалась правом молчания, и мы только слышали крик ее сердца или, быть может, только крик ее расстроенных нервов ‘Простите его!’. Мы глубоко благодарны за эти два слова, мы не забудем их, но в то же время думаем, что, вероятно, и есть за что простить его… Однако же нам было бы легче, если бы жена явилась открыто высказать все, что она знает о муже. Тогда бы нам, по крайней мере, удалось восстановить кое-что из ее прежних показаний, в которых мы находим косвенное подтверждение слов подсудимого. Но этого источника теперь у нас нет!
Что же остается? Что выбрать?
Мне думается, что рассказ подсудимого дает нам такой цельный и последовательный материал, что его скорее всего можно принять к руководству для объяснения дела. Если вычесть некоторые преувеличения его мнительной фантазии, то нужно будет сознаться, что основная нота страдания, проходящая через все его объяснения, ближе всего соответствует правде.
Итак, начнем прямо с брака. Чего ожидали от этого союза: с одной стороны, жених, а с другой — невеста?
Жених, Богачев, прошел перед тем тяжелую жизнь человека, осиротевшего в детстве, небогатого и кормившегося своими трудами с половины университетского курса. К двадцати годам он добился прочного положения, заняв место секретаря в редакции ‘Нового Времени’, доставлявшее ему до двух тысяч рублей в год. Когда такой человек собирается жениться на бедной девушке, то он, очевидно, добивается настоящего семейного счастия. Он отдает избранной им подруге всю свою жизнь, вполне уравновешенную и завоеванную дорогой борьбы. Он женится не иначе, как по влечению сердца, по любви.
Теперь, чего же искала невеста? Луиза Глеб-Кошанская не любила Богачева. Она уже не была девушкой. У нее было приключение с одним господином, сосланным в настоящее время в Сибирь. Мы знаем, что ее бывший покровитель наметил для нее театральную карьеру, легко доставлявшую тех новых поклонников, которые должны были его заменить. И это пришлось Кошанской по вкусу, как потому, что она воображала в себе талант, так и потому, что любила нравиться. А откуда же легче блистать как не со сцены? Но в последнее время она жила в большой бедности. И вот, помимо главного, помимо патента на звание порядочной женщины, после падения, Кошанская приобрела с мужем: 1) его деньги для театральных костюмов и 2) его знакомство в печати для разглашения: ее имени. Правда, жених и не подозревал, что его берут только для этих целей, и невеста некоторым образом рисковала, что Богачев всему этому воспротивится, но он казался ей таким маленьким, тщедушным и влюбленным, что она заранее предвидела победу. Она могла совершенно спокойно рассуждать: ‘Я его не люблю, но. он мне выгоден, будет он слишком вязнуть ко мне — брошу его, но на первое время он во всяком случае мне пригодится, да и впоследствии я все-таки буду иметь звание дамы…’ Ее лозунгом было: ‘Не хочу быть верной супругой, хочу быть вольной актрисой!’.
Говорю все так уверенно, потому что вся эта программа была целиком выполнена. Но ведь все это довольно гадко, чтобы не, сказать ужасно… Что же, эта женщина — прирожденное чудовище что ли? Или общественная мораль настолько упала, что все это считается обыденным? Я думаю, что Богачева — скорее поверхностная и пустая женщина, и что не она одна виновата в том, что сделалась такой. Во-первых, здесь уже побывал легкомысленный, мужчина, который оставил следы своего обучения, во-вторых,— а может быть это и есть во-первых — виновата мать.
Мы не знаем, сама ли Кошанская-мать разошлась с мужем или: он ее бросил, но мы видим, что за последние годы она жила на средства своих незамужних дочерей, которые никаких определенных занятий не имели. Дело известное, что когда незамужние дочери сидят на шее у матери, то она мечтает выдать их замуж и не бывает особенно требовательна к женихам. Но когда, наоборот, мать питается от дочери, она смотрит на зятя враждебно. Она, уступая ему дочь, сама норовит сесть ему на шею, и так как охотников до такой ноши не много, то в подобных случаях мать является природной союзницей дочери во всех распрях с мужем, она в них пряма заинтересована. И если зять дорожит женой, то прямой расчет тещи состоит в том, чтобы постоянно вырывать у него дочь из рук, тянуть на свою долю деньги и кормиться своею властью.
Вы видите, таким образом, что план будущих отношений к мужу входил, пожалуй, даже более в интересы матери, нежели дочери. А в самом выполнении плана наблюдается столько мелких расчетливых и каверзных изворотов, что изобресть их мог только старый и холодный ум. Молодая женщина, предоставленная самой себе, никогда бы не додумалась до таких закорючек.
Вспомните, что жених венчается для настоящей женитьбы, а невеста выходит замуж только для сцены. И вот является задача для матери: как бы это так сделать, чтобы после благополучного венчания, со следующего же дня ошарашить мужа чем-нибудь таким, из чего бы, как из зерна горчичного, выросли и расплодились будущие несогласия, но чтобы, однако же, не произошло и немедленного разрыва, ибо на первое время муж весьма и весьма нужен?
Придумано было великолепно. На следующий же день после свадьбы новобрачная требует у мужа отдельного вида, причем и не разберешь, насмешка ли это, шутка, жестокость, наглость или кокетство? А мать бросает мысль, будто Богачев только подослан за деньги к ее дочери ее прежним- соблазнителем, чтобы формальной женитьбой загладить его грех! Понимаете ли вы всю ядовитость этой выдумки? Любовником и обольстителем его жены, человеком, которого не должны были сметь называть при нем — этим самым человеком Богачеву колют глаза, его попрекают им, доказывают ему, что он только прислужник обольстителя,— и Богачев, никогда не слыхавший даже его имени,— Богачев поставлен в такое проклятое положение, что у него нет никаких средств опровергнуть клевету, потому что доказывать отрицательные факты невозможно.
И понятно, что в доме понемногу начался ад кромешный. Но этого только и требовалось. И в очень короткое время теща с женой отвоевали у Богачева все, что им было нужно. Самые неожиданные для Богачева события чередовались с необыкновенной быстротой, а именно: теща с другой дочерью поселилась у новобрачных, жена, вопреки прежним предостережениям жениха, стала открыто рваться к театру и тайно от мужа поступила в драматическую школу, она постоянно пропадала из дому: деньги летели во все концы, влюбленный муж, протестуя и устраивая сцены, кончил тем, что все делал по-жениному. Заказаны были платья, муж устроил жене дебют по декламации, она провалилась, и он был в восторге, но когда в ‘Новом Времени’ справедливо оценили ничтожество дебютантки, то Богачев, который в душе приветствовал эту неудачу, вынужден был нагрубить редактору за этот отзыв, чтобы этим доказать жене свою нежность… Затем наступили вещи, еще более неожиданные: жена была разлучена с мужем, а когда была обнаружена ее беременность, то начали делать попытки произвести выкидыш. Наконец, в квартиру Богачева стали наведываться мужчины из драматической школы, которых он не имел права удалить, потому что теща и жена позволяли. Тогда Богачев сам сбежал из дому.
Естественно, что, подвергаясь всем этим переделкам, Богачев не мог отвечать на них вечной любезностью и ангельской добротой. Он, конечно, злился, ссорился и, вероятно, был несносен. Но ведь иначе и быть не могло, и причиной разрыва был исключительно тот скверный замысел, ради которого, обвенчали Богачева с девицей Кошанской, а не какие-нибудь провинности со стороны мужа. Легко допускаю, что характер у Богачева был тяжеловатый и угрюмый, какой обыкновенно бывает у людей, сформировавшихся в одиночестве, вполне верю, что Богачев не имел тех округленных манер и улыбающихся глаз, какими отличаются члены увеселительных кружков, смазливые актеры-любители и вообще закулисные дон-жуаны. Но, чтобы он был извергом, чтобы он грозил, убийством, замахивался на жену мраморной доской от столика и т. п., все это — чистейший вымысел. Между супругами были только истерические распри, обычная сцена из семейных драм, с попытками самоотравления и т. д., но ровно никакого насилия не было. Кухарка Авдотья, ближайшая свидетельница всей совместной жизни супругов, наблюдавшая их в небольшой квартире, не слыхала никакого буйства. Свидетелю Булацелю и женщине-врачу Познанской Богачева, после разрыва, говорила, что разошлась с мужем вследствие его несогласия допускать ее на сцену, а не из-за жестокостей и угроз. Ей было бы выгоднее ссылаться на угрозы, потому что в таком случае симпатии были бы на ее стороне, тогда как, порываясь к театру, она рисковала выслушать наставления, что семейная жизнь дороже сцены. Но она не могла выдумать никакой другой причины разрыва. Да вообще разве бы муж, сколько-нибудь страшный и грозней, дозволил проделать над собой все то, что претерпел Богачев? Не ясно ли вам, что этот мнимо грозный муж был только жалкий раб?
Но есть еще одна смешная подробность, которую возводят в серьезную мораль. В первые брачные дни с женой случилась болезнь, которая приписывалась любовному усердию мужа. И вот, на этом обыденном приключении сооружается чучело ‘зверской страсти’. Позвали докторов. Явилась женщина-врач и врач-мужчина, в качестве последнего фигурировал опытнейший акушер и разумнейший человек И. М. Тарновский, который прямо и откровенно сказал, что болезнь молодой дамы ничему определенному приписать нельзя. Но теща… о, удивительная мать! поторопилась рассказать едва знакомому ей приятелю Богачева, что муж досаждает своими ласками больной жене. Молодой слушатель этих неожиданных признаний очень резонно ответил матери, что излишек мужниной любви еще небольшое горе. Не видите ли вы, господа присяжные заседатели, в этой тещиной болтовне явной улики в том, что она никоим образом не ожидала от брака своей дочери настоящей семейной жизни? Иначе разве бы она осмелилась говорить об этом? И будь еще ее дочь несовершеннолетней девственницей, на которую бы вдруг обрушились грубые инстинкты невоздержанного супруга! А здесь в двадцать четыре года, после любовника — такая нетерпимость и хрупкость!.. Можно ли с какой бы то ни было точки зрения винить Богачева? Почему он знал, что жена действительно нездорова? Ведь это на лице не написано и никакому контролю не поддается: эти уклонения легко было принять за кокетство, за испытание любви, за игру в стыдливость, мало ли за что… Но уж если дочь пересказывает это матери, а мать об этом трубит, то, значит, что прочная привязанность никогда не входила в их расчеты, что это был не брак, а продажа на срок… Поэтому из опасения, чтобы союз этот не укрепился,— тотчас же торопятся оглашать малейшие случаи взаимного недовольства — даже такого недовольства, которое могло исходить только от женщины, явно продавшейся с отвращением, недовольства, о котором во всяком другом случае было бы стыдно заикнуться.
Как бы там ни было, цель была достигнута: через четыре месяца Богачев, давший Луизе Кошанской свое имя, истративший на нее все, что имел, был окончательно удален от жены и совсем заброшен. Он потерял свое место в редакции и задолжал около 1000 рублей. Он был более не нужен. Теща с дочерьми удалились из его квартиры и предоставили ему просторное одиночество в помещении, за которое он уже не был в состоянии платить.
Впрочем, Богачев еще надеялся, что если бы удалось вырвать дочь из когтей матери, то из нее со временем, может, вышла бы порядочная жена. По его жалобе началось в Комиссии прошений дело с характерным заглавием на обложке — ‘Об ограждении жены от матери’. Было произведено, по горячим следам, всестороннее дознание о причине супружеских раздоров’ и это дознание пришло к выводу, что более виновной в семейных несогласиях должна быть признана Богачева, которая вступила в брак, руководствуясь расчетом, а затем, поддавшись влиянию своей матери, уклоняется от примирения с мужем, к чему тот делал попытки, и даже скрывает от него место своего пребывания.
К этому далекому времени (года за полтора до катастрофы) относится рукопись Богачева ‘Страничка из моей жизни’, из которой в обвинительный акт записаны слова: ‘от злобы и ненависти к ней (к жене) у меня кипела душа, рука невольно дотрагивалась до рукоятки револьвера, лежавшего в кармане моих брюк. Минута, и всему конец, но нет. Провидение помешало: в комнату вошли два чиновника’. Из этого заключают, что замысел на убийство жены еще тогда существовал у Богачева. Это не был замысел. Я не знаю даже, не есть ли это простое литературное измышление. Во всяком случае, это была только мимолетная мысль, одна из тех, мгновенно возникающих и бесследно исчезающих мыслей, которые мелькают у каждого в минуты злобы, оставаясь никому не ведомыми, и которые только у некоторых литераторов ложатся на бумагу — для того, чтобы можно было написать рядом с этим: ‘минута, и всему конец, но нет, провидение помешало’, и так далее — и насладиться своей ‘нарядной печалью’.
Но вот что замечательно: что после этой минуты протекает целых полтора года полнейшего разобщения между супругами. И нападение Богачева с ножом на жену, после всего случившегося за эти полтора года, является таким неожиданным, таким бесцельным, таким не похожим на того Богачева, которого мы наблюдали во всем этом деле от начала до конца, что постигнуть и объяснить это нападение обыкновенными приемами человеческой психологии нет никакой возможности.
Да вот вы сами в этом убедитесь из моего дальнейшего изложения. Но прежде посмотрим, какие чувства имел Богачев к своей жене? Скажут, что, вступая в брак, Богачев должен был предвидеть, на что он идет, и что поэтому в своей будущей жене он, вероятно, любил одно только тело. Могут указывать, что сценическая наружность девицы Кошанской, ее временная бедность после разлуки с любовником, ее близость к театральному буфету в Ораниенбауме — все это не сулило Богачеву ничего доброго, что по всем этим данным он должен был понять, что невеста принадлежит к таким барышням, которым брачный венец слишком давит голову, а семья скоро надоедает, что подобные головы скорее созданы для модной шляпки с широкими полями, которая запрокидывается сама собою навстречу первому ветерку, и т. д.
Но все эти соображения неверны. Если каждому другому прошлое невесты могло внушать опасение, то Богачеву простительно было на этот счет заблуждаться по той исключительной причине, что он знал семью Кошанских еще -в детстве, в гимназии, когда он в Екатеринославле видел двух девочек возле отца и матери, в совершенно порядочном доме, а затем еще через несколько лет встретил тех же барышень в Москве, в достаточной обстановке — и вот эти-то впечатления заставили Богачева смотреть на Кошанских совсем иными глазами. Там, где другой бы угадал подозрительное гнездо авантюристок, Богачев мог видеть только убогий приют разоренной честной семьи. Он вполне верил тем несчастиям, — о которых ему рассказывали, и рад был, что может оказать помощь, и верил во взаимность этой привлекательной для него и несчастной девушки.
Если бы Богачев любил в своей жене только наложницу, он бы сразу понял, что прежде всего нужно задарить тещу, которая, за известное вознаграждение и любезности, сделается самым верным сторожем его наслаждений. Уж разврат — так разврат! Но не того искал Богачев, и потому, напротив, он сразу занял враждебное положение по отношению к теще. Он думал о взаимной любви, о дружбе, о семейных радостях. Он был в восторге от беременности жены, то есть от события, которого ни один развратник не приветствует. Он плакал о судьбе ребенка. После всего этого мы можем более совсем не говорить о так называемой ‘физической страсти’ у Богачева.
Остается еще один вопрос: почему это Богачев мог так долго заблуждаться насчет истинных чувств к нему его жены? Разве он не видел ясно, что она его не любит? Чем объяснить его слепоту и назойливость? И разве не гадко с его стороны это навязывание себя женщине, которая его отталкивает, в силу одного только супружеского права на обладание? Не сказывается ли уже в одном этом ‘животность’ Богачева?
Вопрос мудреный. Говоря о живучести своего чувства к жене, несмотря на постоянные разочарования, Богачев пишет: ‘Пуст!’ объяснят это психологи’, — и тут же прибавляет, что он всегда верил в возможность сближения с женой.
Он верил потому, что он был обманут таким орудием, против которого нет возможности бороться, — он был навеки обманут хотя бы двумя-тремя женскими поцелуями, выражавшими любовь. Такие поцелуи, несомненно, были — и его память сохранила их навсегда, и он постоянно возвращался к ним и каждый раз думал, что женщина, которая могла так целовать его, не может быть для него навсегда потеряна. Дело в том, что мужчины, когда они обманывают, действуют средствами обыкновенными: обещаниями, разговорами. Но женщины орудуют средствами необычайными, отнимающими рассудок: поцелуями и выражениями глаз. Мужчины в этой области совсем не умеют притворяться. Но женщины обладают пагубною тайною ‘принужденных желаний’. Они и не подозревают, какие безумные фантазии поселяют они в голове мужчины с помощью этих, своих простых, природных средств. Пора бы серьезно подумать женскому полу об этом вековечном недоразумении — о значении ‘принужденных желаний’…
А теперь возвратимся к первоначальному рассказу. С октября 1890 года супруги больше не были мужем и женою. После разрыва жена Богачева часто меняла квартиры: она ютилась по меблированным комнатам с матерью и сестрой. Пособий от мужа она не принимала. С ним, очевидно, хотела развязаться, потому что он стал бедняком, к жене его не принимали, каждое свидание должно было возобновить союз, а этот союз с человеком, уже, по-видимому, навсегда приконченным, и притом союз неразрывный, был невыгоден, лучше было претерпеть временную нужду, но затем высмотреть что-нибудь более подходящее. Богачев мучился вопросами: на какие средства существует жена? Как она живет? Он следил за ней издалека, расспрашивал о ней ее прислугу и знал, что она по-прежнему вращается в кругу знакомых по театральной школе. Один господин из этого кружка, сановитый, с титулом, хотя и пожилой, не рослый, крепкий мужчина, внушал особенное беспокойство. Однажды Богачев встретил жену на улице и подошел к ней, но она обратилась к защите городового, а ему сказала: ‘вы мне больше ненужны, я и получше вас найду’… Он стерпел и стал думать, кто бы мог быть этот другой, который его заменит? И вскоре, толкнувшись к жене в меблированную комнату, куда его сначала не хотели впускать, он застал у нее как раз того титулованного гостя, который ему мозолил глаза. Он знал, что жена тщеславна и что подобные господа легко добиваются интимности женщин. Он мучился ревностью и обидой, он вел бессмысленную жизнь человека, неизвестно из-за чего разбившего свое прошлое, и все же не терял надежды на примирение. Как-то в конце марта он снова зашел к жене, и вдруг неожиданно был принят ласково, но на другой же день жена и теща, исчезли из города. Тогда он подумал, что все кончено, и хотел заняться приисканием работы, но в конце мая, опять неожиданно, получил от тещи письмо с просьбой прислать или привезти денег в Москву, где его жена скоро должна родить. Богачев снова обрадовался и взволновался. Совсем задолжалый и обнищалый, он обратился к помощи Буренина, сделал новое позаимствование из редакции, набрал по мелочам, где только мог, и повез в Москву 70 рублей. Жена встретила его необыкновенно нежно. ‘Её поцелуи, — говорит Богачев, — казались мне тогда такими искренними, что все, мои сомнения были разом рассеяны’. И снова запали в его душу надежды. Между тем все деньги были у него тотчас же отобраны.. По возвращении в Петербург он получил от жены письмо дружеское, по-видимому, теплое и простое. Но на этом письме, точно? клякса, была приписка тещи — непостижимая и зловещая приписка, идущая вразрез со всем тоном жениного письма, теща спрашивала его, зачем он им оставил яд и револьвер, которые ей ‘так трудно отбирать от дочери’. Он знал, что он забыл у них не яд, а содовый порошок, что револьвер испорчен и не заряжен, что этих вещей нечего и отбирать у жены, что их без всякого труда можно выбросить, и этот кляузный упрек из-за пустяков ясно предсказывав ему, что он опять попал в немилость к теще, которая, вероятно, приметила его непоправимую бедноту и уже предупреждает его, чтобы он не особенно уповал на будущее расположение к нему. Действительно, все вести замолкли. Не зная ничего об исходе беременности, Богачев через месяц снова поехал в Москву, собрав на этот раз с величайшими усилиями всего 35 рублей. Его приняли гораздо суше, хотя деньги по-прежнему взяли тотчас же. Затем вы знаете, как ужасно бедствовал Богачев в Москве дожидаясь родов (мнение прокурора, будто Богачев тогда же высказывал жене подозрение в незаконности ребенка, опровергается, даже тещей). Вы знаете, что он занимал или выпрашивал по 10 рублей у своего бедного товарища по гимназии, у одного профессора, у адвоката, в редакции одной газеты,— и все эти крохи относил жене. И когда видя, что эти вымученные рубли идут не на ребенка, а на тещу, он рискнул об этом заметить, тогда теща его выгнала совсем, причем уходя в оборванном платье, он слышал за собою голос жены: ‘Давно пора’… Затем он провел несколько ночей под открытым небом и, наконец, на все махнув рукой, совершенным пролетарием возвратился в Петербург. И в этом пункте над женою Богачева опускается занавес на целых девять месяцев — до самой их встречи на Владимирском проспекте. За все это время Богачев не только, не видел, но даже не знал ее адреса, потому что с августа 1891 года она бесследно исчезла из Москвы.
В этот период долгого спокойствия Богачев, как мы знаем, сделал, наконец, решительную попытку ‘войти в колею’. Он с большим трудом снова приискал себе постоянное место — в лаборатории Технического комитета и, по отзыву профессора Кучерова, принялся за работу с тем избытком усердия, которое возможно только у человека, желающего именно забыться в работе, отдаться ей одной, чтобы ни о чем другом не думать. Состояние его было угнетенное, но трудился он безукоризненно. Что делалось внутри его? Как знать! Конечно, жилось ему не сладко: он был расстроен и раздражен, он знал, что он связан браком на бумаге, он понимал, какую смешную роль сыграл он во всей этой истории, он знал, что у него где-то есть жена и ребенок. Быть может, ему иногда рисовалось возвращение раскаявшейся жены, которая возвратит ему дитя и поймет, что он у нее все-таки лучший друг. Но о чем бы ни думал Богачев и как бы он себя ни чувствовал, нельзя забывать, что над всеми его иллюзиями и огорчениями работало время, которое, в угоду обвинению, не может переделать своей природы — не может содействовать остроте чувства, а всегда будет притуплять его — и здесь оно неизбежно и постепенно его притупляло в Богачеве.
Указывают, что в конце этого периода у Богачева появился нож. Случайное происхождение ножа вполне установлено профессором Кучеровым, который положительно заявил на суде, что он ясно вспомнил, как действительно перед пасхой он заметил Богачеву о необходимости для лаборатории ножа. Перед праздниками, получив деньги, Богачев и купил нож, тем более, что подобранный нож был и ему нужен в его одиноком хозяйстве. Наконец, ведь идя с этим ножом на Владимирскую, Богачев не имел ни малейшей надежды встретить там жену, и, следовательно, этот нож был при Богачеве таким же случайным предметом, как часы, портсигар, зубочистка или носовой платок. Да, кстати, Богачев и не обвиняется в предумышленном убийстве.
И вот, после девятимесячного спокойствия, вдруг Богачев увидел на Разъезжей, на извозчике, даму, похожую на его жену. Он смутился и поторопился справиться в адресном столе. Там он нашел только адрес тещи. Он мог опечалиться этими событиями или обрадоваться им, но оставаться к ним совершенно равнодушным он никак не мог. С хорошей или дурной целью приехали эти дамы, — все равно: спокойствие его было нарушено. Или они обеднели — и тогда ему придется делиться с ними своими небольшими средствами и войти в долги, или дела их поправились, и тогда они, живя в довольстве, у него на глазах, будут терзать его сердце, или, быть может, они приехали мириться окончательно. Во всяком случае он должен рассеять неизвестность. Отправившись в квартиру тещи, он ее не застал, но узнал от ее хозяйки, что она живет у них одна и хлопочет об отдельном виде для дочери. Значит, теща действует в прежнем духе и прячет от него дочь. Эти хлопоты об отдельном виде никак не могли его миновать, и он, вместо формальных сношений, хотел сперва переговорить лично с тещей. Но на его открытое письмо она не ответила, а помимо нее нельзя было обнаружить и местопребывание жены. Поневоле нужно было вторично наведаться на Владимирскую. И вот Богачев пошел туда и совершенно неожиданно наткнулся в тещиной квартире на свою жену — и через пять минут набросился на нее с ножом!
Теперь, господа присяжные заседатели, закроем от себя на время эту коротенькую сцену между супругами, окончившуюся кровопролитием, и вспомним душевное прошлое Богачева до этих минут. Ведь оно для нас ясно, как на ладони. На основании этого прошлого разве бы мы могли предсказать подобную встречу. Ведь мы уже видели Богачева многое множество раз лицом к лицу с самыми ужасными огорчениями от его жены, огорчениями, быть может, во многих случаях преувеличенными его мнительностью, но тем не менее, мучительными, и каждый раз он поражал нас своим бессилием и раболепством. Вспомним: она прогнала его от себя на улицу, грозясь отдаться другому, и он смиренно отошел в сторону, когда она была наедине с ненавистным ему мужчиной,— и он молча переживал муки ревности, она обманула его ласками в Москве только для того, чтобы вытянуть у него деньги, она обобрала его до нищенства, и когда его выталкивала теща, она ему сказала вслед: ‘Давно пора…’. И если во все эти мучительные минуты он не сделался убийцей, то спрашивается, каким же образом, по логике и психологии, мы могли бы понять или предсказать, что вследствие причин, гораздо более ничтожных, при душевном состоянии, гораздо более уравновешенном, вследствие неизбежного действия времени, — Богачев вдруг может посягнуть на жизнь своей жены! Конечно, это совершенно непонятно.
Действительно, что же произошло в эти пять минут?
Увидев неожиданно вошедшего мужа, жена несколько смутилась и сделала вид, что не желает с ним разговаривать. Для Богачева нисколько не было ново, что она держала себя с ним, как с посторонним. Правда, писец департамента полиции, один из жильцов, раздражал его своим криком и глумлением. Жена сухо заметила мужу: ‘Уходи отсюда, вас здесь оскорбляют’. Богачев мог быть взбешен, что этот господин так некстати в такую минуту его задевает, но жена была всего менее в этом виновна. Весьма естественно, что, желая поддержать свое достоинство, Богачев ухватился за права мужа и пожелал дать почувствовать присутствующим, что он не какой-нибудь проходимец, а законный властелин этой барыни.
Злой и сосредоточенный, он последовал за уходящей женой и захотел насильно сесть с ней рядом на извозчика, опять-таки, чтобы не уронить себя. Но она оттолкнула его и злобно шепнула: ‘Вы подлец!’ И вдруг он бросился на нее, стал ее резать, — и нам говорят, что у него было прямое намерение непременно убить ее! Но по какому же побуждению? Из ревности, чтобы она никому другому не принадлежала? Но он давно сжился с хронической ревностью. Ведь не мог же он предполагать, что его молодая жена, живя с ним врозь полтора года и оставаясь так долго без материального пособия, соблюдала супружескую верность. Чувство ревности ничем острым не кольнуло его в это свидание. Из злобы? Но злоба его была вызвана посторонними и могла лишь косвенно обратиться на жену. Или потому, что все его надежды на счастье рушились? Но они уже обрушивались много раз прежде и гораздо резче, нежели теперь, напротив, теперь, при входе его, жена была так сдержанна, что им никто не помешал, и если бы сам Богачев не был вынужден держать себя так странно и деспотично, можно было бы толком поговорить о семейных вопросах…
Словом, я не вижу решительно никакого понятия для убийства. Не могу же я удовольствоваться тем сказанным рассуждением, что все объясняется ножом и что, когда действует нож, то мы уже непременно имеем дело с убийством. Нож вовсе не безусловно смертное орудие, он, например, весьма часто является участником семейных ссор, потому что у рабочего человека он всегда под рукой.
Я вижу одно, — что Богачев рассвирепел до потери сознания без всякой особенной и разумной причины. Слово ‘подлец’, сказанное ему шепотом женой после тяжелых и обидных пяти минут, проведенных в квартире, взорвало его так, что он решительно сам не знал, что делать, когда выхватил нож и стал неистовствовать над женой, нанося ей удары направо и налево. Он бы точно так же мог топтать ее ногами, колотить поленом, если бы мог одолеть ее со своим малым ростом и если бы у него было какое-нибудь другое орудие для насилия, кроме ножа. Это была та ярость, которая овладевает нами до боли и часто, в горячую минуту, обращается на самые близкие нам существа. В нашей судебной практике почему-то считается неблаговидным ухищрением защиты говорить об этом аффекте. А между тем аффект есть мгновенное исчезновение сознания, когда, по выражению одного ученого, у человека ‘не может быть совещания с самим собой’. Да мы и не настаиваем на аффекте. Но, по крайней мере, не приписывайте же подсудимому намерения совершить убийство, когда вы не можете видеть у него никакого понятного намерения. Вы помните, что на первом допросе судебный следователь убедил Богачева посредством знаменитого аргумента о ноже, что подсудимый совершил не что иное, как убийство. Но подсудимый, как только немного успокоился, счел себя вправе заявить, что, по совести, он ничего не помнил, что он был как бы в столбняке и что он опомнился только тогда, когда сам отошел от жены.
Мы, впрочем, имеем и внешние признаки, что это было только безотчетное излитие злобы, а не прямое посягательство на жизнь. Рука подсудимого, хотя и действовала автоматически, но недостаточность ее энергии на совершение убийства сказалась сама собой: нож толкался в мускулы шеи, в плечо, в руки, в грудную железу, и никуда глубоко не проникал. Если бы Богачев хоть сколько-нибудь помнил, что он делал, и хотел убить, — он бы имел полнейшую возможность это сделать. Когда припадок миновал, он сам покинул свою жертву. Она еще была в его власти, никто не подоспел на помощь. Он видел, что жена не только жива, но еще так сильна, что громко кричит, вполне сознает свое положение, говорит о матери, о ребенке, выкрикивает, что она поехала только за вещами, и при этом тащится за ним и не выпускает из рук его одежды. Он видел, что она полна жизни и ничто не мешало ему ее дорезать. Но он сам стал уходить от нее, вовсе не думая прятаться от преследования. Бешенство покидало его, и потому он уходил от жены. Раны оказались легкими — и мы не имеем никаких оснований приписывать Богачеву что-нибудь большее против того, что оказалось в действительности. Во всяком случае это было покушение, оставленное подсудимым по доброй воле, потому что, сколько здесь ни путали те дворники и рабочие, которые сбежались на крик, но я думаю вы вполне убедитесь, что никто из них не оборонил потерпевшую от дальнейшего насилия. Она уже была оставлена самим подсудимым.
Итак, разобрав это дело, мы можем поверить подсудимому, что он действовал в состоянии мгновенного потемнения рассудка, что ужасных слов — ‘надо убить ее’ он себе не говорил и что, насколько его сознание могло следить за его сердцем, он не помнит в своем сердце этого зверского побуждения. Вследствие полной оторванности последних пяти минут от всего предыдущего образа действий подсудимого мы не видим в настоящем процессе никакого психологического интереса. Это была какая-то бессмысленная кровавая потасовка после долгих подвигов удивительного терпения, великодушия и рабства,— одна из тех бессмысленных сцен, которые возможны только после напряженных семейных несогласий, поддерживаемых опытной интриганкой. Натерпелся же Богачев от этих женщин! Чего только не натерпелся! И не мудрено, если на последней ступеньке своего долготерпеливого унижения он дошел, наконец, до полного столбняка. Вы помните, что из этих двух женщин он всегда более винил мать, нежели дочь. И это еще раз показывает, что в нападении на жену нож был только орудием ссоры, потому что, по убеждению Богачева, вся ответственность за его несчастие падала на другую женщину. Все кончилось кровавым скандалом, который годится в сборник обличительных рассказов о теще, но совсем неуместен в ряду уголовных процессов об убийстве. И если вы припишете Богачеву намерение лишить жену жизни, то я позавидую вашей проницательности, но все-таки не пойму, во имя чего же могло сложиться в его душе подобное намерение. Вот все, что я хотел сказать.

* * *

Богачев был признан виновным в покушении на убийство жены в запальчивости и раздражении и приговорен к ссылке в Томскую губернию.

Дело Иванова

Иванову было предъявлено обвинение в том, что 18 февраля 1891 г. он умышленно, но без заранее обдуманного намерения лишил жизни свою невесту А. А. Назаренко, нанеся ей удар ножом в левую сторону груди, от которого последняя сразу же скончалась. Иванов виновным себя признал полностью. Виновность его подтверждалась также многочисленными по делу доказательствами. Однако защита настаивала на переквалификации деяния с формулировки ‘умышленное убийство’ на формулировку ‘совершено в состоянии запальчивости и раздражения, повлекших невозможность управлять своими действиями’. Доказательства для такой переквалификации широко использованы и глубоко проанализированы в защитительной речи. Защищал А. Г. Иванова С. А. Андреевский. Дело слушалось в Петербурге в 1891 году.

* * *

Постараюсь, господа присяжные заседатели, в течение моей защиты показать вам, в чем собственно заключается особенный интерес этого дела. А теперь прежде всего я желал бы пойти навстречу вашему состраданию к убитой и ни в чем не разойтись с вашими чувствами. Действительно, сердце переворачивается, когда вспомнишь об этом ужасном убийстве молодой женщины. Мы знаем о покойной, что это была молодая, миловидная мещаночка, жившая своей тихой жизнью. Была она горничной, попала в любовницы к женатому буфетчику, родила ребенка, отвезла его в воспитательный дом, причем по дороге сломала себе руку, отлежала в больнице, жила на Пороховых заводах весьма бедно, вместе со своим маленьким братом, любила свою мать и среди своей неказистой жизни сохранила, однако, свежесть, бодрость и ту привлекательность обращения, которые сразу подкупили в ее пользу подсудимого. В эту тихую жизнь вдруг ворвалась бурная личность Иванова — и через неделю со дня первой встречи Настасья Назаренко была уже казнена! Ну, не жестокое ли, в самом деле, это кровопролитие? Да, жестокое, но… и не странное ли в то же время? Во всяком случае мы встречаемся с событием, достойным изучения.
Произошло столкновение двух жизней. О жизни Настасьи Назаренко, кроме того, что мы сказали, кажется, и сказать больше нечего. Но жизнь и личность Иванова гораздо сложнее. Если, по нашему мнению, его расправа с покойной Настасьей была неизмеримо суровой и произвольной, то почему же, спрашивается, он так легко пошел на эту расправу? Вот в этом-то и заключается особый интерес этой любовной драмы. Здесь как будто доведено до величайшей чистоты кровавое право нашего времени: ‘Не любишь меня, как я того желаю, — так отправляйся же на тот свет’. Иванов даже так и сказал, вонзая нож в Настасью: ‘Так умри же несчастная!’. И быстрота всей трагедии поразительная: всего только неделю знаком с женщиной, еще и не обладал ею и — уже убил!
Личность подсудимого глубоко поучительна. Он находится как раз на той любопытной грани между нормальным и ненормальным человеком, на которой все заблуждения страстей обыкновенно получают свое самое сильное и яркое выражение. Он будто целиком взят из самых странных романов нашей эпохи: в нем есть и карамазовская кровь, есть большое сходство с Позднышевым из ‘Крейцеровой сонаты’, он отчасти сродни и много думающим жуирам, постоянно изображаемым французскими писателями. Самая его фамилия ‘Иванов’, подобно заглавию чеховской комедии, будто хочет сказать нам, что таких людей много расплодилось в наше время. Иванов, хотя и военный писарь, но человек с большой начитанностью, он пишет свои показания очень литературно, без всяких поправок и без малейших ошибок — даже в знаках препинания, так что это соединение простого звания с образованностью помогает раскрытию типичности Иванова: в нем есть и стихийная сила и развитая мысль. Какой же он человек?
Вы видите его наружность. Хотя ему уже 27 лет, но он чрезвычайно моложав и миниатюрен. Он смотрит красивым мальчиком. Черты лица у него тонкие и правильные, но в его круглых глазах, большей частью серьезных, мелькает беспокойный огонек блуждающей мысли. По роду своих занятий он имел когда-то хорошую карьеру — был старшим писарем штаба, но затем сбился с дороги, за беспутство потерял службу и в последнее время был слесарем на Пороховых заводах.
Обвинению, по-видимому, чрезвычайно нравится идея представить Иванова ни более, ни менее, как узким материалистом, плотоугодником,— ‘человеком-зверем’. Приводятся случаи, что он пьянствовал, картежничал, посещал публичные заведения и даже я сношениях своих с женщинами не брезгал пользоваться от них деньгами. Этот последний намек вызвал целый взрыв негодовании со стороны Иванова. Прочитав обвинительный акт, он поторопился в прошении, поданном суду, отстаивать свою ‘честь’ против опозорения его нравственной личности. И в самом деле, намеки на корыстолюбие Иванова чрезвычайно неудобны. Есть только факты его денежной беспорядочности под влиянием его несчастной наследственной наклонности к пьянству. Переписка с прежней невестой Иванова, Кларой, дает прокурору всего каких-нибудь десять случаев, среди 114 посланий, где Иванов просит у Клары большей частью по рублю, редко по 2 и, кажется, всего один раз 3 рубля. В общей сложности едва ли наберется более 15 рублей. Между тем в одном из своих писем и Клара просила Иванова достать ей 10 рублей для ее сестры. Все эти мелочи никуда не годятся для того, чтобы приписать Иванову любовь к деньгам. Тут выходит явная натяжка. Любил бы действительно этот пылкий и умный человек деньги,— не такие бы крохи пришлось прокурору подбирать в его жизни, чтобы подтвердить его корыстолюбие! Нет! Что бы там ни говорили, а Иванов — человек бескорыстный, и в этом уже первый штрих, чтобы усомниться в его приверженности к материальным благам. За деньгами гоняются и деньги добывают всякими путями те любители наслаждения, которые умеют всем наслаждаться без горечи и без раздумья. А Иванов не такой. Его постоянно какой-то червяк гложет. Правда, он человек беспутный. ‘Поведения всегда был дурного’,— говорит он о себе с тоном весьма серьезного убеждения. При всей пылкости своей крови и страстной своей натуры Иванов ни в каком случае не был развратником или низменным сластолюбцем. Он гнушается, например, обычая на фабричных свадьбах подавать яичницу для угощения молодых супругов, с нечистыми намеками на брачную ночь. Тут же он пишет в своем показании: ‘Достойны также порицания пляски замужних женщин, из числа которых некоторые имеют замужних дочерей, невест, а другие — женатых сыновей’.
Высокий слог и возвышенные чувства слишком неотвязчиво и упорно проявляются у Иванова всегда, когда он говорит или пишет о любви, чтобы можно было его заподозрить в умышленном ханжестве, в лукавом лицемерии. Нет, все это у него искренно. Он принадлежит к типическим раздвоенным людям нашего времени, которые ‘красиво думают и скверно поступают. Им все кажется, что они вот здесь именно попадают в самое небо, а они попадают только в лужу, где отражается для них небо (сравнение, кажется, чужое, но все равно — я его уже сказал). В письме ко мне (представленном мною суду) Иванов говорит: ‘Сам не знаю, как это случилось, что я всегда желал делать добро, а выходили одни подлости’. В своем втором показании он объясняет: ‘Много страдал от горячности. Редко удавалось исправить ошибки свои, но всегда сознавал их’. И еще одна черта: такие люди, видя постоянное несоответствие своих дурных поступков с своею хорошею сущностью,— страдают болезненной гордостью, страшной обидчивостью. Они оскорбляются с яростью, почти с бешенством. В этом случае в них говорит как будто вырывающийся изнутри вопль души, которая отчаянно отбивается за свое благородство. Это же есть и у Иванова. ‘Несмотря на свою внешность и малый рост,— пишет он,— люблю постоять за себя. По необходимости вынося всевозможные унижения и оскорбления, я сильнее проявлял свои затаенные чувства, когда к тому вынуждали’. Трудно в лучших словах передать всю горечь этого внутреннего противоречия. Словом, это — человек, по натуре, своей,— печальный {Уже после состоявшегося о нем приговора Иванов сообщил мне в тюрьме, что 28 сентября 1885 г. он покушался на самоубийство от тоски, от того, что жизнь была ‘в тягость’. В подтверждение его слов я нашел в ‘Петербургской газете’ от 29 сентября 1885 г., в отделе происшествий, сообщение, что действительно 28 сентября Иванов отравился фосфором и доставлен был в больницу. Положение больного было признано опасным. По словам Иванова, он пролежал в больнице два месяца. На этот интересный факт подсудимый не ссылался ни на предварительном, ни на судебном следствии.}, несмотря ни на водку, ни на карты, ни на свои пляски на вечеринках. Нам скажут, ‘начитался романов и воображает себя героем—вот и все’. Нет, это вовсе не так просто. Самая жажда чтения и большое количество прочитанного показывает, что в душе у Иванова поднимались вопросы и что он искал чего-то лучшего. И хотя его беспорядочная начитанность, постоянно и невольно у него проглядывает в глубине сердца, он ею огорчен. ‘Еще будто хуже стало от чтения,— сознается он,— в детстве было лучше, потому что в книгах прежняя вера только спуталась’. Вот что! Вера в иную жизнь, какое-нибудь оправдание земных несправедливостей нужны этим людям как воздух, как манна небесная. Иначе их ум, их благородные страсти, их добрые чувства им только в тягость, ссорят их с окружающими и делают их невыносимыми в жизни. И видя себя постоянно огорченными и не попавшими в цель, каждый раз обманутыми или обращенными на дурную дорогу, они уже начинают считать себя роковыми, то есть такими, которым несчастье на роду написано! И они его принимают как нечто должное… Но как же, спрашивается, оставаясь живыми, могут они не обманываться каждый раз, когда счастье будто снова и снова протягивает им руку?
И вот такой-то человек, в таком именно настроении, встретился с простоватой и миловидной Настасьей Назаренко. Он предположил в ней олицетворение своего, уже несомненного, неотъемлемого и высшего счастья. И здесь-то именно его стерегло самое тяжкое горе в жизни. На этом он уже совсем и окончательно скрутился.
Но прежде чем войти в подробности любовной драмы Иванова с Настей, необходимо вспомнить его в высшей степени своеобразные отношения к Кларе. Это был самый значительный и едва ли не единственный настоящий роман в жизни Иванова. Любовь эта продолжалась три года и теперь еще не кончена… Много задушевного, грустного и глубокого было в этом странном чувстве Иванова. Вы знаете, что Клара была бонной у начальника Иванова в Ревеле, полковника Гершельмана. Вы помните, как ее описывает Иванов: высокая, стройная, совершенная блондинка, свежая, чистенькая, с детским личиком — настоящая барышня. Они полюбили друг друга, но не сразу, а постепенно. Только через семь месяцев после знакомства, Клара первая призналась Иванову в любви в письме, которое ему передал денщик. Между влюбленными возникли небывалые, невероятные в их классе, отношения. Три года свиданий, на полной свободе, при ласках, самых кротких, заходивших очень далеко — ив результате: девственность Клары до настоящей минуты. Иванов даже описывает эти ласки, их страстность и мучительность,— и с полным правом восклицает: ‘не знаю, кто бы мог воздержаться и не соблазниться при всем, что я видел и чувствовал!’… Переписка молодых людей подтверждает эту необычную воздержанность Иванова, его силу воли над собой, его страх перед доверием чистой девушки. В одном из своих последних писем к Иванову Клара, совсем по-детски, просит Иванова сказать ей: ‘чистая ли она еще девушка или нет?’ А Иванов также в одном из своих последних писем,— в которых вообще и всегда называет ее не иначе, как ‘чистою’,— спрашивает Клару с полным спокойствием совести: ‘что я требую от тебя, кроме чистой любви?’ — и тут же добавляет (так может сказать—не обольститель, готовый сбыть свою жертву другому, а только человек, сознающий свою невиновность перед честью девушки): ‘если бы ты нашла человека, которого бы я счел тебя достойным, я окончил бы наше счастье’. Думаю, что таких примеров господства силы духовной над силой животной едва ли много сыщется в наше время.
Но почему Клара осталась только невестою? Почему не состоялся брак? Трудно встретить более любопытную психологическую тему, как взаимное тяготение этих двух натур,— Иванова и Клары, и трудно вообразить более трогательную и тонкую драматическую преграду, как та, которая мешала их окончательному сближению. Между ними произошло следующее. Все, что есть в Иванове теоретически благородного — в глубине его испорченной, буйной и беспутной натуры,— все это в нем ясно почувствовала и навсегда беззаветно полюбила эта задушевная, чистая сердцем, девушка. И он в свою очередь это понял: он проникся к ней глубочайшей благодарностью и нежностью и пожелал во что бы то ни стало сделать ее истинно счастливой. Было одно время, в самом начале, когда, впервые убедившись в ее любви, он как будто на себя понадеялся: бросил пить, начал заниматься, блистательно пошел в гору по службе, но… его несчастные свойства сделали-таки свое дело. Он стал замечать, что его горячность, гордость, вообще какая-то роковая шероховатость, непокладистость и беспутство стали, брать верх: вокруг него расплодились враги, пошли интриги, доносы, оскорбительный напрасный суд — и опять водка, пренебрежение к дисциплине, а затем — разжалование в разряд штрафованных, то есть конец всякого хорошего будущего. А Клара все по-прежнему его любила и все ему прощала только она одна. И тем более он благоговел перед нею и не смел завладеть ее судьбой. В нем было какое-то горькое сознание, что он слишком черен для ее глубокой чистоты, он как бы чуял невидимую силу, охранявшую Клару, что-то не подпускало его к ней. Сверх того, чисто житейские соображения его пугали: Клара была белоручка, ничем бы не могла зарабатывать с ним хлеб, не годилась в хозяйки чернорабочему. Ее родные также не одобряли этого брака. В последнюю разлуку (Клара осталась у родных в Ревеле, а Иванов, потеряв службу, определился слесарем на Пороховые заводы в Петербурге) до Иванова доходили слухи, что Клару прочат замуж за пожилого, но состоятельного человека. На его три последних письма Клара не ответила. Теперь мы знаем, что это вышло случайно и что Клара по-прежнему его любила, но для Иванова было уже ясно, что его дела сложились безнадежно и что от Клары надо совсем и навсегда отказаться. Он запил и стал пренебрегать своей работой. И тут-то ему встретилась Настя, которую он ‘полюбил сразу и почему-то сильнее, чем Клару’. Так ему, по крайней мере, казалось.
Замечательно, что ни с Кларой, в течение трех лет, ни с Настей, в течение недели, Иванов, несмотря на самые интимные свидания, не вступал в половую связь. Между тем у него была довольно постоянная связь с известной вам ключницей — некрасивой, немолодой и болезненной, и еще с какой-то прачкой, также ни в каком отношении не интересной. Значит, в тех случаях, когда женщина служила ему для удовлетворения половой потребности, Иванов сближался с ней весьма скоро и просто, не предъявляя особенных требований на красоту, не гоняясь за разнообразием и не внося в свои отношения ничего болеем кроме обыкновенной доброты и некоторого постоянства. Но как только женщина захватывала его глубже, как только в нем начинало говорить сердце — он стремился делать из любви вопрос целой жизни,— он называл свою избранницу невестой, он с величайшими усилиями обуздывал свою страсть, в ожидании брака, и мечтал о соединении своей судьбы с судьбой любимой женщины. Любовь была для этого человека чем-то величайшим на свете. Она отогревала и озаряла для него каким-то особенным смыслом жизнь, казавшуюся столь безотрадной и противоречивой для блуждающего ума. Для многих людей нашего времени любовь является тем же самым. Французский поэт Ришпен где-то сказал очень метко: ‘Наши отцы любили, как кролики, мы любим, как змеи’. Наша любовь — это какая-то адская смесь острой водки и святой воды. Да, быть может, ‘острой водки’, то есть вожделения, страсти, но за то и — ‘святой воды’, то есть искание какого-то идеала. Или, как, еще лучше, говорит наш Достоевский: ‘Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай, как знаешь, и вылезай сухой из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные, беспорочные годы’.
После этих, не лишенных интереса, мыслей нам будет понятнее встреча Иванова с Настасьей Назаренко. Увидев ее в дилижансе, в первый раз в жизни, Иванов мгновенно полюбил ее и даже тут же сделал предложение. Можно поэтому представить себе, как она поразила и захватила его всего — с его сердцем, умом, воображением и его пылкою кровью. Скажут, пожалуй, что, увидев женщину всего один раз, можно разве только влюбиться в нее, но нельзя полюбить. Но вся история поэзии говорит нам противное. Поэзия — достояние всех людей, она не знает аристократизма, и в деле Иванова, который сам себя считает по натуре поэтом, я могу назвать известные и ему имена в литературе: Данте, Ромео, Фауст. Все они имели глубочайшие привязанности, возгоревшиеся с первой секунды встречи. Есть лица женские, в которых взор мужчины встречает для души мгновенный приговор. Все в такой женщине отвечает на давнишние запросы сердца. Все ее внутренние свойства невольно угадываются: ее глаза ручаются вам за ее ум и сердце, звук ее речи откликается на ваши самые благородные чувства, и каждое ее движение подтверждает угаданную вами высшую чистоту ее натуры. Точно так описывает свое первое впечатление и Иванов: ее милая речь, интонация чрезвычайно очаровали. Ее несчастие возбудило мою жалость, и в общем я нашел ее милою, прелестною девушкою, которая может составить мое счастье. Ночью видел ее во сне!’
Перед этой встречей Иванов, как мы знаем, уже впадал в отчаяние вследствие разрыва с Кларой. Это глубокое, но необъяснимо грустное и безнадежное чувство не исчезло в Иванове, но как-то волшебно — совсем скрылось на время, сделалось совершенно бесплотным, и далеким — при первом же взгляде на Настю. Здесь в ней Иванов сразу нашел нечто совсем по себе, нечто такое, чего он не только совсем не боялся, но к чему он шел навстречу вполне легко, доверчиво, полным ходом, без оглядки, с необъяснимым увлечением! И с первой же минуты встречи глубоко потрясенная душа Иванова не знала передышки. Он впал в бред о блаженстве. Вся эта злосчастная неделя, от начала до конца, была для Иванова истинным пожаром сердца, и нам необходимо проследить ее день за днем.
На следующий день Иванов побывал у свахи. Сваха дала о Насте неутешительную справку, у нее есть любовник, буфетчик, от которого было уже дите. Ослепленному Иванову это показалось клеветою. Настойчивость свахи, что это — правда, поколебала его, но не надолго. Его слишком влекло к Насте. Он едва ли не предполагал ее девственницей, он только радовался ее собственным словам, что она ‘не занята’, то есть, что она теперь никого не любит, что она может и, как ему казалось, должна полюбить его. Так прошел первый день после встречи. Ночь прошла в грезах ив ожидании новой встречи. Утром он был уже у Насти.
Первый же разговор обдал Иванова радостью. Предложение было принято, и он почувствовал взаимность. Он начал с обожанием целовать у Насти руки, она старалась не допускать этих поцелуев, говоря, что она ‘того не достойна’. При этом она рассказала, что у нее было пятнадцать женихов, но она им отказала. Один из них ‘обманом лишил ее чести’, но она все-таки не могла его любить и за неделю до свадьбы отказала ему. Иванова мучало это прошедшее Насти, и он просил ее рассказать ему еще что-нибудь по этому поводу, но заметив, что она конфузится и опускает глаза,— прекратил расспросы. Иванов имел только одно ощущение, что любовь этой женщины окружила его, он добился от Насти слова ‘люблю’!
Здесь уместно будет обозначить недоразумение, возникшее с самого начала между этими двумя лицами: Иванов действительно полюбил Настю, а Иванов Насте только понравился. И в этом нет ничего странного. Наружность Иванова могла привлечь Настю, совет опытной хозяйки, что ‘лучше пристроиться, чем возиться с любовником’, мог ее подвинуть на скорую решимость выйти замуж. Дело это для нее представлялось весьма простым и подходящим. Она, по всей вероятности, искренно радовалась этому случаю. Но она, мне кажется, и не подозревала, какое чарующее и великое значение имело для Иванова ее простое сердечное слово: ‘люблю’! В этом отношении мужчины всегда платятся за свою самонадеянность. Увы! это великое слово в устах женщины вовсе не имеет такого великого значения… Женщины далеко не так скоро привязываются, как, это думается мужчинам. Это слово, сказанное Настей, было, правда, вполне искренним, но оно еще не было особенно глубоким. А Иванов уже возмечтал о полной ‘гармонии душ!’. И с этой минуты лицо Насти, доверчиво открытое для его любви, стало для него единственным источником истины. Что бы о Насте вокруг ни говорили, он ждал одного: того ответа, который он прочтет на ее лице… Лицо любимой женщины никогда не может лгать. Оно не лжет даже тогда, когда оно говорит неправду, потому что если женщина вас любит, то она знает, что если бы то, что вас смущает, и было справедливо, то и это бы не помешало вашему счастью и не имело бы для вас значения, так как теперь вы ею любимы, а потому зачем вам знать истину? И в этом случае любящая женщина вполне права… пока она нас любит. Вот почему и на этот раз допрос Иванова о прошедшем Насти нисколько не поколебал его. Лицо Насти говорило ему, что он будет счастлив, и этого ему было совершенно достаточно. Ее опущенные глаза вполне убеждали его в том, что ему больше ровно ничего не нужно знать. Итак, любовь Иванова, начиная с первой беседы с Настей наедине, быстро пошла в гору. Заметим, однако, что это выражение любви на лице Насти было в действительности только легкой маской любви. Эта маска сама собою слилась бы впоследствии с живыми чертами Настиного лица, превратилась бы в правду, но покамест — она едва-едва держалась и, при малейшем препятствии к дальнейшему развитию ее чувства, она могла так же легко свалиться с этого милого лица, как она легко пристала к нему с первой минуты объяснений. А для Иванова это уже была истина, это лицо уже глубоко врезалось в его сердце, жгло его и озаряло радостью… Уйдя от Насти, Иванов услыхал о ней в трактире неблагоприятные отзывы, товарищи, увидев ее карточку, говорили ему, что эта особа ‘не так хороша, как он о ней думает’. Иванову это причинило боль, но не уничтожило его веры. В тот же вечер он еще раз увидел Настю и условился быть у нее к ночи. Новая, долгая беседа с Настей до 2 часов ночи, еще дальше завлекла Иванова. Он ‘забыл все в мире’…
На четвертый день первая мысль: опять к Насте. Она еще спала, но проснувшись, из-за дверей, одобрила его намерение в тот же день хлопотать о немедленной свадьбе, до поста. День прошел в розысках посаженой матери. Вечером Настя не пустила его к себе, говоря, что у нее сидит хозяйка. В нем на минутку проснулось какое-то подозрение, но поцелуй Насти все изгладил.’
Пятый день — опять розыски крестной для устройства свадьбы. Новое свидание с Настей и совместная поездка к родным Иванова, к Настиной матери. К своей матери Настя, однако, входила одна и вынесла неутешительный ответ: мать была за отсрочку свадьбы до пасхи. Благодаря настойчивости Иванова, только к ночи удалось соединить всех родных, и все согласились на свадьбу, под условием, чтобы сам жених добыл часть денег на расходы. Во время всех этих разъездов, переходов и в особенности во время ночного путешествия из города на Пороховые близость между женихом и невестой возрастала. Обхватив рукою Настю на извозчике, Иванов уже считал себя неразлучным с нею. Они пришли к рассвету вдвоем в Настину комнату. Они уже на ‘ты’. Настя при нем раздевалась и, откинувшись на подушку, позволила себя поцеловать в лицо, шею и грудь. От близости любимой женщины Иванову становилось больно, но он совладал с собой и ушел в девятом часу утра. Это был самый счастливый день. Эти сутки были ‘апогеем любви’. Шестой день Иванов до половины проспал. Придя к Насте, он застал ее в постели. Здесь впервые невеста заговорила об отсрочке свадьбы. Жених, убежденный в прочности своего счастья, готов был уступить. Но вот Настя на минуту вышла из комнаты, и ее маленький брат, открыв шкаф, вынул оттуда две сороковки и полуштоф, уже порожние. Кто это покупал и пил водку? Степа ответил, что покупает ‘Настин жених, а пустые бутылки надо отнести, чтобы получить за них деньги’. Иванов по этому поводу пишет: ‘Как черная туча, грусть навалилась на душу: неужели это правда?’. Но вошла Настя веселая,— и расспросы не поднимались с языка. Однако Иванова взяло серьезное раздумье. Он примолк, стал прохаживаться по комнате и все-таки, не излив своих сомнений, ласково простился с Настей. Влюбленное сердце боится допытываться, боится нарушить ясную благосклонность дорогого лица, слишком свято для такого сердца выражение счастья на этом лице! Настя отпустила Иванова со словами: ‘прощай, дорогой’. Он пошел на вечеринку, пробовал танцевать, но, не окончив танца, ушел в смежную комнату и расплакался.
Свидание седьмого дня вначале было натянуто. Настя избегала его взоров. Заговорила о том, что ей советуют не выходить за него, потому что он картежник и большой пьяница. Иванов напомнил, что он ей объявил о всех своих недостатках в первой же беседе, он указал ей, что и она просила его не верить разным слухам о ней. Тогда Настя повторила, что она любит его и что слухи для нее ничего не значат. Опять было все забыто! Опять родное сердце ему принадлежит! На прощанье Настя дала ему поцелуй.
От нее Иванов, вполне убежденный, что будет ее мужем, отправился на свадьбу Чигорина. Вечер, ночь и утро следующего дня Иванов провел на свадьбе. За хлопотами, так как он был распорядителем, время прошло ни скучно, ни весело. Но разоблачения насчет Насти сыпались со всех сторон. Самая честная из заводских девушек, Катя, подтвердила связь Насти с буфетчиком и прижитие от него ребенка, еще одна кумушка уверяла Иванова, что и после знакомства с ним к Насте ходил буфетчик и даже, вероятно, был у нее в эту ночь, так как утром видели какого-то мужчину, выходящего из ее дома. Иванов и страдал, и не верил… Ведь толки в этом роде преследовали его с самого начала, а он, несмотря на них, был так счастлив с Настей! Вот только докончит он свои обязанности распорядителя, пойдет к Насте, увидит ее, и все рассеется.
И, наконец, он направился к знакомому мезонину.
По многим причинам, я нахожу совершенно несообразным заключение, будто Иванов шел к Насте с намерением учинить с ней расправу и едва ли уже и не с мыслью убить ее. Ничего подобного не было. Прежде всего я вспоминаю вполне искренние и верные слова Иванова: ‘во всем и всегда — не в одном этом преступлении — действовал под первым впечатлением. Много страдал от горячности. Редко удавалось исправлять ошибки свои, но всегда сознавал их’. Да не таково было и душевное настроение Иванова, чтоб, направляясь к Насте, он бы уже готовился к роли мстителя. Слишком для этого у него болело сердце. Подозрения против Насти не были для него новостью, и, однако же, он каждый раз излечивался от них, при одном взгляде на Настю, при одном ее слове. Теперь, более чем когда-нибудь прежде, он нуждался в этом взгляде и в этом слове. Если он шел мрачным, так потому, что на душе было трудно. Он верил, что его страдающее, недовольное лицо вызовет ее жалость и ласковость. Он был угрюм, он мог рассчитывать на резкое объяснение, на ссору, но только — на ссору возлюбленных, которая впоследствии еще больше сближает. Он жаждал ее искренности, ее, еще не отнятой у него, любви, которая его со всем примиряла.
Но для того чтобы понять то, что его ожидало у Насти, вспомним, что уже дня за три перед тем Настя, как говорится, ‘начала играть назад’. Ослепленный Иванов мог испытывать только самые туманные и скоропреходящие предчувствия, он постоянно возвращался к надежде, он слишком сильно любил, чтобы верить своему горю. Но нам-то теперь ясно видно, что в действительности Настя от него ускользала. Не такова она была в первые три дня, как в три последние: тут она заговорила и об отсрочке свадьбы и о недостатках жениха, о которых знала с самого начала, не придавая им прежде никакого значения. Это уже было не то!.. Но почему? Нам думается потому, что Настя своим здоровым инстинктом вполне обыкновенной и непритязательной женщины успела почувствовать, что эта выспренная, приподнятая любовь к ней ее жениха приходится ей как-то не по мерке и не сулит ей ни добра, ни спокойствия в будущем. Она думала найти более простое счастье. Она бы полюбила Иванова, и простила ему заурядные недостатки чернорабочего, и сумела бы с ним терпеть нужду, и была бы рада случаю ‘пристроиться’. Но она угадывала, что Иванов — ‘не ее поля ягода’, и что он ей не товарищ, что ему и мерещится-то в ней совсем не то, что в ней есть. И она сообразила, что надо будет разойтись, она рассчитывала, что до пасхи понемногу дело само собой расстроится и что ей в конце концов лучше будет остаться покамест ‘при буфетчике’. Ей предстояли поэтому большие неловкости, и она должна была поневоле взять на себя двойственную роль. Ей надо было после такого поощрения сразу порвать с женихом, в котором — она это видела — чувство к ней было слишком сильное, еще не обещавшее идти на убыль. Ей надо было самой убавлять это чувство, но делать это надо было с большой осторожностью. Она не рассчитала своих сил… Выражение любви, которое так легко ложилось на ее черты, когда ей помогало сердце, стало меньше и меньше удерживаться на ее лице: маска начала отклеиваться… Вот к какой женщине направлялся Иванов со своим переполненным горечью сердцем, вот к кому входил с надеждой на душевное исцеление, как входят верующие во храм со своим горем. Войдя, Иванов, к своей досаде, застал Настю не одну. Надо было с ней сейчас же поговорить, а тут были посторонние. В гостях у нее были две или три женщины, возвратившиеся со свадьбы, и она слушала их болтовню. Она подала ему руку, ‘не глядя на него’. Это, конечно, увеличило его досаду, тревогу, нетерпение остаться наедине. Он попросил воды. Настя с ‘холодной миной’ подала ему стакан. И это снова укололо его. Он примолк и, кипя от гнева, уселся с маленьким Степой, чтобы дать понять присутствующим, что он пришел не к ним и не намерен слушать их пьяные речи. Но и это не подействовало. Подвыпившие бабы начали плясать с ‘животной’ улыбкой, а Настя, глядя на них, от души хохотала. Иванов еще раз отпил воды… Его раздражали, его прямо раздражали, то есть отпускали ему большими дозами то самое ‘раздражение’, о котором, рядом с ‘запальчивостью’, говорит закон. Освирепевши, Иванов уставился пристальным взглядом на Настю. Она сначала не обращала на него внимания, но, наконец, заметила этот взгляд, и ‘должно быть’, говорит Иванов, ‘тот взгляд был нехороший’, потому что и хохот, и пляска прекратились. До этой минуты решительное объяснение с Настей только мучительно откладывалось для Иванова, впрочем, уже с дурным предвещанием равнодушия и холодности со стороны невесты. Но и тут еще дело могло быть поправимо. Иванову, хотя и в последней степени раздражения, но все еще мерещилась его прежняя Настя, любимая, хотя и в несколько непривычном для него освещении. Но вслед за прекращением пляски бабы завели развратные разговоры о получаемых ими от мужей удовольствиях, и Настя, чистая Настя, одобряла их своим идиотским хохотом. ‘По-видимому, ничто не ново для нее’,— думал изумленный Иванов. Да, к своему ужасу, он это читал своими горящими глазами во всей ее фигуре, во всех чертах ее лица… Вот когда маска свалилась. Насте больше не было надобности выдавать себя скромницей и любящей женщиной… Бабы даже намекнули, что и Настя в эту самую ночь получила ‘удовольствие’, и она только слабо возражала или засмеялась — ничего более! Тогда, наконец, охрипшим голосом Иванов попросил Настю остаться с ним наедине. И она только нашлась ответить: ‘Кажется, у нас нет секретов’… Действительно, разве он сам всего не видел? Он так мучительно жаждал и ожидал решительного объяснения, а невеста не видит в том даже никакой надобности!
Тогда он с криком потребовал, чтобы Настя осталась с ним для объяснения. Бабы струсили и вышли… Настя присела на стул. Начался допрос. Иванов излил все, что у него накипело… Но на все его обвинения, высказанные прерывающимся от гнева и ревности голосом, Настя только молчала и как-то гадко улыбалась… Нестерпимо больно становилось Иванову! Ведь он любил Настю, любил даже и в эту минуту! Ведь этот ни с чем не сравнимый образ, ведь это невыразимо дорогое существо врезалось в его мозг и сердце. Он горел и жил Настей, как в бреду, всю неделю: Настя к нему уже приросла, ее жизнь билась в его крови, хотя между ними и не было связи. Отдирать ее от себя — значило то же, что резать самого себя! Ведь это одно из тех мучений, которым мало равных на свете! Он и ревнует, и негодует, и видит, что его чистая Настя уже погибла, и он оскорбляет эту другую — сидящую перед ним,— но все еще он будто за что-то цепляется, ждет, безумно надеется, что она попросит пощады, что она каким-то чудом не ускользнет от него. Ведь так недавно… еще вчера… она его любила! Но вот Настя встала со стула, вышла на середину комнаты и в театральной позе, с поднятыми руками, сказала: ‘Боже мой, если я такая худая, как и мать моя, что вы хотите? Уходите тогда, оставьте меня в покое’. Этот поворот объяснения был самым ужасным: от этих именно слов Насти дело так страшно быстро пошло к концу. ‘Как! Тебе это так легко? Ведь ты меня любила’…— ‘Нет, вы мне только нравились’.— ‘Ты меня не целовала?’ — ‘Нет!’ Он ‘заскрипел зубами’. Можно сказать, что только в эти секунды дикий зверь стал просыпаться в этом замученном до последней возможности человеке, с его огненной кровью, с буйным характером и в то же время с его высоко нравственными требованиями от женщины… Тогда-то совершенно внезапно настал конец. Тогда на искаженном лице Иванова Настя вдруг прочитала свою гибель. Она с ужасом’ закричала: ‘Уходите!’. Иванов спросил в последний раз: ‘Ты меня гонишь?!’ (нож был уже у него в руке: вот только когда этот нож, как змей, проскользнул в его руку).— ‘Да, убирайтесь вон’ — ‘Умри же, несчастная!..’.
Настя прожила всего несколько минут после нанесенного ей удара в сердце. Мне, кажется нечего разъяснять вопрос о ноже. Доказано, что нож не был ‘припасен’ Ивановым, что он издавна и постоянно был у него в кармане. Это орудие только облегчило убийство, только помогало несчастью. Но это несчастье, вероятно, наступило бы и при отсутствии ножа. Иванов мог убить Настю кулаком, задушить ее руками. Ясно только одно, что он сделал это убийство неожиданно для себя, в ‘запальчивости и раздражении’, в роковую минуту жизни, решавшую его судьбу и судьбу несчастной женщины.
Прослеживая развитие последней сцены, минута за минутой, как мы это сделали, приходится еще раз убедиться, как трудно бывает одним каким-нибудь словом определить мотив убийства, совершенного под влиянием страсти, и притом именно в запальчивости и раздражении. Такие определения, как ‘из ревности’, ‘по злобе’, ‘из мести’, ‘чтобы не принадлежала другому’ и т. д., все они не исчерпывают вопроса. Человек слишком сложен, чтобы поступать в эти нечеловеческие и неожиданные для него минуты по таким простым рецептам. Вот и здесь: раздробляя на части настроение Иванова, вы, пожалуй, найдете отдельные признаки всех этих мотивов. Была у Иванова и страшная ревность, благодаря возраставшему убеждению в том, что Настя изменяет ему с прежним любовником, был и сильный гнев на нее за то, что она раздражала его черствостью и невниманием после такой задушевной любовной нежности, была и горечь глубокой обиды за обман, за осмеяние его чувств, за недостойную игру с его возвышенной привязанностью. Но все эти побуждения нельзя соединить в одну какую-нибудь понятную цель. Или, скажут нам, что это убийство было сделано для того, чтобы Настя никому другому не принадлежала? Не думаю: Иванов, убедившись в безнравственности Насти, едва ли бы стал впоследствии завидовать ее новому обладателю. Да и что же он выиграл. Что готовил и оставил себе в жизни. Ведь он и себя губил преступлением… Он сам бросился в пропасть. Видно, уж очень великая, непреодолимая сила его толкнула! Не судите его по мерке ваших чувств, не требуйте от него вашей рассудительности, вспомните, что он родился от матери, зарезавшей его брата. Да и вообще ведайте, что не одинаково бьется и чувствует сердце людское: в каждом есть свои счастливые и несчастливые особенности.
Выражаясь самым широким образом, можно только признать, что Иванов совершил свое преступление под влиянием страсти, под властью любви, воспаленный счастьем, которым его одарила любимая им женщина, которое проникло во все его существо до мозга костей и которое затем было почти мгновенно исторгнуто из его сердца с нестерпимой для него болью словами Насти: ‘уходите вон!’. Можно сказать без особого преувеличения, что этими словами, означавшими неожиданный и полный разрыв, Настя вонзила острый нож в сердце Иванова ранее, чем он вонзил в ее сердце свой нож. Только никто не видел ранил Иванова, ее нельзя измерить дюймами, и никто не может судить о ее болезненности. И он в этом случае, быть может, сам защищался от ужасающей боли, а нам кажется, что нападал первый.
Когда смертельно раненная Настя выбежала из комнаты, Иванов — уже убийца — с видимым спокойствием сел за стол. Но в действительности он находился в оцепенении. Зажатая рука долго держала нож. Наконец, Иванов его отбросил. И тотчас же холодная мысль явилась ему отчетливо доложить, что вот и теперь, по своему обыкновению, он сделал совершенно ненужную ‘подлость’. Он с тупой покорностью выслушал эти свои безотрадные мысли. Он к ним привык. Он только знал, что поступка ужаснее того, что теперь случилось, он никогда еще не делал. Когда через несколько минут ему сказали, что Настя умерла, он побежал проститься с ней, поцеловал ее и заплакал со словами: ‘Как я тебя любил!’. Это было не более, как невольное размягчение нервов,— реакция после напряжения, это был последний обрывок того любовного бреда, из которого он не выходил столько дней. Прорезанное сердце Насти еще несколько минут тому назад, казалось, билось одной жизнью с его собственным сердцем. В слезах своих Иванов вылил из души навсегда последние трепетания своего обманчивого и обманутого чувства к Насте. Теперь он более не жалел ее. Он в этом случае точь-в-точь напоминает толстовского Позднышева из ‘Крейцеровой сонаты’. Ни к себе, ни к убитой он не испытывает особенной жалости. Себя он судил очень строго, и не думайте, чтобы это было лицемерие. Напротив, он вовсе не либерален, и наказание, по его понятиям, дело неизбежное. И он не столько занят собой и своей жертвой, сколько мучается над допросом: из-за чего и почему все это так безотрадно нелепо складывается в его жизни? Из-за чего, например, вот он теперь погиб?..
Конечно, он погиб из-за любовной страсти, из-за того чувства, которое так часто и громко заявляет о себе в процессах и над которым так мучительно думал Толстой, когда писал свою ‘Крейцерову сонату’. К чему же пришел знаменитый писатель? Он нашел, что единственное средство избегнуть бедствий и преступлений от любви — это совершенно и навсегда отказаться мужчинам от женщин. Легко ли сказать? Единственное возможное средство, и то — невозможное. Значит, дело не так просто. Многие благородные мыслители предлагают теперь заняться очищением нравов посредством целомудренного воспитания. Но Иванов созрел ранее этих благих начинаний, к тому же он имеет болезненно-пылкую кровь. Да еще и неизвестно, насколько поможет горю проповедь борьбы со страстями. Не глубже ли сказал Пушкин: ‘и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет!’ Впрочем, говорят, есть защита: наказание… Попробуйте его. Возьмите в свою власть мудреную личность Иванова и на все его недоумения над противоречиями жизни, на все тревоги его буйного, но хорошего сердца — ответьте обвинительным приговором. И когда это дело будет для вас уже вполне ясно, тогда, чтобы воздержаться от излишней строгости, вспомните только письмо Клары, полученное Ивановым уже в тюрьме: ‘Не понимаю, каким образом такой добрый человек, как ты, мог совершить такое страшное преступление’.

* * *

Иванов был признан виновным в умышленном убийстве без заранее обдуманного намерения и приговорен к шести годам каторжных работ.

Дело братьев Келеш1

1 Обстоятельства настоящего дела подробно изложены защитником в его речи.
На долю братьев Келеш выпало, господа присяжные заседатели, большое несчастие — быть под судом по тяжкому обвинению. Я говорю ‘несчастие’, потому что удар этот для них случайный и решительно ничем не заслуженный, в чем вы легко убедитесь, если сколько-нибудь спокойно отнесетесь к делу. Дело это представляет поучительный пример того, сколько беды могут натворить сплетни, недоброжелательство и слепая людская подозрительность.
Здесь поставлено против братьев Келеш обвинение в поджоге С корыстной целью, ради страховой премии. Каждое обвинение Можно сравнить с узлом, завязанным вокруг подсудимого. Но есть узлы нерасторжимые и узлы с фокусом. Если защита стремится распутать правдивое обвинение, то вы всегда видите и замечаете, какие она испытывает неловкости, как у нее бегают руки и как узел, несмотря на все усилия, крепко держится на подсудимом. Иное дело, если узел с фокусом. Тогда стоит только поймать секретный, замаскированный кончик или петельку, потянуть за них,— и все путы разматываются сами собою — человек из них выходит совершенно свободным.
Такой кончик торчит в этом деле довольно явственно — он даже почти не замаскирован — и я ухвачусь прямо за него. Это вопрос: да был ли еще самый поджог? Это — история самого пожара. Если вы ее проследите, то вы непременно увидите, что здесь пожар мог произойти только случайно, а затем уже — если не было никакого преступления, то нечего рассуждать и о виновниках.
16 января в 6 часов вечера табачная кладовая братьев Келеш была заперта и запечатана контролером Некрасовым. В 12 часов ночи внутри этой кладовой обнаружились признаки пожара. Спрашивается, как же он мог произойти? Кто и как мог туда проникнуть? Замок, ключ от которого хранился у контролера, оказался запертым и неповрежденным. Приложенная печать задерживала дверь своим липким составом и, следовательно, не была снята. Других ходов в кладовую не существовало и проложено не было. Правда, Бобров, домовладелец, предлагает нам остановиться на предположении, что туда можно было проникнуть через форточку, а до форточки на четвертый этаж добраться по лестнице или по водосточной трубе. Но будем же рассуждать в пределах возможного и не станем допускать сказок. Приставленной лестницы никто не видел, а для того чтобы лазить по Водосточной трубе до четвертого этажа, нужно быть обезьяной или акробатом — приучиться к этому с детства, а братья Келеш — 40-летние люди и гибкостью тела не отличаются. Наконец, ведь форточка в четвертом этаже запирается изнутри: если бы она была оставлена при зимней стуже открытой, то контролер Некрасов, запирая кладовую, заметил бы это, да и все окна успели бы оледенеть. Притом форточки делаются не в нижней витрине окна, а повыше, перегнуться через нее телу любого из Келешей мудрено — нужно было бы разбить окно, но все окна при пожаре найдены целыми. Итак, если не допускать сказки, если не верить, что кто-нибудь из Келешей мог забраться комаром в щелочку или влететь в кладовую через трубу, как ведьма,— то нужно будет признать, что с той минуты, как Некрасов запер кладовую, и до того времени, когда через шесть часов обнаружился в ней пожар, и кладовая по-прежнему была заперта,— никто в нее не входил и не мог войти. Отсюда один возможный вывод, что неуловимая, недоступная для глаза причина пожара, микроскопическая, но, к сожалению, действительная, уже таилась в кладовой в ту минуту, когда ‘пошабашили’ и когда Некрасов запирал кладовую. Вывод ясен, как божий день. Все, что мы находим в деле, подтверждает его. Прежде всего, вспомните показания О. Некрасова, одного из Муравьевских свидетелей и следовательно, не склонного нам потакать, вспомните его показания о том, что еще в десять часов вечера, то есть за целые два часа до того, как сильный запах гари и туман дыма вызвали настоянную тревогу — еще за целых два часа до этой минуты, О. Некрасов уже чуял в воздухе соседнего двора тонкий запах той же самой гари, только послабее. Вспомните и то, что. огня вовсе не было видно даже по приезде пожарных. Были только, смрад и дым. Первое пламя занялось тогда, когда выбили окна и впустили в кладовую воздух. Что же все это значит? Все это именно значит то, что причина пожара была крошечная, действовавшая очень вяло, очень медленно, едва заметно,— причина такая слабая, что она вызывала только перетлевание, дымление, чад и не вызывала даже огня. Только пустяк, только непотушенная папироска, запавшая искорка могла действовать таким образом. От искорки где-то затлелся табак. Воздух сухой в кладовой, нажаренный амосовской печью: табак тлеет, дымит, пламени не дает, но жар переходит от одного слоя табака к другому, чем больше его истлело, тем больше просушились соседние слои — тихонько и тихонько работа внутри кладовой продолжается. Надымило сперва редким дымом,. а потом и погуще. Вот уже дыму столько, что его тянет наружу, потянулись струйки через оконные щели на воздух, стали бродить, над двором фабрики, потянулись за ветром, на соседний двор, но еще их мало, на морозном воздухе их не расчуешь, да если и почуешь, то не обратишь внимания. Но вот дымный запах крепчает на фабричном и на соседнем дворе. Его уже довольно явственно слышит Некрасов. Но и тот не придает ему значения: мало ли, дескать, отчего и откуда, в зимнюю пору дымить может. Еще два часа проходит, и гарь так постепенно, так медленно и неуловимо увеличивается, что только к концу этого срока жильцы двух соседних дворов озаботились, наконец, и стали доискиваться причины. И даже в это время, собственно, пожара, то есть огня, не было, все дым да дым валит и не разберешь откуда.
Если, таким образом, вы вспомните, что после того как дым уже пробился наружу, прошло более двух часов, прежде чем он стал настоящим образом обращать на себя внимание, то вы, конечно, признаете, что для внутреннего процесса тления нужно положить также немалое и во всяком случае еще большее количество часов, и для вас станет ясно до очевидности, что в 6 часов вечера кладовая была заперта контролером Некрасовым уже с невидимой, но готовой причиной будущего пожара. Это была забытая папироска, запавшая искра, что-нибудь такое маленькое — я в точности не знаю, что (ведь истинная причина большинства пожаров неизвестна) — но для меня не важен вопрос: что именно? Для меня важен другой вопрос: мог ли прибегнуть к такой причине, к такому медленному и неверному средству человек, который желает, умышляет, заботится, устраивает так, чтобы пожар произошел непременно? Вот что важно для меня. И для меня ответ несомненен: нет, не мог. Такие шутки выкладывает только случай, а не умысел. Попробуйте в самом деле зажженной папироской сделать пожар — мудреное дело, а сколько пожаров именно происходит от неосторожно брошенной папиросы. Вот, положим, вы курите и занимаетесь, кладете возле себя зажженную папиросу или сигару, иногда бывает, что каждый раз, как вы ее оставляете, она потухнет, и вам приходится ее вновь зажигать, а иной раз запишетесь, зачитаетесь — глянь: а между тем, вся папироска до конца сгорела на пепельнице. Иной раз табак горит успешно, иной — нет: дотлеет до какого-нибудь крутого корешка — и стой!— попадается сырая ниточка и — кончено. И кому же лучше знать эти свойства табака, как не табачному фабриканту? Он ли, бросив папиросу в табак, может себя считать обеспеченным, что пожар непременно произойдет? Ему должно быть известно, что табак тлеет медленно и не дает пламени. Поджигатель бы непременно взял себе в союзники керосин, стружки и всякие другие горючие материалы. Но ничего этого здесь не было. И не было не только потому, что якобы подозрительная куча мусора на месте пожара была не что иное, как истлевший табак, бумага и папиросы (как говорили Саханский и Ляпунов), но и потому, что до приезда пожарных не было вовсе пламени, а горючие материалы непременно дали бы пламя. Поэтому уже если не смазывать табак керосином и не подкладывать горючих веществ, то поджигателю неминуемо следовало предвидеть, что для успеха горения нужно сделать тягу, дать доступ воздуху, открыть где-нибудь форточку или выбить окно — иначе далее чада и тления дело не пойдет. Но и этого сделано не было. Таким образом, вся история пожара громко говорит нашей совести и ясно доказывает нашему уму, что пожар этот не задуман человеком, а вызван непредвиденным случаем. Здесь, собственно, и окончена моя защита, секретная петелька в узле поймана, весь узел распутывается: после этого ясно установленного факта для меня не существует в деле ничего важного и опасного. Никакой подозрительный намек, никакая сплетня, пущенная про подсудимых, меня не пугают. И действительно, остаются одни пустяки и натяжки.
Какое после этого нам дело до страховой премии. Если бы даже было доказано, что пожар был выгоден подсудимым,— разве из этого следует, что непременно они его и вызвали? Если мои враг умер естественной смертью, то разве можно обвинять меня в убийстве только потому, что я мог желать его смерти? Конечно, нет. Но здесь и выгод от пожара не существовало. Фабрика была застрахована за 25 тысяч и застрахована не в первый раз в этом году, как говорится в обвинительном акте, а страховалась и прежде. Застрахована, кажется, по чести — в своей цене, по крайней мере, Михайлов отраховал, он лучше других знает и удостоверяет это. А что другие господа низко ценят фабрику — то ведь зато и как фантазируют — от 13 до 15 тысяч, со всеми промежутками, сколько кому угодно! А что же получили Келеши? Всего 8 тысяч. А куда девали их? Спрятали? Нет, все до копейки роздали за долги. Да еще з тюрьме сидят и торговлю прекратили. Нечего сказать,— выгодная афера.
Заметьте еще, что ничего ни из кладовой, ни из фабрики не спрятали, не вывезли. А дела были плохи. Уж если затевать поджог, так товар и обзаведение припрятать, а сжечь пустые стены. Мало того: уж если поджигать, то не кладовую, в которой находится сравнительно малоценное имущество (так оно по разверстке и вышло, за кладовую всего 8 тысяч), а поджигать самую фабрику, где было все подороже, да и где можно было без неудачи устроить поджог, потому что она незаперта, как кладовая, и находилась всегда в полном распоряжении братьев Келеш.
Стоит ли мне разбирать остальные улики?
Сцена у ворот… Как она искажена в обвинительном акте! Будто Келеш за пять минут до пожара подъехал, запер ворота и никого не пускал. Что же это он делал? Поджигал? Или прятал? К чему уж ему тут было скрываться? А если за шесть часов не разгорелось, то и в пять минут пожара не будет. То же надо сказать о запирании и отпирании дверей.
Но лучше всего — забитое окно… Какой в нем смысл? Чем оно служило для поджога? В действительности оказывается, что окно было забито для предупреждения пожара, но пожара иного свойства — от пламени страстей, потому что оно вело в секретное место для работниц фабрики. Двукратное дознание ничего из этого дела не сделало. Ничего и не выйдет. Мокрое дело не может возгореться, да стыдно будет не Келешам — они не поджигали,— а тем иным поджигателям,— их врагам, которые раздули это дело..

* * *

Братья Келеш были оправданы. Присяжными заседателями был отвергнут сам факт поджога.

Дело о краже изумрудной брошки

28 ноября 1892 г. Мария Елагина не нашла оставленной ею на туалетном столике изумрудной брошки. О пропаже брошки было немедленно заявлено в полицию. Вскоре владелец магазина ювелирных изделий Лутугин сообщил, что сходная по приметам брошка куплена им у неизвестной гражданки, назвавшейся Ольгой Перфильевой. Предъявленная Лутугиным брошка была опознана Елагиными. По оставленному Перфильевой адресу таковой там обнаружить не. удалось — таковая по означенному адресу не проживала.
По описанным Лутугиным приметам, женщина, назвавшаяся Перфильевой, во многом напоминала знакомую Елагиных О. Ф. М-ву. При предъявлении фотокарточки М-вой, а затем и самой ее личности Лутугин и его помощник указали, что М-ва поразительно похожа на владелицу брошки, у которой они ее приобрели. По делу была проведена графическая экспертиза. Причем на основе сличения почерков М-вой с почерком женщины, оставившей расписку в магазине о получении денег за брошку, эксперт пришел к выводу о том, что расписка, несомненно, выполнена рукой М-вой. В качестве улики было также использовано и то, что М-ва имела коричневую кофточку. В такую же кофточку была одета и женщина, продавшая брошку. Кроме того, следствие полагало, что кража брошки могла быть совершена только лицом, имеющим доступ в комнату Елагиной. М-ва принадлежала к числу таковых. На основе совокупности изложенных доказательств М-ва была предана суду. Дело рассматривалось в Петербурге в 1893 году- Защищал подсудимую С. А. Андреевский.

* * *

Господа присяжные заседатели!
Особенный интерес в публике обыкновенно возбуждают такие дела, в которых прокурор и защитник между собою диаметрально расходятся, когда один не сомневается в виновности, а другой не сомневается в невинности подсудимого. Таково именно и настоящее дело. Для меня, например, совершенно ясно, что М-ва никакой брошки у Елагиной не похищала. А затем, вопрос о том, кто же, собственно, украл эту брошку, меня нисколько не интересует. Это вопрос действительно важный, но только не для меня, а для полиции и для обвинения. Но полиция и обвинение его совсем не выяснили. И вот я, собственно, защищаю М-ву не столько от обвинения в краже, сколько от подозрения в том, будто ее личность мешала преследующей власти видеть в этом деле иного виновника, кроме нее одной. Нет! На это подозрение мы смело возражаем. Те две улики, которые были сочтены сыскной полицией за неопровержимые доказательства виновности М-вой, совершенно ничтожны для каждого осторожного ума, не ослепленного верою в свою непогрешимость.
Было всего-навсего два обстоятельства: сходство лица и сходство почерка. М-ва походила на даму, продавшую украденную брошку, ее почерк походил на почерк записки, оставленной дамой в магазине. Будем справедливы. Скажем, что для одного подозрения этого, пожалуй, было бы уж довольно. Но тут же и следует запомнить: только для подозрения, но уж никак не для скороспелого решения. Взять с неповинной женщины деньги для уплаты ювелиру за воров и для признания этого случая справедливо и бесповоротно разрешенным раз навсегда. Это уж было слишком.
Действительно, до поры до времени все основывалось только на сходстве. Что значит сходство? Я понимаю, что, например, в Петербурге, выходя из концерта во время сильного дождя и не найдя калош, удовольствоваться подходящими, сходными калошами, которые вам предлагает измученный и затормошившийся швейцар. Но можно ли отдать под суд подходящего виновника вместо настоящего? А ведь у полиции была в ту пору только подходящая, но далеко еще не настоящая виновница кражи!
Остановимся на сходстве личности. Если в ювелирный магазин на Невском проспекте, куда ежедневно входит множество дам, войдет какая-нибудь дама средней комплекции и средних лет, под вуалеткой и останется в магазине около четверти часа, то возможно ли, что ювелир впоследствии признал такую даму среди всяких других дам, почти через месяц, безошибочно? Полагаю, что это довольно мудрено. За тем, таинственная дама, приходившая к Лутугину, имела, между прочим, две приметы: 1) коричневую кофточку, довольно длинную, с широкими рукавами, опушенную мехом или перьями, и 2) акцент ‘вроде малороссийского’. Первая примета, то есть примета по кофточке, пожалуй, гораздо более резкая, чем вторая, потому что кофточка была неодинарная, имеющая свои три отдельные приметы: цвет, фасон и отделку. Но акцент ‘вроде малороссийского’ может обозначать только провинциалку вообще, потому что все уроженки Петербурга отличаются от провинциалок совершенно бесцветным говором. Определить же, из какой именно провинции дама: из Белоруссии, с Литвы, из- Малороссии или с Кавказа,— в этом вопросе уже не разберешься. Однако же примета по кофточке совсем и окончательно не подошла к М-вой: у нее никогда подобной кофточки не бывало и позаимствовать подобную кофточку ей было не у кого. Что же касается акцента, то ведь по акценту подошла к неизвестной и другая дама из знакомых Елагиной.
Сходство наружности М-вой с наружностью незнакомки опять-таки ничтожно. Ювелиру Лутугину показали деревенскую самодельную, можно сказать, нелепую фотографию М-вой, в каком-то опухшем виде, фотографию, в которой и близкий человек затруднился бы узнать ее, и Лутугин уже был готов найти сходство. Показали ему М-ву на вечере у Елагиных, без шляпки,— он опять соглашается, что похожа. Почему же и не сказать, что похожа? Ведь это не значит: та самая. И вся эта улика целиком уничтожилась, когда через четыре месяца Лутугину показали совсем другую даму, и он точно так же заявил, что и эта дама годится в продавщицы брошки и что он решительным образом ни ту, ни другую не выбирает…
Таковы данные о сходстве личности.
И кто же бы осмелился сказать, что при таких данных никакая ошибка в выборе именно М-вой, как виновницы, невозможна.
Еще ничтожнее улика по сходству почерков. В экспертизу сходства почерков я никогда не верил — ни в чистописательную, ни в фотографическую, потому что признание сходства почерков есть решительно дело вкуса. Мне кажется, что почерк похож, а другому, что — нет, и мы оба правы. Я иногда получал письма от неизвестных мне людей, которые мне казались написанными моей собственной рукой. Совсем иное подделка печати: вот тут, если не чистописание, то во всяком случае фотография, могут быть очень полезны, во-первых, потому, что разница, по своей природе, легче поддается определению, нежели сходство, а во-вторых, потому, что при увеличении посредством фотографий несовпадение, например, снимков печатей делается настолько очевидным, что спорить о подложности спорного оттиска делается уже невозможным.
Что же мы встречаем здесь? Нашли сходным наклон письма и несколько букв. А между тем, если взглянуть на записку, попросту, без затей, то выйдет,— почерк, решительно неизвестно кому принадлежащий. Ведь возможно два предположения относительно действительной продавщицы брошки: или она писала своим натуральным почерком, в убеждении, что ее никто никогда не найдет — и тогда этот почерк до смешного чужд писанию М-вой, или же продавщица резко изменяла свой почерк и тогда: первое, к чему прибегла бы всякая женщина, изменяющая свою руку,— изменила бы наклон своих букв: пишущая косо начала бы писать стоймя и наоборот, ибо решительно нет другого более верного приема отделаться от своей руки. Но в таком случае опять-таки выходит, что если бы спорную записку писала М-ва, то она могла допустить всякое иное сходство со своей рукой, кроме одного,— то есть общего наклона букв,— и потому не могла бы начертать подобной записки своим обычным наклоном письма. ‘
Если же в настоящем деле эксперты вторили обвинению, то произошло это по очень простой причине, они давали свое заключение, вдоволь начитавшись об уликах. Власть подобного чтения на нашу мысль может быть, безгранична: благодаря ей весьма легко увидишь то, чего никогда не бывало. В таком случае эксперт попадает в рабство к своему собственному предустановленному взгляду, который затем помыкает им точно так же, как принц Гамлет помыкал министром Полонием. Принц говорит: ‘Видишь это облако? Точно верблюд’. Министр отвечает: ‘Клянусь, совершенный верблюд. Или хорек! Спина как у хорька… Или как у кита? Совершенный кит!’.
То же самое и здесь.
А между тем, чей именно почерк на записке, все-таки остается неизвестным.
Есть еще одно психологическое соображение, окончательно уничтожающее эту экспертизу. Когда М-ва, неудовлетворенная помилованием сыскной полиции, пожелала сама вновь поднять это дело и явилась к адвокату, то, главным образом, она домогалась, чтобы он объяснил ей, может ли экспертиза безошибочно и научно определить на суде, ее рукой или чужой написана записка в магазине Лутугина, или же этот вопрос и на суде останется в зависимости от случайного мнения сличающих, которые снова могут оставить хотя бы тень подозрения на ней, М-вой? Адвокат ответил (Брафман слепо верует в фотографическую экспертизу), что решение экспертов будет точное и бесспорное. Тогда М-ва с радостью взялась за дело восстановления своей чести. Было ли бы это возможно, если бы к лутугинской записке прикасалась ее собственная рука? Нет! Тогда, конечно, она бы поняла опасность, она бы нашла предлог замедлить возбуждение жалобы. Но если, услыхав этот ответ, она сразу решилась, то дело ясно: на лутугинской записке нет ее почерка.
Я знаю такой случай. В одном уездном городе была совершена кража со взломом. Похититель разбил окно и оставил на стекле следы крови. Становой пристав заподозрил в этом преступлении одного воришку, неоднократно уже судившегося за кражи, и еще более убедился в его виновности, когда нашел у него оцарапанные пальцы. Других улик не было, и обвиняемый запирался. Но догадливый полицейский прибег к такой хитрости. Он показал обвиняемому обломки стекла с запекшейся кровью и сказал: ‘А это что? Видишь эту кровь,— так вот, мы позовем доктора, и он скажет нам: твоя она или чужая?’ — Тогда обвиняемый упал приставу в ноги и сознался.— И хотя здесь мы видим особенную наивность и невежество обвиняемого, но случай этот показывает, как вообще виновные роковым образом суеверно относятся к экспертизе. Для М-вой вопрос о всемогуществе фотографической экспертизы в распознаний почерка был так же темен, как вопрос о всемогуществе врача в распознании крови на стекле был темен для того воришки. Но там угроза экспертизой привела к сознанию, а здесь — к немедленному протесту о невиновности.
Итак, сходство лица и почерка принадлежат к самым легковесным и самым несерьезным доказательствам.
Далее мы имеем уже не улики, а сплетни елагинской прислуги и россказни самих Елагиных. Я не могу иначе называть всех этих показаний. Действительно, какую цену можно придавать рассказам горничной и мамки о том, будто в период от 8 до 16 ноября 1892 г., то есть как раз^ когда пропала брошка, М-ва дважды заходила к Елагиным в отсутствие хозяев и в первый раз была одна в спальне, а во второй — расспрашивала кормилицу, ‘не тужит ли о чем-нибудь барыня?’ Достаточно сказать, что обе эти свидетельницы впервые показывали в конце февраля 1893 года о том, что случилось в ноябре 1892 года, то есть почти через четыре месяца. Я думаю, что даже через три недели после какого-нибудь дня уже нельзя с уверенностью вспомнить, на той или другой неделе он приходился, а через несколько месяцев это уже положительно невозможно. И если горничная или мамка ошиблись неделей, то все их объяснения никуда не годятся. В этой ошибке (и не на одну, а на целых две недели) и заключается разгадка этой нелепой путаницы. М-ва действительно была у Елагиных в их отсутствие и действительно, узнав о болезни ребенка, расспрашивала кормилицу, тревожится ли барыня, но все это было до кражи брошки. И это всего лучше подтверждается признанием самой Елагиной, Елагина, уличенная М-ми, согласилась, что за несколько дней до 16 ноября она действительно с ними встретилась на Владимирской и упрекала, что они очень давно у нее не были, что было бы совершенно невозможно, если бы в течение недели между 8 и 16 ноября М-ва дважды заходила к Елагиной, о чем прислуга неминуемо должна была ей сообщить.
Вспомните, затем, россказни Елагиной насчет прошлого М-вой, то есть насчет того, будто бы она была вообще небережна к чужой собственности. Это доказывалось тем, что М-ва якобы присвоила старую ситцевую юбку Елагиной, настолько дрянную, что в нее заворачивали мясо, платок, данный для прикрытия клетки с попугаем, и порванную, никуда не годную соломенную шляпу! Все эти присвоения случились в деревне у матери Елагиной, куда М-ву зазывали самыми нежными письмами даже на следующее лето после этих мнимых присвоений и где, действительно, М-ва разъезжала по пыльным дорогам с матерью Елагиной, надевала старую юбку и шляпу, и откуда ей дали, при отъезде, серый платок для охранения попугая!… Даже официальный обвинитель не решился пользоваться такими гадкими извращениями прежних добрых отношений между этими людьми для того, чтобы прибавить лишнюю улику против М-вой, эти ссылки Елагиных не попали даже в обвинительный акт. Но Елагина, посылавшая прежде М-вой влюбленные письма, с подписью ‘Мурочка’, когда дело зашло о ее брошке, всеми этими безобразными обвинениями, как купоросом, облила свою подругу. Вот уж поистине дамская дружба!
И, однако же, М-ва все-таки никак не годится в похитительницы брошки. Нужно ли напомнить вам, что М-ву в этом деле будто некий ангел-хранитель защищает на протяжении целого дня 16 ноября (день пропажи брошки), ибо целый сонм свидетелей доказывает, что в этот именно день у М-вой был обед и она с утра до вечера не отлучалась из дому. Даже недоразумение между служанкой Лигнугарис и Баумгартен насчет одиннадцати часов утра этого дня — теперь уже устранились: не могла быть М-ва в этот день у ювелира Лутугина, никак не могла…
Но этого мало. Разнообразнейшие свидетели рисуют нам эту женщину с полным единодушием, в таком свете, что становится совершенно бессмысленным приписать ей такой поступок, как похищение брошки. Эта женщина вовсе не такой ‘человек’ (как выражаются русские интеллигентные люди), чтобы совершить кражу. Не только начальник С.-Петербургской сыскной полиции Вощинин, но даже знаменитый парижский Лекок {Известный французский сыщик.} тотчас же бы отбросил в сторону все свои остроумные догадки о виновности М-вой, как только бы он узнал все ее прошлое, всю ее натуру. Есть натуры, к которым никак не примешаешь обвинение в краже, как нельзя смешать масло с водой.
Такова именно М-ва. Она совсем бескорыстна. Она о деньгах всего меньше думает. У нее есть недополученное наследство, о котором она даже никогда не справляется. Жила она всегда по средствам, никаких убыточных вкусов не имеет, сама она весьма часто одолжала Елагиных деньгами, но никогда у них не занимала, ни малейшего повода польститься на брошку у нее не было: кокетство ей совершенно чуждо, ее дети от первого брака устроены прекрасно и не требуют никаких расходов, ее второй муж ей ни в чем не отказывает, обольщать кого-нибудь другого она никогда и не помышляла, романов у нее нет, ни на какие приключения она неспособна, никаких сомнительных дел в ее жизни не бывало. Это натура чистая и милая в самом душевном смысле этого слова. Ради чего же, во имя какой логики мы будем чернить этот чистый образ? Ради великих открытий науки чистописания или еще более великих догадок сыскной полиции?
Отрезвимся же от этих бумажных привидений! Или еще лучше: вспомним, что мы трактуем здесь как воровку женщину, действительно ни в чем не повинную — войдем в ее положение, пожалеем ее, защитим ее, отдадим справедливость ее характеру, посетуем о несовершенстве наших следственных порядков…
Преследующая власть потому обязана быть осторожной, что всякая власть должна быть благороднее тех, кто ей подвластен. Неосторожные обвинения поощряют низость заурядной публики, которая всегда относится злорадно ко всякой клевете, ко всему, что чернит людей. А что средний человек именно всегда думает о своем ближнем (и в этом его следует исправлять, а не развращать еще больше) — тому мы видим удивительный пример в нашем деле.
Елагина подружилась с М-вою, будучи почти ребенком. В течение долгих лет между этими женщинами установились настоящие родственные отношения: М-ва, можно сказать, была членом елагинской семьи. Свидания были почти ежедневные, радости и горе — все делилось вместе, вместе пировали на свадьбе, вместе тревожились, когда кто-нибудь был болен, а когда бывали в разлуке, то постоянно обменивались письмами и записками и подписывались уменьшительными прозвищами. И вдруг, когда после пропажи брошки сыщик заявил Елагиной, что подозрение падает на эту именно М-ву и что для окончательного решения этого вопроса Елагиной нужно будет предательски позвать М-ву к себе на вечер и показать ее в щелочку тем лицам, которые будут приведены для подглядывания,— то Елагина на это согласилась и эта устроила…
Понимала ли Елагина, что она делает! Ведь Елагина не принадлежит к полиции и должна иметь обыкновенные человеческие чувства к своим друзьям. Для нее М-ва была не простая подсудимая, не безличный арестант за известным номером,— а Ольга Федоровна, теплая душа, всегда дорогая гостья, близкая женщина, одевавшая ее к венцу, нянчившая ее ребенка, жена порядочного человека, мать двух детей… Неужели Елагина не почувствовала сразу, какая пропасть раскрывается перед ее другом, какое великое несчастье грозит ей? Прежде всего, Елагина обязана была не поверить возможности подобного подозрения, потому что ведь от дырявой ситцевой юбки, в которую заворачивали масло и которая не составляла ровно никакого имущества, сделать громадный скачок к изумрудной брошке и уверовать в корысть Ольги Федоровны Елагина, конечно, не могла. Но затем, если бы молоденькая Елагина, как мудрый старец, и допускала на минуту превратность всех земных привязанностей, то все-таки она должна стать в тупик перед подобным поступком М-вой! Поступок этот был необъясним. Елагина (если она смутилась и на минуту поверила) должна была, по крайней мере, предположить какую-нибудь катастрофу в делах М-вой, чтобы допустить ее решимость на такое дело. Значит, здесь было замешано какое-то горе близких людей. Необходимо было тотчас же горой вступиться за М-ву перед полицией, защитить ее до полной неприкосновенности, отказаться наотрез от всякого предательства — и затем поспешить к той же М-вой, объясниться, сказать, что если все это вызвано временной нуждой, то ведь они — свои люди, можно будет сосчитаться, можно будет загладить, а потом, пожалуй, разойтись,— но сделать это просто и достойно, хотя бы в благодарность за прежнюю, ничем не запятнанную дружбу, потому что благодарность к М-вой за прошлое и чувство привязанности, в виду этого прошлого, должны были еще остаться живыми в сердце Елагиной, если только у нее было сердце.
Вот почему я повторяю, что легкомысленное обвинение безнравственно. К тому же всякий понимает, что не столько полиция и тюрьма поддерживают общественный порядок, сколько добрые наши чувства друг к другу, терпимость, доверие, участие и человечность. И вот обвинение в краже брошки самым нелепым образом ударило в М-ву, которая, как говорится, ‘ни сном, ни духом’ не была в этом виновна. Начальник сыскной полиции был удивлен, что М-ва не только не винилась, но совершенно прямо смотрела ему в глаза. Он даже увидел в этом нахальство, он сказал М-вой: ‘да вы бравируете!’. Представляю вам судить, кто был в этом случае храбрее: женщина ли, виноватая, как мы с вами, и потому самоуверенная, иди ее обличитель, который, свои банальные фантазии считал такой истиной, что перед ними должна была застыдиться и сложить голову сама невинность.
Понятно, что супруги М-вы не могли помириться с такого рода домашним прекращением дела в сыскной полиции. Они потребовали всестороннего расследования дела о брошке. Говорят, жена осталась этим довольна, но ее муж поневоле должен был так поступить, потому что его уволили из полиции, да и впредь бы туда никогда, не приняли, так как при нем состоит неразлучно жена, склонная к воровству. Неправда! Более всего волновалась сама М-ва, которая даже укоряла мужа за уплату Лутугину и вообще за его податливость. Наконец, в ту пору супруги М-вы не могли даже и мечтать, что при новом расследовании откроются сюрпризы, которые покажут во всей его скороспелости и беспочвенности первоначальное решение негласного суда о виновности в краже М-вой.
Вы слышали и знаете, что нашлась другая личность, в десять раз более подходящая (и опять-таки — только подходящая) к роли похитительницы, нежели М-ва, хотя обвинению и угодно было возложить эту роль все-таки на М-ву.
Нашлась другая дама, с которой совпадает множество признаков похитительницы, не подходящих к М-вой и пополняющих все то, чего в таком изобилии не достает для обвинения М-вой. А именно сходство этой дамы с продавщицей брошки точно так же признано Лутугиным: акцент у этой дамы точно так же малороссийский, дама эта точно так же принадлежит к знакомым Елагиных, и притом менее близким, из чего следует, что подобный поступок мог быть для нее менее мучительным, чем для М-вой Мало того, открылось, что эта дама нуждалась в деньгах и часто занимала у Елагиных, что из дома, которым заведует муж этой дамы, безвестно скрылась одна подозрительная жиличка по фамилии Перфильева, то есть женщина с той самой фамилией, которой расписалась неизвестная продавщица брошки в лавке Лутугина, что у этой дамы была кофточка, сходная с кофточкой продавщицы, и, наконец, что эта дама получала из аптеки Руссова таблетки в точно такой же коробочке, в какой продавщица брошки принесла поличное в магазин Лутугина,— тогда как М-ва ниоткуда и никоим образом не могла добыть подобной коробочки…
Довольно, господа присяжные заседатели! Я вовсе не желаю топить эту вторую женщину и даже не хочу произносить ее фамилии. Говорят, что ее почерк не похож на расписку, оставленную в магазине Лутугина, или что у нее был болен корью ребенок во время кражи, и она не бывала у Елагиных. На это я возражу, во-первых, что я по принципу не верю в экспертизу почерков и что, тем не менее, вижу у этой дамы почерк резко стоячего типа, так что, изменяя свою руку, она должна была неминуемо перейти к наклонному письму, сразу истребляющему сходство, то есть именно к тому письму, которым начертана расписка, и, во-вторых, что так как за эту даму хватились почти через пять месяцев после кражи, то с уверенностью говорить о периоде, когда был болен ее ребенок, уже нельзя. Да я, наконец, и не настаиваю, на ее виновности, это вовсе не мое дело. Я никогда бы не хотел повредить ей,— конечно, не поврежу, но так как она свободна от всякого горя, то я только приветствую в ней модель, на которой я могу вам ясно показать всю ничтожную близорукость улик, навязанных сыскной полицией М-вой.
Кто же украл брошку? Повторяю, этот вопрос меня нисколько не интересует. Быть может, полотеры, быть может, брошка даже вовсе не была украдена и Елагина ее просто потеряла на балу или в извозчичьей карете, потому что если она не помнит, куда положила брошку — спрятала в ящик или бросила на комоде, то почему бы ей, кстати уже не забыть и того, нашла ли она на себе брошку вообще по возвращении с бала? Ведь Елагина была уставши, раздевалась как автомат и легко могла прозевать исчезновение брошки. А что брошку продавала дама, так это было уже неизбежно,— кто бы ни нашел, кто бы ни украл ее,— потому что сбывать женскую принадлежность, не возбуждая подозрения, может только женщина.
За участь М-вой я спокоен. Я спокоен уже потому, что у вас постоянно будет двоиться в глазах: ‘М-ва или другая?’ — и сколько бы вы ни сидели в совещательной комнате, из этого недоумения вы не выйдете. Нельзя же вам, в самом деле, взять две бумажки, написать на них две фамилии, зажмурить глаза, помочить пальцы,— и если к пальцу пристанет бумажка с фамилией М-вой, — обвинить М-ву, а если пристанет другая бумажка — оправдать.
Итак, вы оправдаете М-ву. Но пусть же ваше оправдание сослужит и другую службу. Пускай сыскное отделение хотя немножко отучится от своей прямолинейности, от своей прыти, от этой езды в карьер, потому что хотя со стороны и красиво смотреть, как ретивый конь стрелою несется от Аничкина моста прямо к Адмиралтейству, но при этом часто бывает, что он давит ни в чем не повинных прохожих. Точно так же в этом деле сыскное отделение придавило и М-ву. Когда вина подсудимого ясно доказана, тогда мы готовы отдать его в карающие руки, но когда, как здесь, обвинение основывается на одних предположениях и притом очень шатких,— наши лучшие защитники, то есть судьи, всегда скажут тому, кто посягнет на свободу М-вой: руки прочь! Эта женщина неприкосновенна! Такой приговор вы постановите спокойно и достойно, для поддержания веры в чистоту нравов, ибо основное правило, на котором должно удержаться уголовное правосудие, всегда останется одним и тем же: доверие выше подозрения.

* * *

Как указывается в отчете о процессе, М-ва была оправдана.

Дело Мироновича

28 августа 1883 г. утром, около девяти часов, на Невском проспекте в Петербурге в доме, в котором была расположена ссудная касса, принадлежавшая И. И. Мироновичу, был обнаружен труп 13-летней девочки Сарры Беккер. Труп во время его обнаружения был уже совершенно холодным и находился в маленькой комнате кассы. Комната была заставлена мягкой мебелью. Покойная лежала навзничь поперек большого мягкого кресла. Одета Сарра была в новое праздничное платье, в чулках и полусапожках. Голова ее, с расплетенной косой и всклокоченными на лбу волосами, покоилась на ручке кресла и ручке рядом стоящего дивана. Обнаженные выше колен ноги были раздвинуты таким образом, что создавалось впечатление, что поза была придана покойной при ее жизни насильственным путем. Это подчеркивалось и откинутой выше колен юбкой. На лбу Сарры Беккер, над правой бровью зияла большая рана неправильного очертания, проникающая до кости. Одежда покойной состояла из черной шерстяной накидки, в правом кармам не которой найден ключ от входной двери в кассу ссуд, а в левому кармане — недоеденное яблоко. При осмотре трупа в правой руке Сарры был обнаружен клок волос, крепко зажатый пальцами.
Во время осмотра места происшествия в этой комнате были обнаружены разбросанные в беспорядке десять просроченных квитанций на заложенные в кассе ссуд Мироновича вещи Грязнова к его же вексель в 50 рублей. По объяснению Мироновича, документы эти хранились в одном из ящиков письменного стола, откуда, видимо, и были изъяты преступником. Кроме мягкой мебели, в комнате находились шкафы и витрина, в которых были заперты ценные предметы. Однако все они находились в исправном состоянии, под замками, и ключи от них висели на их постоянных местах. Тем не менее, во время осмотра И. И. Миронович заявил о пропаже с витрины ряда ценных вещей — всего на сумму около 400 рублей (в то же время большинство ценных предметов, находящихся, на витрине, были нетронутыми). Все описанные обстоятельства сразу же придали убийству Сарры Беккер большую загадочность. С одной стороны, расположение трупа указывало на убийство с целью изнасилования. С другой,— пропажа ряда ценных предметов с витрины создавала впечатление убийства с целью грабежа. Проведенная судебно-медицинская экспертиза (профессором Сорокиным) выдвинула предположение о возможности покушения на изнасилование. В результате проведения ряда следственных действий (допрос свидетелей, эксперименты и пр.) подозрение в изнасиловании и убийстве Сарры Беккер пало на И. И. Мироновича.
Обвинение Мироновича было почти полностью построено на косвенных уликах. Следователь принял во внимание, что Миронович был неравнодушен к женщинам вообще и к Сарре Беккер в частности. При ее жизни он неоднократно заискивал перед ней, ласкался к ней, старался всячески, ее расположить к себе. Сарра же ненавидела Мироновича, о чем делилась с подругами и соседками. Первоначальная следственная версия сводилась к тому, что Миронович, решив изнасиловать Сарру Беккер 28 августа, в день, когда отец Сарры был в отъезде, попытался привести свое намерение в действие. Однако в силу каких-то причин ему это не удалось, поэтому он убил свою жертву. В целях сокрытия мотивов убийства он инсценировал грабеж: изъял из витрины несколько ценных предметов, разбросал по полу несколько векселей и квитанций своих должников (в, частности Грязнова) и пытался создать видимость своего отсутствия в доме во время убийства. Следствие с обвинительным уклоном против Мироновича подходило к концу. Однако одно обстоятельство прервало его на некоторое время. Неожиданно для следователя 29 сентября 1883 г. в, полицию явилась неизвестная гражданка, назвавшаяся Семеновой, и сообщила, что Миронович в этом преступлении не виновен и что убийство совершила она сама. Семенова очень подробно описала обстоятельства убийства и цели его, в связи с чем Миронович был немедленно освобожден из-под стражи и в следствии по делу начался новый этап.
Семенова заявила, что она очень любит M. M. Безака. Ради него она уже совершила несколько краж. Ради него она решилась и на убийство с целью ограбления Сарры Беккер. С повинной она явилась потому, что Безак вновь стал охладевать к ней и ей стало жаль невиновного человека (Мироновича), привлеченного по данному делу. Однако вскоре Семенова отказалась от своих показаний и заявила, что Сарры Беккер она не убивала. Миронович вновь был арестован, и дальнейшее следствие продолжалось уже против трех лиц. (Безак также был разыскан и содержался под ‘стражей.) Следствием была выдвинута новая версия, подсказанная Безаком. А именно. Убийство совершено Мироновичем. Однако в момент убийства он был захвачен Семеновой. Чтобы заставить ее молчать, он дал ей несколько ценных вещей, которые Семенова приняла и затем продала.
С такой формулировкой обвинения дело и поступило в суд. Миронович обвинялся в покушении на изнасилование и убийство. Семенова — в недонесении об убийстве и сокрытии его. Безак — в недонесении. С.-Петербургский окружной суд, слушавший дело с 27 ноября по 3 декабря 1884 г., признал обвинение доказанным и осудил всех привлеченных по делу.
По протесту прокурора, вследствие допущенных судом процессуальных нарушений и в связи с жалобой Мироновича дело было передано на новое рассмотрение. Причем при новом рассмотрении оно было разбито на две части: отдельно слушалось дело по обвинению Мироновича и отдельно было рассмотрено дело Семеновой и Безака. Дело по обвинению Мироновича было рассмотрено 23 сентября — 2 октября 1885 г. в том же суде с участием присяжных заседателей. По делу выступили: в качестве гражданского истца Д. И. Урусов, Мироновича защищали Н. П. Карабчевский и С. А. Андреевский. {Речи Н. П. Карабчевского и А. И. Урусова приводятся в Сборнике в соответствующих местах (см. стр. стр. 378 и 750).}

* * *

Господа судьи! Господа присяжные заседатели! Процесс, действительно знаменитый, ждет, чтобы вы сказали свое слово — на этот раз, вероятно, последнее. В этом важном и запутанном процессе мы вовсе не желали бы уйти в благоприятные для нас потемки, чтобы в них найти выигрыш дела. Нет! Мы желали бы предложить вам честное пособие нашего опыта, дать вам в руки ясный светильник, в котором бы вы вместе с нами обошли все дебри следственного производства и вышли бы из него путем правды. Не следует забывать, что дело об убийстве Сарры Беккер остается историческим в судебных летописях, оно получит свою славу как важное искушение для судебной власти впасть в ошибку. Осуждение же невиновного или одна только возможность его есть уже общественное несчастье, которое следует изучить и отметить, чтобы погрешности, которые его вызвали, больше не повторялись. Поэтому, я надеюсь, вы будете к нам внимательны.
Нужно заметить, что все мы находимся теперь в несравненно лучших условиях, чем при первом слушании дела. С великой мудростью поступил сенат, что он заставил судить одного Мироновича. В том виде, как дело ставилось в первый раз, никогда нельзя было разрешить его правильно. Тогда прокурор выставлял на скамью подсудимых двух взаимно исключающих убийц — Миронович и Семенову — и говорил: ‘выбирайте любого! Мне который-нибудь останется’. И хотя для формы Миронович именовался исполнителем убийства, а Семенова — попустительницей, но всякий чувствовал, что между ними будет отчаянная борьба и что лжи не будет конца. Сенат рассек это противоестественное сплетение Мироновича и Семеновой, и в сущности сенатский указ, если смотреть далее формальностей, говорит преследующим властям: ‘будьте откровеннее в приемах’. И теперь действительно легче. Хотя Семенова и Безак отрезаны, но целость картины не нарушена. Напротив, с выпадением этих участков для нас отпадает политика размежевания защит, и мы можем трактовать о них с более легким сердцем, не опасаясь им повредить. Второе преимущество, теперешнего разбирательства — общее обогащение наше в приемах критики. Когда прежние присяжные вынесли свой приговор, то не только никто не успокоился, что судьи внесли ясность, но, напротив, все принялись работать над этим делом с новым усердием: ученые стали опровергать экспертизу, публицисты критиковали судебных деятелей, беллетристы придумывали рассказы, в которых по-своему разгадывали судебную драму. Всякий, кто мог, высказывался печатно, и даже находились любители, которые сочиняли защитительные речи за Мироновича — увы! — после обвинительного приговора. Все эти материалы были в нашем распоряжении при подготовке к делу, и теперь, когда я буду почти дословно повторять убежденную защиту моего товарища, сказанную им в первый раз, я буду все-таки чувствовать себя крепче, потому что многие из его доводов были разделены теми, кто после него работал над делом, и таким образом доводы эти, отраженные в зеркале чужого ума, ‘перестали быть эфемерными, перестали быть изобретением защиты: они получили облик правды.
После всего, что я извлек из этого материала, я имел возможность сделать свой вывод, он стал для меня ясен, как для судьи, который больше не колеблется. И затем уже, не страшась никаких сюрпризов от противников наших, я знал, что ничто на суде не может повредить подсудимому. Пред нами было прежнее обвинение присяжных. Мы перед ним преклоняемся и убеждены, что оно произнесено по совести. Но те присяжные не имели того громадного опыта, которым мы владеем теперь. И притом — какие же воздействия были на их совесть! Мы должны эти воздействия разобрать. Наученные первым страшным уроком, мы должны ‘то же слово, да иначе молвить’. Убежденная защита есть законный противник и следственной власти, и прокурорского надзора, и обвинительной камеры. Она вправе сказать им: до сих пор вы работали без нас, но мы пришли, и как люди свежие, обозрев то, что вы сделали, мы ясно видим, как вы глубоко ошиблись, все, что вы нашли и усмотрели, только сбивает с дороги. Истина вовсе не там, где вы ее искали. Вот в какой стороне, вот где она, по нашему убеждению, эта истина! Поэтому мы можем ограничиться блужданием только по той дороге, куда нас влечет обвинение, и согласиться, что в одном сомнении насчет Мироновича сосредоточены теперь все вопросы дела. Нет! Миронович здесь, по нашему мнению, не больше, как бельмо на глазу следственной власти, которое ей мешало видеть правду и которое мы намерены снять с этого глаза. И если мы достаточно вооружены для подобной операции, то, конечно, такая защита будет самой правильной, как потому, что этим путем совесть судей очищается от всяких сомнений, так и потому, что нет совершеннее возражения со стороны подсудимого прокурору, как ясный отвод обвинения к определенному другому лицу, как простая формула: ‘вы меня приняли за другого’.
Хотелось бы мне, чтобы и защита моя была так же ясна для вас, как эта короткая формула. Но материала много. Спрашивается: как поступать с ним? Мне вспоминаются слова, сказанные профессором Эргардтом прокурору: если вы будете выдергивать мелочи, вы целого никогда не поймете. Поэтому нужно вооружиться системой. И первые вопросы, без которых нельзя дальше двинуться, капитальные вопросы в деле: 1) время убийства, 2) цель и способ убийства.
Займемся временем. С вопросом времени я не намерен обращаться так, как здесь делали на судебном следствии, потому что время у человека в обыденной жизни ускользает, когда он не вооружен часами и не следит по стрелкам. Понятие о скорости у каждого индивидуальное. Время возможно устанавливать только тогда, когда есть твердые границы. Такими границами я беру: закрытие буфета в Финляндской гостинице в двенадцать часов ночи и прибытие вечернего поезда Николаевской железной дороги в десять часов вечера, с опозданием в одиннадцать минут, по наблюдению пассажира Севастьянова. Между этими пределами можно прибегнуть к приблизительному расчету. Итак, о времени убийства мы можем судить по прибытию Семеновой с вещами, взятыми с места преступления, в Финляндскую гостиницу, по сведениям о последнем приеме пищи Саррой Беккер и по времени, когда Сарра сидела с Семеновой на лестнице перед кассой.
По первому способу. Известно, что Семенова прибыла с вещами, добытыми немедленно после убийства, в Финляндскую гостиницу около двенадцати часов ночи, и ровно в двенадцать, когда запирался буфет (значит, это час верный), уже сбегала с лестницы вместе с Безаком, чтобы уехать в другую гостиницу. В двенадцать ровно она убегала, но когда же именно приехала? Положим на ее краткую беседу с Безаком, на умывание и на уплату по счету минут пятнадцать (так как, по словам прислуги, она пробыла очень недолго), выйдет, что она могла приехать в двенадцать без четверти. Подвигаясь от этого срока еще назад, мы должны задаться вопросом, как долго она ехала от кассы. По нашему опыту, езды от кассы до Финляндской гостиницы двадцать минут. Вычитая эти двадцать минут из трех четвертей двенадцатого, мы видим, что она вышла из ворот кассы в одиннадцать часов двадцать пять минут или около половины двенадцатого. Но вещи взяты из витрины после убийства и притом омытыми руками. Кладем на умывание, на выбор вещей от пяти до десяти минут. Вычитаем их из двадцати пяти минут двенадцатого, выходит, что около четверти двенадцатого Сарра испустила дух. Это приблизительная минута смерти. Первый удар, конечно, мог быть нанесен гораздо ранее, потому что продолжительности агонии мы не знаем.
По другому способу. Дворник Прохоров видел Сарру, возвращающуюся ужинать в начале десятого. Минут двадцать спустя, то есть около половины десятого, она возвращалась и затем, не успевши приготовить себе постель и лечь, была убита. По заключению врачей, она умерла максимум через два часа после приема пищи. Опять выходит: умерла около половины двенадцатого, но, быть может, и около четверти двенадцатого, потому что врачи брали максимум. Значит, несмотря на приблизительность расчета, выводы по обоим способам совпадают.
Но эти два способа не указывают другого очень важного момента — когда убийца вошел в кассу? На это нам отвечают показания Ипатова, Севастьянова, Алелекова и Повозкова. Ипатов видел на лестнице перед кассой около десяти часов женщину, разговаривавшую с Саррой. И в том сознании, которому не верят, и в одном из тех показаний, которым верят, Семенова не отвергает, что эта женщина была она. Об этом, впрочем, и спорить нечего, потому что сам обвинительный акт это признает. В сознании своем Семенова утверждает, что вслед за уходом Ипатова она вошла вместе с Саррой в кассу для совершения убийства. В другом же показании она говорит, что в ту минуту (то есть после ухода Ипатова) неизвестный убийца разогнал их и пошел за Саррой в кассу. Таким образом, кого бы ни считать убийцей, Семенову или неизвестного (впоследствии Мироновича), нужно признать, что момент ухода обеих женщин с лестницы, вслед за удалением Ипатова, есть в то же время момент входа убийцы в кассу. Поэтому нужно только твердо установить, когда мимо женщин прошел Ипатов. Это время можно проверить с точностью. Как только Ипатов вошел с той же лестницы в контору, напротив кассы, дожидавшиеся его Алелеков и Повозков вышли, и уже на лестнице женщин не было. Алелеков и Повозков пошли по Невскому и на расстоянии пяти минут ходьбы, на углу Николаевской, встретили Севастьянова, который приехал с поездом в десять часов одиннадцать минут и успел отойти от вокзала то же почти расстояние, в пять-шесть минут ходьбы. Значит, женщины скрылись в самом начале одиннадцатого часа, значит, тогда же вошел убийца в кассу.
Итак, убийца вошел в кассу в начале одиннадцатого, Сарра умерла в четверть или половину двенадцатого. Прошу помнить и то, что по этим выводам Семенова пробыла в вечер убийства возле кассы более часа.
Обращаемся теперь ко второму, едва ли не самому пикантному в делё вопросу: о цели и способе убийства.
В каждом знаменитом по своей загадочности процессу есть свой знаменитый пустяк, который всех сбивает с толку. В нашем деле такой пустяк — поза убитой Сарры Беккер: она найдена мертвой в кресле, с задранной юбкой и раздвинутыми ногами. Этот образ случайный, как фигура на стене от литого воска, ослепил все власти. Все, придя на место преступления, сказали себе в один голос: здесь было изнасилование. Это первое впечатление было так сильно, что впоследствии какие бы разительные возражения против него ни возникали, следственная власть роковым образом к нему возвращалась и продолжала поддерживать это воображаемое изнасилование. Я называю его воображаемым, потому что не вижу решительно ни одного довода в его пользу. Врачи-эксперты установили с самого начала — и это блистательно подтвердилось к концу дела вчера, — что Сарра умерла от ударов по черепу, что смерть ее была ускорена задушением и что ее половые органы остались неприкосновенными. Врачи тогда же заключили, что данные эти исключают предположение о попытке к изнасилованию. Мы слышали, как не понравилось это заключение, как выпрашивался у врачей какой-нибудь намек на изнасилование. Им говорили: неужели нельзя признать хотя отдаленной мысли об изнасиловании? Они ответили: мы в мыслях не читаем… Но дайте, по крайней мере, обвиняемого, быть может, на нем остались следы борьбы. Нет! его вчера осматривали. ‘Пожалуй, пересмотрим сегодня’. И Мироновича вторично раздела и обследовали: ничего, решительно ничего нет. Тогда врачи категорически высказали, что они исключают попытку изнасилования. Но настойчивость прокурорского надзора не унималась. Через четыре месяца прокурор пишет следователю предложение — мы его здесь прочли,— где врачам внушается,— что они, конечно, пропустили ‘не’ перед словом ‘исключают’, то есть, конечно, написали совершенно обратное тому, что думали. Врачи защищаются: они писали не навыворот, они держатся первого мнения, они не пропускали частицы ‘не’, они исключают попытку изнасилования. И с таким-то висящим в воздухе, не оставляющим следов посягательством на целомудрие, Мироновичу приписывается один из самых мерзких поступков, и этот воображаемый поступок выставляется мотивом убийства, за которое его прямо предают суду?
Но на суде, при первом слушании дела, неожиданным союзником обвинения выступил профессор Сорокин. Экспертизу его называли блестящей: прилагательное это я готов принять только в одном смысле — экспертиза эта, как все блестящее, мешала смотреть и видеть. Вернее было бы назвать ее изобретательной. Действительно, экспромптом ознакомившись с делом только на суде, подчинить своей мысли об изнасиловании материал, по-видимому, самый неблагодарный для такого вывода,— на это нужна была большая изобретательность. Профессор Сорокин, в этом мы глубоко убеждены, — присутствуя на суде, слушая все, что происходило, поддался невольному увлечению — мысли об изнасиловании, но он в то же время понял, что экспертиза предварительного следствия не годится не только для объяснения реальной, но даже и какой-нибудь идеальной попытки изнасилования: ведь в самом деле, кто же, задавшись целью изнасилования, начнет прямо с смертоносных ударов по голове, да потом еще станет придушивать свою жертву, не касаясь к половым органам? Уж это будет походить на желание изнасиловать мертвую… Профессор Сорокин сообразил, что эти приемы убийцы надо перевернуть: сперва душил, заглушая крики, потом пробирался к половым органам, а затем, получив отвращение в результате извержений, нанес удары и убил: так еще может что-нибудь выйти… И, как всегда бывает в случае подобных вдохновленных открытий, профессор Сорокин нашел все, что хотел видеть. Ученый наметил в своем уме составные положения своей догадки, они сложились, на первый взгляд, чрезвычайно удачно, соблазн их высказать, сделать открытие был слишком велик, и почтенный профессор, человек живой и восприимчивый, поддался этому соблазну. Но теперь все очарование этой находки рассеялось. Доказано, что душение не могло предшествовать нанесению ударов, что налицо все признаки смерти от трещины на черепе. У профессора Сорокина во всем не осталось его картины. Главное положение, что вся драма убийства происходила на кресле, рухнуло. Выяснилось, что Сарра принесена на кресло из другого места и положена на него почти мертвой, борьбы здесь не было, потому что чехол остался неподвижен и пятна крови спокойно просачивались с чехла на материю кресла. Против этого и выдумать ничего нельзя. Кровавые следы пальцев на чехле, которыми профессор Сорокин снабжал убийцу в дорогу к половым частям, оказались пальцами дворников, а пикантное пятнышко на кальсонах, единственное, величиной с чечевичное зерно, признано оттиском клопа. При самом тщательном обследовании вначале, ввиду страхов, рассказанных Саксом, при тщательном осмотре теперь — все нижнее белье убитой оказывается девственным от прикосновения убийцы. В четвертый раз к нему приглядывались микроскописты — и ровно ничего: ни крови, ни семени. Мало того, драма на кресле разбита бесспорным положением, к которому примкнул в конце концов И профессор Сорокин, что первый удар нанесен в вертикальном положении. Что же осталось от гипотезы, от прежней экспертизы профессора Сорокина? Экспертиза эта оказалась наскоро сшитым саваном для Мироновича, но Миронович не умер, работа профессора не ушла с ним в темный гроб, и теперь, рассмотрев ее при свете, мы видим, как она была сделана не по росту Мироновичу, как она плоха, как рвутся ее нити… с окончательным и громким падением изнасилования на вчерашней экспертизе. Мы полакали, что обвинители сами отрезвятся, мы начали складывать бумаги, готовились выиграть бой без сражения! Что же вышло? Выпрашивалась экспертиза на предварительном следствии — значит, ею дорожили, опирались на гипотезу профессора Сорокина в прошлом заседании, как на краеугольный камень,— значит, в ней черпали силу. Теперь все последние надежды, которыми питались с самого начала, исчезли, между обвиняемым и подсудимым открывается ничем не наполненная пропасть — отсутствие связей между убийцей и трупом, отсутствие похотливых прикосновении к детскому телу, отсутствие повода к убийству. Но обвинителям это нипочем, Мироновича можно и без всего этого обвинять, проиграна экспертиза — долой экспертизу, ничего не нужно, никакие препятствия не существуют… Прокурор рисует в своем воображении свои картины, не имеющие ни единой опоры в вещественных следах, делает предположения, признанные профессором Эргардтом ‘из всех невозможных невозможностей самыми невозможными!’ и не допущенные никем из других ученых. А гражданский истец говорит прямо: нам довольно одного мотива. Лакомка на ребенка — и убил. Но за что же? Не касаясь к ребенку, не пытаясь завладеть им, не получив никакого отпора, ни одной царапины? Нет, так рассуждать невозможно. Мало ли кому чего хочется от живого существа, а другие его убивают. Вам хотелось поскорее наследство получить от старого богача, а его убивает вор,— и вас будут судить только потому, что вы не огорчены его смертью? Разве допустимо уличить одним мотивом, когда самого факта не существует?
Итак, поза убитой — случайная. Покойная перенесена в каморку из другой комнаты, где ей были нанесены первые удары. Убийца, вероятно, оттаскивал свою жертву из передней, где слышнее и опаснее были крики. И если он хотел ее затащить в скрытый уголок, то через кухню он попадал неминуемо в каморку. Здесь прямо, подле двери — фатальное кресло. К нему-то прямо, на обеих руках, было отнесено тело и сложено поперек кресла, как всегда складывают ношу. И вот почему получилась поза, с одной стороны, совершенно непригодная для изнасилования, а с другой — поза, напоминающая скабрезные картинки, потому что короткие юбки задрались и ноги на покатой ручке кресла раздвинулись.
Выходит, что факта посягательства на честь Сарры Беккер нет. В другом деле этого было бы совершенно достаточно для присяжных. Но здесь формальным правом пользоваться нельзя. Нужно разбирать еще многое. И главнее всего — дальнейшую историю заблуждения с Мироновичем.
Когда пришли в помещение кассы, то нашли девочку в описанной нами позе и притом в заброшенной, в самой отдаленной комнате от места, где находилась касса и вещи. По всему казалось, что убийца был свой человек, потому что нигде никаких взломов не было (полиция привыкла к взломам) и еще потому, чсо не было даже видимых следов кражи, нужно было верить Мироновичу на слово, что в конторке похищено 50 рублей и что в витрине недостает нескольких ценных вещиц. Витрина была заперта, ключики висели на местах, отсутствия вещей, беспорядка не было заметно. Люди вообще ленивы думать, да и не всегда достаточно тонки для этого. Поэтому извинительно было с первого раза остановиться на том, что казалось, по рутине, всего проще, кражи не видать, раздвинутые ноги налицо — значит, изнасилование, взломов не было следа — значит, убийца свой человек — значит, Миронович. И все от мала до велика, от младшего полицейского чина до прокурора судебной палаты Муравьева, так именно рассудили. Миронович, не выходя из кассы, в тот же день был арестован. Заблуждение это, как я говорю, может быть еще названо понятным. Но непонятна при этом еще одна улика, воздвигнутая в то же время против Мироновича, а именно — векселя Грязнова. Любопытно теперь читать то место обвинительного акта, где говорится, что убийство было совершено из каких-то личных видов на покойную и только для отвода замаскировано похищением вещей и векселей Грязнова! Особенно хорошо это ‘замаскировано’. Все, как один человек, нашли, что было изнасилование, и добавляют, что оно было замаскировано. Между тем стоило сдвинуть Сарре ноги, задернуть юбку, ударить раз, другой по стеклам витрины, — и весь следственный синедрион был бы за тридевять земель от изнасилования. Но Миронович этого не сделал, хотя, вероятно, и очень бы хотел отвести глаза властям. Он, по мнению противников наших, поступил так: девочку он оставил с поднятыми юбками, стекла витрины пожалел, а придумал приписать убийство одному из своих бесчисленных должников, Грязнову, и для этого один вексель Грязнова и его просроченные квитанции вынул из ящика и бросил на диван в комнате, смежной с кассой. Какая удивительная психология! Предполагают, что Миронович после убийства, когда у него весь мир должен был завертеться в голове, из всех живущих на свете людей почему-то остановился на одном каком-то Грязнове, которого он давным-давно не видел, и до того потерял способность думать о чем-либо другом, что все свое гнусное дело оставил, говоря языком прислуги, нисколько не прибранным, и возмечтал, что одним подбросом грязновского векселя и его квитанций на диван он все свалит на Грязнова! Не только психологически это несостоятельно, но несостоятельно и практически в глазах всякого, кто изучал или просто наблюдал приемы убийц, маскирующих свое преступление. Ни один убийца не отведет вам своего дела на одно какое-либо ясное определенное лицо, то есть именно на А или Б. Он вам отведет его на целый алфавит, на всевозможных самых разнообразных людей, чтобы растерялись и кинулись в разные стороны. Для того, чтобы отводить подозрение на определенное лицо, нужно было быть слишком уверенным, что сразу же не оборвешься, нужно достоверно знать, что подставляемый убийца во время совершения преступления находился в подходящих для подозрения условиях. Особенно строго нужно было все это взвешивать тому убийце, который не намеревался бежать, а хотел оставаться на месте и во всем давать отчет. Миронович давно не видел Грязнова: он мог думать, что тот умер, давно уехал и т. п., следовательно, все сразу могло рушиться, Все это должен был знать Миронович и на такую подделку не мог пойти. Но лучше всего то, что Миронович вовсе не оберегал следов этой мудреной и нелепой подделки и рисковал совершенно ее потерять. Известно, что документы Грязнова далеко не сразу нашлись. Первые пришедшие их не видели. Сам Миронович на них не указывал. Нашел их пристав Рейзин совершенно случайно. Не найди он их, они могли бы так же улететь, как волосы Сарры улетели с окна вместе с бумажкой, на которой они лежали. По всему этому документы Грязнова не могли, не должны были, на здравый взгляд, казаться или считаться уликой против Мироновича. В самом деле, видеть маскировку изнасилования кражей там, где самая фигура первого из этих преступлений оставлена нетронутой, там, где не дано ни одного явного признака присутствия вора, где весь успех отвода был связан с какими-то бумажками, которые могли исчезнуть или быть выброшенными до прихода Мироновича, — все это ужасно искусственно и безжизненно. Но поставьте вопрос наоборот, скажите себе, что Миронович не виновен, — и вам станет совершенно понятно поведение Мироновича при нахождении векселей Грязнова. Миронович приходит в свою кассу, застает полицию и наталкивается на загадочное убийство с кражей. Никаких следов преступника, нельзя даже догадаться, кто здесь был и как действовал. Более всех заинтересован сам хозяин кассы — Миронович — человек осторожный и скупой. Он ошеломлен: как его обошли? Он, кроме того, растерян и огорчен: ведь убили девочку, которую в некотором роде ему доверил ее отец! Но теперь представьте, что в таком положении Миронович вдруг слышит от пристава Рейзина, что нашлись какие-то бумаги. Он кидается: какие? Документы Грязнова. Ну, слава богу, хоть какая-нибудь ниточка нашлась! Тогда Миронович кипятится и торжествует: это, наверное, Грязнов, о, господа, это такой мошенник! Он на все способен. Это он сделал! (Нужно заметить, что Миронович всех неисправных должников привык считать первыми злодеями и мошенниками). И он выражает мысль, что это убийство — проделка Грязнова. Узнают, что Грязнов был в тюрьме и не мог убить, тогда Миронович, боясь потерять последнюю нить, настаивает, что, вероятно, Грязнов подослал другого, но когда и это отпадает, он разубеждается. Что может быть натуральнее? Человек ошибся. Словом, как подделка со стороны Мироновича убийства другим лицом, векселя Грязнова бессмысленны, потому что были другие настоятельные и более легкие средства отвести глаза, но как простая ошибка его в объяснении себе убийства, для него непонятного, эпизод с этим документом весьма понятен. Из этого только можно заключить, что в полицейских способностях исследования дела Миронович недалеко ушел от прочих своих товарищей по службе. Кстати, мы здесь же имеем превосходный пример: помощник пристава Сакс, увидав раздвинутые ноги Сарры Беккер, решил бесповоротно, что тут было изнасилование, н не только изнасилование, но он был готов пари держать, что доктор найдет изуродованные половые части — полнейшее растление. И> однако же, на другой день это документально опроверглось, так же документально, как подозрение Мироновича против Грязнова опроверглось справкой из тюрьмы. И я не понимаю, почему Сакс может ошибаться, а Миронович не имеет на это никакого права?
Таким образом, если в первый день картина места преступления могла при поверхностном взгляде внушить преследующей власти мысль об изнасиловании, то, с другой стороны, именно откровенность этой картины уже тогда должна была предостеречь следователя от увлечения этой мыслью. Натуральнее всего было задаться вопросом: да уж не вздор ли это изнасилование? Уж больно прост должен быть насилователь, который в такой степени не замаскировал своего дела. Но предположение, будто одно нахождение документов Грязнова означало маскировку Мироновичем изнасилования, уже тогда показывало, что следственная власть так поддалась предвзятой идее, что от нее трудно ожидать трезвого взгляда на все последующие, имеющие открыться данные.
Так и случилось. На второй день следствия открыли разительный факт, что Сарра Беккер невинна и неприкосновенна. Открытие это должно было образумить обвинителей, но перед ним уже не останавливались. Тогда выступает новое обстоятельство, которое еще громче и решительнее говорит за Мироновича, а именно на третий день следствия обнаруживается его алиби: дворники Кириллов и Захаров, няня Наталья Иванова, девочка Маша и сожительница Мироновича Федорова в согласных и правдивых показаниях удостоверяют, что Миронович в вечер и в часы убийства был далек не только от места преступления, но и от мысли о преступлении. Он вышел из кассы в десятом часу, когда Сарра была еще жива, догнал в нескольких шагах от кассы свою давнишнюю сожительницу и направился в свой дом в Болотную. Того же Мироновича, в десять часов с небольшим, видят входящим к себе домой все домашние. Он раздевается, надевает халат, меняет сапоги на туфли и пьет чай. Расставаясь с ним, Федорова видит на часах ближайшего магазина половину одиннадцатого. Но и после того Миронович пьет чай с девочкой Машей. Я настаиваю, что все эти показания согласуются. Даже в обвинительном акте признавалось, что прослеженное шаг за шагом поведение обвиняемого не внушало подозрения. Прием, употребленный здесь, сбивать свидетелей на минутах, проверять время по движению конки — это прием искусственный, софистический. Не дай вам бог, чтобы когда-нибудь, если вас привлекут безвинно, к вам самим применяли этот способ. Этим средством все низведешь ко лжи, ни в чем не получишь достоверности. Я ссылаюсь не на вычисление, а на другое — на бьющее впечатление правда в честных лицах свидетелей, в их полном бесстрашии перед мелочным допросом, в отсутствии повода лгать. Все они ручаются с непоколебимой твердостью за большой промежуток времени, проведенного Мироновичем у них на глазах, между девятью и одиннадцатью часами. А вы знаете уже, что в начале одиннадцатого убийца вошел в кассу.
Но должны ли были свидетели рассеять мысль об обвинении Мироновича ? Мироновичу как захваченному врасплох и неожиданно не было никакой возможности внушить или подготовить эти показания. В них нет и следа пристрастия, Федорова рисует нам Мироновича и скучным, и суровым, но в правде отказать ему не может, дворники и няня сообщают сведения только до того часа, в который действительно видели Мироновича: за ночь Мироновича они не ручаются и даже сами доказывают возможность бесконтрольной его отлучки из дому в середине ночи. Можно ли поэтому не доверять этим людям? Не выгоднее ли было Мироновичу, если бы он их подстраивал, заручиться их защитой на всю ночь, чем добиться их свидетельства в свою пользу только на спорные и сравнительно ранние часы? Да и была ли бы у них такая непринужденность в передаче подробностей, если бы они выдумали все то, о чем показывают.
Но следствие продолжает Держаться своей мысли. Оно ищет, не подрывается ли чем-нибудь и такое алиби? Нет ли чего-нибудь, что могло бы вернуть Мироновича в кассу после того, как он из нее вышел? Тогда всплывает Гершович, Устинья Егорова и Константинова. Что мне говорить о них? Гершович показывает, будто Миронович, проводив женщину в девять часов, затем на его глазах вернулся во двор кассы, но сам-то свидетель простоял после этого ухода на своем месте всего две-три минуты и не знает, вышел ли Миронович тотчас опять на Невский. Спрашивается, подрывает ли этот свидетель остальных, которые не упускали Мироновича из виду? Да и Сарра была еще до десяти часов жива, одна на виду у других свидетелей. Или Устинья Егорова? Ведь она Мироновича даже не называет, показывает о каком-то шарабане в первом часу, когда все давно было кончено, о видении, обставленном условиями зубной боли, тьмы во дворе, за преградой кисейной занавески. Ну разве и это данное идет в какое-нибудь сравнение с предыдущими, с данными оправдания? А Константинов? Просыпается в дворницкой на несколько секунд, усталый после дороги, и ему кажется, что дворники говорят, будто барин приехал, когда те говорят, что пришел.
А сын его, Золотов, спящий тут же, всей этой сцены не слышит. Этот Константинов такой же ‘свой человек’ у Мироновича, как и прочие дворники. Неужели его одного нельзя было уломать на ложное показание? Неужели бы его не поддержал сын? Не ясно ли здесь простое, обыденное недоразумение, ошибка?
Сравните же первых и вторых свидетелей: которые яснее, тверже, доказательнее? Можно ли колебаться в выборе?
Казалось бы, что же дальше? Половые органы Сарры Беккер не повреждены, Миронович в часы убийства был дома. Был еще только четвертый день следствия. Еще было своевременно заняться настоящим, а не фантастическим убийцей. Но что же делают? На что тратят время? Исследуют нравственные качества Мироновича и его отношения к Сарре Беккер. Спрашивается, ну, к чему это?
Если бы он был мужчина, самый лакомый до женщины, если бы он даже заглядывал на Сарру Беккер или мимоходом трогал ее, или даже намечал ее себе в будущие любовницы, то все-таки в настоящем случае он на нее не нападал и не поругал ее чести. Повторяю, к чему же нам его прошлое, его вкусы, его привычки, тайны его постели, его старческие связи и т. п.? Кому нужна эта громоздкая декорация из совсем другой оперы — эта декорация из ‘Отелло’, когда идет балет ‘Два вора’? Вот это и есть то, что один наш славный оратор назвал ‘извращением судебной перспективы’: ненужным заслоняют зрение, а главное упускают.
Но разберем эту напрасную работу. Чисто искусственное приведение Мироновича к мнимому преступлению против Сарры Беккер ведется издалека. Прежде всего говорится, что Миронович человек вообще скверный. Я ни слова против этого не скажу, вопрос о хороших и дурных людях бесконечен. Иной вырос на тучном черноземе, под солнцем — и кажется хорош, другой жил в болоте — и вышел много хуже. Вы знаете, какая трясина вся прошлая служба Мироновича, все, на чем он воспитывался. Быть может, если бы он был дворянином, был бы выхолен в детстве, окружен гувернантками, знал бы литературу, имел бы какие-нибудь таланты, быть может, он избрал бы другую карьеру. Но иное дано ему было от жизни. И если он дурной человек, то, вероятно, все-таки хотя несколько лучше нарисованного здесь портрета. Но пусть он таким и останется. Это не идет к делу… Биография Мироновича в обвинительном акте заканчивается следующими словами: он слыл и за человека, делавшего набеги на скопцов, проживавших в его участке, и к тому же за большого любителя женщин. ‘Большой любитель женщин… делает набеги на скопцов…’. Можно подумать, что Миронович, как фанатик сластолюбия, искоренял скопцов за их равнодушие к женскому полу! Но оказывается, что здесь говорится о взятках. Спрашивается, причем взятки в изнасиловании?.. Отчаянное же сластолюбие Мироновича доказывается такими фактами: имея больную жену, он сошелся с женщиной, с которой затем жил 15—16 лет и прижил от нее пять детей, а когда эта женщина устарела, он сошелся с другой, от которой хотя детей и не имел, потому что и лета уже не те, но с которой живет по-супружески уже лет пять. Притом, однако, он не утратил способности любоваться и другими хорошенькими женщинами. Специально же виды Мироновича на Сарру Беккер представлены в таком, как мы сейчас увидим, неверном освещении: он старался оставить Сарру при себе одну и потому отправил Илью Беккера в Сестрорецк, Беккер незадолго до преступления видел, как Миронович, лежа на креслах, обнимал и целовал его дочь, на что ни дочь ничего не ответила, ни отец не протестовал. Мещанкам Бочковой и Михайловой Сарра за неделю до убийства будто бы жаловалась, что Миронович ей рассказывает о своих любовницах, пристает с ласками, что отец этого не знает, иначе бы не допустил (как это похоже на предыдущее!), что Миронович помадится, старается ей нравиться, ‘он может понравиться только одному шуту’, и страшно ее ревнует ко всякому. Рассказывая это, Сарра будто бы, плакала и говорила, что с нового года она уйдет. Однако ни отцу, ни ближайшей к себе женщине, Чесновой, Сарра Беккер о приставании Мироновича не сообщала. Затем выставляют маленьких детей, которые будто бы наблюдали, что Сарра была в день смерти грустна. Наконец, приводится, что на ночь убийства Миронович, вопреки всегдашнему правилу, не прислал в кассу дворника, и, таким образом, выходит или получается впечатление, будто Миронович, как коршун, издавна чертил круги вокруг этого цыпленка — Сарры, и наконец-таки, уединив и оставив ее беззащитной, заклевал.
Не трудно убедиться, что все это освещение отношений Мироновича к Сарре неверное. Прежде всего, Миронович не заклевал Сарру, потому что того, чего, по мнению сплетен, он добивался у Сарры, он не тронул. Но затем во всех этих показаниях очень легко отделить искусственное наслоение. С одной стороны, оказывается, что даже, по словам отца, Сарра относилась к поцелуям и объятиям Мироновича не с криком, который нужно было заглушать просовыванием платка чуть не до желудка, а очень мирно и наивно. Значит, если правда, что Миронович имел виды на Сарру, то. попытка к сближению вовсе не была бы обставлена так странно, что Сарра, едва отворив дверь, не успела снять ватерпуф, найдена была с раздробленной головой и нетронутыми половыми частями.. С другой стороны, в показаниях сорокалетних мещанок совершенно ясна ретушь. И как вы, в самом деле, хотите требовать, чтобы сорокалетние кумушки, которым известно, что Сарра найдена на кресле с раздвинутыми ногами, чтобы они совладали со своим воображением… Это вещь невозможная! И вы видите, как они пересолили. Они усердствуют доказать, что Миронович ревновал Сарру решительно ко всякому, даже к скорняку Лихачеву, и что он ее берег для себя. Но возможно ли было Мироновичу ревновать Сарру к скорняку Лихачеву, к этому свидетелю с волнообразным носом, и рядом не ревновать к. своим красивым и молодым дворникам, которых он посылал ночевать с девочкой. Так же точно заблуждаются дети насчет грусти Сарры Беккер, впечатления эти образовались, очевидно, задним числом, когда маленькие друзья Сарры вспомнили, что это был последний день ее жизни. Но мы имеем факты. Сарра в этот день играла, была в праздничном платье, с аппетитом перед смертью поужинала, в ее кармане найдены незатейливые лакомства — подсолнечные семечки, недоеденное яблоко,— выходит, что здесь было именно то, о чем говорит наш Тургенев: ‘человек не предчувствует своего несчастия, как белка, которая чистит себе нос в то самое мгновение, когда стрелок в нее целится’… И то, что дворник на эту ночь не был прислан, тоже совершенно лишено значения умышленной западни со стороны Мироновича. Давно уже чуть не вся публика в один голос порешила с этой уликой тем соображением, что и в предыдущую перед убийством ночь дворник не ночевал, а в ту ночь Миронович ничего не сделал: значит, это случайность. И правда, Сарра тяготилась присылкой дворников, они сами показали, что она от них запиралась. В последнее время она возмужала и не прибегала к этой мере. Но все же дворник ее стеснял. Запоры были так крепки, Сарра была так расторопна, с зимы до осени она успела зарекомендовать себя такой самостоятельной слугой,— почему же и не снизойти к ее просьбе? Словом, для Мироновича вопрос о дворниках успел утратить свою настоятельность: страхуешь десять раз — не горит, на одиннадцатый рассудишь,— авось, и так уцелеет: ан тут-то и пожар. Разве это не натурально? И разве вы не слышите самой искренней ноты в ответе Мироновича на вопрос Янцыса в то самое утро, когда открылось преступление: ‘Почему не было дворника?’ — ‘Сама просила не присылать’. Кроме того, Миронович в этот день имел заботы с Порховниковым и векселями Янцыса. Он мог и забыть о дворнике. И разве вы не хотите понять раскаяний Мироновича в это утро за послабление Сарры или за свою неосторожность? Не понимаете чувства, с которым он приник к плачущему Беккеру со словами ‘сам знаю, что золотой был ребенок, что же делать!’
Я затем совершенно опускаю целый ряд показаний о выражении глаз Мироновича, его голосе, походке и прочих признаках волнения, о которых свидетельствуют нам власти, прибывшие на место преступления,— все это я называю полицейской психологией и не придаю ей никакого значения. Дар чтения в чужой душе принадлежит немногим, да и те немногие ошибаются. А здесь мы встречаемся и с наблюдательностью очень сомнительной тонкости, мы видим, что даже наглядные факты оцениваются грубо и неумело,— где уж тут до чтения по глазам! Вспомните только следующее: на утро, после фатальной ночи, Миронович, как мы знаем, в свой обычный час, рано утром пьет свой чай так же спокойно, как и накануне перед сном. Из дому он отправляется разыскивать Порховникова, который задолжал ему 200 рублей, не застает его в доме Лисицина и идет на Пушкинскую улицу, но и тут узнает от Подускова, что Порховников скрылся. Миронович ругается и негодует, как истинный скупец, и на замечание, что сумма долга очень невелика, Миронович произносит типичную фразу, типическое оправдание людей его профессии: ‘не сумма важна, а важно то, что меня, честного человека,— надули!’. И представить, что это раздражение Мироновича приводится как доказательство его душевного потрясения после убийства! Ну, как, в самом деле, серьезно считаться с такой психологией: придираются к голосу Мироновича и слышат в нем ноты виновности, а на факт, поражающий факт, доказывающий его невиновность, закрывают глаза. Этот факт тут же рядом, а именно: вот эта самая озабоченность Мироновича получить долг с Порховникова. Разве она была возможна и мыслима, если бы Миронович убил перед тем ночью Сарру Беккер? Разве он мог бы серьезно интересоваться этим долгом? Да ведь еще как настойчиво — поехал в один дом на Преображенскую улицу (следовательно, минуя роковую кассу), а потом вернулся на Пушкинскую улицу (тоже мимо кассы) — точно ничего злополучного и не было.
Ведь если бы он убил, он знал бы, что касса была всю ночь отпертой, что она и теперь открыта, что, может быть, из нее уже все растаскано и он теперь нищий, что там следы его ужасного дела. Его должно было мучить: знают ли уже? Пришел ли кто-нибудь? Его бы против воли туда потянуло. Где же тут до Порховникова? Откуда бы взялась прежняя энергия преследовать должников? Не ясно ли, что этот человек, продолжает свою нормальную жизнь, что ему в эти минуты никакая беда еще не снилась… А разгадчики дела на все это даже не обращают внимания!, Я утверждаю, что вы нигде не найдете убийцу, который бы так неподражаемо разыграл невиновность в это утро, именно этими поисками Порховникова, как разыграл ее Миронович, а не найдете потому, что так именно мог поступить только действительно невиновный.
Сообразите, наконец, что Миронович от начала до конца ни от одного своего слова не отступился, ни разу не солгал и не впал в противоречие: а для виновного срок был слишком велик, чтобы не соблазниться и не солгать, вспомните только, как другие в этом деле зарапортовывались и меняли показания! Сопоставьте его поведение накануне убийства и на другой день, вспомните, что ни одной царапины ни на лице, ни на руках у него не было, обратите внимание на то, что у него был сделан полицейский обыск,— и весь гардероб его оказался налицо, ни малейшего скандального пятнышка на белье (а будь здесь неодолимая страсть,— пятна секретного происхождения непременно бы нашлись), ни одной скрытной, окровавленной или замытой одежды. Вспомните, наконец, что Сарра Беккер невинна. Не ясно ли, что все, чем стараются опутать Мироновича, спадает с него как шелуха, что в этом обвинении нет ни одной живой, осмысленной, проникающей в нашу совесть улики, что все они, эти улики, не что иное, как собрание восковых фигур. Нет никакой внутренней силы, нет истины в этом обвинении!
Но самые важные доказательства невиновности Мироновича еще впереди.
Нам осталась еще одна громадная улика, занявшая четыре дня судебного следствия. Она состоит в том, что в этом процессе есть весьма подозрительная Семенова, которая, однако, по мнению прокурорского надзора, едва ли убила Сарру Беккер. Странная улика. Если в Семеновой и не распознали убийцу, то чем тут виноват Миронович?
Попробуем, однако, задаться вопросом: кто убил?
Мы уже знаем, что цель убийства была искажена следствием с самого начала, благодаря признаку изнасилования. Мы видели, что изнасилования не было, но все это можно было видеть и раньше. Не говоря уже о положении тела поперек кресла, о половой неприкосновенности Сарры, самый костюм ее показывал, что она погибла, как сторож кассы, неосторожно впустивший вора. Она найдена в том наряде, в каком вошла с улицы, с ключом от своего жилища в кармане. Она, очевидно, имела дело с кем-то, кто не мог располагаться в кассе как дома, кто должен был с минуты на минуту уйти. Это был посторонний.
Затем: украдены вещи. Кто говорит вам, что здесь был грабеж поддельный, тот забывает, что поддельный грабеж всегда старается бить в глаза и что только после настоящего вора можно найти такую обстановку, когда не знаешь, был он тут или нет. Потому что поддельный грабеж не может рисковать сомнением, а настоящее преступление только сомнения и добивается. Ведь Миронович, будто бы подделавший грабеж, вначале ничем не мог его доказать! Еще если бы он вынул из кассы заложенные вещи, то продажу их можно было бы доказать книгами. Но украдены вещи из витрины, которым инвентаря не было, и Беккер даже отказывался признавать пропажу большинства вещей, не всплыви они впоследствии чудом, никто бы не поверил, что они были да сплыли. Так никто грабежа не подделывает. И это не могло не внушить мысли, что грабеж был настоящий.
Поэтому после первых ложных шагов против Мироновича следствие должно было кинуться в сторону — искать неизвестного. Кто был этот неизвестный? Задача найти его в нашей обширной столице, конечно, была трудная. Он мог и не найтись. Могло статься, что убийство на Невском не было бы раскрыто. Как это ни неловко, это лучше привлечения невиновного.
Были ли указания на неизвестного? Да, были. Азбучное следственное правило состоит в том, чтобы искать последнего, кто видел убитого и говорил с ним. Этот последний, кто видел Сарру Беккер, был намечен сразу,— то была какая-то женщина, но она сразу же пропала. С самого начала на этом важнейшем пункте перед следователем зияла непроницаемая тайна. Обстоятельство это тем более должно подмывать любопытство, что жизнь, характер, вкусы, все знакомства покойной были выяснены. Это была девочка, усердная к долгу сторожа и кассира, осторожная, недоверчивая, близких у нее не было, знакомых мы можем перечесть. И вот мы узнаем, что перед самой смертью Сарра Беккер разговаривала на лестнице перед кассой с какой-то женщиной и притом настолько долго и охотно, что когда Ипатов хотел их разогнать, то девочка возразила: ‘А вам что за дело? Разве я обязана вам давать отчет?’. Женщина эта была, по описанию Ипатова, моложавая — не то женщина, не то девочка. Но тогда же выяснилось, что это не была Чеснова, единственная знакомая Сарры, рослая, нисколько не похожа на девочку. Кто же, спрашивается, была эта женщина?
Вопрос этот, конечно, не мы первые поднимаем. Он всем приходил в голову, и я здесь говорю- не о казенном приеме, который выражается словами: за всеми принятыми мерами женщина, разговаривавшая с Саррой Беккер, осталась неразысканной. Нам, впрочем, говорили, что ее и не искали. Но я спрашиваю, как с этим громадным пробелом возможно было ни разу не разочароваться в походе против Мироновича, ни разу не сказать себе: да ведь пока я этой женщины не найду, все, что я делаю, может оказаться чепухой!
Удивительное ослепление перед непогрешимостью первой догадки, пришедшей в голову, без всякой внутренней тревоги перед проблемами первостепенной важности! Ну, представьте, что мы бы с вами, проследя шаг за шагом последний день убитой, вдруг бы натолкнулись на эту женщину, от которой Ипатов просто не мог отцепить покойную! Неужели бы нас не тревожили вопросы: чем, с какой целью расположила она к себе этого недоверчивого ребенка в такие поздние часы на пороге кассы, которую девочка так боязливо оберегала? Почему все другие знакомые объявились и найдены, а этой нет? Ведь шум об убийстве был так велик, что почти каждый человек в столице о нем знал, а через неделю знала вся Россия, особенно знали те, которые зачем-нибудь бывали в кассе и должны были в нее возвращаться. Зачем же эта женщина, если она невиновна, не пришла за своим закладом, не пришла посвидетельствовать о последних минутах бедной девочки? Вот уже несколько дней проходит, а женщина эта как в воду канула! Было бы это возможно, если бы она была чиста?.. Да, по нашему мнению, мысль эта не должна была давать следователю покоя: разумом и совестью должен он был почуять, что неспроста исчезла эта загадочная фигура, сидящая перед ним у самого входа в преступление! И всякая энергия против Мироновича должна была ослабнуть, и следователь должен был тревожиться неминуемым, темным вопросом о женщине. И кто об этом не тревожился, тот не может не выслушать громкого упрека в односторонности!
Но были и другие поводы считать все дело сплошным хаосом тайны до открытия этой женщины. Дворник Прохоров видел в тот же самый вечер перед убийством, что Сарра Беккер, отправляясь ужинать, была остановлена на Невском какой-то молодой, прилично одетой женщиной, с зонтиком и саквояжем. Поманив Сарру рукой, она поговорила с ней не более двух минут и уехала. Опять тайна. Таких знакомых и приятельниц, как описанная Прохоровым женщина, Сарра Беккер не имела. Кто же это был? Почему эти две загадочные женщины мелькают перед самым убийством? Одна, по словам Прохорова, в шляпке, другая, по описанию Ипатова, в платке (а может быть, Ипатову накинутая вуаль показалась платком). Уж не одна ли и та же эта женщина? Но как их связать между собой? Почему первая вскоре ушла, а вторая так упорно сидела на лестнице перед кассой, точно провожая Сарру на смерть? Потемки, полные потемки! И опять невольная потребность получить разъяснение тайны не от кого другого, как от женщины.
Ровно через месяц и один день после убийства следователь получает известие, что в полицию явилась какая-то молодая, прилично одетая женщина (как это напоминает описание Ипатова и Прохорова) и созналась в убийстве Сарры Беккер. Что бы сказал себе, получив это известие, знаменитый следователь Порфирий — идеальный следователь Достоевского? Он сказал бы: ‘Наконец-то! Я знал, что отсюда получится свет… Я был уверен, что это дело может разъяснить только какая-то женщина, исчезнувшая из-под глаз полиции. Она будет долго кружить вокруг да около и прятаться, но ее будет тянуть к нам,— и она придет. Она пришла. Так и быть должно. Теперь мы все непонятное постигнем’… Вот что бы он сказал.
А что сказали об этом известии в нашем деле? Читайте сами в обвинительном акте: ‘таковы были обстоятельства настоящего дела, раскрытые предварительным следствием, которое предположено уже было закончить (быстрота-то какая эффектная — в один месяц уже было ясно), как вдруг неожиданно явилась женщина’ и т. д. Понимаете ли вы теперь, господа присяжные заседатели, всю непростительность этого ‘неожиданно’?! Именно — непростительность, потому что как возможно было не ожидать того, без чего все было во мраке, без чего нельзя было двигаться вперед? Это выражение ‘неожиданно’ характеризует и прием, на который могло рассчитывать это самое драгоценное для раскрытия истины лицо, всплывшее, наконец, в деле. Прием был такой, какой уготован всякому неожиданному гостю. Вое готово, улики связаны. Миронович в тюрьме, и вдруг такая новость! Сразу отнеслись к Семеновой недоверчиво, а когда взглянули на нее — моложавую, прилично одетую, в шведских лайковых перчатках, то невольно улыбнулись иронически. Недоверие это вызывалось, очевидно, тем удивительным соображением, что убийца может быть только сильный, с узловатыми руками, растрепанными волосами и вообще скорее мужчина, чем эта наивная на вид и моложавая женщина (не то женщина, не то девочка, по выражению Ипатова). Посмотрели и решили, что не она убийца, и стали записывать ее показание, как бред взбалмошной барышни. Я еще раз с глубоким убеждением должен отметить эту черту наших представителей полицейской и следственной власти — их наклонность с необыкновенной легкостью полагаться на свою психологию, физиономистику и на внешние впечатления. Я уверен, что так же, как один вид раздвинутых ног Сарры Беккер решил вопрос об изнасиловании, так одна внешность Семеновой разубедила власти в ее виновности. Я отмечаю эту черту потому, что она поистине пагубная. Казалось бы, сама жизнь дала достаточно уроков. Вспомните дворянских детей Эдельбера и Полозова, из которых один имел прелестное лицо девушки и которые судились за убийство ямщика, вспомните великолепного Юханцева, оказавшегося вором, даму большого света Гулак-Артемовскую, обвиненную в мошенничествах и подлогах, гвардейца Ландсберга, сосланного за убийство с целью грабежа, наконец,— девицу Островлеву, обвинявшуюся в ограблении извозчика {Имеется в виду ряд крупных в свое время уголовных процессов. Некоторые материалы этих процессов можно найти в настоящем Сборнике. См. речь В, И. Жуковского по делу Юханцева, его же речь по делу Гулак-Артемовской. О деле Ландсберга см. А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюризд. Л. 1956, стр. 832—841, о деле Островлевой см. в первом издании настоящего Сборника (Госюриздат, 1956), стр. 496—513 (Сост. и Ред.).}. Да мало ли примеров! Пора бы, кажется, держаться несколько пессимистического, но мудрого правила: все в наше время возможно!
Я сказал, что Семенову слушали нехотя. Но, когда из ее уст полились разительные разоблачения (чего, впрочем, и следовало ожидать), когда она своим рассказом осветила, как молнией, все, что было в потемках, когда в ее речи забилась искренняя нота исповеди, когда, наконец, она выдала вещи, добытые преступлением,— тогда делать было нечего. Даже такое точное предубеждение, как предубеждение против Мироновича, было сломано. Он был выпущен. Но ненадолго… И вот этого второго возврата к Мироновичу я уже никак не могу понять. Я не могу объяснить себе, как это случилось, чтобы после такого сознания, как сознание Семеновой, из этого дела сумели еще сделать загадку. Прокурорский ли надзор не сумел отрешиться от первоначальной близорукой идеи своей о виновности Мироновича, или следователь поддался давлению, или Миронович, освещенный бенгальским огнем во всех своих вольных и невольных прегрешениях, оказался фигурой, которая могла раздражать общественные страсти и сбивать с толку самого благонамеренного судью, или экспертиза в прошлое заседание, пустившись фантазировать, поддержала заблуждение, или прения виноваты,— я не знаю. Но я вижу за сознанием Семеновой еще целые томы следственных упражнений, я вижу, как его портили три четверти года, от сентября до июня, как портили его в предыдущее заседание, и, однако же, несмотря на все это, я и до сих пор, если хочу что-нибудь понять в деле, обращаюсь именно к этому сознанию и только в нем одном нахожу ответы на все недоумения.
Да, Семенова рассказывает, что она одна убила Сарру Беккер. Безак в это время лежал на диване в Финляндской гостинице, поджидая ее с добычей. Семенова кормила его кражами, но обещала сделать и нечто побольше. На этот раз она сдержала слово. Она вбежала к нему вся в следах убийства и бросила ему деньги и вещи. Он выругался, что мало досталось, но испугался преследования, и они пустились бежать к Кейзеру. После бессонной ночи они оба рано утром скрылись в разные концы из Петербурга.
Такова простая развязка мудреного дела. Она останется навеки единой возможной — единой потому, что двух истин не бывает.
И действительно, кто же такая эта Семенова? Это женщина с преступным прошлым, совершившая пять краж и два мошенничества, женщина безжалостная в отношении всех, кроме своего Миши, для которого она даже обкрадывала своих добрых знакомых, и притом, что важнее всего, она та самая женщина, которая в последний час перед убийством сновала возле кассы и сперва подзывала к себе Сарру на извозчике, а потом, в последний час перед ее смертью, сидела с ней перед дверью кассы, и, наконец,— та самая, которая тотчас после убийства убежала от теплого трупа со всеми вещами, добытыми преступлением! Ведь все это факты бесспорные, признаваемые прокурором. Какие тут еще вопросы, какое лукавое мудрствование допустимо здесь?! К подобному лицу ведь невозможно было и относиться иначе, как к убийце! Такому лицу говорят прямо: ‘вы виновны, если можете, оправдывайтесь’, а уж никак не поступают с ним наоборот, то есть после сознания стараются его выгородить, боятся убедиться в его правдивости. А эта боязнь сквозит во всей проверке сознания Семеновой. В самом деле, говорят: да, действительно,— и гирю пробовала на скамейке Таврического сада, и время совпадает, и раны знает, и палец укушен, и все вещи взяла, и мылась два раза в ночь, и скрылась тотчас… Кажется, ну, чего бы еще?.. И начинаются возражения.
Я думаю, что если бы вообще сознающиеся убийцы подвергались такому невероятному экзамену, какому подвергалась Семенова под руководством прокурора судебной палаты Муравьева, то виновных никогда бы не оказывалось. Ведь убийца бывает в помещении своей жертвы мимоходом, действует впопыхах, и вы найдете во множестве старых дел, по которым виновные уже сосланы, что убийцы зачастую многого не помнили — ни количества ударов, ни даже многих своих действий вообще. А здесь малейшее запамятование зачисляют в противоречие. Но это было бы еще ничего. В системе проверки параллельно действует двоякий прием: Семенова чего-нибудь не помнит — делают вывод, что она не знает, она невиновна, Семенова что-нибудь разительно ясно передает — говорят — она заучила! Так ведь никогда не переспоришь, потому что против нас играют без проигрыша. И главное, многих проверок боятся, положительно боятся, чтобы не встретить подтверждения. Так, например, было прежде всего со ссадинами за ухом Сарры Беккер: ссадины эти признаны окончательной экспертизой ничтожными и ни в каком отношении не интересными. Семенова забыла о них упомянуть. И вот за все предварительное следствие, когда она так охотно вызывалась все разъяснять, ни разу не спросили ее об этих ссадинах, а прямо в обвинительный акт внесли, что ее сознание опровергается умолчанием о ссадинах! Далее, говорят: вот Семенова пишет, что она главные повреждения нанесла в передней и затем тащила Сарру, а ни там, ни по дороге крови нет. Насколько хорошо осматривали полы в кассе в первый раз, видно из того, что следственная власть сама себе не верила и тщательно осмотрела полы во второй раз (в первом протоколе, составленном за месяц пред тем, вовсе не значится, чтобы полы осматривались). Сакс, уверяющий, что он смотрел, далеко не равен доказательному судебному акту, особенно в этом деле! Но полы кассы в передней и кухне невероятно грязны, как признает второй осмотр. Входивших в кассу при обнаружении убийства просто и не перечислить. Следы в виде кровяных брызг, если только они не исчезли целиком на одежде убийцы, могли быть, при отсутствии рассеченных ран, самые ничтожные, могли растереться на торной дороге, у входа, где каждый пролагал ступню. Во всяком случае первоначального акта осмотра полов у нас нет. И, таким образом, следственная власть в собственной небрежности черпает доказательства против Семеновой! Но главная разительная черта правды в показании Семеновой как раз в том и состоит, что Семеновой нет никакого дела до того, где, по мнению следователя, должна быть кровь. Если бы ее подучили, то суфлер мог бы опустить другие подробности, но уж насчет главного — насчет самого места драмы — наставил бы ее в совершенстве. Но Семенова не актриса, а настоящая убийца, и она не заглядывает в тетрадку следователя, чтобы сообразоваться с тем, что ему нужно, а сама открывает ему, как происходило преступление в действительности. Оттого она и указывает совершенно новый пункт драмы. И, следовательно, мы можем только сказать: поучайтесь и убедитесь еще в тысячный раз, что не всегда находится кровь там, где нанесен первый удар, на будущее время будьте осторожнее с этим вопросом, не следуйте рутине, да тщательнее производите осмотры. Далее, возражают против гири. Говорят: гири не было,— это выдумка, была газовая труба. И здесь опять Семенова самостоятельна, как лицо, разоблачающее тайну действительности. Она опять знать не хочет вещественных доказательств следователя,— и представьте: наука за нее! Эксперт профессор Монастырский, вызванный в это заседание впервые самим обвинением, профессор хирургии, вторит Семеновой: орудие было шарообразное — от длинного орудия получились бы совершенно иные расколы черепа. Но этого мало. У Семеновой, несмотря на всякое поощрение ко лжи, есть известный стыд: она считает для себя невозможным отрицать то, что, по ее мнению, доказано помимо ее. Она не может себе представить, чтобы не поверили, например, пробам гири на скамейке Таврического сада, чтобы и эти виденные нами знаки считались за подделку. Какая, подумаешь, роскошь подделка. И она не может отвязаться от гири. В самом последнем своем показании, в том, где, уже по стопам Безака, она валит на Мироновича, и там она говорит: ‘Гиря у меня действительно была, мне ее подарил Безак, я ее забыла где-то в меблированных комнатах, где я проживала’. И представьте, на этом стоит точка. Следователь даже не расспрашивает: ‘в каких именно комнатах она проживала?’ Он ей так легко позволяет отделаться от орудия убийства. Также легко дали исчезнуть гире и в тот период, когда Семеновой еще верили, когда она в первом искреннем показании созналась, что бросила ее в Неву у Тучкова моста. Здесь мы только теперь узнали, что гири тогда совсем не искали, а в обвинительном акте написано, что ее не нашли. А будь надобность найти гирю во вред Мироновичу, к изобличению его, такой ли бы розыск мы видели! Но я, впрочем, думаю, что если бы тогда же нашли гирю, то стали бы говорить: она подброшена, потому что за месяц она должна была бы уйти в почву дна. Нет гири — Семенова говорит неправду, есть гиря — опять неправда и подделка. Нет выхода, нет в этом деле оправдания Мироновичу!
Одним из самых замечательных приемов проверки слов Семеновой был прием проверки ее показания о витрине. Вначале, как известно, было, между прочим, чрезвычайно трудно понять, каким образом похищены вещи из витрины: все в ней казалось в, порядке, замок был не поврежден, маленький ключик висел на особом гвоздике, на своем месте. Вы помните, как по этому поводу острили полицейские над Мироновичем: какой, подумаешь, аккуратный вор! Как он о хозяине заботится, даже ключик на свое место повесил. Ирония эта, кстати сказать, была достаточно бессмысленна, потому что если представить себе, что так устроил сам Миронович, то это было бы с его стороны ни с чем несообразно: запирать маленьким ключиком ящик витрины, когда большой вход во всю кассу оставляется на всю ночь отпертым. Но как бы там ни было, способ похищения из витрины оставался загадкой. И вдруг Семенова всем этим господам открывает глаза: я сбоку просунула руку под крышку запертой витрины, она ведь отгибается… В голову никому это не приходило! Ни Мироновичу, ни полиции, ни следователю, который даже не приобщал витрины к вещественным доказательствам. Понятно, после такого неожиданного указания следователь потребовал витрину. Сделали опыт: действительно, рука Семеновой свободно проходит под запертую крышку и описывает под витриной дугу в 4 1/2 вершка. Кажется, что оставалось после этого, как не ударить себя по голове и сказать: да, вот она, настоящая хозяйка дела! Но нет! По непостижимому противодействию, даже таким доказательствам не верят, даже и это открытие встречается недружелюбно. Я говорю недружелюбно, потому что была предпринята проверка настолько несостоятельная, что от нее заранее нельзя было ожидать разъяснения, а можно было только рассчитывать на путаницу. Посудите сами: Семенова говорит: ‘я брала ближайшие вещи к краю, в другое отделение, хотя там и нет перегородки, моя рука не достигала’. Тогда следователь призывает Мироновича и Беккера и спрашивает их, где лежали похищенные вещи. Конечно, каждый из них отвечает различно. И совершенно натурально, потому что каждый видел их в разном положении. Ведь эти вещи передвигались, они не лежали в гнездах, не были прибиты к своим местам, их продавали, замещали новыми… Ну, что это за проверка? И как странно было спрашивать Беккера о том, где лежал, например, украденный медальон, когда он вначале говорил, что никакого медальона из витрины не украдено. А тут вдруг показал, что во втором отделении, подальше от Семеновой. И Миронович тоже прекрасен в этом эпизоде: чем ему рисовать местонахождение вещей поближе к руке Семеновой (раз уже говорят, что они между собой спелись), он, по совести, рисует, как помогает ему память, и в одном, и в другом отделении. Но мог ли он через полтора месяца поручиться, что вспоминает верно, что без него или Беккер, или его дочь не переложили вещи на вершок дальше в ту или в другую сторону или из одного отделения в другое. Такова была эта знаменательная проверка показания Семеновой о витрине. Я думаю, когда следователь предъявил Семеновой эти результаты своей работы и спросил ее: ‘Ну, что вы на это скажете?’,— ей оставалось только руками развести: ‘Я своей рукой брала вещи, а они меня хотят в этом разубедить!’. И она действительно в этом роде ответила, она написала: ‘Я не знаю, что это все значит, но я доставала вещи тем именно способом, как я показывала раньше’. Что же еще возражают против сознания Семеновой с фактической стороны? Говорят: она неверно показывает о бумагах Грязнова. Об этих бумагах она сказала: я их бросила тут же в кассе или коридоре. Сама она говорит, что не помнит. Чего же хочет от нее следователь? И в обыденной жизни, когда собираешься в дорогу, не всегда вспомнишь, куда что отбросишь, а здесь ведь побег с места убийства! И нужно ли говорить, что Семенова почти верно вспомнила: бумаги найдены на диване, в комнатке, имеющей открытую дверь в тот же коридор, о котором говорит Семенова. Она могла, уходя, автоматически присесть на этот диван и потом совсем забыть, что она садилась. Могли эти бумаги валяться между дверью и диваном, могли быть приподняты и для порядка выброшены на диван кем-нибудь из всякого люда, нахлынувшего в кассу после преступления. Еще возражают: в помоях Финляндской гостиницы прислуга, допрошенная через месяц, не припоминает крови, татарин, купивший пальто Семеновой, не помнит крови. Это все доказательства невиновности!.. Мироновича, например, до истечения суток всего осматривали, нигде крови не нашли и говорят: он виновен. У Семеновой через месяц не могут восстановить кровь через свидетелей, которым и в голову не приходило думать о крови, и говорят: она невиновна. Вот уж, можно сказать, истинное беспристрастие.
Мы видели, что все эти возражения не подрывают сознания Семеновой ни на йоту, а многие закрепляют его. Но какие зато есть в этом сознании подробности, прямо обличающие виновность! Возьмите такую мелочь: Семенова говорит, что перед убийством она дала Сарре Беккер рецепт от насморка, который девочка и спрятала в свое портмоне. После убийства, когда Семенова вынимала ключи из платья покойной, выпало это портмоне. Семенова вспомнила, что там ее рецепт, и захватила портмоне с собой, а потом бросила его в Неву. И действительно, мы узнали, что у Сарры Беккер было портмоне, которое после убийства исчезло. Никто не спохватился, что у маленького финансиста был свой маленький портфель. И никто не смог бы объяснить, зачем эта безделица понадобилась убийце. А между тем убийца ее взял. Только Семенова дает объяснение, почему взяла. Не видно ли поэтому, что она была в самых глубоких тайниках этого дела? Далее: вы помните подробный протокол осмотра кухни. Мы слышали это мелочное описание, там на полке значились: и щепотка соли, и банка, и крошки хлеба, и подстаканник, и какая-то повесть — вещи пестрые, которые никак не удержишь в памяти и не сольешь в полную картину. Но там есть мелочь, на которую я нарочно не обращал вашего внимания, хотя она есть, и это подтвердит г. председатель. И вот вы, судьи, ваша роль, конечно, ответственнее, чем роль наемницы, которая должна разучить дело для принятия на себя убийства, помните ли вы, например, этот осмотр кухни настолько, чтобы ответить на вопрос: чем пахло в кухне? Конечно, нет. А Семенова сразу ответила: луком и рыбой. И там, в том осмотре, о котором я говорю, вперемешку с другими вещами и далеко не рядом названы головки чесноку и остатки рыбы. Скажут: она просто ответила так, потому что речь шла об еврейской кухне. Но тот, кого ловят на лжи, всегда труслив. Семенова могла опасаться, что там был пролит керосин или существовал какой-нибудь запах, могла запнуться. И если она так уверенно ответила, то это лишь потому, что она нюхала тот воздух, где было убийство. Нет! Чем более изучаешь сознание Семеновой, тем более дивишься тому, какие сокровища в нем рассыпаны для верного восстановления происшествия. Даже кажущиеся противоречия в нем примиряются удивительно самым ходом рассказа. Так, всегда указывали ту странность, что, по словам Семеновой, Сарра, введя ее в кассу, заперла дверь на крюк и ключ оставила изнутри в замке. Семенова на этом настаивала. Между тем ключ найден в кармане Покойницы. Как же это вышло? Но послушайте рассказ Семеновой и вы поймете. Семенова говорит, что кто-то постучал в дверь, Сарра нагнулась и посмотрела в скважину замка (значит, само собою, вынув ключ), и затем, когда обернулась к Семеновой, то сейчас же последовал первый смертоносный удар. Понятно, что взволнованная до последнего напряжения сил, Семенова помнит, что Сарра смотрела в скважину (потому что в эту минуту она и надумала решиться на убийство), но уж, конечно, за тем, что делала Сарра с ключом и куда его опустила, Семеновой некогда было следить. А между тем самое заглядывание в скважину замка объясняет нам, что при этом именно Сарра и положила ключ в карман. Так вот какое это показание Семеновой!
И это еще все только мелочи. Но что все это в сравнении с главным, чего требует совесть судьи, в сравнении с общим впечатлением от рассказа Семеновой. Мы понимаем, что вам, не имеющим права судить Семенову, тяжело было ее слушать. Ужасом правды веет от этого показания! Подставной убийца, который бы за деньги согласился наклеветать на себя, никогда ничего подобного вам не расскажет. Притом сам обвинитель утверждает, что Семеновой ничего не платили. Она, видите ли, с голоду делает эти разительные откровения… Подставной убийца может заучить подробности, но в них никогда не вдохнет жизни, ие сумеет связать части в целое, в особенности в такой мозаике подробностей, какими обставлена смерть Сарры Беккер. Но только настоящий убийца скажет вам, например, что он. после преступления шарил в темных комнатах, пользуясь светом из соседних квартир, для того, который выдумал свое сознание, не страшно было бы и со свечкой прохаживаться… Только действительный виновник передаст вам все предварительные тревоги исследования, для наемника этот процесс незнаком, и он его или сократит, или вовсе опустит, только настоящий виновник опишет правдиво беззаботное состояние своей жертвы, вспомнит разговор с ней и такой эпизод, как практический совет девочки отделаться от извозчика через проходной двор, фальшивому убийце эти мелочи не нужны, да и воображения у него не хватит. Только виновный найдет эти слова для передачи слышанных звуков, как выражение Семеновой ‘она закричала каким-то болтающимся языком’ — выражение, признанное профессором Монастырским передающим в точности последствия сотрясения мозга. Но в сознании Семеновой есть психологические факты, еще более потрясающие. Она говорит: ‘Когда рука Сарры оказалась на ощупь холодной, тогда я встала. С лица у меня струился пот, так как я была в пальто и шляпе’. Вот она, неподражаемая правда! Тот, кто описывал бы убийство с помощью воображения, тот мог бы сказать: с меня струился холодный пот, я весь содрогался от ужаса и т. п. Но только тот, кто проделал всю гимнастику убийства, только тот в состоянии так просто объяснить, как ему мешало, как его грело теплое платье. А дальше? Когда Семенова описывает мучения своей совести в деревне Озерах и призрак убитой, она пишет: ‘Сарра меня преследовала,— то боком, то прямо смотрела на меня или стояла в своем длинном ватерпруфе со шлейфом’. Да, здесь Семенова просто дает вам руками осязать видение своего мозга! Известно, что Сарра Беккер найдена убитой в чужом, не по росту длинном ватерпруфе. Кто видел ее мельком, на плохо освещенной лестнице, или кто видел ее мертвой на кресле, где ватерпруф под нею сбился,— тому не пришло бы и в голову обратить на это внимание, представить себе движущуюся фигуру покойной в этом наряде. Но тот, кто с ужасной мыслью в душе, жадными глазами, за спиной девочки следил за ней, когда она беззаботно двигалась в этом наряде по кассе,— тот, конечно, до последнего своего дня не забудет шлейфа Сарры Беккер! Но довольно…
Вспоминая после всего этого непринятие сознания Семеновой и усилия к его разрушению, я уверен, что эти следственные приемы попадут, непременно попадут в историю. Бывали случаи ошибок — бывало, что невинного притягивали, а виновного не могли найти. Но такого случая, чтобы виновный брал штурмом следственную власть, как неприступную цитадель, осыпая ее градом неотразимых доказательств против себя, и чтобы его все-таки отбили и победоносно прогнали на свободу,— такого случая, я думаю, судебная летопись не знает от своего рождения!
Общественное мнение было очень заинтересовано вопросом: действительно ли одна Семенова могла совершить убийство? Не помогал ли ей Безак? Сомнение это было порождено слухом, что Семенова тщедушная и эксцентрическая барышня, которая наговаривает на себя из романтической мести к Безаку или даже за деньги. Но и это сомнение вполне устраняется все тем же сознанием Семеновой, в котором развитие ее преступления излагается очень просто. Она действительно убила одна. Она ведь и прежде всегда выходила одна на добычу для своего любовника. Ее привязывала к нему сильная физическая страсть, горестная, как запой. По словам Семеновой, Безак делался все требовательнее. Она чувствовала, что он ускользает и что его нужно насытить деньгами. Красть по мелочам выходило и мало, и беспокойно. Невольно напрашивалась мысль дать ему надолго и побольше. Но как это сделать? Обокрасть ночью магазин? Но Семенова чувствовала себя совершенно неспособной делать взломы, уничтожать тяжкие запоры. А так, без взломов, грабить вволю ведь можно только тогда, когда устранишь хозяина — убьешь… Убийство? Конечно, нужно именно это преступление. Такое глубокое падение для своего любовника имеет свою порочную сладость: какой я делаюсь для него скверной! Чего я только не в состоянии для него сделать! Такая женщина, как Семенова, страстная до болезни, всегда видит подвиг в своей жертве для любовника, как бы ни была гнусна эта жертва. Она заботится только об одном: доказать свою ничем неистребимую привязанность. Притом убийство закрепит связь еще другими, очень глубокими узами — тайной преступления, и на этой привязи можно будет держать Безака всю жизнь. Еще раньше Семенова как-то намекнула Безаку, что она начинает для него позорить себя между своими знакомыми,— их обкрадывает. Она дала почувствовать свои жертвы. Он ее утешил, сказав, что это пустяки. Теперь она похвасталася, что она так или иначе обогатит его и даже пойдет на убийство, И стоило Безаку недоверчиво улыбнуться, процедить сквозь зубы: ‘куда тебе!’ (что он и сделал, по ее словам),— и тогда Семенова должна была возгореться неизлечимой решимостью. И вот она храбрится не на шутку: ‘Дай мне только орудие… купим болт’. Покупают болт. Семенова говорит, что она затем делала попытки убить нескольких богачей. Действительно подтвердилось, что она к ним заходила при довольно странных условиях. Вы слышали случай с Брауэром, помните Яхонтова — капиталиста с драгоценными перстнями на руке. Он показал, что Семенова приходила к нему, будто за пособием, держала себя странно, вошла взволнованная, под вуалью. Но, конечно, никто мыслей Семеновой тогда не читал. Это были ее репетиции — репетиции входить к людям с ужасным замыслом. Идея крепла, а неудачи раздражали и роняли ее перед Безаком (да, перед Безаком это постыдно!). А между тем необходимость в деньгах уже назрела до крайности. Безаку не с чем было ехать на другой день к жене. А она все еще трусит, все еще ничего не заработала. В крайний срок, 27 августа, она рыскает по Петербургу, толкается из одной кассы в другую — ибо ростовщики были всегда излюбленными жертвами таких героев — и вдруг видит, что в кассе Мироновича хозяйничает одна девочка. Какой соблазн! Она подлещивается к ней, успевает ее очаровать и проникает с ней в кассу. Здесь она убеждается, что никого больше нет. И страшно… и жаль девочку… но как подмывает… другого случая такого не будет… Теперь или никогда… Остальное известно: она убила. Следует ей отдать справедливость, что в описании убийства она нисколько себя не прикрашивает и не сентиментальничает. Она передает только тот естественный ужас, который врожден у каждого, к этому нечеловеческому действию. Когда все кончилось, она поняла, как это почти всегда бывает и чего никогда не предвидит ни один убийца,— что нечто самое чрезвычайное, самое важное уже случилось, что ею уже израсходовано такое возбуждение, после которого только бы скорее бежать, и цель, для которой все было сделано, будто бледнеет. Она сознает, что подвиг уже исполнен. После убийства она идет к кассе, денег мало, на деньги всего более и рассчитывала, а их всего 50 рублей. Но я это теперь не кажется важным. Кругом стоят тяжелые запертые шкапы, в них ценные вещи,— где уж все это брать! Вот разве взять из витрины несколько ценных вещей, собственно, чтобы доказать Мише. Много-то и брать нельзя: у Семеновой только сумка через плечо. Но только сделать это надо потише, без всякого шума… А там скорее вон отсюда… И она выбежала из кассы с легким багажом, но ценностью все-таки около 400 рублей.
И как красноречиво свидетельствует вся обстановка кассы, что здесь была и распоряжалась женщина, и притом женщина порывистая, непоследовательная. Женщина видна и в этом обилии ударов по черепу 13-летней девочки, и в робости при похищении, и в избежании взломов, и в этом расслабленном равнодушии к барышу от преступления. Есть рассказ: ‘Двойное убийство в улице Мондие’ — загадочное убийство, которого никто не мог понять. Впоследствии открылось, что его совершила обезьяна. Я не делаю сближений, оскорбительных для Семеновой. Но я думаю, что загадочности этого дела, непонятности его для властей много содействовала самая личность убийцы, то есть Семеновой, этой темной и странной женщины.
Безак в исполнении убийства не участвовал. Это удостоверено прислугой Финляндской гостиницы. Очевидно, если бы он был на месте преступления, он бы скорее прикончил Сарру и уж, конечно, больше бы украл.
После преступления любовники свиделись, и Безак все узнал, он знал и ранее, зачем Семенова гуляет в городе. Наступившая ночь не дала счастия. Чем бы утешиться и отдохнуть — только и в голове, что бежать. Даже поесть хорошо нельзя. Вы помните со слов свидетеля Альквиста, швейцара гостиницы Кейзера, как в ночь преступления металась и не находила покоя эта чета — Семенова и Безак. Швейцар уснуть не мог, — так они были ему подозрительны. Он чувствовал ‘преступники’! Мы чувствуем из его показания ‘преступники!’. Наутро виновные скрылись из Петербурга в разные концы.
Когда же затем Семенова убедилась, что не только ее права на Мишу преступлением не упрочены, но что он совсем от нее прячется, тогда она не выдержала: она пришла с повинной.
Безак, захваченный врасплох, во всем подтверждал показание Семеновой, он только зашивал белыми нитками свое знание об убийстве.
Мне остается рассмотреть, почему Семенова взяла назад то сознание свое, которого держалась, без малейших отступлений, целых четыре месяца. Причина этого поворота видна в деле ясно, как на ладони. Есть доказательства, что Семенова никогда бы этого не сделала. Виной всему Безак, и вот как это вышло.
Когда Семенову отправили в больницу душевнобольных, а Безаку дали свободно читать все следственное производство, то он увидел из этого производства, что дело принимает весьма недурной оборот, что Семеновой, вопреки его ожиданиям, будто не верят, что в каждом слове ее сомневаются, что из такого обстоятельства, как то, что одна или две гири были куплены у Сан-Галли, делают целое событие. — и он понял, что его отступление назад не только не повредит ему, но будет приветствовано. Тогда, начитавшись дела и надумавшись, Безак дает следователю новое показание, в котором так и пишет: ‘Теперь, насколько я знаком с делом, я описываю мое предположение, как могло быть совершено убийство’. И здесь впервые является фабула о том, что Семенова могла натолкнуться на постороннего убийцу, который ей вынес вещи за то, чтобы она молчала, и кроме того дал ей дальнейшее обещание обеспечения, если ей удастся роль убийцы. Все это доподлинно имеется в показании Безака от 4 января 1884 г. Эта небылица, придуманная Безаком, имела успех необычайный. Очень скоро, 17 января, Безак был выпущен из тюрьмы. У него и ранее были сношения с Семеновой, а на свободе сношения эти были еще легче. К Семеновой в больницу ходили ее мать, и сестры. Только путем влияния Безака и можно объяснить себе тот факт, что через неделю после его освобождения, 25 января, Семенова прислала следователю свой первый отказ от сознания. Очевидно, все инструкции Безака были соблюдены ею в точности: убийцу, на которого она будто бы натолкнулась в кассе, она называет еще ‘неизвестным’. Вероятно, ей улыбнулась мысль, что таким образом никто не пострадает. Но Безак предвидел, что этот ‘неизвестный’ будет сигналом возвращения к Мироновичу. Он и тут не ошибся: Мироновича опять взяли в тюрьму. Когда Семенова об этом узнала, она сделалась сосредоточенной и задумчивой, она увидела, что дело не остается в тумане, как она предполагала, а вновь падает всей тяжестью на невиновного. Тогда 15 февраля она вновь заявила следователю, что она поддерживает свое первоначальное сознание. К маю, однако, ее прыть остыла — и как было не остыть при таком противодействии! — и она уже в разных редакциях проводит все ту же безаковскую басню… В моем экземпляре обвинительного акта, против того места, где излагаются эти перипетии дела о сознании и несознании Семеновой, рукой Мироновича сделано восклицание, вырвавшееся из глубины души: ‘Вот как она их мечет’. Действительно, ужасно положение человека, участью которого играла эта женщина, как монетой: орел — свобода, решетка — тюрьма!..
Дальнейших показаний Семеновой я не стану разбирать серьезно. Право, мне было бы неловко, если бы такой автор, как Безак, мог подумать, что он хотя на минуту покорил меня своим вымыслом. Против атой басни возражают и жизнь, и здравый рассудок, и практика прежних преступлений. Мы знаем, что, когда убийцу застигает случайный свидетель, убийца рефлективно, не размышляя, убивает и этого свидетеля: так поступил Данилов с Поповым, так поступил Ландсберг с Власовой {Защитник имеет в виду обвиняемых и свидетелей по известным в то время уголовным делам. По второму из этих дел (Ландсберга) см. у А. Ф. Кони, Избранные произведения, Госюриздат, 1956, стр. 832—841 (Сост. и Ред.).}, так все должны поступать если не хотят сознаваться, потому что убийца, который еще дорожит свободой, не может выпустить гулять по свету живую улику против себя: тогда его вся последующая жизнь будет вечным мучением. Но чтобы убийца мог любезно поднести случайной свидетельнице сверток с золотыми вещицами и, не справившись, кто она такая, проводил бы ее до ворот, нет, это только Безак может так придумывать! Наконец, вспомните, что, по арифметическому вычислению, Семенова пробыла в кассе час с лишком — для одного получения подарка, этого чересчур много.
Я сказал, что сам не буду подробно возражать на вариации Семеновой. Но ей всегда бы мог возразить сам Миронович, если бы она их держалась. Он мог бы сказать ей’:
‘Вы доводите себя только до порога кассы, но никак не хотите войти в нее для убийства? Но почему вы были там, а меня никто не видел? Почему я на следующее утро спокойно дома пил чай, а вы метались всю ночь по городу и вам кусок в горло не лез? Почему я вышел из дому на обычную работу и думал о моих должниках, а вы чуть не на рассвете бежали из Петербурга? Почему то, зачем будто я пришел в кассу, осталось неприкосновенным, а то, к чему вы добирались, у вас в руках, все до единого плоды преступления? И что вы там делали целый час? Скажите, что это за чудеса и причем я тут? Уже не выходит ли, что я собственно для вас и убивал? Нет, уж не стесняйтесь, — войдите туда, войдите, г-жа Семенова, и станьте на это проклятое место, где вы сделали самое ужасное, самое горькое дело вашей жизни!’.
Так мы объясняем себе убийство Сарры Беккер. Заканчивая защиту, — что бы нас ни ожидало, — мы должны заявить горячую благодарность тем ученым, литераторам и представителям высшего суда, которые содействовали разъяснению истины в этом процессе. О личности Мироновича по-прежнему молчу. Но если бы он и был грешен, возможно ли поэтому рассчитываться с ним за деяния другого? И где же? В суде, от которого и падший поучается справедливости, потому что здесь он должен услышать высокие слова: ‘получи и ты, грешный, свою долю правды, потому что здесь она царствует и мы говорим ее именем’. Всякое раздражение против Мироновича должно смолкнуть, если только вспомнить, что он вынес. Его страданий я не берусь описывать. Он часто сам не находил слов и только судорожно сжимал кулак. Против кого? Роптать бесполезно: чиновники — люди, они могут ошибиться… И если бы в первый раз Миронович был оправдан, а Семенова обвинена, то ему оставалось бы только удовольствоваться тем, что гроза миновала. Но теперь, когда все разбежались, и одному Мироновичу подброшено мертвое тело несчастной девочки, присяжные, оправдывая Мироновича, рискуют объявить, что виновных никого нет. И если они не смутятся этим риском, тогда Миронович будет хотя отчасти отмщен. Приговором этим присяжные скажут тому, кто создавал это дело, кто руководил им, они скажут этому руководителю, и это его, конечно, огорчит: вы, не кто иной, как вы, выпустили настоящих виновных! И верьте, господа, что даже те, в ком есть остаток предубеждения против Мироновича, и те встретят оправдание его с хорошим чувством. Все забудется в сознании свободы, в радостном сознании, что русский суд отворачивается от пристрастия, что русский суд не казнит без доказательств!

* * *

По данному делу был вынесен оправдательный приговор.

Дело Наумова1

Настоящее дело рассматривалось в Петербурге в 1894 году. Фабула его несложная и обстоятельно освещена в защитительной речи.
Для вас, господа присяжные заседатели, как для судей совести, дело Наумова очень мудреное, потому что подсудимый не имеет в своей натуре ни злобы, ни страсти, ни корысти, словом, ни одного из тех качеств, которые необходимы в каждом убийце. Наумов — человек смирный и добродушный. Смерть старухи Чарнецкой вовсе не была ему нужна. После убийства Наумов оставался в течение двенадцати часов полным хозяином квартиры, но он не воспользовался ни одной ниткой из имущества своей барыни-миллионерки. И когда затем пришла полиция, то Наумов, как верный страж убитой им госпожи, отдал две связки ключей, не тронутых им до этой минуты. Все оказалось в целости.
Видимым поводом к убийству считается то, что барыня оскорбила Наумова напрасным подозрением в краже бутылок. Но разве на такой побудительной причине можно остановиться для объяснения этого случая?! Разве туповатый, уживчивый и выносливый Наумов был так болезненно раздражителен, так щепетилен, чтобы из-за оскорбленного самолюбия броситься на старую женщину как тигр, давить ей горло, барахтаться с ней на полу, приканчивать ее до последнего издыхания, а затем придумывать, как бы спастись от постигшей его беды и делать все это в высшей степени неловко, без. всякой мысли о побеге и при помощи таких показаний, в которых он не сразу говорил, что он один только и мог убить Чарнецкую… Нет, все это непонятно. Да и сам Наумов не понимает, ради чего это его разобрала такая ярость. Он говорил следователю: ‘Хотя она меня и оскорбила, но я очень сожалею о своем поступке’… Удивительно странное происшествие.
А между тем предварительное следствие проведено превосходно. Выяснено решительно все, чем мы можем интересоваться, так что мне, как защитнику, даже не пришлось вызвать ни одного свидетеля в дополнение к прокурорскому списку. А все-таки дело остается необычайным. В нем случайно уже и то, что ни один свидетель не помянул покойную добрым словом, ни единый человек не сожалеет об убитой, точно все понимают, что такая женщина никак не могла ужиться среди людей и что рано или поздно она должна была попасться кому-нибудь под руку. Все находили ее чудовищем, но находили это издалека, чувствуя себя независимыми от нее. А кто, хотя на время, от нее зависел, тот решительно не мог ее выносить и удалялся. Одному только Наумову пришлось прослужить у Чарнецкой лакеем целых семь лет. И все прекрасно отзываются о Наумове.
Остановлюсь на лживых показаниях Наумова у следователя.
Наумов, по своей неразвитости, — настоящий ребенок, и там, где он чувствует, что он провинился помимо своей воли, он также труслив, как дитя. Он, сколько умеет, оправдывается перед старшими. Но всякому зрелому человеку ясно видно, до чего он сшивает свою ложь белыми нитками. Когда на него прикрикнуть, он поддакивает. Большинство его объяснений чуть ли не продиктовано следователем. Наумов, например, больше верит доктору, нежели своей собственной памяти и своим глазам. Следователь ему говорит: ‘Не могла быть убита Чарнецкая через полчаса или через час после завтрака: доктор находит, по остаткам пищи во рту, что убийство последовало чуть ли не сейчас после еды’… и Наумов пассивно отвечает: ‘Ну, тогда так и пишите’. Или, впоследствии, Наумов глупо клевещет на убитую, будто она от него забеременела и сама просила его задушить ее, чтобы избавить от стыда. На это следователь спокойно возражает: ‘Да ведь, по вскрытию, Чарнецкая оказалась девицей’. Тогда Наумов сейчас же говорит: ‘В убийстве я сознался, — надо же мне’ что-нибудь сказать в свое оправдание’. Прошу вас, господа присяжные заседатели, удержите в своей памяти эти простые слова, ‘надо же мне что-нибудь сказать в свое оправдание’. Смысл их тот, что я сам не понимаю, как это я сделался виновным.
Мне стоило большого труда добиться, чтобы Наумов верно вспомнил и откровенно, натурально описал сцену убийства. Мне постоянно приходилось его успокаивать и просить о точной правде. И тогда, в конце концов получилось очень живое показание. Вот как это было. После завтрака Чарнецкая ушла в кладовую и занялась проверкой всякой своей домашней дряни. Она там провозилась с полчаса, так что вышла оттуда в половине первого. По словам Наумова, она вышла, ‘совсем почернела от злости — такой, какой он ее никогда раньше не видел’, и сказала, что недостает шесть бутылок вина, что это вино он будто передал компаньонке, с которой он имел шашни, что теперь ему не будет пощады, что она его непременно упрячет в Сибирь и сейчас же потребует дворника. Наумов начал просить, чтобы она успокоилась, он говорил, что если бы он был виноват, то признался бы, что он у нее давно служит и всегда был честен… Но она не унималась и грозила — она уже хотела идти к дворнику. ‘Тогда, — говорит Наумов, — будто мне всю грудь задавило, — я бросился на нее, перехватил по дороге, свалил на пол и сдавил ей горло. Она успела крикнуть ‘ай’, и сейчас же у нее пошла изо рта кровь. Видя, что в ней еще остается живность, — продолжал подсудимый, — я ее дотащил до двери, на которой висело столовое полотенце, и наложил ей это полотенце на рот… После первого крика она все время только хрипела и ничего не говорила. Когда я ей закрыл рот, она тут же, понемногу, вскоре и скончалась. За все время она отбивалась руками самую малость. К часу она уже умерла’.
Думаю, что все это безусловно верно. Агония, то есть рефлекторное дыхание, длилось не более получаса. Но Чарнецкая с первого нажима на горло уже была невозвратна для жизни. Дело уже было непоправимо. Наумову только и оставалось, что дожидаться конца и ускорять его.
Теперь нужно обратиться к убитой.
Хотелось бы мне разбирать личность покойной с величайшей осторожностью. Но кто бы ни судил ее, — никто не найдет в ней ни одной хорошей черты. У нее было барское воспитание, знание языков, природный ум, полтораста тысяч годового дохода, целая груда фамильных бриллиантов, — и она жила впроголодь, без своего стола, с одним слугой, в холодной квартире, покупала утром и вечером на одну копейку сухарей, посылала за половинными обедами в, клуб, носила в ушах две сережки из угля, и мыла свое белье в целые пять месяцев один раз всего на 50 копеек. Но за это непонятное существование нам бы ее не пришлось осуждать. Скорее можно было бы пожалеть ее, как безумную. Ведь она глупо отказывалась от привольной жизни. Ведь она, no-видимому, не имела никаких радостей… Однако, нет! Радости у нее были… За неделю до смерти она встретила на Невском компаньонку — другую старуху и с блаженным видом разговаривала с ней о том, как ей удалось купить очень выгодно через контору Рафаловича на 20 тысяч процентных бумаг. Она видела счастье в том, чтобы ни на одну крошку не терять своей громадной, хотя и мертвой, власти, власти денег, и находила упоение в постоянном возрастании этой власти. Но и это бы еще ничего: всякий волен любить то, что ему нравится. Да, но Чарнецкая, сверх того, любила мучить и пилить каждого, кому ей приходилось выдавать хоть несколько рублей из своего кармана. За оплату хотя бы малейшей услуги она считала себя вправе делаться настоящим тираном. Она была бесконечно требовательна к таким людям. Она забирала себе в собственность каждое дыхание, каждую их минуту, она. плевала на их честь, на их свободу, на их сердце — на все, чем живет человек. Никто не мог переносить ее. Вы знаете ее гнусную историю перед самой смертью, с молоденькой компаньонкой Вишневской из-за коленкоровых кальсон: Чарнецкая осмелилась позорить честную девушку открытым письмом, в котором, она дерзко обвиняла ее в нелепой краже, да еще стыдила ее ‘днями покаяния’ — вооружилась религиозным чувством, которого у нее самой не было и в помине (как не было и вообще никаких человеческих чувств), словом, нагло и безнаказанно шла против всяких ‘божеских и человеческих прав’…
Целых семь лет (считая его службу у покойного брата Чарнецкой) Наумов, терпеливо переносил это чудовище. И не только переносил, но у него даже не накоплялось против Чарнецкой никакой злобы. Напротив, он отдался вполне ее деспотизму, он ее боялся, как школьник (помните, с каким страхом он срывал дрянную каменную пуговку со своей рубашки, когда Чарнецкая хватилась, что у нее пропала эта пуговка). И он, по своему беспомощному тупоумию, был, кажется, единственным слугой, которого можно было бы себе вообразить возле подобной старухи. Правда, он начал запивать, живя в таком беспросветном углу. Прежние господа за ним этого не замечали и всегда охотно рекомендовали его другим, как человека исправного и честного. Но этими выпивками только и ограничилось перерождение Михаилы Наумова под властью Чарнецкой. Он продолжал служить безупречно и усердно, насколько умел.
Но он был все-таки человек. Незаметно для него самого постоянное общение с этим выродком угнетало его терпеливую душу. Он держался за свое место, потому что не был особенно ловок на услуги, да и к тому же был несколько ленив: а у такой хозяйки, как Чарнецкая, вследствие ее подозрительности и неопрятности, чистки мало. Жизнь, правда, была у него мертвая, да мало ли что… Он и не требует много… родных никого на свете… любовница Дуня, которую он любил всей душой. Он отдавал ей все заработанное. Но она, не бог знает как за него держалась… Она бы легко переменила его на другого, если бы нашелся подходящий. Вследствие всего этого, почему бы и не выносить службу у Чарнецкой… Он все выносил, а все-таки чувствовал, что барыня у него совсем особенная, другой такой что-то нигде не видно…
И вот, угораздило-таки эту Чарнецкую напасть на Михаилу Наумова с угрозами Сибирью, с обвинением в краже, которой он и не думал совершать. Крепко в нем сидела покорность своей госпоже, честно берег он ее добро. Но когда вдруг так, ни за что, ни про что напала она на него, ‘вся почерневшая от злости’, когда он почувствовал, что она все его нутро наизнанку выворачивает, когда он, многотерпеливый и уступчивый, и сам, наконец, увидел (другие это давно видели), что никакой силы не хватает поладить с такой женщиной,— он внезапно и неожиданно для себя остервенел.
И я уже рассказал вам, как он ее убил.
Что касается продолжительности убийства, то дело совершилось гораздо скорее, нежели думают. Я и об этом уже говорил.
Но, быть может, вы остановитесь на такой мысли: ‘если бы Наумов, начал убийство, не помня себя, то — будь он человек добрый — он бы, при первой струе крови изо рта Чарнецкой остановился и опамятовался… Он бы пришел в отчаяние и не довершил своего деяния с помощью полотенца. Здесь уже виден человек сознательно, злобный’.
Нет, господа присяжные заседатели, это неверно. Вы были бы правы, если бы судили человека вспыльчивого. Но Наумов не такой. Он очень добр, он, по выражению Авдотьи Сивой, ‘тише ребенка’. Его терпимость к Чарнецкой была тугая, завинченная очень крепко. И эта терпимость вдруг, в одну секунду, исчезла, перевернув в его сердце все, чем до этой секунды он жил. В таких, случаях возбуждение не может пройти скоро — слишком, большая глубина затронута в человеке. Все равно, как, в будильнике: ведь там в известную секунду ничтожный крючочек соскакивает с пружины… не успеешь глазами моргнуть, так это скоро делается… А послушайте затем, как долго и упорно гремит будильник! И чем туже была закручена пружина, тем дольше продолжается звон. Так и здесь: слишком глубоко сидели в Наумове доброта и смирение. Соскочив с такого стародавнего пути, не скоро сумеешь вернуться на свое место…
Мне ужасно трудно заканчивать мою защиту. Я никогда ничего не прошу у присяжных заседателей. Я могу вам указать только на следующее: никаких истязаний тут не было, недоразумения на этот счет порождены актом вскрытия в связи с бестолковыми показаниями подсудимого. Чарнецкая умерла гораздо легче, чем мы думаем: она потеряла сознание от первого стеснения ее горла. Поэтому всякие истязания должны быть отвергнуты. Затем вы непременно должны отвергнуть также и тот признак, будто Наумов убил Чарнецкую, как слуга. Обстоятельство это значительно возвышает ответственность, а между тем Наумов тут был вовсе не в роли слуги: он не желал делать кражи, он не пользовался ночным временем, когда он один имел бы доступ к своей хозяйке, — он был здесь просто напросто в положении всякого, кого бы эта старуха вывела из себя своей безнаказанной жестокостью. Он действовал не как слуга, а как человек. Поэтому ‘нахождение в услужении’ во всяком случае должно быть вами отвергнуто. Но ведь убийство все-таки остается. Я, право, не знаю, что с этим делать. Убийство — самое страшное преступление именно потому, что оно зверское, что в нем исчезает образ человеческий. А между тем, как это ни странно, Наумов убил Чарнецкую именно потому, что он был человек, а она была зверем.
Нам скажут: нужно охранять каждую человеческую жизнь, даже такую. Прекрасное, но бесполезное правило. Пускай повторится подобная жизнь, и она дойдет до тех рук, которые ее истребят. Оно и понятно: если явно сумасшедший, которого почему-нибудь не возьмут в больницу, станет убивать кого-нибудь на улице, всякий вправе убить его в свою очередь, защищая свою жизнь. Если менее явная сумасшедшая, как например Чарнецкая, будет безнаказанно делать всевозможные гадости и начнет, в припадке своей дикости, царапать своими когтями чью-нибудь душу, то и такую сумасшедшую убьют. Правосудие тут бессильно.

* * *

Наумов был осужден к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека