De profundis, Уайльд Оскар, Год: 1897

Время на прочтение: 52 минут(ы)

Оскар Уайльд.
De profundis

Записки из Редингской тюрьмы

… меня хотят поставить наряду с Жиль де Ретцом и маркизом де Сад. Пусть будет так! Я не буду жаловаться на это. Один из многих уроков, которые выносишь из тюрьмы, тот, что все на свете существует так, как существует, и вовеки веков останется таким.
Не сомневаюсь я нимало и в том, что средневековой распутник и автор ‘Жюстины’ все же — лучшие собеседники, чем Зандфорт и Мэртон, герои наших детских книг…

* * *

… Все это разыгралось в первой половине ноября, два года тому назад. Широкий жизненный поток унес нас от того мгновения, что осталось далеко позади. Кто живет на свободе, тот едва может окинуть взглядом такой промежуток времени — а, может быть, не может и вовсе.
У меня же такое чувство, как будто со мною это было сегодня, я не скажу даже — вчера.
Страдание — бесконечно длинное мгновение. Его не разделишь на времена года. Мы можем только отмечать его оттенки и вести счет их правильным возвратам.
Время не двигается для нас само. Оно вращается. И кажется, оно вращается вокруг одной точки: страдания.
Парализующая неподвижность жизни установлена во всем по неизменному шаблону: — мы пьем и едим, нас водят гулять, и мы ложимся спать, мы молимся — или по крайней мере становимся на колени для молитвы — по непреложным правилам железных предписаний. И эта неподвижность, благодаря которой каждый новый день своими ужасами напоминает до мельчайших подробностей прошедший, как будто сообщается и тем внешним силам, чья сущность — вечная смена.
Посев и жатва, жнецы, что убирают хлеб, виноградари, которые выжимают виноград, трава в саду, на которой лежит белое покрывало опавших цветов или рассыпаны созревшие плоды, — мы ничего не знаем об этом и не можем знать ничего.
У нас одно время года: время скорби. Нас лишили солнца и луны. Пусть на дворе сверкает день лазурью и золотом, — свет, что вползает сквозь тусклое стекло, в окно с железной решеткой, за которой мы сидим, — скуден и сер. Вечные сумерки—в нашей камере, как вечные сумерки — в нашем сердце.
И в области мысли, как в области времени, больше нет движения. Что вы забыли или можете легко забыть, занимает меня сегодня и будет меня занимать завтра. Взвесьте это, и вы хоть сколько-нибудь поймете, почему я пишу, и я пишу именно так, а не иначе.
… Неделю спустя меня перевезли сюда. Прошло три месяца, и умирает моя мать. Никто не знает, как я любил и как чтил ее, ее смерть была ужасна для меня, но я — когда-то властитель слова — не нахожу слов, чтобы выразить мое горе и мой стыд.
Никогда, даже на вершине моего художественного творчества, не был бы я в состоянии одеть достойными словами такую великую скорбь и найти достаточно возвышенные звуки, чтоб выразить пурпуровое зрелище моей невыразимой муки.
От матери и от отца я унаследовал имя, которое они сделали славным и почетным не только в литературе, искусстве, археологии и естествознании, но и в истории моей родины и в ее политическом развитии.
Я опозорил это имя навсегда. Я сделал из него вульгарное, бранное слово в устах вульгарных людей. Я втоптал его в грязь. Толпе грубых негодяев, захватавших его руками, отдал я его на поругание, — врагам моим, для которых оно стало синонимом сумасшествия.
Как я страдал тогда и как еще страдаю теперь, но описать пером, и не воспримет бумага. Жена моя, всегда добрая и милая ко мне, не захотела, чтобы я услыхал из равнодушных уст известие об этой смерти, и несмотря на свое нездоровье, сделала весь длинный путь от Генуи до Англии, и сама привезла мне весть о моей незаменимой, неизмеримой утрате. От всех, кто мне был предан, доходили до меня выражения соболезнования. Даже люди, не знавшие меня лично, услышав о новом ударе, постигшем меня в моем несчастий, передавали мне слова сочувствия.
… Прошло еще три месяца. Таблица о моем каждодневном поведении и о заданной мне на день работе, которая висит снаружи, на двери моей камеры — тут же и мой приговор — говорит мне, что на дворе май…
… Счастье, благополучие и успех могут быть грубы по внешности и вульгарны по сути: страдание — самое нежное во всем творении.
Нет ничего в мире души, что не дрожало бы под ударами страдания страшным и утонченным трепетом. В сравнении с ним груб даже тонкий листок сусального золота в электроскопе, указывающий направление незримых для глаза сил. Страдание — рана, откуда сочится кровь, когда до нее дотрагиваются иной рукой, чем рукой любви, — впрочем, и тогда кровь сочится из нее, хотя уже не от боли.
Где страдание, там святая земля. Когда-нибудь человечество поймет, что это значит. До той поры оно не знает жизни. Робби и существа ему подобные могут это понять. Когда меня меж двух полицейских вели из тюрьмы в суд, в длинном коридоре ждал Робби, и, к удивлению большой толпы, которая смолкла перед его милым, трогательном поступком, он просто и серьезно снял шляпу передо мной, когда я в наручнях, со склоненной головой, прошел мимо него.
За более ничтожные заслуги люди попадали в царство небесное. Одушевленные таким чувством, исполненные такой любви, святые становились на колени перед нищими, чтобы омыть им ноги, наклонялись, чтобы поцеловать прокаженного в лицо.
Я никогда не проронил Робби ни слова об этом. До сего часа я не знаю даже, видел ли он, что вообще я заметил его поступок. За это нельзя воздавать обычных благодарностей обычными словами.
В сокровищнице своего сердца сберегаю я эту благодарность. Пусть покоится она там, как тайный долг, который я, к моей радости, никогда, вероятно, не отдам. Она забальзамирована и сохраняет свой милый облик, благодаря мирру и нарду долгих слез.
Когда ум казался мне ничтожным, философия — бесплодной, когда слова и фразы тех, кто хотел меня утешить, были для меня как прах и пепел в устах их, тогда воспоминание об этом маленьком, кротком и немом акте любви вскрывало во мне все родники страдания, превращало в розы тернии пустынь, выводило меня из горькой тоски изгнания и одиночества и мирило с израненной, разбитой, великой Мировой Душой.
Те, кто в состоянии видеть не только, как прекрасен был поступок Робби, но и почему он для меня имел и всегда будет иметь такое значение, те может быть поймут, как, с какими мыслями, могли бы они подойти ко мне.

* * *

… Первое творение, которое выпускает в свет молодой человек, в расцвете лет, должно бы быть, как весенний цветок, как боярышник на лужайках Оксфорда или как первоцвет на полях Кумнера. Оно не должно отягощаться никакой ужасной, возмутительной трагедией, никакими ужасными, возмутительными поруганиями. Если бы я когда-нибудь вздумал воспользоваться своим именем, чтобы им доставить славу своей книге, это было бы большим художественным заблуждением. Это придало бы моему произведению ложное освещение, а освещение в современном искусстве значит много.
Современная жизнь состоит из сложности и относительности. Это ее отличительные признаки. Чтобы передать сложность, нам нужна среда, — ее нежные оттенки, освещения, намеки, особенные перспективы, для относительности нужен фон. Поэтому скульптура — изобразительное искусство не более, чем музыка и поэзия, которая была и всегда будет изобразительным искусством par excellence.
… Каждую четверть года Робби посылает мне обзор литературных новостей. Нельзя представить себе ничего восхитительнее его писем, составленных так остроумно и искусно, набросанных так легко. Это — письма в настоящем смысле: беседа с глазу на глаз, в них — все преимущества французских causeries: в его тонкой манере поклоняться мне, оп обращается то к моей проницательности, то к моему юмору, то к моему прирожденному вкусу к красоте и культуре, и на тысячу ладов напоминает мне, что многие ценили меня, как arbiter elagantiarum, как авторитет в вопросах художественного стиля, и многие даже, как высший авторитет. Таким образом он выказывает на ряду с сердечным тактом н такт литературный. Его письма были как бы звеном между мной и чудным нереальным миром Искусства, в котором я когда-то был царем и остался бы им, если бы не дал завлечь себя в грубый, несовершенный мир страстей, где вкус неразборчив, а желание безгранично.
Но несмотря на все чувство благодарности, меня, конечно, поймут, или, по крайней мере, сумеют представить себе, что просто, как психологический курьез, мне интересней было бы услышать какие-нибудь подробности о N…, чем узнавать, что Альфред Аустейп собирается выпустить том стихов, или что… театральные критики пишут в Daily Chronicle, или что миссис Мейнель прославляется новой сивиллой стиля стараниями одного лица, которое не в состоянии даже восторженно хвалить кого-нибудь, не заикаясь…

* * *

Иные жалкие создания, брошенные в тюрьму и лишенные красоты здешнего мира, могут, по крайней мере, не слишком бояться коварнейших силков и горчайших стрел этого мира. Они могут укрыться во тьме своей камеры и сделать из своего позора нечто подобное неприкосновенному святилищу. Свет удовлетворен, свет идет дальше своей дорогой, а им представляют преспокойно страдать.
Не так было со мной.
Страдание, одно за другим, искало меня, стучась в двери моей тюрьмы. И настежь растворили перед страданием ворота, и впустили его. Друзьям моим совсем, или почти совсем, не дозволялось меня навещать. Но враги мои во всякое время, когда бы ни пожелали, имели ко мне доступ.
Оба раза, когда пришлось мне являться в Конкурсный Суд, и затем еще два раза, когда меня открыто перевозили из одной тюрьмы в другую, при обстановке невыразимо унизительной, я был отдан любопытству и издевательству толпы.
Вестник смерти принес мне свою весть и снова ушел от меня, в полном одиночестве, лишенный всего, что могло бы утешить меня или смягчить мое горе, я должен был терпеть невыносимую муку, боль и угрызения совести, которые вызывала, и до сих пор еще вызывает во мне память о моей матери.
Едва время затянуло эту рану (не излечена она и до сих пор), как жена моя, через своего поверенного, начинает писать мне грубые, злые, отвратительные письма. Нищета угрожает мне, и в то же время она ставится мне в упрек. Это можно было бы еще перенести. Я могу привыкнуть и к худшему. Но у меня отнимают обоих детей моих, по приговору суда. И это причиняет мне бесконечную боль, которая никогда не исчезнет.
Есть что-то ужасающее в мысли, что закон может постановить, что мне, отцу, не подобает находиться при моих детях и подобное постановление может быть применено. В сравнении с этим, позор быть в тюрьме — ничто.
Как я завидую другим людям, что расхаживают вместе со мной взад и вперед по тюремному двору! Их дети — я уверен в этом — ждут их, ожидают их возвращения, будут осыпать их ласками.
Бедняки — мудры, они—сострадательнее, ласковее, они чувствуют глубже, чем мы. В глазах их тюрьма—трагедия в жизни человека, несчастие, стечение обстоятельств, нечто такое, что вызывает сочувствие в ближнем. Человек, попавший в тюрьму, на их языке, просто — ‘несчастный’. Они всегда выражаются так, и величайшая мудрость любви заключается в этом.
Совсем не так у людей нашего круга. Там тюрьма делает человека парием. Я и подобные мне, — мы едва еще имеем право на воздух и солнце. Одно паше присутствие оскверняет, радости других. Когда мы снова выйдем на свет, мы будем непрошенными гостями. Нам не следует больше наслаждаться лунным светом. У нас отбирают наших детей. Разрывают и эти дорогие узы, связывающие нас с человечеством. Мы осуждены быть одинокими, меж тем, как наши сыновья живут. Нам отказывают в единственном, что могло бы нас исцелить и поддержать, что могло бы влить бальзам в наше разбитое сердце, и внести мир в нашу истерзанную душу…

* * *

… Я должен сознаться себе самому: ни N, ни N, если даже число их умножить в тысячу раз, — не могли бы погубить такого человека, как я. Я сам погубил себя. Никто, будь он велик или ничтожен, не может погибнуть, кроме, как от собственной руки. Я охотно готов признать это. И я утверждаю это, хотя мне и не поверят теперь. Если я подал эту несчастную жалобу, то я подал ее и на самого себя. Как ни ужасно то, что свет сделал со мной: сам я сделал с собой гораздо более ужасное.
Между мной и между искусством и культурой моего века была символическая связь. На заре своих зрелых лет узнал я это, и затем заставил это признать своих современников. Немногие занимали такое положение, как я, бывали так признаны при жизни. Обыкновенно, такое положение устанавливается сначала историками и критиками — если только вообще оно устанавливается—и притом много позже, когда и сам человек, и время его миновали.
Со мной было иначе. Я сам сознал свое положение и заставил признать его — других. Байрон тоже — символическая фигура, но только он жил страстями своего времени и пресытился ими.
Мои страсти были направлены к более благородному, к более неизменному, они затрагивали более важные вопросы жизни, ставили себе более далекие цели.
Бог даровал мне почти все. У меня была гениальность, громкое имя, высокое общественное положение, слава, блеск и умственное дерзновение.
Из искусства я сделал философию, из философии — искусство.
Я научил людей думать по-иному, я придал новую окраску вещам.
Все, что я говорил и делал, повергало людей в изумление. Я взял драму—самую объективную из форм, ведомых искусству — и сделал из нее особый, личный роди творчества, подобный лирическому стихотворению, подобные сонету, я расширил ее пределы, и в то же время я обо гатил ее сущность.
Драма, роман, поэма в стихах, стихотворение в прозе отточенный диалог из области действительности или диалог фантастический, — все, к чему я ни прикасался, я украшал облекал новой одеждой Красоты. Ложь, как и правду я подчинил законной власти Истины и показал, что правда и ложь — лишь умственные формы бытия.
К искусству я относился, как к наивысшей действительности, жизнь я считал лишь одним из проявлении творчества.
Я пробудил фантазию моего века, вокруг меня и оби мне создавались легенды и мифы. Все философские системы я влагал в одну фразу, все бытие — в эпиграмму.
Но кроме того было еще во мне и многое другое. Я дал увлечь себя глубоким очарованиям безрассудных, чувственных наслаждений. Мне нравилось быть фланером, денди, законодателем моды. Я окружал себя мелкими натурами и низменными созданиями. Я стал расточителем своего собственного гения и ощущал изысканное удовольствие, сжигая вечную юность.
Утомленный блужданием на высотах — по собственной воле сошел я в низины, в погоне за новыми ощущениями. Чем в области мысли был для меня парадокс, тем в области страсти стала для меня извращенность. Желание, в конце концов, стало болезнью, или безумием, или тем и другим вместе.
Жизнь других уже не значила для меня ничего. Я брал наслаждение, когда мне нравилось, и шел дальше.
Я забыл, что каждый ничтожный поступок повседневности создает или разрушает личность, и то, что делаешь втайне, у себя в комнате, будет когда-нибудь, возглашено громким голосом, с кровли домов.
Я потерял власть над самим собой. Я не был уже больше кормчим своей души, и сам не замечал этого. Я дал впрячь себя в ярмо наслаждения. И конец был — ужасающий позор.

* * *

Теперь мне остается лишь одно: полное смирение.
Два года я пробыл в тюрьме. Дикое отчаяние владело мной, я предавался горю, один вид которого возбуждал сострадание, я отдавался безумной, бессильной ярости, я был исполнен горечи и презрения, я громко кричал, потом опять мое горе не находило себе выражений, и моя боль оставалась немой.
Я прошел все виды страдания, какие можно себе представить. Теперь я знаю, лучше, чем сам Вордсворт, что хотел он сказать своими стихами: ‘Страдание — вечно, тускло и сурово, и в нем есть сходство с Бесконечностью’.
Но хотя я порой и услаждался мыслью, что мои муки будут бесконечны, я все-таки не мог выносить их, потому что они не имели для меня никакого смысла.
Теперь я чувствую, как в моем существе затаилось нечто глубокое, что говорит мне: все в мире имеет смысл — и в особенности — страдание.
Это нечто, схороненное во мне глубоко, как клад в поле, — смирение. Это — конечное и лучшее во мне, последнее откровение, которого я наконец достиг, — исходная точка моего нового развития.
Смирение выросло из меня самого, и потому, я знаю, оно явилось вовремя. Оно не могло явиться раньше, но не могло п поздней. Если бы кто-нибудь сказал мне об этом раньше, я не поверил бы. Если бы мне дали его, я уклонился бы. Но я нашел смирение сам, и потому буду хранить его. Иначе я не могу. Оно — единственное, что хранит в себе зачатки жизни, зачатки новой жизни для меня, это — Vita Nuova.
Во всем свете это самое чудесное. Его нельзя добыть, разве — когда откажешься от всего, что называешь собственностью. И только когда все потеряешь, — узнаешь, что обладаешь им.
Теперь, когда я убежден, что во мне ость смирение, я вижу ясно и отчетливо, что надо мне делать, что должен я сделать непременно.
Если я говорю так, мне нечего пояснять, что я не разумею здесь никакого внешнего закона, никакого веления. Я отрицаю их существование. Теперь я — еще больший индивидуалист, чем когда-либо был им.
Все мне представляется совершенно ничтожным, если оно не исходит изнутри души. Я ищу новый способ выражать себя. Это — единственное, что меня занимает.
И первое, что я должен сделать, это освободиться от малейшей злобы на мир. Я совсем разорен, у меня нет ни дома, ни угла. Но бывают на свете вещи, еще более ужасные, чем это.
И с чистым сердцем могу я сказать, что готов скорее ходить за милостыней из дома в дом, чем выйти из тюрьмы с чувством злобы на мир. Если в домах богатых я не получу ничего, мне подадут бедные. Кто много имеет, тот часто алчен. Кто мало имеет, тот всегда готов поделиться.
Мне было бы все равно — спать летом в прохладной траве, а зимой искать приюта в теплом, густом стоге сена пли под навесом большого овина, — лишь бы только в моем сердце жила любовь.
Все внешнее в жизни кажется мне теперь не значащим ничего. Из этого ясно, до какой степени индивидуализма я дошел, или, быть может, еще со временем дойду, ибо путь длинен, н тернии там, где иду я.
Я знаю, конечно, что просить милостыню на большой дороге — не мой удел, и если бы я ночью лежал в прохладной траве, я стал бы писать сонеты к луне.
Если я покину тюрьму, Робби будет ждать меня там, за тяжелыми воротами с железными столбами. Для меня он является символом не только своего личного расположения ко мне, но и расположения ко мне многих других. Кажется, я получу столько, что буду в состоянии прожить на это, по крайней мере, года полтора, и если я тогда не буду писать прекрасных книг, все-таки я буду в состоянии читать прекрасные книги. Есть ли на свете большая радость? Затем, по всей вероятности, воскреснет мой творческий дар.
Если бы на свете у меня не было больше ни одного друга, если бы ни один сострадательный дом не раскрыл бы передо мной дверей, если бы мне пришлось взять котомку и облечься в лохмотья последней нищеты, — все же, пока у меня нет жажды мести, жестокости и презрения, — я могу смотреть в глаза жизни спокойней и уверенней, чем если бы тело мое было одето в пурпур и тонкое полотно, но душа больна ненавистью.
И я, наверное, не встречу препятствий. Кто истинно жаждет любви, тот для себя найдет ее всегда.

* * *

Мне нечего, конечно, говорить, что задача моя еще не кончается здесь. Иначе она была бы сравнительно легка. Впереди будет еще тяжелей.
Мне придется взобраться на кручи, еще более высокие, пройти по ущельям, еще более темным. II все это должно исходить от меня самого. Ни религия, ни мораль, ни разум не могут мне помочь никаким образом.
Мораль мне не поможет. Я — прирожденный антиномист. Я из тех, что созданы для исключений, а не правил. Я знаю, что неправда заключается не в том, что человек делает, а в том, чем человек становится. И нужно хорошо это помнить.
Религия мне не поможет. Пусть другие верят в невидимое, я верю в то, что можно видеть и осязать. Мои боги живут в храмах, воздвигнутых человеческой рукой, и мое Евангелие пополняется и совершенствуется в границах действительного опыта — быть может даже слишком, ибо, подобно большинству пли даже всем тем, кто ищет себе небо на земле, я на земле нашел красоту неба и ужасы ада.
Когда я думаю о религии, мне кажется, я охотно основал бы орден для тех, кто не может верить.
Орден можно было бы назвать ‘Братством Неверующих’. Там, на алтаре, где не горит ни одна свеча, священник, в чьем сердце нет мира, свершал бы службу не освященным хлебом и чашей, в которой нет вина.
Чтобы все было праведно, все должно быть религией.
И агностицизм должен бы иметь свой ритуал, как и вера. Это учение посеяло своих мучеников, оно должно пожинать своих святых и каждый день благодарить Бога за то, что Он сокрыл себя от человеческих глаз.
Но, будь то вера или агностицизм, — ничто внешнее не должно существовать для меня. Чем бы оно ни было, его символы я должен создать сам. Духовно — лишь то, что создает себе свою собственную форму. Если я не найду этой тайны в своей груди, я не найду ее никогда, и если я уже не обладаю ею, она никогда не будет моей.
И разум мне не поможет тоже. Он говорит мне, что законы, чьей жертвою пал я, лживы и несправедливы, что система, от которой я страдал, лжива и несправедлива. Но я должен как-нибудь согласовать эти два понятия так, чтобы они стали для меня истинными и справедливыми.
Как в искусстве человек отдается лишь тому, чем в отдельный момент представляется ему отдельный предмет, так происходить и в области этического развития личности.
Моя задача — в том, чтобы все, что ни случится со мной, обратить себе в добро.
Дощатые нары, внушающая отвращение пища, грубые веревки, которые нужно щипать на паклю, пока пальцы не станут бесчувственными от боли, унизительные обязанности, которыми начинается и кончается день, резкие окрики, которых, как видно, требует обычай, отвратительная одежда, делающая страдание смешным, молчание, одиночество, стыд, — все эти испытания мне надо перевести в область духовного.
Нет ни одного телесного унижения, чтоб мне не нужно было стараться возвысить его до уровня духовности.
Я хотел бы обрести возможность—сказать просто и без аффектации: в моей жизни были два великих поворотных пункта — первый, когда отец мой послал меня в Оксфорд, — второй, когда общество послало меня в тюрьму.
Я не хочу сказать: это лучшее, что могло случиться со мной, — это слишком звучало бы горечью по отношению ко мне самому. Я предпочел бы сказать пли услыхать, как про меня говорят: он был столь типичным сыном своего времени, что в своей извращенности, и благодаря своей извращенности, все добро своей жизни преображал он в зло, а зло своей жизни — в добро.
Но все, что говорю я сам, или что говорят обо мне другие, — все это не значит ничего. Но вот — то главное, что мне предстоит, что я должен выполнить, прежде чем будет разбит, уничтожен и не завершен короткий остаток моей жизни: — все, что было причинено мне, я должен растворить в себе, сделать частью себя, принять все без ропота, страха и возмущения. Половинчатость — величайший порок. Все, что осуществилось до конца — законно.

* * *

Когда только что началось мое заключение в тюрьме, некоторые советовали мне постараться забыть, кто я. То был пагубный совет. Лишь в сознании, кто я, находил я себе отраду.
Теперь другие советуют мне, когда я выйду на свободу забыть, что я когда-нибудь был в тюрьме. И я знаю, это было бы такой же роковой ошибкой. Тогда всю жизнь меня бы преследовал невыносимый стыд, ибо все, что так же дорого мне, как всякому другому: красота солнца и луны, чередующаяся роскошь времен года, музыка рассвета и молчание долгих ночей, дождь, что струится сквозь листву, роса, что скользит по траве и серебрить ее, — все это стало бы запятнанным для меня п потеряло бы свою целительную силу и ту радость, что оно расточаю.
Сожалеть о своих испытаниях, значит — остановить свое развитие. Отрекаться от своих испытаний значит — влагать ложь в уста собственной жизни. Это все равно, что отрекаться от своей души. Ибо, как тело принимает в себя всевозможные вещества, и среди них обыкновенное и нечистое, как и то, что освящено священниками или видениями, — и превращает все это в ловкость и силу, в игру красивых мускулов, в формы прекрасного тела, в волнистость и цвет волос, губ, глаз, — так и душа имеет свои функции питания, и то, что само по себе — пошло, жестоко и унизительно, может она обратить в благородные порывы и страсти, полные глубокого смысла. — И больше того: именно здесь найдет душа самый возвышенный способ развернуться и раскроется в совершенстве через посредство того, что вначале имело оскверняющую пли разрушительную цель.

* * *

Тот факт, что я был обыкновенным арестантом—в обыкновенной тюрьме, мне надо признать чистосердечно. Как бы страшно это пи казалось: я должен еще научиться не стыдиться этого. Я должен принять это, как наказание, а если человек стыдится своего наказания, это равносильно тому, как бы он не был наказан никогда.
Правда — меня обвиняли во многом, чего я не делал, с другой стороны, многое, в чем я был обвинен, я сделал, и еще больше есть в моей жизни того, за что я никогда не привлекался к ответственности.
Боги — непостижимы, и они наказывают за то, что есть в нас доброго и человечного, как и за то, что дурно и извращенно. И я должен примириться с тем, что за хорошее дело, как за дурное, несем мы равную кару.
И я не сомневаюсь, что это справедливо вполне. Это помогает, или должно помогать человеку осуществлять и то, и другое, и не дорожить ни одним.
Итак, если я не буду стыдиться своего наказания — как я надеюсь —я буду в состоянии свободно мыслить, свободно двигаться и жить.
Многие, возвращаясь к свободе, уносят с собой, на ее чистый воздух, тюрьму, скрывают ее, как тайный позор, в своем сердце, и, наконец, как несчастные отравленные твари, забиваются в какую-нибудь дыру и умирают. Отвратительно—то, что им не остается иного, н несправедливо — страшно несправедливо со стороны общества, что оно толкает их на эту дорогу.
Общество присваивает себе право налагать на человека тяжкие кары, по само оно обладает величайшим из пороков, — половиностью, оно не доводить до конца того, что сделало. Когда приговоренный отбыл кару, общество предоставляет его себе самому, т.-е. предоставляет ему падать, как раз в то мгновение, когда собственно начинается к нему обязанность общества.
Поистине, оно стыдится своих собственных поступков и избегает тех, кого оно покарало, как бегут от кредитора, которому не могут уплатить, или от того, кому причинили непоправимое, невознаградимое зло.
И если я вспоминаю, что выстрадал, я требую, чтобы и общество вспоминало, что оно мне причинило, и потому, с обеих сторон не должно быть ни раздражения, ни злобы.
Я разумеется, знаю, что для меня обстоятельства складываются тяжелее, чем для других, и так должно быть по самой природе вещей.
Жалкие воры и бродяги, заключенные здесь, вместе со мной—во многих отношениях счастливее меня. Маленькая полоска земли, которая, в мрачном городе или на зеленом поле, видела их грех, пройдена быстро, и если они хотят найти людей, не знающих ничего об их проступке, им не надо идти дальше, чем улетает птица от сумерек до утренней зари.
Для меня же весь мир — не шире ладони, везде, куда бы ни обратился я, мое имя железными злаками вырезано на скалах. Ибо не из мрака выступил я на яркий свет мгновенной славы преступления, но от вечности славы перешел я к вечности бесславия.
Порой мне кажется, я доказал, если это вообще нуждается в доказательстве, что от славных до бесславных лишь шаг, и даже меньше, чем шаг.
Пусть так, но именно в том, что люди узнают меня везде, куда бы я пи пришел, и узнают все о моей жизни, до последних пределов ее безумств, могу я еще найти для себя хорошее. Отсюда возникает для меня необходимость вновь утвердиться, как художнику — и как можно скорее. Если я буду в состоянии создать хоть одно прекрасное художественное произведение, я найду силу отнять у клеветы ее яд и у трусости ее жало, и вырвать с корнем язык, который порочит меня.
Если жизнь, действительно, проблема для меня, то не меньше и я—проблема для жизни. Люди должны найти какой-нибудь способ обращаться со мной. Я, конечно, при этом, не намекаю на определенных лиц. Единственные люди, которых хотел бы я теперь иметь возле себя, — художники и люди страдавшие: те, кто знали, что такое боль. Кроме них, меня не интересует никто.
Я не предъявляю никаких требований к жизни. Все, что я высказал здесь, касается только личного моего отношения к моей жизни в целом.
Я чувствую, что мне не нужно стыдиться своего наказания, это один из первых пунктов, которых я должен достигнуть, ради моего совершенствования, и потому, что я так несовершенен.

* * *

Затем, я должен научиться быть счастливым. Было время, когда я знал это, или думал, что знаю—инстинктивно.
Прежде в моем сердце была всегда весна. Мой темперамент был органически связан с радостью. Высоко, до самых краев, наполнял я свою жизнь наслаждением, как наполняют до края кубок вином.
Теперь я подхожу к жизни с совершенно новой точки зрения, и часто мне бывает необычайно трудно даже представить себе счастье.
Я помню — это было во время моего первого семестра в Оксфорде — я прочел в ‘Ренессансе’ Патэра (книга, имевшая такое странное влияние на мою жизнь) — как Данте поселяет там, в глубинах Ада, тех, кто самовольно предается печали, я пошел тогда в библиотеку колледжа, и раскрыл то место в Божественной Комедии, где говорится, как внизу, в адских топях, теснятся те, что в милом воздухе печальны были, и вечно стенают и вздыхают теперь: ‘Мы были печальны в милом воздухе, что живится солнцем’.
Я знал, что церковь осуждала ‘accidia‘, но вся эта идея казалась мне в высокой степени фантастичной, такой грех, думалось мне, только и мог изобрести не знающий жизни священник. И я также не понимал, как мог Данте, который говорит в другом месте: ‘Скорбь вновь соединяет нас с Богом’, как мог оп так круто обойтись с теми, кто имел склонность к меланхолии — если только действительно таковые были. Я не подозревал тогда, что это будет когда-нибудь одним из величайших искушений моей жизни.
Когда я сидел в тюрьме в Вандсворте, я страстно желал смерти. Умереть было мое единственно желание.
Когда я, после двухмесячного пребывания в тюремной больнице, был перевезен сюда, и мое здоровье стало понемногу восстанавливаться, я кипел яростью.
Я решил покончить с собой в тот день когда меня выпустят на свободу. Спустя несколько времени, мое уныние прошло, и я решил, что буду жить, но оденусь в печаль, как король одевается в пурпур: я никогда не буду больше улыбаться, каждый дом, куда я войду, я обращу в дом печали. Я заставлю моих друзей идти рядом со мной в тоске, медлительной поступью. Я научу их тому, что истинная тайна жизни — меланхолия, чужим горем я отравлю их радость, истерзаю их своей скорбью.
Теперь, я чувствую совсем иначе, я вижу, как неблагодарно и нелюбезно было бы с моей стороны вытягивать такое длинное лицо, что друзья мои, навещая меня, сочли бы себя обязанными вытягивать свои еще длиннее в знак сочувствия это. Это же самое, что пригласить их, попросить молча сесть за поминальный обед и угостить горькими травами.

* * *

Я должен научиться быть радостным и счастливым.
Два последних раза, когда моим друзьям позволили навестить меня здесь, я старался быть как можно веселее и показать им свое хорошее настроение, чтобы хоть немного вознаградить их за длинный путь, который они проделали от Лондона сюда. Я знаю, это — слабая награда, но ни какая другая —я в этом убежден, — не была бы им приятнее.
В субботу, восемь дней тому назад, мне позволили целый час говорить с Робби, я приложил все старания, чтобы показать ему, как можно яснее, какую сердечную радость испытал я от нашего свидания.
Что те взгляды и убеждения, которые складывались у меня здесь в тиши, направлены по верному пути, подтверждается мне тем, что теперь я, впервые после осуждения, действительно испытываю желание жить.
У меня так много впереди, что для меня было бы страшной трагедией умереть, прежде чем удастся исполнить, по крайней мере, хоть часть задуманного.
Я вижу новые возможности в развитии искусства и жизни, и каждая возможность — новый путь к совершенству. Я жажду жизни, чтобы изведать то, что теперь является для меня новым миром.
Хотите знать, что такое этот новый мир? Вам это легко угадать. Это мир, в котором я жил последние два года. Страдание и то, чему оно учит, — вот мой новый мир. Прежде вся жизнь моя была отдана наслаждению. Я всячески избегал страданий н забот. Они мне были противны. Я решился отдавать им как можно меньше внимания, смотреть на них до некоторой степени, как на несовершенство. Они не умещались в моей жизненной схеме. Им не было места в моей философии.
Моя мать, которая знала жизнь вдоль и поперек, часто приводила мне стихи Гёте, когда-то записанные ей в книгу Карлейлем. Если не ошибаюсь, стихи эти звучали так в его переводе:
‘Кто никогда не ел свой хлеб в печали,
Кто никогда не проводил полуночных часов,
В слезах, ожидая завтрашний день, —
Тот вас не знает, небесные силы’.
Who never aie his bread in soirow,
Who never spent the midnight hours
Weeping and waiting for the rnorrow, —
He knows you not, ye heavenly powers.
Эти стихи, в изгнании и унижении, обыкновенно повторяла благородная Королева Пруссии, с которой так грубо обошелся Наполеон. Эти стихи часто приводила и мать моя среди невзгод своей последующей жизни.
Тогда я решительно отказывался принять и даже допустить возможность скрытой в них, чудовищной правды. Я не мог понять ее. Я еще помню отлично, как я говорил тогда моей матери, что у меня нет ни малейшей охоты есть хлеб в слезах и плакать ночи напролет, ожидая еще более печальное утро. Я не предчувствовал тогда, что это будет одна из особенностей, уготованных мне Судьбой, и что целый год моей жизни я не буду делать почти ничего другого. Но такова уж была отмеренная мне мера.
За последние месяцы, после страшной борьбы и усилий, мне удалось воспринять некоторые уроки, сокрытые в сердце Печали. Духовенство и люди, употребляющие обороты речи без понимания их, часто говорят о страдании, как мистерии, в действительности это—откровение. Разом постигаешь то, чего никогда не понимал раньше. Подходишь к истории с иного угла зрения. То, что инстинктивно, смутно предчувствовал в искусстве, в области мысли и чувства, — реализуется с совершенной ясностью прозрения, с безусловной силой понимания.

* * *

Теперь я вижу, что страдание, как самое благородное душевное движение, на какое способен человек, есть самая типичная черта и вернейший признак всякого возвышенного искусства.
К чему вечно стремится художник, — это тот вид бытия, где тело и душа составляют одно нераздельное целое, где внешнее—выражение внутреннего, где открывается смысл формы.
Различны бывают эти виды бытия. Юность, и те искусства, что заняты изображением юности, могут служить нам образцом. Другим образцом может служить нам современная пейзажная живопись. В нежности и утонченности ее впечатлений, в ее приемах, открывающих нам тот дух, который живет во внешнем и создает себе одежду из земли и воздуха, из тумана и линий города, — в болезненно раздражительной гармонии ее настроений, тонов и красок, — осуществляется для нас в живописи то, что грекам удалось довести до совершенства в пластике.
Музыка, где содержание поглощено выражением и не может быть от него отдельно, — это сложный пример, а цветок или дитя, — простой пример того, что я разумею.
Но страдание — конечный тип как в жизни, так и в искусстве. За смехом и весельем может скрываться жестокий, грубый, бесчувственный темперамент: за страданием всегда — лишь страдание.
Страдание не носит маски, как радость. Правда в искусстве покоится не на взаимодействии между основной идеей и случайным проявлением, это не есть подобие между образом и тенью его, или между отражением в кристалле и самим предметом, это не эхо, звучащее из пещеры, не серебристый ключ в долине, где вода отражает месяц — месяцу и Нарцисса — Нарциссу.
Правда в искусстве — единство предмета с ним самим: внешнее делается выражением внутреннего, душа претворяется в плоть, тело проникается духом. Потому никакая истина не может сравниться с страданием.
Временами кажется, что страдание — единственная истина. Все другие ощущения могут быть обманом зрения или обманом желаний, они созданы, чтобы делать слепыми глаза и гасить желания. Только из страданий созидаются миры, и безболезненно не проходит ни рождение ребенка, ни рождение звезды. Более того: страдание — напряженнейшая, величайшая реальность мира.

* * *

Я говорил о себе самом, что между мной, искусством и культурой моего века есть символическая связь.
Нет ни одного несчастного в этом доме несчастия, ни одного моего собрата по заключению, у которого не было бы символического отношения к тайне жизни. Потому что тайна жизни — страдание. Она скрывается за всем.
Когда мы начинаем жить, сладкое — так сладко нам и горькое — так горько, что мы неизбежно устремляем все наши желания к наслаждениям и не только желаем ‘месяц или два питаться медом’, но хотим и всю жизнь не вкушать иной пищи, хотя забываем при этом, что тем самым мы даем умереть с голо да нашей душе.
Я, помню, однажды говорил об этом с одним из прекраснейших созданий, каких я только знавал, то была женщина, проявлявшая, как до моего ареста, так и во время всей этой трагедии, столько благородной доброты и симпатии ко мне, что я не сумею описать их.
Как никто на свете она помогла мне вынести тяжесть моего горя, хотя и не сознавала этого сама. И всем этим я обязан лишь тому, что она существует, что она — то, что она есть: отчасти идеал, отчасти сила, как бы намек на то, чем можно сделаться, как бы опора в стремлении к этому.
Она — душа, дающая радость воздуху повседневности, духовное она заставляет казаться таким простым и естественным, как сияние солнца или море: для нее Красота и Печаль идут рука об руку и цель их одна.
Я помню хорошо, как я говорил ей: ‘на любой узкой улице Лондона уже довольно скорби, чтобы убедиться, что Бог не любит людей’. Я говорил ей: ‘где есть страдание, будь то ребенок, что плачет в садике о сделанном или даже несделанном им проступке, — это уродует окончательно весь лик мироздания’. И я был совершенно неправ. Моя собеседница мне и сказала это, но я тогда не мог ей поверить. Я еще не был в тех сферах, где можно достичь такой веры.
Теперь мне кажется, что любовь, какого бы рода она ни была, — единственное возможное объяснение той чудовищной безмерности страдания, которое разлито на свете.
Я не могу себе представить другого объяснения. Я убежден, что другого п нет. И если действительно миры, как я раньше сказал, создаются страданием, то они создаются силой любви, потому что иначе не могла бы душа человеческая, для которой создан мир, достигнуть полного совершенства. Радость нужна, чтоб было прекрасным тело, страдание, — чтоб стала прекрасной душа.

* * *

Когда я говорю, что убежден в этом, в моих словах звучит слишком много гордости.
Там, вдали, как непорочная жемчужина, виднеется Град Господень. Он так чудесен, что, можно подумать, дитя дойдет до него в летний день. И дитя может дойти.
Не так обстоит дело со мной и подобными мне. Лишь мгновеньями мы постигаем нечто, но это теряется снова в те долгие часы, что свинцовой поступью следуют за ними. Так тяжело ‘держаться на высотах’, которые доступны душе.
Мы думаем в вечности, но мы медленно движемся во времени. Как медленно проходит время для нас, сидящих в тюрьме, я не буду говорить больше, как не буду говорить о скуке и отчаянии, что с таким странным упорством прокрадываются в нашу камеру, и в камеру нашего сердца, так что приходится мести и убирать свой дом для них, как для непрошенного гостя, для строго господина, или для раба, чей раб — ты сам — случайно или добровольно.
Хотя друзьям моим будет трудно поверить этому, все же тем, что живут на свободе, среди праздности и комфорта, несомненно легче воспринимать уроки смирения, чем мне, начинающему свой рабочий день с того, что я на коленях мою пол своей камеры.
Жизнь в тюрьме с ее бесчисленными лишениями и ограничениями делает человека мятежником. И самое ужасное в этом не то, что разбивается сердце — затем и сердца, чтобы разбиваться, — но то, что сердце обращается в камень.
Порой является такое чувство, что только с головой из железа и с презрением на губах хватит сил пережить день. Но кто находится в состоянии возмущения, тот не может ‘приобщиться благодати’. — употребляю выражение, которым так любит пользоваться церковь. И совершенно справедливо — могу подтвердить и я — ибо в жизни, как и в искусстве, мятеж преграждает душе пути и отымает воздух у небес.
Всему этому я должен научиться здесь, если только где-либо должен я этому научиться. Я должен исполниться радостью, если стопы мои на верной дороге и лицо ‘обращено к вратам, которые именуются прекрасными’, хотя бы мне пришлось иногда падать в грязь и в тумане часто сбиваться с пути.

* * *

Эта ‘Новая Жизнь’, как я люблю называть ее из любви к Данте, не есть, конечно, иная жизнь, а только продолжение, новое в эволюции моей прежней.
Помнится, когда я был в Оксфорде, я сказал однажды— одному из сверх друзей, бродя с ним по узким, излюбленным птицами тропинкам, около Колледжа Магдалины, в последний год моего пребывания в университете, — что я жажду вкусить от плодов всех дерев в саду жизни и с этой жаждой в сердце вступаю я в мир.
И действительно так я вступил в мир, и так я жил. Моей единственной ошибкой было то, что я исключительно ограничился деревами, что стояли на виду, на позлащенной солнцем стороне сада, и избегал другой части сада, с ее тенями и сумраком.
Неудача, стыд, бедность, забота, отчаяние, страдание, даже слезы, — слова, что лепечут скорбные губы, — раскаяние, усеивающее шипами наш путь, — совесть, что осуждает, — самоуничижение, что наказует, — несчастие, что посыпает пеплом голову, — душевная мука, что одевается во вретище и примешивает желчь в свой собственный напиток: — всего этого я страшился. Но я решил не знать из этого ничего, и за то мне было суждено отведать всего по порядку, питаться этой пищей и на некоторое время отказаться от иной.
Я не жалею ни на минуту, что жил наслаждением. Я дошел в этом до предела, как надо доходить до предела во всем, что делаешь.
Не было наслаждения, которого бы я не испытал. Жемчуг души своей я бросил в кубок вина. Под звуки флейт я шел вниз дорогой, усыпанной цветами. Я питался медом.
Но было бы ложно продолжать эту жизнь, потому что она была бы ограниченной. Мне нужно было шагнуть за грань. И другая половина сада имела для меня свои тайны.

* * *

Разумеется, тень и прообраз всего этого были уже в моих книгах. Кое-что есть в ‘Счастливом Принце’, кое-что — в сказке ‘Юный Король’ особенно в том месте, где епископ говорит коленопреклоненному юноше: ‘Разве тот, кто сотворил страдание, не был мудрее тебя?’ Когда я писал эту фразу, она мне казалась не больше, чем простой фразой.
Еще больше можно найти в том Судном Гласе, который, как пурпуровая нить проходит по золотой парче ‘Дориана Грэя’, многими красками переливается то же предчувствие в очерке ‘Критик, как художник’, а в ‘Душе человека’ оно написано такими отчетливыми буквами, что их увидит каждый. Это один из тех припевов, которые, как возвращающиеся мотивы, делают из ‘Саломеи’ произведение почти музыкальное, связывают ее в одно целое, как балладу.
Это воплощено в стихотворении в прозе о человеке, который должен создать из бронзы, изображающей ‘Скорбь, что длится вечно’, — образ ‘Радости мгновения’. Иначе не могло и быть. В каждый данный момент, человек — не только то, чем он был, но и то, чем он будет. Искусство-символ, потому что человек — символ.
Если мне удастся достичь этого вполне, это будет последнее и высшее осуществление естественной жизни художника. Потому что жизнь художника — просто саморазвитие. Смирение художника—в том, что он принимает все испытания беспрекословно, как любовь художника—просто чувство красоты, раскрывающее миру ее тело и душу.
В своем романе ‘Марий Эпикуреец’ Патэр старается согласовать художническую жизнь с религиозной жизнью — в глубоком, нежном и строгом значении этого слова. Но Марий — немного больше, чем зритель — зритель, разумеется идеальный, которому дано ‘созерцать зрелище жизни соответствующими чувствами’, как определяет Вордсворт истинное назначение поэта, но все же он только зритель, который, быть может, несколько чересчур занят красотой скамеек в храме, чтобы заметить, что перед ним храм страдания.
Я вижу гораздо более глубокую и непосредственную связь между истинной жизнью Христа и истинной жизнью художника.

* * *

Мне доставляет большую радость мысль, что задолго до того, как днями моими завладела скорбь и привязала меня к своему колесу, я написал в статье ‘Душа человека’: ‘Кто хочет жить подобно Христу, тот должен быть всецело и совершенно самим собой’.
И я приводил в пример не только пастуха в поле и заключенного в темнице, по и художника, для кого мир — зрелище, и поэта, для кого мир—песня.
Я как-то раз говорил Андре Жиду, когда мы с ним сидели в одном парижском кафе, что метафизика представляет для меня очень мало действительного интереса, а мораль — никакого. Несмотря на это, все то, что сказали Платон и Христос, может быть легко перенесено в область искусства и найти там свое полное осуществление.
В таком обобщении это было так же ново, как и глубоко. В Христе можно не только усмотреть тесный союз индивидуальности и совершенства, составляющий истинное различие между классическим и романтическим движением в жизни, — но в самой основе Его естества было то, в чем состоит и сущность художника: мощная, пламенная фантазия.
Он сознавал, что во всех областях человеческих отношений, как и в искусстве, в фантазии — вся тайна творчества. Он понимал болезнь прокаженного, темноту слепого, жестокое бедствие тех, кто живет в наслаждении и удивительную нищету богатых.
В моем несчастий мне написал кто-то: ‘Если вы не стоите на пьедестале, вы неинтересны’. Как далеко был писавший это письмо от того, что Мэтью Арнольд называет ‘тайной Иисуса!’ Они оба могли бы объяснить ему, что все, что касается другого, касается и нас самих.
Хотите надпись, которую вы могли бы читать день и ночь, в горе и в радости? Напишите на стенах вашего дома, чтобы солнце золотило эти слова, и луна серебрила их: ‘все, что касается другого, касается нас самих’.
Чем был для пантеиста Бог, тем для Христа был человек. Он первый постиг различные расы, как единое.

* * *

Действительно, Христос принадлежит к поэтам. Все его понимание человечества вытекало непосредственно из фантазии и только фантазиею может быть понято.
Более, чем кто-нибудь в истории, пробуждает он в нас стремление к чудесному, — к чему всегда стремится романтизм…
Мне все еще кажется почти невероятным, чтобы молодой простолюдин, галилеянин, вообразил себе, что он может понести на своих плечах бремя целого мира: все, что было уже свершено и выстрадано раньше, и все, что должно еще быть свершено и выстрадано впереди: грехи Нерона, Цезаря Борджиа, Александра VI, и того, кто был императором Рима и жрецом Солнца, страдания тех, чье имя—легион, и кто живет среди могил, страдания угнетаемых народов, детей на фабриках, воров, преступников, обездоленных, тех, кто немы в своем унижении, и чье молчание внятно лишь Богу.
И он не только воображал себе это, он осуществил это на деле так, что еще и поныне все, кто соприкасается с его личностью, — если даже не повергаются пред его алтарем и не преклоняют колен пред его служителем, чувствуют все же, непонятным образом, что мерзость грехов их снимается с них и раскрывается им красота их страданий.

* * *

Я сказал: Он принадлежит к поэтам. Это верно. Шелли и Софокл — братья Ему. И вся жизнь Его, — чудеснейшая поэма. Если искать ‘жалости и сострадания’, то в области греческой трагедии не найдешь ничего, что могло бы сравниться с этой поэмой.
Безукоризненная чистота главного действующего лица поднимает ее на такую высоту романтического искусства, откуда исключены, в силу одного их ужаса, страдания Фивского дома и Пелопидов.
Это показывает, насколько неверно изречение Аристотеля, в его трактате о драме: ‘Зрелище безвинно страдающего — невыносимо’.
Ни у Эсхила, пи у Данте, этих суровых мастеров нежности, ни у Шекспира, наиболее в своей чистоте человечного из всех великих художников, ни в кельтских мифах и легендах, где сквозь туман слез светится все очарование мира и жизнь человеческая ценится, как жизнь цветка, — нигде нет того, чтобы простота страдания равнялась возвышенности трагического действия, растворялась в нем и могла бы уподобиться последнему акту Страстей Христовых или хотя бы приблизиться к нему.
Скромная трапеза с учениками, из которых один уже, корысти ради, продал его, томление души в спокойном освещенном луною саду, лживый друг, что подходит к нему предать его поцелуем, и другой, кто еще веровал
в него и на ком он, как на скале, думал заложить человечеству твердыню прибежища, — отрекается от него, когда петух запел перед рассветом,—его полное уединение, его покорность, и его безропотность, и рядом опять сцены, когда первосвященник храма, в гневе, раздирает одежды свои и чиновник гражданского судилища велит принести воды, в тщетной надежде смыть с себя пятно безвинной крови,—пятно, которое делает его фигуру кроваво- красной в истории, венчание терновым венцом—одно из самых удивительных событий, в книгах всех времен, распятие неповинного, на глазах у матери и ученика, которого он любил, солдаты играют, бросая кости, и делят одежды его, ужасная смерть, которой дал он миру его вечный символ и, наконец, его погребение, в склепе богача, и труп его, что омыт благовониями, помазан драгоценными маслами, и завернут в египетское полотно, как будто он был царским сыном.

* * *

Если посмотреть на все это с точки зрения искусства, надо быть благодарным за то, что самое торжественное богослужение церкви есть изображение этой трагедии, без пролития крови: мистическое представление истории Страстей Господних, при помощи диалога, одеяний и священнодействий.
И для меня всегда служит источником благоговейного душевного подъёма — мысль, что в церковнослужителе, подающем на обедне ответы священнику, сохранились последние остатки греческого хора, который без этого был бы совершенно утрачен для искусства.
Но в общем жизнь Христа, где так полно сливаются Страдание и Красота, в их последней глубине и в самом осязательном выражении, — есть в действительности идиллия, хотя эта идиллия и кончается тем, что раздирается надвое завеса храма, тьма скрывает лицо земли, и вход ко гробу привален камнем.
Его всегда представляешь себе, как юного жениха, в кругу учеников, ведь он и сам в одном месте изображает себя пастухом, бредущим с овцами долиной, в поисках зеленых пастбищ или прохладного потока — певцом, хотящим музыкой воздвигнуть стены Града Господня, — любящим, для чьей любви весь мир недостаточно велик. Его чудеса кажутся мне драгоценными, как приближение весны—и столь же естественными.
Мне нисколько не трудно поверить в волшебное действие его личности. Я верю, что одно присутствие его могло приносить мир измученным душам и те, что касались его одежды или рук, забывали свою боль, и когда он шел мимо, по большой дороге жизни, люди, для кого до сих пор тайна жизни оставалась сокрытой, ясно видели ее теперь, и другие, чьи уши до тех пор были глухи ко всякому звуку, кроме звуков ликованья, слышали впервые голос любви и находили его ‘благозвучным, как лира Аполлона’, и дурные страсти исчезали при его приближении, и люди, чья тупая, лишенная фантазии жизнь была лишь видом смерти, как бы вставали из гроба, когда он звал их. И толпа, когда он проповедовал на склоне холма, забывала и голод, и жажду, и заботы мира сего. И друзьям его, внимавшим ему, когда он сидел за трапезой, грубая пища казалась вкусными яствами, вода — прекрасным вином, и весь дом как будто наполнялся сладким ароматом нарда.
Ренан говорит где-то в своей ‘Жизни Иисуса’, — в этом прелестном пятом Евангелии, которое хотелось бы назвать ‘Евангелием от Фомы’: — ‘величайшее дело Христа, — что он сумел сохранить и по смерти любовь, принадлежавшую ему при жизни’.
Конечно, если место его—между поэтами, то он идет во главе любящих. Он знал, что любовь, прежде всего есть тайна мира, к которой стремились мудрые, и что только через любовь можно приблизиться к сердцу прокаженного и к стопам Господним.
Христос прежде всего—величайший индивидуалист. Смирение, как все художественные переживания — лишь один из видов откровения. Душу человеческую всегда стремится уловить Христос. Он называет ее ‘Царствием Божиим’—

0x01 graphic

— и находит ее у каждого. Он сравнивает ее с очень маленькими вещами: с крохотным зерном, с горстью листьев, с жемчужиной. И это верно: потому что душу свою можно усовершенствовать, лишь отбросив прочь все чуждые ей страсти, всю добытую культуру и всякое внешнее приобретение—хорошее ли, дурное ли, — все равно.

* * *

Всем упорством воли, и больше—всем духом противоречия моего существа, я восстал против всего, пока, наконец, у меня ничего, ничего не осталось на свете, кроме Кирилла.
Я лишился имени, положения, счастья, свободы, имущества. Я был преступником и нищим. Но еще одна драгоценная собственность оставалась у меня: мои сыновья. Вдруг они были отняты у меня законом. Удар был так оглушителен, что я не знал, что делать: я бросился на колени, склонил голову, зарыдал, и сказал: ‘тело ребенка, как тело Господне, я недостоин их’. Это мгновение, кажется, спасло меня.
Тогда я понял, что мне не остается ничего иного, как взять все на себя. И с тех пор—это, несомненно, покажется странным—с тех пор, я стал счастливее.
…Я достиг последней фазы в развитии своей души. Во многих отношениях я был ее врагом, но она, оказывается, ждала меня, как друг. Когда приходишь в соприкосновение с душой, становишься простодушен, как дитя, как и должно быть, по словам Христа.
Как трагично, что столь немногим людям удается раньше смерти, ‘овладеть своей душой’.
Эмерсон говорит: ‘ничто так редко не встречается у людей, как самостоятельный поступок воли’. Это совершенная правда. Большинство людей — не они сами. Их мысли—мнения других, их жизнь—подражание, их страсти-цитата.
Христос был индивидуалист — не только величайший, но и первый в истории.
Были попытки сделать из него обыкновенного филантропа в духе ужасных филантропов XIX столетия, или ставили Его, как альтруиста — наряду с невеждами и чувствительными мечтателями. В действительности, Он не был ни тем, ни другим.
Конечно, у Него было сострадание к бедным, к заключенным в тюрьме, к униженным и несчастным, но еще больше сострадания было у Него к богатым, к сытым гедонистам, к тем, кто носит мягкие одежды и живет в царских чертогах.
Богатство и роскошь казались ему большими трагедиями, чем бедность и горе. Что касается Его альтруизма, — кто знал лучше Его, что не свободная воля, а предопределение вершит наши судьбы, и что не собирают винограда с терновых кустов и смокв — с репейника?
Жить для других, как сознательная формула, никогда не было основой Его веры. Когда Он говорит: ‘прощайте врагам вашим’, он говорит это не ради врага, но ради пас самих, и потому что любовь прекраснее ненависти. Когда он предлагает богатому юноше: ‘продай все, что имеешь, и раздай нищим’, он думает, при этом, не о нищих, а о душе этого юноши, которую губило богатство. В своем понимании жизни, он сходится с художником, который знает хорошо, что, в силу неумолимого закона самоусовершенствования, поэт должен петь, ваятель — думать в бронзе, живописец — делать мир зеркалом своих настроений, — с столь же неизменной определенностью, как боярышник должен цвести весной, хлеб— созревать в золотые плоды осенью, и луна, в своем от века предначертанном пути, превращаться из серпа — в полнолуние, из полнолуния — в серп.

* * *

Хотя Христос не говорил людям: ‘живите для других’, но он сделан то, что пет разницы между жизнью других и нашей собственной жизнью. Этим он дал личности человека громадную, титаническую силу.
С тех пор как он явился, история каждой отдельной личности — мировая история, или может сделаться таковою.
Во всяком случае, культура возвысила личность человека. Искусство сделало нас существами с мириадами душ. Кто обладает художественной природой, тот идет с Данте в изгнание, и узнает, что солон хлеб чужих и круты их ступени. Он на мгновение обретает ясность и спокойствие Гёте. Но он слишком хорошо знает и то, что Бодлер воскликнул, обращаясь к Богу:
‘О, Seigneur, donnez-moi la force et le courage
De contempler mon corps et mon coeur sans dgout’.
‘О, Боже, дай мне силу и мужество, созерцать тело мое и сердце мое без отвращения!’
Он узнает из сонетов Шекспира — быть может, на погибель себе — тайну его любви, и усваивает ее себе. Он видит своими глазами современную жизнь, потому что он прислушивался к ноктюрнам Шопена, или занимался греческим искусством, или же прочел историю страстной любви мертвеца к мертвой женщине, чьи волосы походили на тонкие золотые нити, а губы на гранатовое яблоко.
Но это сочувствие художественного темперамента, по необходимости, направляется лишь на то, что получило свое выражение,
В словах или в красках, в звуках пли в мраморе, за раскрашенными масками Эсхиловой драмы или через просверленные и связанные вместе тростники некоего сицилийского пастуха—должен был открываться человек, и назначение его.
Изображение для художника, — единственный способ воспринимать жизнь вообще. То, что немо, мертво для пего. Иначе у Христа: своей чудесной, безграничной фантазией, наполняющей священным трепетом человека, захватил он мир невысказанного. Мир скорби, не имеющий голоса, сделал он царством своим, и сам стал его вечным глаголом.
Как я сказал уже — тех, кто немы в несчастий своем и ‘чье молчание внятно лишь одному Богу’, — их выбрал он братьями себе. Он стремился быть оком слепого, ухом глухого, и криком боли в устах тех, чей язык был связан.
Он желал быть трубным гласом для тех мириад, что не нашли себе языка, — трубным гласом, посредством которого могли бы они воззвать к небу.
Благодаря художественной натуре своей, для которой страдания и горе были формами, через которые он мог осуществить свое понятие о красоте, — он понимал, что мысль ничтожна, пока не воплотится и не станет образом, и потому он явился в образе страдальца, и этот страдалец вызвал к жизни искусство, и завладел им, и стал господствовать в нем, как это не удавалось еще никогда ни одному греческому богу. Потому что боги Греции, несмотря на белизну и алость своих прекрасных, гибких тел, были в действительности не тем, чем они казались.
Высокое чело Аполлона походило на солнечный диск, когда он в сумерки стоит над холмом, и ноги его были, как крылья утра. Но оп был жесток с Марсием, и он отнял детей у Ниобеи.
В глазах Афины, в этих стальных щитах, не промелькнуло сострадания к Арахне.
Пышная надменность и павлины Геры — это единственное, что было в ней истинно величественного. И сам отец богов чересчур любил дочерей человеческих.
Были два глубоко значительные образа в греческой мифологии: в религии — Деметра, земное, не олимпийское божество, в искусстве—Дионис, сын смертной, которой миг его рождения был мигом смерти.
Но сама жизнь, из среды скромной и привлекательной, вызвала дивный образ, неизмеримо прекраснейший, чем мать Прозерпины или сын Семелы.
Из мастерской плотника, в Назарете, вышла личность бесконечно высшая, чем могли ее когда-либо измыслить мифы и сказания. И этой личности странным образом суждено было раскрыть миру таинственное значение вина, и истинную красоту полевых лилий, как никто не мог сделать этого, ни на Кифероне, ни на Энне.
Слова Исаии: ‘Он был презрен и умален пред людьми, — муж скорбей н изведавший болезни —он был презираем, и мы отвращали от него лицо свое’. — Эти слова прозвучали ему, как предвещание, и пророчество исполнилось в нем. Мы не должны бояться такой фразы.

* * *

… Каждое произведение искусства — исполнение пророчества, каждое произведение искусства есть преображение идеи в образ.
И каждое человеческое существо должно быть исполнением пророчества, ибо каждое человеческое существо должно воплощать какой-нибудь идеал, в планах Бога или человека.
Христос нашел тип, и установил его, и, по прошествии столетий, осуществилась мечта поэта, родственного Виргинию, писавшего в Иерусалиме или в Вавилоне, о том, чье пришествие ожидал мир: ‘Столько был обезображен паче всякого человека лик его, и вид его, — паче сынов человеческих’, — это отметил Исаия, между отличительными признаками нового идеала.
Всего прискорбнее для меня в истории то, что христианское Возрождение, создавшее собор в Шартре, цикл легенд о Короле Артуре, жизнь св. Франциска Ассизского, искусство Джотто и Божественную Комедию Данте,—не могло больше двигаться вперед по своему пути, но было задержано и остановлено печальной памяти классическим Возрождением, подарившим нас Петраркой, и фресками Рафаэля, и архитектурой Палладио, и оцепенелыми формами французской трагедии, и Собором св. Павла, и творчеством Попа,— словом, всем тем, что является извне, вытекает из мертвых правил, вместо того, чтобы исходить изнутри, из глубин животворящего духа.
Но везде, где есть романтическое- движение в искусстве, там есть, в каком-бы то ни было образе, Христос или душа Христа.
Он — в ‘Ромео и Джульетте’, и в ‘Зимней сказке’, и в провансальской поэзии, в ‘Старом моряке’ Кольриджа, и в ‘Belle Dame sans merci’, и в Чаттертоновской ‘Балладе о милосердии’. Ему — мы обязаны удивительным разнообразием людей и вещей.
‘Несчастные’ Гюго, ‘Цветы Зла’ Бодлера, сострадание— в русских романах, Верлен и его поэзия, цветные стекла, и обои, и работы в стиле Кватроченто — Бёрн-Джонса и Морриса, — все это принадлежит Христу, так же как колокольня Джотто, Ланселот и Джиневра, Тангейзер, мучительные, романтические, мраморные создания Микеланджело и готический стиль, а также любовь к детям и цветам, ибо для тех и других осталось так мало места в классическом искусстве, — едва-лишь достаточно, чтобы они там могли роста и играть.
Богатство фантазии, в самом существе Христа, делает Его живым средоточием романтизма.
Смелые тропы и фигуры в драмах и балладах созданы фантазией других, но Иисус из Лазарета создал себя сам, своей собственной фантазией.
Вопль ужаса Исаии имеет на деле не больше отношения к Его появлению, чем песнь соловья к восходу луны, — не больше, но, может быть, и не меньше. Он столько же был отрицанием, сколько подтверждением пророчества. На каждое ожидание, на нем исполнившееся, приходилось другое, которое он опровергал.
‘Во всякой красоте — говорить Бэкон — есть некоторая странность пропорций’.
И, по слову Христа, все рожденные в духе, т.-е. те, кто, как Он, — суть стихийные силы, подобные ветру, который ‘дышит, где хочет, но никто не знает, откуда приходит и куда уходит’. Потому он так чарует художников.
В нем есть все красочные элементы жизни: тайна, новизна, пафос, вдохновение, восторг, любовь. Он обращается к вере в чудесное и создает то настроение, посредством которого, единственно, он только п может быть понят.
С радостью думаю я, что если он — всеобъемлющая фантазия, то ведь и мир имеет ту же сущность.

* * *

В ‘Дориане Грэе’, я сказал, что величайшие грехи мира совершаются в мозгу.
Но и все совершается в мозгу. Мы не знаем того, чего мы не видим глазами и не слышим ушами. Глаз и ухо в сущности — лишь каналы для передачи, адекватной или не адекватной, чувствительных впечатлений. Это в мозгу — алеют маки, благоухает яблоко и поет жаворонок.
С некоторого времени, я работаю с горячим рвением над теми четырьмя стихотворениями в прозе, что говорят о Христе. К Рождеству мне удалось достать себе греческое Евангелие. И каждое утро, прибрав свою камеру, и вычистив свою оловянную посуду, я читал немного Евангелия, первые стихов двенадцать, которые мне попадались на удачу.
Восхитительно начинать так день. Каждому следовало бы это делать, даже тому, кто ведет неправильную, бурную, жизнь.
Евангелие — кстати и не кстати — до такой степени затаскивают, что его свежесть и наивность, его простая, романтическая прелесть пострадали от этого. Нам слишком часто читают его и слишком плохо, а всякие повторения убивают душу. Но когда возвращаешься назад, к греческому, то чувствуешь себя так, как будто вышел из узкой, земной комнаты, в сад лилий.
Я никогда не мог примириться с мыслью, что мы можем знать подлинные слова Христа лишь из перевода с перевода. Теперь же я с восторгом думаю, что, поскольку возможна между ними беседа, Хармид мог бы слушать его, Сократ философствовать с ним, Платон понимать его, и что он действительно сказал:

0x01 graphic

‘Аз есмь пастырь прекрасный’, и когда он думал о лилиях полевых, что не работают, не прядут, — и слова его в точности гласили: ‘поучитесь у лилий полевых, — как растут они: не трудятся, не прядут’.
И последний вопль его, как передает его нам Иоанн, именно таков: ‘Свершилось’—ничего больше.
При чтении Евангелий—в особенности того, что было написано самим Иоанном, пли кем-нибудь из ранних гностиков, принявшим на себя его сан и его имя — я вижу, как фантазия постоянно берет у него верх надо всем, что это — основа всей его духовной и материальной жизни. И дальше, я вижу, что для Христа фантазия была только одним из видов любви, любовь же была владычицей в полном смысле слова.

* * *

Недель шесть тому назад врач разрешил мне есть белый хлеб, вместо грубого чёрного или Бураго хлеба— нашей обычной тюремной пищи. Для каждого это лакомство. Для меня же это так много, что я, после каждой еды, осторожно подбираю все крошки, оставшиеся на моей оловянной тарелке, или упавшие на грубую скатерть, которою покрывается стол, чтобы не загрязнить его.
Я делаю это не из голода—теперь мне дают есть совершенно достаточно, а просто затем, чтобы ничего не пропадало из того, что дается мне. Так следовало бы поступать il с любовью.
Христос, как все обаятельные личности, обладал даром не только сам говорить прекрасное, но также и других заставлять говорить себе прекрасное.
Я люблю историю, которую рассказывает Марк о греческой женщине: когда Христос, чтобы испытать ее веру, сказал ей, что он не может отдать ей хлеб детей Израиля, она ответила ему: ‘И щенки — — едят под столом крохи, падающие от детей’.
Большая часть людей живет для любви и восхищения. Мы должны бы жить любовию и восхищением. Если нам выказывают любовь, мы должны бы сознавать, что мы совершенно недостойны ее. Никто не заслуживает быть любимым.
Тот факт, что Бог любит людей, доказывает, что в божественном распределении идеальных благ написано, что вечная любовь должна быть дарована вечно недостойному, или же, если эта мысль слишком горька, можно сказать так: каждый заслуживает любви, только не тот, кто думает, что он заслуживает ее.
Коленопреклоненно следовало бы принимать таинство любви, и ‘Domine, non sum dignus’ (‘Господи, я недостоин’), должно быть на устах и в сердце тех, кто приемлет его.

* * *

Если я когда-либо еще напишу новое художественное произведение, у меня существуют две темы, о которых и в которых мне хотелось бы высказаться.
Во-первых—‘Христос, как предвестник романтического движения в жизни’, во-вторых, — ‘Жизнь художника, рассматриваемая в ее отношении к поведению’.
Первая тема, разумеется, очень завлекательна, потому что в Христе я усматриваю не только существенные признаки высшего романтического типа, но также и неожиданность и даже прихотливость романтического темперамента. Он нашел слово.
Дети представлялись ему образцом, к которому надо стремиться. Он указывает на них, как на пример для родителей, по-моему, это и есть главное назначение детей, если только совершенное может иметь цель.
Данте описывает человеческую душу, как она выходить из рук Творца, ‘плача и смеясь, как маленькое дитя’. И Христос признавал, также что душа каждого должка быть, ‘как девочка, что резвится, плача и смеясь… —‘guisa di fanciulla che piangendo e ridendo pargoleggia’.
Он чувствовал, что жизнь переменчива, текуча, деятельна, и что она умирает, когда ей стараются придать стереотипную форму.
Он понимал, что людям не следует слишком серьезно относиться к материальным вопросам дня, что в непрактичности есть что-то великое, и не надо слишком много заботиться о повседневном. Не заботятся птицы небесные — зачем заботиться людям….
Пленительны слова Его: ‘Не пекитесь о завтрашнем утре! Жизнь не больше ли пищи? II тело не больше ли одежды?’
Последнее мог бы сказать эллин, так много тут греческой мысли и чувства. Но один Христос мог сказать и то, и другое вместе, и всю жизнь свести для нас к этим немногим словам.
Его мораль всецело основана на сострадании, как оно и должно быть. Если бы Его единственные слова были: ‘много грехов отпустится ей, ибо она возлюбила много’, то—за одно такое слово стоило умереть.
Его справедливость есть справедливость чисто поэтическая, какой именно она и должна быть. Нищий попадает в царство небесное, потому что он был несчастен. Лучшего основания я не могу представить себе.
Люди, работавшие в винограднике, один час, прохладным вечером, получают такую же плату, как те, кто трудился весь день под палящим солнцем.
И почему бы нет? Никто, вероятно, и не заслуживал ничего. А, быть может, они были совсем разные люди?
Христос не выносил этих тупых, мертвящих, механических систем, которые относятся к людям, как к вещам. Для Него законов не было, были одни лишь исключения, как будто никто и ничто на свете никогда не имели себе подобных.
Когда к нему привели женщину, только-что уличенную в прелюбодеянии, произнеся над ней тот приговор, который стоит в законе, и спросили у него, как поступить, — оп стал чертить пальцем по земле, как будто не слышал их, и когда они снова приступили к нему, он поднял, наконец, глаза, и сказал: ‘Пусть тот из вас, кто без греха, первый бросит в нее камень’. За одно такое слово стоило жить.
Но всего более романтичен Он по духу, в том смысле, что наиболее реален, когда ему приходится иметь дело с грешниками. Мир всегда любил святого, как наивысшее приближение к совершенству Бога. Христос, силою Своего Божественного чутья, всегда любил грешников, как наибольшее приближение к совершенству человека.
Его главным желанием вовсе не было исправлять народ, как не было его главным желанием—облегчить страдания. Ему не важно было превращать интересного вора в скучного, благопристойного человека. Не высоко ценит Он Общество Вспомоществования Заключенным и другие современные благотворительные учреждения. Обращение мытаря в фарисея, конечно, не показалось бы ему геройским подвигом.
Но Он усмотрел в грехе и страдании нечто, доселе еще не понятое никем, нечто прекрасное и священное само по себе, как ступень к совершенству.
Это кажется очень опасной идеей. Но все великие идеи — опасны.
Грешник, конечно, должен раскаяться. Но почему? Просто потому, что без этого он не был бы в состоянии сознать то, что он сделал.
Момент раскаяния есть момент освящения. Больше того: это средство изменить свое прошлое. Греки считали это невозможным. В их изречениях и афоризмах значится часто: ‘Сами боги не могут изменить прошлого’.
Христос доказал, что самый простой грешник может сделать это, и это единственное, что он может сделать.
Если бы спросили у Христа, он сказал бы, я вполне уверен, что блудный сын, после того как он растратил имущество с блудницами и после пас свиней, и терпел голод, и завидовал свиньям, евшим барду, — одним лишь мигом, когда оп пал на колени и заплакал, сделал все эти мгновения прекрасными и святыми.
Большинству людей будет трудно понять эту мысль. Быть может, нужно пробыть в тюрьме, чтобы постичь ее. Тогда стоит сидеть в тюрьме.
Есть что-то единственное в образе Христа. Но, подобно тому, как рассвету предшествуют обманчивые мерцания и солнце порой, в зимний день, вдруг так ясно засветит что осторожный крокус даст соблазнить себя, раньше времени расточив свое золото, и глупая птица станет звать свою подругу, чтобы свить гнездо на голых ветвях: так наверное, и до Христа бывали христиане.
И мы должны бы быть благодарны за то. Жаль только, — с тех пор их больше уж не было.
Есть лишь одно исключение: Франциск Ассизский. Но Бог дал ему при рождении душу поэта, и в юности, вступая в мистический брак, избрал он своей невестой — Бедность.
Ему, с душой поэта и с телом нищего, пути совершенства не казались тяжелыми. Он понимал Христа и подражал Ему. Нам нет надобности читать Liber Conformitatum, чтобы узнать, что жизнь Франциска была истинным ‘Подражанием Христу’ — поэмой, перед которой книга, носящая то же имя—проза.
Поистине, все очарование Христа в том, что он подобен произведению искусства. В сущности, Он ничему нас не учит, но через общение с ним мы становимся чем-то.
Каждому из пас суждено приобщиться ему. Каждый из пас хотя бы раз в жизни идет со Христом в Эммаус…
Что касается другой темы: ‘Отношение жизни художника к поведению’, то должно, несомненно, казаться странным, что я избираю ее.
Люди указывают на Редингскую тюрьму и говорят:
‘Вот куда приводить жизнь художника’. Она могла бы привести к худшим местам.
Торгаши, для кого жизнь — хитроумная спекуляция, зависящая от мелочного рассчитывания нужных для нея средств и путей, — всегда знают, куда идут, и идут туда. Выступят они с идеалом жизни—сделаться служителями церкви, все равно, им удастся все, куда бы их не поставили. Но и больше ничего.
Человек, стремящийся стать не тем, что он есть, — членом парламента, преуспевающим зеленщиком, выдающимся чиновником, судьей, или чем-нибудь еще, столь же скучным, — всегда достигает того, к чему он стремится. В том его кара. Кому нужна маска, тот должен носить ее.

* * *

Иначе обстоит дело с силами, движущими жизнь и с теми людьми, что воплощают в себе эти силы.
Люди, которые заботятся только о воплощении своего собственного ‘Я’, никогда не знают, куда это приведет их. Они не могут знать.
В известном смысле слова, конечно, необходимо познать себя самого, как того требовал греческий оракул, это первый шаг ко всякому знанию.
Но сознание того, что человеческая душа — непостижима. — последний вывод мудрости.
Последняя тайна—мы сами. Если положено и взвешено солнце, измерен путь луны, занесены на карту все семь небес, звезда за звездой, все-же остается еще одно: мы сами.
Кто исчислить орбиту своей собственной души? Когда сын вышел, чтобы искать ослиц отца своего, он не знал, что Слуга Господень ждал его с сосудом мuра, чтобы помазать его на царство, и душа его уже была тогда душей царя.
Я надеюсь прожить еще достаточно долго и создать еще такие вещи, чтобы в конце дней моих я мог бы сказать: ‘Вы видите теперь, куда приводит жизнь художника!’
К числу самых законченных жизней, какие я только встречал — насколько простирается мой опыт — принадлежит жизнь Верлена и жизнь князя К. Оба эти человека годами сидели в тюрьмах: Верлен — единственный христианский поэт после Данте, а другой, с душой Христа, прекрасного, белоснежного, пришедший, как говорят, из России.

* * *

В течение последних семи или восьми месяцев, несмотря на целый ряд огорчений из внешнего мира, что беспрерывно преследовали меня, я поддерживал тесное общение с тем новым духом, который преображал людей и предметы в этой тюрьме и который мне больше помог, чем я словами могу выразить это.
Весь первый год своего заключения, сколько помню, я только и делал, что ломал себе руки в бессильном отчаянии и восклицал: ‘Какой конец, какой ужасный конец!’
Теперь же я стараюсь уговорить себя, и иногда, когда я сам не подвергаю себя пыткам, мне удается это, и я говорю себе: ‘Какое начало, какое чудесное начало!’
И это действительно может быть так. Так может случиться. И если это случится, я многим буду обязан той повой личности, которая изменила здесь жизнь всех.
Вы поймете это, если я скажу, что, будь я выпущен на свободу в прошлом году, в мае, как я этого желал, я покинул бы это место, исполненный отвращения и с такой горькой ненавистью ко всем служащим здесь, что она отравила бы мне жизнь.
Мне осталось вытерпеть еще год тюрьмы, но всех пас в этих стенах посетила человечность, и теперь, когда я выйду на свободу, я всегда буду помнить бесконечную ласковость, которую я видел здесь, почти от всех.
В день моего освобождения, я буду многих благодарить и буду просить, чтобы и они, с своей стороны, сохранили обо мне память.
Весь строй тюремной жизни безусловно дурен. Я все отдав бы за то, чтобы когда-нибудь изменить его. И я намерен попытаться сделать это.
Никто в мире не бывает до того дурен, чтобы дух человечности—который есть дух любви, дух Христов, хотя и не находящийся в церквах — не мог если не направить его на правильную стезю, то по крайней мере, сделать его таким, чтоб люди могли выносить его без слишком большого озлобления.
И я знаю, там, на воле, много восхитительного ожидает меня, начиная с того, что Франциск Ассизский называет ‘брат мой ветер’, и ‘сестра моя вода’ — и то и другое блаженство — кончая выставками в окнах магазинов и закатами солнца в больших городах.
Если бы я хотел пересчитать все, что таится еще во мне, я бы не знал, где остановиться: потому что, верно. Бог создал мир для меня столько же, сколько для всякого другого. Быть может, я даже выйду на свободу с чем-нибудь, чего я не знал прежде.

* * *

Нечего и говорить, что нравственное возрождение кажется мне так же бессмысленным и безвкусным, как и теологические реформы.
Если строить планы исправления — признак неестественного лицемерия, то привилегия тех, кто страдал, — стать глубже. Мне кажется, это случилось со мной. Если бы кто- либо из друзей моих устроил праздник, по моем выходе из тюрьмы, и не пригласил бы меня на него, это бы не огорчило меня.
Я могу быть совершенно счастлив сам с собою.
Со свободой, цветами, книгами и луной — разве можно не быть счастливым вполне! Впрочем, пиры — не для меня. Я слишком много давал их, чтобы они были чем-нибудь для меня. Эта сторона жизни миновала меня—весьма для меня счастливо, должен я сказать.
Но если бы кого-нибудь из моих друзей, после моего освобождения, постигло горе, и он не допустил бы меня разделить его, мне было бы больно это. И если бы он запер передо мной врата дома печали, я все же возвращался бы к ним и просил бы впустить меня, чтобы принять участие в том, на что я теперь имею право.
И если бы он счел меня недостойным и не дал бы мне плакать с мим, я принял бы это, как самое жестокое унижение, как самый страшный позор, какой только может обрушиться на меня.
Но этого не будет. Я имею право делить горе других, тот, кто умеет созерцать красоту мира, делить его скорбь, и хоть отчасти понимать то чудесное, что заключено в той и в другой, тот прикоснулся божественному и подошел, как никто, к Божией тайне.
Быть может, и в мое искусство проникнет, как в мою жизнь, более глубокий тон, — тон большего единства страстей и большей непосредственности.
Проникновение в глубь, а не распространение поверху— истинная цель современного искусства.
Нам нечего более делать в искусстве с типами. Нам предстоит иметь дело с исключениями. Я не могу передать мои страдания в той форме, в какой они явились мне, нечего и говорить об этом. Искусство начинается лишь тогда, когда кончается подражание, но в моем творчестве должно явиться нечто новое: углубленные воспоминаниями слова, более богатые переливы, неожиданные эффекты, более простая архитектура, и все это — несомненные эстетические ценности.

* * *

Когда Марсий был вытащен из футляра своего тела — dalla vagina delle membra sue, — употребляя один из самых страшных, тацитовских образов Данте — его песня была спета, как говорили греки.
Аполлон остался победителем. Пастушеская свирель была покорена лирой.
Но быть может греки ошибались. В современном искусстве я часто слышу крик Марсия: он — горек у Бодлера, нежен и жалобен у Ламартина, таинственен у Верлена. Он звучит в замедленных разрешениях Шопеновской музыки, в недовольстве, которым проникнуты женские лица Бёрн-Джонса. Даже у Мэтью Арнольда, чье стихотворение ‘Калликлес’ в таких ярких, лирически — прекрасных звуках рассказывает о ‘торжестве сладостной выразительной лиры’ и о ‘славной последней победе,’—даже и у него слышен сильно этот призыв в тоскливой повторности его стихов, в которых звучит сомнение и горе.
Ни Гёте, ни Вордстворт -не могли помочь ему, хотя он поочередно примыкал к ним обоим. И когда он пытается оплакивать ‘Тиртея’ или воспевать ‘Цыганского Студента’, ему приходится браться за пастушескую свирель, чтобы передать эти мелодии.
Но замолчал или нет фригийский фавн: я не могу молчать. Выражать себя—такая же необходимость, как листья и цветы для черных сучьев деревьев, что поднимаются над стенами тюрьмы и беспокойно качаются по ветру.
Между моим искусством и миром зияет теперь огромная пропасть, но ее нет между искусством и мною. По крайней мере, я надеюсь.
Каждому из нас назначен свой удел: свобода, удовольствия, радости, наслаждения. На мою долю выпали — открытый позор, долгая тюрьма, разорение, бесчестие, но я не стою этого—еще не стою, по крайней мере.
Я помню, как я говорил однажды, что я буду в силах вынести настоящую трагедию, если она приблизится ко мне в пурпуровой мантии и в маске благородной скорби. Но весь ужас современности в том, что она рядит трагедию в одежды комедии, и через это великая действительность ежедневно является или общим местом, или чем-то лишенным стиля.
Для современности это оказывается верным. А к действительной жизни это, вероятно подходило всегда.
Утверждают, будто все мученичества всегда кажутся зрителю низменными. XIX век не составляет исключения из правила.
Все в моей трагедии было отвратительно, вульгарно, противно, нестильно.
Уж одно одеяние наше делает нас смешными. Мы скоморохи страдания. Мы—клоуны с разбитыми сердцами. Как будто наше предназначение—вызывать чувство смеха.

* * *

13-го ноября 1895 г. меня доставили сюда из Лондона. С двух часов дня до половины третьего, я должен был выстоять, в одежде каторжника и в ручных кандалах, на среднем вокзале узловой станции — Клафам, на виду у всех.
Я только-что вышел из тюремной больницы и к этому не был приготовлен. Между всеми отверженными самый уродливый был я.
Люди смеялись, когда видели меня. С каждым новым приходящим поездом число зрителей увеличивалось. Их шутки не знали границ. Конечно, так было, пока они не знали, кто я. Но как только узнали, они стали смеяться еще больше. Полчаса я стоял так, под серым ноябрьским дождем, посреди гогочущей черни.
Уже год спустя после того, как я прошел через это, в этот день, в тот самый час я долго плакал. Это не так трагично, как, пожалуй, может вам показаться. Для тех, кто сидит в тюрьме без слез, это — день, когда сердце ожесточается, а не день, когда сердце радуется.
И все-таки во много раз больше жалею я тех людей, чем себя. Когда они увидели меня, я стоял не на пьедестале, а у позорного столба. Но ведь только люди, совсем лишенные фантазии, способны интересоваться теми, кто стоит на пьедестале.
Пьедестал, может оказаться на деле совсем недействительным. Позорный столб — страшная действительность. Им следовало бы истолковать страдание лучше. Я сказал уже, что за страданием всегда таится страдание. Было бы еще вернее сказать: за страданием всегда таится душа. Издеваться над страдающей душой—отвратительно. В элементарной мировой экономии можно получить лишь то, что отдаешь сам, и какое сострадание, кроме презрительного, возможно к тем, у кого не хватает фантазии проникнуть дальше наружной оболочки вещей и почувствовать сострадание?
Я привожу рассказ о моем перемещении в эту тюрьму для того, чтобы показать, как трудно мне было извлечь из моего наказания что-нибудь иное, кроме злобы и отчаяния.
Все же я должен это сделать, и меня уже посещают минуты смирения и покорности.
В одной маленькой почке, быть может, таится вся весна, и гнездо жаворонка, на пашне, хранит в себе радость—возвещать пришествие многих розовых зорь.
Быть может, вся красота, что уготована еще для меня в жизни, лишь — в одном мгновении покорности, уничижения и смирения.
Но как бы то ни было, дальше я могу идти по пути моего собственного развития, и приняв все, что выпало мне на долю, я покажу себя достойным этого.

* * *

Люди обыкновенно говорили про меня, что я — слишком индивидуалист.
Я должен стать еще большим индивидуалистом, чем был я когда-нибудь. Все больше и больше должен я извлекать из себя и еще меньше требовать извне.
В сущности, моя гибель была последствием не чрезмерного, а слишком малого индивидуализма.
Единственный — непростительный, позорный и на веки вечные презренный поступок моей жизни—в том, что я позволил себе искать у общества помощи и защиты.
С индивидуалистической точки зрения достаточно дурно искать у общества такого прибежища, а какое оправдание найду я когда-либо своему поступку.
Как только привел я в движение общественные силы, само собой разумеется, общество обратилось против меня и сказало: ‘Всю жизнь ты жил, насмехаясь над моими законами, а теперь те самые законы призываешь себе на по мощь? Хорошо же, тебе дадут почувствовать эти законы. Ты понесешь их тяжесть’. И вот — я сижу в тюрьме.
В течение моих трех процессов я горько прочувствовал иронию и позор моего положения.
Наверно никогда ни один человек не бывал извергнут столь позорно и такими позорными средствами, как я. В одном месте ‘Дориана Грэя’ говорится: ‘Никогда нельзя быть достаточно осторожным в выборе своих врагов’. Мне и не снилось, что я, через париев, стану парием сам. И потому я так презираю себя.
Филистерство не есть неумение понимать искусство. Много прекрасных людей, как-то: рыбаки, пастухи, землепашцы, крестьяне и другие—не знают ничего об искусстве, и, несмотря на то—они истинная соль земли. Филистер — тот, кто поддерживает инертные, слепые, механические общественные силы, и не узнает стихийной силы, когда встречает ее в человеке или в движении.
В губительном для меня смысле было истолковано то, что за столом моим сидели отщепенцы жизни, и я находил удовольствие в их обществе. Но, с той точки зрения, с какой я подходил к ним, для меня — художника в жизни, они были великолепными возбуждающими средствами. Это было точно пиршественный праздник с пантерами. Половина опьянения была опасность.
Мне казались, что я—заклинатель змей, манящий кобру, чтобы она поднялась с пестрого платка из камышовой корзины и по знаку раскрыла бы свой щит и распустила его по воздуху, как растение, тихо качающееся на реке.
В моих глазах это были самые сверкающие из всех позолоченных змей, и яд их был отчасти их совершенством. Я никогда не стыжусь своего знакомства с ними. Они были в высшей степени интересны. Чего я стыжусь, так это—той отвратительной атмосферы филистерства, куда меня втащили.
Мое место, как художника, было рядом с Ариэлем. А я допустил себя до борьбы с Калибаном. Вместо того чтобы писать пышные, красочные, музыкальные вещи, как ‘Саломея’, ‘Флорентинская Трагедия’ и ‘La Sainte Courtisane’, мне пришлось рассылать длинные юридические письма и отдаваться под защиту того самого, от чего я всегда себя оберегал. N и N были неподражаемы в своем низком походе против жизни. Дюма Старший, Челлини, Гойя, Эдгар По, Бодлер, поступили бы точно также, как я…….

* * *

Один из моих близких друзей, чья дружба испытана десятью годами, недавно посетил меня и сказал мне, что он не верит ни единому слову из того, в чем меня обвиняли: он дал мне понять, что он убежден в моей невинности и считает меня жертвой гнусного заговора. Когда оп говорил это, я разрыдался и сказал, что, конечно, многие пункты обвинения — ложны и составлены с низким коварством, но что жизнь моя была полна извращенных радостей и своеобразных склонностей и если он не примет этого факта и ясно не представить себе его, тогда я не могу больше быть ему другом и даже пребывать в его обществе.
Это был страшный удар для него, но мы—еще друзья с ним, и я сохранил его дружбу — не происками и не обманным путем. Мучительно сказать правду: еще хуже быть вынужденным солгать.
… Это было во время моего процесса, я сидел на скамье подсудимых и слушал молниеносную обвинительную речь Локвуда, ее можно было слушать, как отрывок из Тацита, как стих Данте, как одну из обличительных речей Савонаролы против римских пап.
Мне сделалось гадко от того, что мне пришлось услышать. И тут, вдруг, у меня промелькнула мысль: как было бы величественно, если бы я сам сказал все это про себя! И тотчас мне стало ясно: то, что говорят о человеке — ничто, важно лишь, — кто говорит.
Величайший момент для человека — нимало не сомневаюсь, — тот, когда он повергается ниц, во прах, бьет себя в грудь и исповедует грехи своей жизни…
Силы души, как я сказал в одном месте ‘Intentions’ в своей напряженности и длительности так же ограничены, как силы физической энергии. Если маленький кубок вмещает в себе известное количество вина, он вмещает именно столько, и ни капли больше, хотя бы все багряные бочки Бургундии были до краев полны вином, и виноградари стояли по колено в винограде, собранном в каменистых виноградниках Испании.
Нет более распространенного заблуждения, чем мнение, будто люди, вызывающие великие трагедии или прикосновенные к ним, разделяют чувства, соответствующие трагическому настроению героев, нет более роковой ошибки, как ожидать от них этого.
Мученик на костре в своей ‘огненной одежде’, быть может, узрит лик Бога, но для того, кто подбрасывает хворост в костер или раздувает головни, чтобы они разгорелись ярче, вся эта сцена имеет не больше значения, чем для мясника, когда он убивает быка, или для угольщика в лесу, когда он рубит дерево, или для того, кто косит траву и косой срезает цветок. Великие страсти — удел великих душ, и великие события могут воспринимать лишь те, кто находится на одинаковой с ними высоте.

* * *

…С художественной точки зрения, я не знаю во всеобщей драматической литературе приема более несравненного, более поразительного по тонкости наблюдения, чем тот, которым Шекспир рисует Розенкранца и Гильденстерна.
Это были университетские товарищи Гамлета, его друзья. Они приносят с собой воспоминания о веселых днях. В тот момент, когда Гамлет встречается с ними, он склоняется под тяжестью бремени, невыносимого для человека с его душой.
Умерший встал, вооруженный, из гроба, для того, чтобы возложить на него задачу, которая слишком велика и в тоже время слишком низменна для него.
Он мечтатель, а должен действовать.
У него наклонности поэта, а его заставляют бороться с обычным сцеплением причин и следствий, с жизнью в ее практическом облике, о котором он не знает ничего, а не с жизнью в ее идеальной сущности, о которой он знает так много.
Он понятия не имеет о том, что надлежит ему делать, и его сумасшествие заключается в том, что он притворяется сумасшедшим.
Брут драпируется в безумие, как в плащ, чтобы скрыть под ним меч умысла, кинжал своей воли, Гамлет же пользуется безумием только, как маской, чтобы скрыть свою слабость.
В гримасах и остротах он находит предлог к отсрочке решения.
Он постоянно играет с поступком, как художник играет с теорией. Он делается шпионом своих собственных поступков и прислушивается к своим собственным словам, хотя он и знает, что это только ‘слова, слова, слова’! Вместо того, чтобы отважиться и сделать попытку стать героем своей собственной истории, он старается быть зрителем своей собственной трагедии. Он не верит никому, не верит и себе самому, и, все-таки, его сомнение не помогает ему, так как оно исходит не из скептицизма, а из раздвоенной воли.
Из всего этого Розенкранц и Гильденстерн ничего не понимают. Они кланяются, улыбаются и усмехаются, и что говорит один, как эхо повторяет другой, с противной интонацией в голосе.
Когда наконец Гамлет, при помощи драмы в драме и игры марионеток, уловляет короля в ‘западню его совести’ п прогоняет испуганного злодея с трона, Розенкранц и Гильденстерн усматривают в его поведении не более, чем несколько неприятное нарушение придворного этикета.
Настолько дано им ‘созерцать зрелище жизни соответствующими чувствами’. Они попали на след его тайны, но ничего не знают об этом. И было бы бесцельно посвящать их в эту тайну. Они — маленькие кубки, которые вмещают ровно столько, и не больше.
В конце трагедии имеются намеки на то, что они попались в силки, расставленные другому, и погибли или погибнут внезапной насильственной смертью.
Но такой трагический конец, хотя юмор Гамлета отчасти одевает его нечаянностью и справедливостью комедии, все же не подходит к господам подобного рода. Такие не умирают никогда.
Горацио, для того чтобы разъяснить незнающим поступки Гамлета, ‘отрекается от блаженства и с трудом дышит в этом грубом мире’, но и Горацио умирает, хотя и не перед зрителями, и не оставив по себе братьев. Розенкранц и Гильденстерн — бессмертны, как Анджело и Тартюф, и должны бы стоять рядом с ними. Они — вклад современной жизни в античный идеал дружбы.
Тот, кто в будущем напишет новую книгу ‘De amicitia’
должен будет отвести им место и восхвалить их цицероновской прозой. Это постоянные типы всех времен. Бранить их—значило бы недостаточно верно оценивать их. Они только—вне своей сферы.
Вот и все: величие души—не заразительно. Высокие помыслы и высокие чувства, по самой природе своей, одиноки.

* * *

…В конце мая, если все пойдет хорошо, меня выпустят на свободу. И тогда я надеюсь сейчас же поехать заграницу, в какой-нибудь маленький приморский уголок с Р.— и М.
‘Море — говорит в одном из своих произведений об Ифигении Еврипид — смывает грязь и раны мира’. Я надеюсь провести с моими друзьями по крайней мере месяц, пока не найду душевного спокойствия и более кроткого настроения.
Я чувствую странное стремление к великому, простому, первобытному, к морю, которое для меня такая же мать, как земля. Мне кажется, мы все слишком много смотрим на природу и слишком мало живем с ней.
Я нахожу много здравого смысла в отношении греков к природе.
Они никогда не болтали о закатах и не спорили о том, действительно ли тени на траве лиловые, или нет. Но они понимали, что море существует для пловца и песок для ног состязающихся в беге.
Они любили деревья за тень, которую они бросают и лес за его молчание в полдень.
Виноградарь обвивал свои волосы плющом, чтобы предохранить себя от лучей солнца, когда он наклонялся над молодыми побегами, артист и атлет, — два типа, которые дала нам Греция, — вплетали в венки листья горького лавра и дикого сельдерея, — растений, которые раньше ни для чего не служили людям.

* * *

Мы называем наш век утилитарным, но не умеем использовать ни одной вещи. Мы позабыли, что вода может омывать, огонь — очищать и что земля — наша общая мать. И потому, наше искусство—от луны, и играет с тенями, тогда как греческое искусство—от солнца и касается непосредственно вещей. Я уверен, что стихии обладают очистительной силой, я хочу вернуться к ним, я хочу жить с ними.
Конечно, для человека столь современного, как я, такого ‘enfant de mon sicle’, видеть мир будет всегда наслаждением.
Я дрожу от радости, когда подумаю, что в тот день, когда я покину тюрьму, в садах будет цвести ракитник и сирень, и я увижу, как ветер без устали будет качать без конца — висящее золото ракитника и шевелить бледно-пурпурные перья сирени, и весь воздух будет для меня Аравией.
Линней упал на колени и заплакал от радости, когда впервые увидал обширные луга английского нагорья, желтые от пахучих цветов дрока, и я страстно тоскую по цветам, и знаю, что меня ждут слезы в лепестках роз.
С самой юности со мной бывало так. Нет ни одной краски, что прячется в чашечке цветка или в изгибе раковины, на которую не отвечала бы моя душа нежным сочувствием Душе вещей.
Подобно Готье, я всегда был одним из тех, ‘pour qui le monde visible existe’. Между тем я знаю, что за всей этой красотой, как бы убедительна она ни была, скрывается душа, и различные образы и формы служат лишь ее проявлениями, с этой душой желал бы я гармонически слиться.
Все явственно выраженное в людях и вещах—утомило меня.
Мистическое в искусстве, мистическое в жизни, мистическое в природе, — вот чего я ищу, и, быть может, в величественных музыкальных симфониях, в священной скорби и в морских глубинах я найду его. Но где-бы то ни было, я должен, безусловно, найти его.
Во всех судебных процессах дело идет о жизни, ибо все приговоры—смертные приговоры.
Я три раза являлся перед судом. В первый раз я был взят со скамьи подсудимых под стражу, во второй раз, как подследственный арестант, был отведен назад в тюрьму и в третий раз я был приговорен к двухлетнему заключению.
В обществе, как оно устроено теперь, нет места для меня, по Природа, чей благодатный дождь падает равно на правых и неправых, найдет для меня ущелья в горах, где могу я укрыться, и глухие долины, в чьем молчании я могу плакать спокойно.
Она осыплет ночь звездами, чтобы уверенно мог я блуждать во мраке, и ветер завеет следы моих ног, чтобы никто не мог преследовать меня.

* * *

В великих водах очистит меня Природа и исцелит меня горькими травами.

—————————————————————————-

Источник текста: De profundis, Письма, Афоризмы, Стихотворения в прозе / Оскар Уайльд. Памяти Уайльда / [Вступ. статья Андре Жида], Пер. Ек. Андреевой. — Москва: Гриф, 1905. — С. 27—97.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека