Время на прочтение: 8 минут(ы)
Владислав Ходасевич
Оригинал здесь: О стихах и о поэтах.
Представьте себе лошадь, изображающую старую англичанку. В дамской шляпке, с цветами и перьями, в розовом платье, с короткими рукавами и с розовым рюшем вокруг гигантского вороного декольтэ, она ходит на задних ногах, нелепо вытягивая бесконечную шею и скаля желтые зубы.
Такую лошадь я видел в цирке осенью 1912 года. Вероятно, я вскоре забыл бы ее, если бы несколько дней спустя, придя в Общество свободной эстетики, не увидел там огромного юношу с лошадиными челюстями, в черной рубахе, расстегнутой чуть ли не до пояса и обнажавшей гигантское лошадиное декольтэ. Каюсь: прозвище ‘декольтированная лошадь’ надолго с того вечера утвердилось за юношей… А юноша этот был Владимир Маяковский. Это было его первое появление в литературной среде, или одно из первых. С тех пор лошадиной поступью прошел он по русской литературе — и ныне, сдается мне, стоит уже при конце своего пути. Пятнадцать лет — лошадиный век.
Поэзия не есть ассортимент ‘красивых’ слов и парфюмерных нежностей. Безобразное, грубое, потное — суть такие же законные поэтические темы, как и все прочие. Но даже изображая грубейшее словами грубейшими, пошлейшее -словами пошлейшими, поэт не должен, не может огрублять и опошлять мысль и смысл поэтического произведения. Грубость и плоскость могут быть темами поэзии, но не ее внутренними возбудителями. Поэт может изображать пошлость, но он не может становиться глашатаем пошлости.
Несчастие Маяковского заключается в том, что он всегда был таким глашатаем: сперва — нечаянным, потом — сознательным. Его литературная биография есть история продвижения от грубой пошлости несознательной — к пошлой грубости нарочитой.
Маяковский никогда, ни единой секунды не был новатором, ‘революционером’ в литературе, хотя вы давал себя за такового и хотя чуть ли не все его таковым считали. Напротив, нет в нынешней русской литературе большего ‘контрреволюционера’ (я не сказал — консерватора).
Эти слова нуждаются в пояснении.
Русский футуризм с самого начала делился на две группы: эгофутуристическую (Игорь Северянин, Грааль Арельский, Игнатьев и др.) и футуристическую просто, во главе которой стояли покойный В. Хлебников, Крученых, Давид Бурлюк с двумя братьями. И эстетические взгляды, и оценки, и цели, и самое происхождение — все было у этих групп совершенно различно. Объединяло их, и то не вполне, лишь название заимствованное у итальянцев и, в сущности, насильно пристегнутое особенно к первой, ‘северянинской’ группе, которую, впрочем, мы оставим в покое: она не имеет отношения к нашей теме. Скажем несколько слов только о второй.
Хлебниково-крученовская группа базировалась на резком отделении формы от содержания. Вопросы формы ей представлялись не только центральными, но и единственно существенными в искусстве. (Отсюда и неизбывная связь нынешних теоретиков-формалистов с этой группой.) Это представление естественно толкало футуристов к поискам самостоятельной, автномной, или, как они выражались, ‘самовитой’, формы. ‘Самовитая’ форма, именно ради утверждения и проявления своей ‘самовитости’, должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания. Это, в свою очередь, вело сперва к словосочетаниям вне смыслового принципа, а затем, с тою же последовательностью, к попыткам образовать ‘самовитое слово’ — слово, лишенное смысла. Такое ‘самовитое’, внесмысловое слово объявлялось единственным законным материалом поэзии. Тут футуризм доходил до последнего логического своего вывода — до так называемого ‘заумного языка’, отцом которого был Крученых. На этом языке и начали писать футуристы, но вскоре, по-видимому, просто соскучились. Обессмысленные звукосочетания, по существу, ничем друг от друга не разнились. После того как было написано классическое ‘дыр бул щыл’ — писать уже было, в сущности, не к чему и нечего: все дальнейшее былo бы лишь перепевом, повторением, вариантом. Надо было или заменить поэзию музыкой, или замолчать. Так и сделали.
Ошибки хлебниково-крученовской группы очевидны и просты. Отчасти они даже смешны. Но оценки, опять-таки, оставим в стороне. Худо ли, хорошо ли, правотой ли своей или заблуждениями, — но группа жила. В ее деятельности был известный пафос — пафос новаторства и борьбы. Она пыталась произвести литературную революцию. Даже роли внутри нее были распределены нормально. Вождем, пророком и энтузиастом был Хлебников, ‘гениальный кретин’, как его кто-то назвал (в нем действительно были черты гениальности, кретинистических, впрочем, было больше). Крученых служил доктринером, логиком, теоретиком. Бурлюк — барабанщиком, шутом, зазывалой.
Маяковский присоединился к группе года через три после ее возникновения, когда она уже вполне образовалась и почти до конца высказалась. На первых порах он как будто ничем особенным не выделялся:
Улица —
Лица у догов годов резче.
Это было ‘умеренней’, нежели ‘дыр бул щыл’, но в том же духе. Вскоре, однако, Маяковский, по внешности не порывая с группой, изменил ей глубоко, в корне. Как все самые тайные и глубокие измены, и эта была прежде всего — подменой.
Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия — белка в колесе. Для практического человека, каким он был, в отличие от полоумного визионера Хлебникова, тупого теоретика Крученых и несчастного шута Бурлюка, — в ‘зауми’ делать было нечего. И вот, не теоретизируя вслух, не высказываясь прямо, Маяковский, без лишних рассуждений, на практике своих стихов, подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) — огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы это было полнейшей изменой, поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский молча произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь (положим — бессмысленный) смысл хлебниковского восстания в борьбе против содержания, — Маяковский пошел хуже чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое ‘безумство храбрых’. Они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и постепенно сумел, так сказать, перевести капитал футуризма на свое имя. Сохранив славу новатора и революционера, уничтожил то самое, во имя чего было выкинуто знамя переворота. По отношению к революции футуристов Маяковский стал нэпманом.
Уже полоумный Хлебников начал литературную ‘переоценку ценностей’. Но каким бы страшным симптомом она ни была, все же она была подсказана чем-то бесконечно более ‘принципиальным’ в эстетическом смысле. Она свидетельствовала о жуткой духовной пустоте футуристов. Маяковский на все эти эстетические ‘искания’ наступил копытом. Его поэтика — более чем умеренная. В его формальных приемах нет ровно ничего не заимствованного у предшествовавшей поэзии. Если бы Хлебников, Брюсов, Уитман, Блок, Андрей Белый, Гиппиус да еще раешники доброго старого времени отобрали у Маяковского то, что он взял от них, — от Маяковского бы осталось пустое место. ‘Новизною’ он удивил только Шкловского, Брика да Якобсона. Но его содержание было ново. Он первый сделал пошлость и грубость не материалом, но смыслом поэзии. Грубиян и пошляк заржали из его стихов: ‘Вот мы! Мы мыслим!’ Пустоту, нулевую значимость заумной поэзии он заполнил новым содержанием: лошадиным, скотским, ‘простым, как мычание’. На место кретина стал хам. И хам стал ‘голосом масс’. Несчастный революционер Хлебников кончил дни в безвестности, умер на гнилых досках, потому что он ничего не хотел для себя и ничего не дал улице. ‘Дыр бул щыл’! Кому это нужно? Это еще, если угодно, романтизм. Maяковский же предложил практический, общепонятный лозунг:
Ешь ананасы,
Рябчиков жуй,-
День твой последний приходит, буржуй!
Не спорю, для этого и для многого ‘тому подобного’ Маяковский нашел ряд выразительнейших, отлично составленных формул. И в награду за крылатое слово он теперь жует рябчиков, отнятых у буржуев. Новый буржуй, декольтированная лошадь взгромоздилась за стол, точь-в-точь как тогда, в цирке. Если не в дамской шляпке, то в колпаке якобинца. И то и другое одинаково ей пристало.
‘Маяковский — поэт рабочего класса’. Вздор. Был и остался поэтом подонков, бездельников, босяков просто и ‘босяков духовных’. Был таким перед войной, когда восхищал и ‘пужал’ подонки интеллигенции и буржуазии, выкрикивая брань и похабщину с эстрады Политехнического музея. И когда, в начале войны, сочинял подписи к немцеедским лубкам, вроде знаменитого:
С криком: ‘Дейчланд юбер аллес!’ —
Немцы с поля убирались.
И когда, бия себя в грудь, патриотически ораторствовал у памятника Скобелеву, перед генерал-губернаторским домом, там, где теперь памятник Октябрю и московский совдеп! И когда читал кровожадные стихи:
О панталоны венских кокоток
Вытрем наши штыки! —
эту позорную нечаянную пародию на Лермонтова:
Не смеют, что ли, командиры
Чужие изорвать мундиры
О русские штыки?
И певцом погромщиков был он, когда водил орду хулиганов героическим приступом брать немецкие магазины. И остался им, когда, после Октября, писал знаменитый марш: ‘Левой, левой!’ (музыка А. Лурье).
Пафос погрома и мордобоя — вот истинный пафос Маяковского. А на что обрушивается погром, ему было и есть все равно: венская ли кокотка, витрина ли немецкого магазина в Москве, схваченный ли за горло буржуй — только бы тот, кого надо громить.
Но время шло. И вот уже перед нами — другой Маяковский: постаревший, усталый, растерявший зубы, — такой, каким смотрит он со страниц последнего, пятого, тома своих сочинений.
Ни благородней, ни умней, ни тоньше Маяковский не стал. Это — не его путь. Но забавно и поучительно наблюдать, как погромщик беззащитных превращается в защитника сильных, ‘революционер’ — в благонамеренного охранителя нэповских устоев, недавний динамитчик — в сторожа при лабазе. Ход, впрочем, вполне естественный для такого ‘революционера’, каков Маяковский: от ‘грабь награбленное другими’ — к ‘береги награбленное тобой’.
Теперь, став советским буржуем, Маяковский прячет коммунистические лозунги в карман. Точнее — вырабатывает их только для экспорта: к революции призываются мексиканские индейцы, нью-йоркские рабочие, китайцы, английские шахтеры. В СССР ‘социальных противоречий’ Маяковский не видит. Жизнь в СССР он изображает прекрасной, а если на что обрушивается, то лишь на ‘маленькие недостатки механизма’, на ‘легкие неуклюжести быта’. Как измельчали его темы! Он, топтавший копытами религию, любовь к родине, любовь к женщине, — ныне борется с советским бюрократизмом, с растратчиками, со взяточниками, с системой протекции… Предводитель хулиганов, он благонамеренно и почтенно осуждает хулиганство. А к чему призывает? ‘Каждый, думающий о счастье своем, покупай немедленно выигрышный заем!’ ‘Спрячь облигации, чтобы крепли оне. Облигации этой удержу нет: лежит и дорожает пять лет’. Какой путь: из громил — в базарные зазывалы!
‘На любовном фронте’, бывало, Маяковский вверх дном переворачивал ‘буржуазную мораль’. А теперь — ‘надо голос подымать за чистоплотность отношений наших и любовных дел’. Вот он — голос благоразумия, умеренности и аккуратности.
Бывало, нет большей радости, чем ‘сбросить Лермонтова с парохода современности’, оплевать дорогое, унизить высокое. Теперь Маяковский оберегает советские авторитеты не только от оскорбления, но даже от излишней фамильярности: ‘Я взываю к вам от всех великих: — милые, не обращайтесь с ними фамильярно!’ Ибо почтительное сердце Маяковского сжимается, когда он видит
Гигиенические подтяжки
Имени Семашки
или что-нибудь ‘кощунственное’ в этом роде.
Мелкомещанская жизнь в СССР одну за другой подсовывает Маяковскому свои мелкотравчатые темочки, и он ими не только не брезгует — он по уши увяз в них. Некогда певец хама протестующего, он стал певцом хама благополучного: певцом его радостей и печалей, охранителем его благ и целителем недугов.
При этом мысль Маяковского сохранила, конечно, свою постоянную грубость. Свою работу на пользу нэпствующего начальства Маяковский считает выполнением ‘социального заказа’, а труд революционного поэта неприкровенно связывает с получением гонораров. Недаром, говоря о низком уровне мексиканской позии, он рассуждает: ‘Причина, я думаю, слабый социальный заказ. Редактор журнала ‘Факел’ доказывал мне, что платить за стихи нельзя’. Недаром также, зазывая Горького в СССР (безнадежная, кстати сказать, задача), — Маяковский в виде самого убедительною аргумента божится:
Я знаю —
Вас ценит и власть, и партия,
Вам дали бы все — от любви до квартир.
Что Маяковский стареет, постепенно выходит в тираж, что намечается и крепчает уже даже в СССР литературная ‘переоценка Маяковского’, — я говорю отнюдь не на основании только моих собственных наблюдений. Это прежде всего стал чувствовать не кто иной, как сам Маяковский, и его последняя книга в этом отношении показательна.
Брюзжание на молодежь, на ‘нынешних’, выставление напоказ старых заслуг — первый и верный признак старости. И все это есть в ‘Послании к пролетарским поэтам’, ‘Четырехэтажной халтуре’. Уже недавний застрельщик новаторства (хотя бы и самозванный) — Маяковский плачет и причитает, — над чем бы вы думали? Над профанацией литературы! О чем скорбит? О забытых заветах! Что видит вокруг себя? Упадок. Этому трудно поверить, но вот прямые слова Маяковского:
С молотка литература пущена.
Где вы, сеятели правды или звезд сеятели?
Лишь в четыре этажа халтурщина…
Ныне стала зелень веток в редкость,
Гол
Литературы ствол.
Это ли не типичное брюзжание старика на молодых? От общих рассуждений о ‘нынешней’ литературе Маяковский пытается перейти в наступление. Одного за другим то высмеивает, то объявляет он бездарностями поэтов более молодых, тех, в ком видит возможных наследников уже уплывающей от него славы. Достается по очереди Казину, Радимову, Безыменскому, Уткину, Доронину — всем, кого справедливо ли, нет ли, но выдвигала в последние годы критика и молва. И наконец — последний, решительный признак старости: желание казаться молодым, не отставать от молодежи.
‘Я кажусь вам академиком с большим задом?’ — спрашивает Маяковский — и тут же миролюбиво-заискивающе предлагает: ‘Оставим распределение орденов и наградных, бросим, товарищи, наклеивать ярлычки’.
Бедный Маяковский! Он то сердится, то заискивает, то лягается, то помахивает хвостом — и все одинаково неуклюже.
Еще более неуклюже выходит у него поучение к молодежи, напечатанное здесь же, под заглавием: ‘Как делать стихи?’ Это — первое, сколько я помню, ‘теоретическое’ выступление Маяковского. К сожалению, недостаток места не позволяет мне остановиться подробно на этом беспорядочном, бессистемном перечне поэтических ‘правил’. Грубость и глупость формальных суждений Маяковского превосходит всякие ожидания: это все, что я могу сказать, не утомляя неподготовленного читателя анализом, который к тому же занял бы слишком много места. Читая ‘поэтику’ Маяковского, удивляешься, каким образом, при столь жалких понятиях о поэтическом мастерстве, удавалось ему писать хотя бы даже такие стихи, как он писал? Очевидно, как это часто бывает, ‘муза’ Маяковского, его внутренний инстинкт — все-таки бесконечно выше и тоньше его жалкого ума. Нет ничего более убогого в литературе о поэзии, нежели эти рассуждения Маяковского — эта смесь невежества, наивности, хвастовства и, конечно, грубости.
Однажды, не так давно, Марина Цветаева обратилась к Маяковскому со стихами:
Превыше церквей и труб,
Рожденный в огне и дыме,
Архангел-тяжелоступ,
Здорово в веках, Владимир!
Кажется, это был один из последних поэтических приветов, посланных Маяковскому. Впрочем, ‘тяжелоступ’ остался верен себе и ответил на него бранью.
1927 год.
Прочитали? Поделиться с друзьями: