Время на прочтение: 167 минут(ы)
‘ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕСЬ МИР!’ (О Льве Толстом)
Источник — В. Вересаев. ‘Живая жизнь’, М., Изд-во политической лит-ры, 1991
OCR и вычитка — Александр Продан
alexpro@enteh.com
Немец засмеялся, вышел совсем из дверей коровника, сдернул колпак и, взмахнув им над головой, закричал: — Und die ganze Welt hoch!
Ростов сам так же, как немец, взмахнул фуражкой над головой и, смеясь, закричал: ‘Und vivat die ganze Welt’. Хотя не было никакой причины к особенной радости ни для немца, вычищавшего свой коровник, ни для Ростова, ездившего со взводом за сеном, оба человека эти с счастливым восторгом и братскою любовью посмотрели друг на друга, потрясли головами в знак взаимной любви и, улыбаясь, разошлись, немец — в коровник, Ростов — в избу.
‘Война и мир’
I
ЕДИНСТВО
Солнце — яркое, горячее солнце над прекрасною землею. Куда ни взглянешь, всюду неожиданная, таинственно-значительная жизнь, всюду блеск, счастье, бодрость и вечная, нетускнеющая красота. Как будто из мрачного подземелья вдруг вышел на весенний простор, грудь дышит глубоко и свободно. Вспоминается далекое, изжитое детство: тогда вот мир воспринимался в таком свете и чистоте, тогда ощущалась эта таинственная значительность всего, что кругом.
Среди прекрасного мира — человек. Из души его тянутся живые корни в окружающую жизнь, раскидываются в ней и тесно сплетаются в ощущении непрерывного, целостного единства.
‘И все я был один, — рассказывает Николенька в ‘Юности’, — и все казалось, что таинственно-величавая природа, притягивающая к себе светлый круг месяца, стоящий везде, и как будто наполняющий собою все необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, — мне все казалось в эти минуты, что как будто природа, и луна, и я, мы были одно и то же’.
Оленин лежит в первобытном лесу, в логовище оленя. ‘Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам’. Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары: ‘Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть!’ — жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как и те, которые живут теперь вокруг него’.
Князю Мышкину Достоевского мучительно чужд и недоступен ‘вечный праздник природы’. Как незваный гость, ‘всему чужой и выкидыш’, тоскливо стоит он в стороне и не в силах отозваться душою на ликование жизни. Для Толстого же этот праздник — свой, родной. Он рвется в самую его гущу, как ласточка в воздух.
‘Я люблю природу, — пишет Толстой, — когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда вы не одни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись, ползают коровки, везде кругом заливаются птицы. А это (альпийская вершина) — голая, холодная, серая площадка, и где-то там красивое что-то подернуто дымкой дали. Но это что-то так далеко, что я не чувствую главного наслаждения природы, не чувствую себя частью этого всего бесконечного и прекрасного далека. Мне дела нет до этой дали’. (Из черновых путевых заметок Толстого о Швейцарии.)
Вокруг человека — огромное море жизни: животные, растения. У них нет рассудка, они не умеют говорить. Но в них есть самое важное, что и в человеке важнее рассудка и слов.
‘— Нынче весной, — рассказывает дядя Ерошка, — так-то подошел табун важный, зачернелся. ‘Отцу и сыну…’ уж хотел стрелить. Как она фыркнет на своих на поросят: ‘беда, мол, детки: человек сидит!’ — и затрещали все прочь по кустам.
— Как же это свинья поросятам сказала, что человек сидит? — спросил Оленин.
— А ты как думал? Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром, что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь, значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит… Она свинья, а все она не хуже тебя: такая же тварь божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек!’
Толстой говорит про лошадь Вронского Фру-Фру: ‘она была одно из тех животных, которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого’.
И повсюду у Толстого только как будто эта механическая причина отделяет животных от людей.
‘Старая Ласка, еще не совсем переварившая радость приезда Левина, вернулась со двора, махая хвостом, подошла к нему, подсунула голову под его руку, жалобно подвизгивая и требуя, чтобы он поласкал ее.
— Только не говорит, — сказала Агафья Михайловна. — А пес… Ведь понимает же, что хозяин приехал и что ему скучно’.
Мухортый ищет среди метели дорогу домой. ‘Никита только дергал вожжи, стараясь не шевелить ими, радуясь на ум своего любимца.
— Только не говорит, — приговаривал Никита. — Вишь, что делает! Иди, иди знай! Так, так… И умен же!.. Гляди, что ушами делает. Никакого телеграфа не надо, за версту чует’.
Собаки упустили волка. ‘Когда мы прибежали к канаве, волка уже не было, и обе собаки вернулись к нам с поднятыми хвостами и рассерженными лицами. Булька рычал и толкал меня головой — он, видно, хотел что-то рассказать, но не умел’ (‘Булька и волк’).
Однако, в конце концов, слова не так уж необходимы. Тесное, непрерывное общение происходит между душами и помимо слов — путем взглядов, интонаций, какой-то своеобразной интуиции.
‘Левин пустил собаку. Сытый, бурый третьяк, увидав собаку, шарахнулся. Остальные лошади тоже испугались. Ласка остановилась, насмешливо посмотрела на лошадей и вопросительно на Левина. Левин посвистал в знак того, что можно начинать’. Ласка почуяла дичь. ‘Чтоб найти, она начала уже круг, как вдруг голос хозяина развлек ее.
— Ласка! Тут! — сказал он, указывая ей другую сторону.
Она постояла, спрашивая его, не лучше ли делать, как она начала. Но он повторил приказание сердитым голосом’.
Фру-Фру на скачках. ‘В то самое мгновение, как Вронский подумал о том, что надо теперь обходить Махотина, сама Фру-Фру, поняв уже то, что он подумал, без всякого поощрения значительно наддала и стала приближаться к Махотину с самой выгодной стороны, со стороны веревки. Махотин не давал веревки. Вронский только подумал о том, что можно обойти и извне, как Фру-Фру переменила ногу и стала обходить именно таким образом… Он подскакивал к ирландской банкетке. Вместе с Фру-Фру он еще издалека видел эту банкетку, и вместе им обоим, ему и лошади, пришло мгновенное сомнение. Он заметил нерешимость в ушах лошади и поднял хлыст, но тотчас же почувствовал, что сомнение было неосновательно: лошадь знала, что нужно’.
Мне рассказывала одна моя знакомая: до семнадцати лет она безвыездно жила в городе, животных, как все горожане, видела мало и знала еще меньше. Когда она в первый раз стала читать Толстого и через него почувствовала животных, ее охватил непередаваемый, странный, почти мистический ужас. Этот ужас она сравнивает с ощущением человека, который бы увидел, что все неодушевленные предметы вокруг него вдруг зашевелились, зашептались и зажили неожиданною, тайною жизнью.
И не только в животных есть для Толстого эта тайная, но близкая человеку жизнь. Есть она и в растениях.
Толстой стал вырубать в саду молодые топольки, шедшие от корней большого тополя. ‘Мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землей их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он из всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно, нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь… Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого тополя, а вышло наоборот: когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Он давно уже умирал и знал это, и передал свою жизнь в отростки’.
Деревья умеют ходить. Черемуха выросла близко от липы, липа затенила ее. ‘Черемуха, чтоб ее не глушила липа, перешла из-под липы на дорожку. Она почуяла, видно, что ей не жить под липой, вытянулась, вцепилась сучком на землю, сделала из сучка корень, а тот корень бросила’ (Рассказы для детей из ботаники: ‘Как ходят деревья’).
‘Тополь знал, что умирает’, ‘черемуха почуяла, что ей не жить’. У Толстого это не поэтические образы, не вкладывание в неодушевленные предметы человеческих чувств, как делают баснописцы. Пусть не в тех формах, как человек, — но все же тополь и черемуха действительно знают что-то и чувствуют. Эту тайную их жизнь Толстой живо ощущает душою, и жизнь эта роднит дерево с человеком.
Толстой рубит черемуху. ‘Всякую работу весело работать, весело и рубить. Весело наискось глубоко всадить топор и потом напрямик подсечь подкошенное и дальше, и дальше врубаться в дерево. Я совсем забыл о черемухе и только думал о том, как бы скорее свалить ее… Когда я запыхался, я положил топор, уперся с мужиками в дерево и попытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас посыпались белые душистые лепестки цветов. В то же время точно вскрикнуло что-то, — хрустнуло в середине дерева, — мы налегли, и как будто заплакало, затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения и остановились.
— Эх, штука-то важная! — сказал мужик. — Живо жалко!
А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим’…
Еще крепче эта таинственная, живая связь у людей друг с другом. Наружно они сообщаются словами, но души их, помимо слов, все время соприкасаются в каком-то другом общении, неизмеримо более глубоком, тесном и правдивом.
‘— А что, Марьянка, слышь, начальника у вас поставили? — спросил Лукашка, подвигаясь к ней.
Марьянка, как всегда, не сразу отвечала и медленно подняла глаза на казаков. Лукашка смеялся глазами, как будто что-то особенное, не зависимое от разговора, происходило в это время между ним и девкой’.
Николай Ростов возвратился с войны домой и встречается с Соней. ‘Он поцеловал ее руку и назвал ее вы — Соня, Но глаза их, встретившись, сказали друг другу ты и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощения за то, что в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании. Он своим взглядом благодарил ее за предложение свободы’.
Князь Нехлюдов встречается с сестрою. ‘Они поцеловались и, улыбаясь, посмотрели друг на друга. Совершился тот таинственный, не выразимый словами, многозначительный обмен взглядов, в котором все была правда, — и начался обмен слов, в котором уже не было той правды’.
Но часто даже и взгляды излишни. Люди просто чувствуют друг друга.
Николай Ростов стоит в церкви на молебне. ‘Он тотчас же узнал княжну Марью не столько по профилю ее, сколько по тому чувству осторожности, страха и жалости, которое тотчас же охватило его’.
Андрей Болконский. ‘Он был в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.
— А, это она вошла! — подумал он.
Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа. С тех пор, как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости’.
Грубое, по самой сути своей схематическое слово только уродует тонкое общение, которое происходит между душами.
Князь Андрей объясняется Наташе в любви. ‘Он взглянул на нее, и серьезная страстность выражения ее лица поразила его. Лицо ее говорило: ‘Зачем спрашивать? Зачем сомневаться в том, чего нельзя не знать? Зачем говорить, когда нельзя словами выразить того, что чувствуешь?’
Княжна Марья Болконская приезжает к умирающему брату. ‘Она отерла глаза и обратилась к Наташе. Она чувствовала, что от нее она все поймет и узнает.
— Что… — начала она вопрос, но вдруг остановилась.
Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать все яснее и глубже’.
Мир светел. Он весь полон единым, непрерывным трепетом жизни. Счастливым ответным трепетом полна и душа человека.
‘Чего хотеть, чего желать? — пишет Толстой в ‘Люцерне’. — Вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими, полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо!’
Чем сильнее в человеке трепет жизни, чем больше у него счастья, тем выше и прекраснее становится человек, тем глубже и полнее понимает он ‘все, что стоит понимать в жизни’.
‘Наташа была так счастлива, как никогда еще в жизни. Она была на той высшей ступени счастья, когда человек делается вполне добр и хорош и не верит в возможность зла, несчастья и горя’.
То же и с Пьером.
‘Пьер часто потом вспоминал это время счастливого безумия. Все суждения, которые он составил себе о людях и обстоятельствах за этот период времени, остались для него навсегда верными. Он не только не отрекался впоследствии от этих взглядов на людей и вещи, но, напротив, во внутренних сомнениях и противоречиях прибегал к тому взгляду, который он имел в это время безумия, и взгляд этот всегда оказывался верен.
‘Я был тогда, — думал он, — умнее и проницательнее, чем когда-либо, и понимал все, что стоит понимать в жизни, потому что… я был счастлив’.
Безумие Пьера состояло в том, что он не дожидался, как прежде, личных причин, которые он называл достоинствами людей, для того чтобы любить их, а любовь переполняла его сердце, и он, беспричинно любя людей, находил несомненные причины, за которые стоило любить их’.
Счастье и радость обличают зло жизни, делают его наглядно-ужасным и чудовищным.
‘— Го, го, го! Ха, ха, ха! Ух! Ух! — раздался между солдатами грохот такого здорового и веселого хохота, невольно через цепь сообщившегося и французам, что после этого нужно было, казалось, разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам.
Но ружья остались заряженными, бойницы так же грозно смотрели вперед, и так же, как прежде, остались друг против друга обращенные, снятые с передков пушки’.
Ясным своим светом счастье ярко освещает вялость, убогость и искусственность людской жизни.
Ужин у князя Василия Курагина. Влюбленные Пьер и Элен сидят рядом. ‘Старая княгиня, предлагая с грустным вздохом вина своей соседке и сердито взглянув на дочь, этим вздохом как будто говорила: ‘да, теперь нам с вами ничего больше не осталось, как пить сладкое вино, моя милая, теперь время этой молодежи быть так дерзко, вызывающе-счастливой’. ‘И что за глупость все то, что я рассказываю, как будто это меня интересует, — думал дипломат, взглядывая на счастливые лица любовников: — Вот это счастье!’
‘Среди тех ничтожно-мелких искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило все и царило над всем их искусственным лепетом. Шутки были невеселы, новости неинтересны, оживление, очевидно, поддельно. Казалось, и огни свечей сосредоточены были только на этих двух счастливых лицах’.
Бёрне говорит: ‘Быть счастливым — это тоже добродетель’. Для Толстого это великая добродетель и великая заслуга. Пьяница-музыкант Альберт замерзает на улице. Ему чудится голос друга-музыканта, защищающего его перед толпой: ‘Вы могли презирать его, мучить, унижать, а он был, есть и будет неизмеримо выше всех вас. Он счастлив, он добр. Ниц падайте перед ним! На колени!’ — ‘Да, он лучший и счастливейший!’ — невольно повторялось в воображении Альберта… В ближайшей церкви слышался благовест, и благовест этот говорил: ‘да, он лучший и счастливейший!’ Далеко и высоко гудя где-то, колокол говорил: ‘Он вам жалок кажется, вы его презираете, а он лучший и счастливейший!’
У Достоевского было бы: ‘он лучший и несчастнейший!’
Толстой рассказывает про Нехлюдова: ‘В это лето у тетушек он переживал то восторженное состояние, когда в первый раз юноша сам по себе познает всю красоту и важность жизни и всю значительность дела, предоставленного в ней человеку… Мир божий представлялся ему тайной, которую он радостно и восторженно старался разгадывать’.
Светлою тайною стоит мир божий и перед самим Толстым, радостно и восторженно он старается познать и разгадать эту тайну. В чем ценность жизни? В чем счастье? Для чего живет человек?
II
СПОСОБ ПОЗНАНИЯ
К важнейшим вопросам жизни Достоевский подходит с меркою разума и логики. Какое может быть для человека разумное основание любить людей, быть нравственным и благородным? Какая логика может заставить его жить и ценить жизнь, раз его ждет неизбежная смерть? Какой вообще может быть смысл в этой жизни, которая полна ужасов и скорбей? Ни на один из вопросов разум не может дать логического ответа. Больше, чем кто-либо другой, Достоевский знает, что разуму и не дано собственными силами разрешать подобные вопросы, разум может только передать сознанию ответы другого голоса, лежащего глубже и сокровеннее. Но другой этот голос в Достоевском молчит, как труп. Молчит и разум. Ответов нет. И вот — жизнь пуста, ужасающе-бессмысленна, лишена всякой внутренней ценности, только санкция со стороны способна дать ей ценность.
Толстой вообще относится к разуму с глубочайшим недоверием. Сложная жизнь не укладывается для него в ограниченные рамки слов, мыслей и убеждений. Твердость и определенность убеждений вернее всего свидетельствует об оторванности от жизни.
‘В области политики, философии, богословия Каренин сомневался или отыскивал, но в вопросах искусства и поэзии, в особенности музыки, понимания которой он был совершенно лишен, у него были самые определенные, твердые мнения’.
Старший брат Левина, ученый теоретик Кознышев, ‘никогда не изменял своего мнения о народе и сочувственного к нему отношения’. В спорах с Левиным, гораздо ближе знавшим народ, ‘Кознышев всегда побеждал брата именно тем, что у Кознышева были определенные понятия о народе, его характере, свойствах и вкусах, у Константина же Левина никакого определенного и неизменного понятия не было, так что в этих спорах Константин был уличаем в противоречии самому себе’.
Тем более ненадежен разум, когда он берется решать основные вопросы жизни. Все, чем жива жизнь, для Толстого лежит на каком-то совсем другом уровне, а не на том, где люди оперируют словами и оформленными мыслями.
‘Главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя все-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли все то, что я думаю, и все то, во что я верю?’
Человек жалок и беспомощен, когда подходит к жизни с одним только умом, с кодексом его понятий, суждений и умозаключений. Так был бы беспомощен скрипач, который вышел бы играть хотя бы и с самым прекрасным смычком, но без скрипки. Сущность жизни познается каким-то особенным путем, внеразумным. Есть способность к этому познанию, — и ум, как смычок, извлечет из него полные, живые, могущественные мелодии.
‘И Наташа уходила в детскую кормить своего единственного мальчика Петю. Никто ничего не мог ей сказать столько успокоительного, разумного, сколько это трехмесячное маленькое существо, когда оно лежало у ее груди, и она чувствовала его движение и сопение носиком. Существо это говорило: ‘Ты сердишься, ты ревнуешь, ты хотела бы ему отомстить, ты боишься, а я вот он. А я вот он’… И отвечать нечего было. Это было больше, чем правда’.
То же и с Кити. ‘Кити сердцем знала, что не только ребенок ее узнает няню, но что он все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает, и что она, мать, сама узнала и стала понимать только благодаря ему’.
Умный Каренин или Кознышев со снисходительною улыбкою спросят Наташу и Кити: ‘Что же это знает и понимает ваш ребенок, чего никто не знает? Что он такого разумного говорит?’ Конечно, ни Наташа, ни Кити не сумеют ответить, и умные люди пожмут плечами.
Умирает Николай Левин. За ним ухаживают Константин Левин, Кити и няня Агафья Михайловна.
‘Скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным’ — так думал Левин про свою жену, разговаривая с ней в этот вечер.
Левин думал об евангельском изречении не потому, чтоб он считал себя премудрым. Он не считал себя премудрым, но не мог не знать, что он был умнее жены и Агафьи Михайловны, и не мог не знать того, что когда он думал о смерти, он думал всеми силами души. Он знал тоже, что многие мужские большие умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не знали одной сотой того, что знали об этом его жена и Агафья Михайловна. Как ни различны были эти две женщины, и Агафья Михайловна и Кити, они в этом были совершенно похожи. Обе несомненно знали, что такое была жизнь и что такое была смерть, и хотя никак не могли ответить и не поняли бы даже тех вопросов, которые представлялись Левину, обе они не сомневались в значении этого явления и совершенно одинаково, не только между собою, но разделяя этот взгляд с миллионами людей, смотрели на это’.
Что-то знает в этой таинственной области дядя Ерошка. ‘Он удивился, почему русские все просты, и отчего они ничего не знают, а все ученые’. Русские господа не знают, а зверь знает. ‘Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека. Он все знает… Глуп человек, глуп, глуп человек!..’
Смерть брата производит на Левина очень сильное впечатление. ‘Он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что он такое’. Левин пересматривает свои убеждения, читает философов, — не только нет никаких ответов, но ничего похожего на ответ. ‘Он был в положении человека, отыскивающего пищу в игрушечных и оружейных лавках… Нарочно вдаваясь в ту ловушку слов, которую ставили ему философы или он сам себе, он начинал как будто что-то понимать. Но стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, — и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный дом, и ясно было, что постройка была сделана из тех же перестановленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум’.
Жизнь теряет для Левина всякий смысл. Его тянет к самоубийству. Но рядом с этим наблюдается одно чрезвычайно странное явление. ‘Когда Левин думал о том, что он такое и для чего он живет, он не находил ответа и приходил в отчаяние, но когда он переставал спрашивать себя об этом, он как будто знал, и что он такое, и для чего живет, потому что твердо и определенно действовал и жил, даже в это последнее время он гораздо тверже и определеннее жил, чем прежде’.
Левин как будто подходит к чему-то очень большому и важному. Еще одно усилие, — и смычок коснется струн таинственной скрипки, и Левину откроется то, что знают Агафья Михайловна и сопящий носиком Петя, дядя Ерошка и зверь.
И вдруг…
III
‘СМЫСЛ ДОБРА’
Вдруг Левин услышал слова мужика:
‘Фоканыч для души живет, бога помнит. По правде живет, по-божью’.
Эти слова производят в душе Левина полный переворот. ‘Не для нужд своих жить, а для бога’. Неверующему Левину становится вдруг ясно, что он мог жить только благодаря тем христианским верованиям, в которых он был воспитан. ‘Что я бы был такое, если бы не имел этих верований, не знал, что надо жить для бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал’. То несознаваемое, чем крепок Левин, оказывается христианским богом, с ‘законами добра, явленным миру откровением’. Это же, по объяснению Левина, дает Агафье Михайловне и Кити внутреннее знание того, что такое жизнь и смерть. Лишь благодаря христианским верованиям миллионы людей живут, находя в жизни смысл.
Но перед Левиным встает, как сам он чувствует, ‘опасный’ вопрос: ‘Ну, а евреи, магометане, конфуцианцы, буддисты, что же они такое?’ Левин отвечает: ‘Вопроса о других верованиях и их отношениях к божеству я не имею права и возможности решить’. Кто же тогда дал ему право решать вопрос о христианских верованиях, — решать, что именно моральное содержание христианства единственно дает людям силу жизни?
Тщетно ждем мы от художника Толстого, чтобы он в живых образах показал нам раскрывшийся Левину смысл жизни. ‘С Кити никогда не будет ссор, с гостем, кто бы он ни был, буду ласков’. Но с Кити Левин опять поссорился — и приходит к окончательному выводу: ‘Так же буду сердиться на Ивана-кучера, так же буду спорить… Но жизнь моя теперь не только не бессмысленна, как было прежде, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в нее’.
Не ‘вложил’, даже не ‘вложу’, а только ‘властен вложить’! И что вложить-то? ‘С Кити не будет ссор, с гостем буду ласков’. И бессмысленная прежде жизнь вдруг освещается смыслом! Вот тот живящий хлеб, который, наконец, нашел Левин. Но ведь этот хлеб из папье-маше! Левин искал пищу в игрушечных и оружейных лавках. Очевидно, в одной из игрушечных лавок ему и подсунули этот хлеб.
Но как же Левин не заметил, что хлеб его — из папье-маше? Очевидное дело: Левин искал пищу, не будучи голоден. Вот почему грубо сделанное подобие хлеба он так легко и принял за хлеб. Вопрос о смысле жизни был для него чисто умственным вопросом, в бессознательной своей глубине он твердо знал, ‘и что он такое, и для чего живет’. Вот почему он так легко удовлетворился своим поспешным, скомканным, ни на что не отвечающим ответом.
Но не один только Левин находит у Толстого смысл жизни в добре. Большинство его героев приходит к тому же. Поищем у них, что же это за смысл, который дается жизни добром?
Оленин лежит в лесу. Его охватывает чувство счастья, ощущение единства со всем окружающим, в сердце вскипает любовь ко всему миру. Это сложное чувство он разлагает умом и анализирует, старается уложить в форму, в которую оно совершенно неспособно уложиться.
‘Как надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?’ — И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя. Он сам представился себе таким требовательным эгоистом, тогда как, в сущности, ему для себя ничего не было нужно… И вдруг ему как будто открылся новый свет. ‘Счастье вот что, — сказал он сам себе, — счастье в том, чтобы жить для других. И это ясно… Какие желания всегда могут быть удовлетворены? Какие? Любовь, самопожертвование!’ Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой’.
Он решает ‘раскидывать на все стороны паутину любви: кто попадется, того и брать’. Но увы: никто не попадается. Насекомые кругом слишком крупны. Они вольно носятся в воздухе, пролетают сквозь жиденькую паутину Оленина, рвут ее и даже не замечают. И сам паук любви начинает чувствовать, что куда радостнее летать в воздухе, чем сидеть в уголке на своей паутине. ‘Иногда Оленин забывал вновь открытый им рецепт счастья и считал себя способным слиться с жизнью дяди Ерошки, но потом вдруг опоминался и тотчас же хватался за мысль сознательного самоотвержения’.
А кругом — люди, не нуждающиеся в его рецепте. ‘Люди здесь живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, земле, дереву, других законов у них нет… И оттого люди эти, в сравнении с ним самим, казались ему прекрасны, сильны, свободны, и, глядя на них, ему становилось стыдно и грустно за себя’.
Оленина тянет к жизни. Сильнее разгорается любовь к красавице Марьянке. Он с силою схватывает ее наедине, крепко целует. ‘Все пустяки, что я прежде думал: и любовь и самоотвержение. Одно есть счастье: кто счастлив, тот и прав, — мелькнуло в его голове’.
Однако счастье ему не дается. Оленин опять обращается за объяснением к своему прошедшему, но теперь причину находит совсем уже не в том, в чем видел прежде, — не в том, что был ‘таким требовательным эгоистом’.
‘Я пробовал, — пишет он, — отдаваться этой жизни и чувствовал свою слабость, свою изломанность. Я не мог забыть себя и своего сложного, негармонического, уродливого прошедшего… Самое ужасное и самое сладкое в моем положении то, что я чувствую, что я понимаю Марьяну, а она никогда не поймет меня. Она не поймет не потому, что она ниже меня, напротив, она не должна понимать меня. Она счастлива: она, как природа, ровна, спокойна и сама в себе. А я, исковерканное, слабое существо, хочу, чтоб она поняла мое уродство и мои мучения. Любя ее, я испытываю не желание наслаждения, это что-то другое. Любя ее, я чувствую себя нераздельною частью всего счастливого божьего мира. Я писал прежде о своих новых убеждениях, которые вынес из своей одинокой жизни. Дороже этих убеждений ничего во мне не было… Ну… Пришла любовь, и их нет теперь, нет и сожаления о них! Даже понять, что я мог дорожить таким односторонним, холодным, умственным настроением, для меня трудно. Пришла красота и в прах рассеяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. И сожаления нет об исчезнувшем! Самоотвержение — все это вздор, дичь. Это все гордость, убежище от заслуженного несчастья, спасение от зависти к чужому счастью. Жить для других, делать добро! Зачем? Я не люблю теперь этих других. Я живу не сам по себе, но есть что-то сильнее меня, руководящее мною. Я мучаюсь, но прежде я был мертв, а теперь только я живу’.
Кончается роман тускло и нудно. Марьяна соблазнилась, было, браком с богатым ‘юнкирем’, но после смерти Лукашки отворачивается от Оленина.
‘Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение, злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться’.
Он навсегда уезжает из станицы. Жалок его отъезд. С глубоким равнодушием все смотрят на уезжающего, как будто он и не жил среди них. И ясно: Оленин стал всем чужд не потому, что не сумел удержаться на высоте своего самоотвержения, а потому, что в нем не оказалось жизни, — той жизни, которая ключом бьет окружающих людях — в Лукашке, Марьяне, дяде Ерошке.
В ‘Утре помещика’ князь Нехлюдов открывает ту же — ‘ему казалось, — совершенно новую истину’ о счастье в добре и самоотвержении. Но так же, как Оленин, он убеждается в мертвенной безжизненности этой истины. ‘Иногда я чувствую, что могу быть довольным собою, но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собою! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастья, а желаю, страстно желаю счастья’.
Брошенная Вронским Кити знакомится за границею с самоотверженною Варенькою. Ей становится понятным счастье самоотвержения и любви к людям. Она начинает ухаживать за больными, пытается вся уйти в любовь и самоотречение. Но очень уже скоро в величайшем волнении она говорит Вареньке:
‘Все это было притворство, потому что это все выдуманное, а не от сердца. Какое мне дело до чужого человека? Ах, как глупо, как гадко!.. Нет, теперь я уже не поддамся на это! Быть дурною, но по крайней мере не лживою, не обманщицей! Пускай они живут, как хотят, и я, как хочу. Я не могу быть другою!’
С Варенькою она помирилась. ‘Но для Кити изменился весь тот мир, в котором она жила. Она не отреклась от всего того, что узнала, но поняла, что она себя обманывала, думая, что может быть тем, чем хотела быть. Она как будто очнулась… и ей поскорее захотелось на свежий воздух’.
‘Смысл добра’ открывается и Пьеру Безухову в учении масонов. ‘Он был, как ему казалось, порочным только потому, что он как-то случайно запамятовал, как хорошо быть добродетельным’. Мы увидим — пребывание в плену дало Пьеру новое, широкое понимание жизни, и он с чуждым, отказывающимся чувством вспоминает об откровениях масонства.
И так у всех художественно выписанных искателей смысла жизни. ‘Смысл добра’, который они вкладывают в жизнь, так наглядно мертвен, так уродлив, что вызывает только раздражение, почти отвращение. Князь Нехлюдов в ‘Воскресении’ пожертвовал собою для Катюши Масловой. После хорошего обеда у сибирского губернатора сидит он в мягком кресле, слушает симфонию Бетховена. ‘Рояль белый прекрасный, исполнение симфонии хорошее. Слушая прекрасное анданте, он почувствовал щипание в носу от умиления над самим собою и всеми своими добродетелями’. И горячо сочувствуешь озлоблению Масловой, с каким она думает об этом подвижнике: ‘Она знает его и не поддается ему, не позволит ему духовно воспользоваться ею, как он воспользовался ею телесно, не позволит ему сделать ее предметом своего великодушия’.
Иногда положительно начинает казаться, что Толстой сознательно рисует ‘смысл добра’ в таких уродливых формах, что он как будто прямо хочет сказать читателю: нет, смысл жизни — в чем угодно, только не в добре!
Но, конечно, это не так. Напротив, Толстой горячо сочувствует своим искателям смысла жизни в области добра. Он упорно рисует их почти в каждом своем произведении, начиная с ‘Юности’ и кончая ‘Воскресением’. Он, несомненно, всеми силами старается заразить читателя мыслью, что смысл жизни лежит именно в любви и самоотвержении. Тем знаменательнее неудача, которая при этом постигает Толстого. Как будто какая-то непреодолимая преграда стоит перед художником, он снова и снова разбегается, чтоб перепрыгнуть ее, — и каждый раз напрасно.
Внутренняя сущность его героев совершенно не соответствует тому ‘смыслу добра’, который они признают за жизнь. Еще более знаменательно, что несоответствие это не создает в их душах решительно никакой трагедии. Кириллов Достоевского говорит: ‘Бог необходим, а потому должен быть. Но я знаю, что его нет и не может быть. Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?’ Тут безысходный ужас самой подлинной трагедии. Не менее трагично должно быть положение и героев Толстого. Все они должны бы говорить: ‘Смысл жизни только в любви и самоотвержении. Но во мне нет ни любви, ни самоотвержения. Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?’ Но ни тени трагизма у Толстого нет. Как будто в бессознательной глубине своей он носит что-то, обо что всякий трагизм разбивается и рассыпается пылью.
В августе 1903 года у меня была в Ясной Поляне одна беседа с Толстым, и тогда она меня очень поразила. Разговор зашел об этом самом трагизме, — когда человек сознает, что, скажем, счастье любви есть высшее счастье, но он неспособен отдаться ему, нет в нем этой любви, которая единственно дает счастье. Толстой в недоумении пожал плечами.
— Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье — в любви, то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет, и мне нужен свет, — то как же я не пойду туда, где свет?
— Лев Николаевич, ведь на ваших же всех героях видно, что это не так просто. Оленин, Левин, Нехлюдов очень ясно видят, где свет, однако не в силах пойти к нему.
Но Толстой только разводил руками. Видно было, что он искренно хочет понять этот самый ‘трагизм’, выспрашивал, слушал внимательно и серьезно.
— Простите меня, не понимаю!
Самое же слово ‘трагизм’, видимо, резало его ухо, как визг стекла под железом. По губам пронеслась насмешка.
— Трагизм!.. Бывало, Тургенев приедет, и тоже все: траги-изм, траги-изм…
И так он это слово сказал, что где-то в душе стало совестно за себя, шевельнулся странный, нелепый вопрос: да полно, существует ли вправду какой-нибудь в жизни трагизм?
Только в настоящее время, мне кажется, я начинаю понимать этот странный разговор и начинаю понимать в Толстом последних десятилетий то, что раньше мне было совершенно непонятно.
Жить в добре и самоотвержении большинство героев Толстого совершенно неспособно. Но есть и такие, которые непрерывно живут в добре и самоотвержении. Отношение к ним художника Толстого не менее знаменательно.
Прежде всего таких образов у него до странности мало. В княжне Марье Болконской характерна религиозная созерцательность, а не деятельная любовь. В деятельной любви она ни горяча, ни холодна. Наташа, например, горячо поддерживает своего мужа Пьера в его замыслах деятельности на благо людей. Марья отрицательно относится к такой деятельности, и вот почему: ‘Пьер говорит, что все страдают, мучаются, развращаются и что наш долг помочь ближним. Разумеется, он прав, но он забывает, что у нас есть другие обязанности ближе, которые сам бог указал нам, и что мы можем рисковать собой, но не детьми’. (Это бог-то указал, говорящий так ясно и определенно: ‘враги человеку домашние его’.)
Есть, далее, в ‘Воскресении’ революционерка Мария Павловна, красавица с бараньими глазами. ‘Весь интерес ее жизни состоял, как для охотника найти дичь, в том, чтобы найти случай служения другим. И этот спорт сделался привычкой, сделался делом ее жизни’. Но обрисована она бледно и схематично, это — тусклый силуэт, теряющийся в глубине сложной и большой картины.
Остаются Варенька в ‘Анне Карениной’ и Соня в ‘Войне и мире’.
Варенька — образец самоотвержения. Она никогда не думает о себе, спешит всюду, где нужна помощь, ухаживает за больными, — всегда ровная, спокойно-веселая. Кити, брошенная Вронским, знакомится с нею за границей. ‘На Вареньке Кити поняла, что стоило только забыть себя и любить других, и будешь спокойна, счастлива и прекрасна. И такою хотела быть Кити. Поняв теперь ясно, что было самое важное, Кити тотчас же всею душою отдалась этой новой, открывшейся ей жизни’.
Но тускла, сера и безжизненна душа Вареньки. Когда-то Варенька любила. Мать любимого человека была против их брака. он женился на другой. Варенька рассказывает про это Кити, ‘и в красивом лице ее чуть брезжил тот огонек, который, Кити чувствовала, когда-то освещал ее всю’. Теперь же она — ‘одинокая, с грустным разочарованием, ничего не желающая, ничего не жалеющая. Она была похожа на прекрасный, хотя еще и полный лепестков, но уже отцветший, без запаха цветок… Ей недоставало того, чего слишком много было в Кити, — сдержанного огня жизни‘.
Обидное, унизительное отсутствие этого огня жизни сказывается и в коротком, трагикомическом романе Вареньки с Кознышевым. Во время прогулки за грибами они пытаются объясниться друг другу в любви, но у них, как выражается Кити, ‘не берет’.
‘Кознышев повторял себе слова, которыми он хотел выразить свое предложение, но вместо этих слов, по какому-то неожиданно пришедшему ему соображению, он спросил:
— Какая же разница между белым грибом и березовым?
Губы Вареньки дрожали от волнения, когда она ответила:
— В шляпке почти нет разницы, но в корне.
И как только эти слова были сказаны, и он, и она поняли, что дело кончено, что то, что должно было быть сказано, не будет сказано’… Они возвращаются с прогулки с пристыженными лицами, оба испытывают одинаковое чувство, подобное тому, какое испытывает ученик после неудавшегося экзамена… ‘Левин и Кити чувствовали себя особенно счастливыми и любовными в нынешний вечер. Что они были счастливы своею любовью, это заключало в себе неприятный намек на тех, которые того же хотели и не могли, и им было совестно’.
‘Хотели того же и не могли’… И вот в результате — самоотвержение, забыть себя и любить других. Это дает ‘завидное спокойствие и достоинство’… Но какая цена этому самоотвержению? Художник как будто всеми словами готов повторить то, что раз уже сказал устами Оленина: ‘самоотвержение — это убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастью’.
Соня, кузина Наташи Ростовой, тоже полна самоотвержения. Она покорно отказывается от прав своих на Николая Ростова, живет в семье бывшего жениха, ухаживает за его детьми, за старой графиней. ‘Но все это принималось невольно с слишком слабою благодарностью’. Наташа, в разговоре с женою брата, вот как отзывается о Соне:
‘Знаешь, что: вот ты много читала евангелия, там есть одно место прямо о Соне: ‘имущему дастся, а у неимущего отнимется’, помнишь? Она — неимущий, за что? Не знаю. В ней нет, может быть, эгоизма, — я не знаю, но у ней отнимется, и все отнялось… она пустоцвет, знаешь, как на клубнике? Иногда мне ее жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы’.
Есть еще в ‘Анне Карениной’ благородный деятель ‘для общего блага’. Это Кознышев, старший брат Левина.
‘Константин Левин смотрел на брата, как на человека благородного в самом высоком значении этого слова и одаренного способностью деятельности для общего блага. Но в глубине своей души, чем ближе он узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, может быть, и не есть качество, а напротив, недостаток чего-то, не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, — того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного. Чем больше он узнавал брата, тем более замечал, что и Сергей Иванович, и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим’.
Мы перебрали, кажется, решительно всех героев Толстого, вкладывающих или пытающихся вложить в жизнь ‘смысл добра’. Результат пересмотра настолько поразителен, что спрашиваешь себя: да как же возможно такое уничтожающе-отрицательное отношение к добру и любви со стороны человека, так упорно проповедующего, что смысл жизни заключается именно в любви и самоотречении? Люди по мере сил вкладывают в жизнь ‘смысл добра’, ‘забывают себя’ для других, а художник говорит: ‘Это — умирание, это смерть души!’ Вареньке недостает ‘сдержанного огня жизни’. У Кознышева ‘недостаток силы жизни’. У Сони ‘нет эгоизма’. Сбросив с себя иго ‘смысла добра’, Оленин восклицает: ‘Я был мертв, теперь только я живу’.
— Добро! Любовь! Самоотвержение! — твердят герои Толстого и Толстой-проповедник.
— Жизнь! Жизнь! Жизнь! — возражает Толстой-художник. Что же такое эта жизнь?
IV
ЖИВАЯ ЖИЗНЬ
Толстой пишет: ‘Если бы мне дали выбирать: населить землю такими святыми, каких я только могу вообразить себе, но только, чтобы не было детей, или такими людьми, как теперь, но с постоянно прибывающими, свежими от бога детьми, — я бы выбрал последнее’.
Это писано в 1902 году, когда Толстой давно уже и окончательно утвердился в своем учении о смысле жизни в добре. ‘Святые, каких можно себе только вообразить’, разумеется, всего полнее осуществили бы на земле тот ‘смысл добра’, о котором мечтает Толстой. Тем не менее он предпочитает грешное современное человечество, лишь бы существовали дети. Очевидно, в детях есть для Толстого что-то такое, что выше самой невообразимой святости взрослого. Что же это?
Николенька Иртеньев уходит по утрам к реке. ‘Там я ложился в тени на траве и глядел на лиловатую в тени поверхность реки, на поле желтеющей ржи на том берегу, на светло-красный утренний свет лучей и наслаждался сознанием в себе точно такой же свежей, молодой силы жизни, какою везде кругом меня дышала природа’.
Князь Андрей на перевязочном пункте ‘после перенесенного страдания чувствовал блаженство, давно не испытанное им. Все лучшие, счастливейшие минуты его жизни, в особенности самое дальнее детство, когда, зарывшись головой в подушки, он чувствовал себя счастливым одним сознанием жизни, — представлялось его воображению даже не как прошедшее, а как действительность’. Так же и Левин жадно вспоминает свое детство, его ‘через край бьющее и пенящееся сознание счастья жизни’. И умирающий Иван Ильич обращается мыслями все к тому же детству: ‘там, в детстве, было что-то такое, с чем можно было бы жить, если бы оно вернулось’.
В книге ‘О жизни’ Толстой пишет: ‘Радостная деятельность жизни со всех сторон окружает нас, и мы все знаем ее в себе с самых первых воспоминаний детства… Кто из живых людей не знает того блаженного чувства, хоть раз испытанного и чаще всего в самом раннем детстве, — того блаженного чувства умиления, при котором хочется любить всех, и близких, и злых людей, и врагов, и собаку, и лошадь, и травку, хочется одного, — чтобы всем было хорошо, чтобы все были счастливы’.
Не случайно Толстой так упорно возвращается к жизнеощущению, которым отличаются дети. В этом жизнеощущении для него лежит какая-то великая правда, утерянная взрослыми. В ‘Люцерне’ он пишет:
‘Жалкий твой ум, жалкое то счастье, которого ты желаешь, и несчастное ты создание, само не знаешь, чего тебе надобно… Да дети-то здраво смотрят на жизнь: они любят и знают то, что должен любить человек, и то, что дает счастье, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеетесь над тем, что одно любите, и ищете одного того, что ненавидите, и что делает ваше несчастие’.
Эту правду, таящуюся в детской душе, Толстой чует не только в детях, уже способных сознавать счастье жизни. Вот грудной ребенок Наташи или Кити. Младенец без искры ‘сознания’, — всякий скажет: кусок мяса. И с поразительною убежденностью Толстой утверждает, что этот кусок мяса ‘все знает и понимает, и знает, и понимает еще много такого, чего никто не знает’. С тою же убежденностью он отмечает это знание в звере и даже в старом тополе.
В последние годы всеобщее внимание обратил на себя французский мыслитель Анри Бергсон. Много у него спорного, со многим трудно согласиться. Но ряд основных его положений имеет значение огромной важности. Всякий думающий, вслушивающийся в себя человек давно уже смутно чувствовал то, что говорит Бергсон. Ярко, ясно и глубоко чувствовал это Лев Толстой.
Бергсон говорит: ‘Мы не только разумные существа. Возле нашей умозрительной и логической мысли находится неопределенная туманность из той самой сущности, за счет которой образовалось блестящее ядро, наш разум. В этой туманности еще находятся силы, дополняющие разум, мы только смутно чувствуем их, сосредоточившись в себе’.
Одна из таких сил — инстинкт. Большая ошибка видеть в нем ступень, предшествующую разуму. Различие между этими двумя силами лежит не в интенсивности, вообще не в степени, а в самой сущности их. Способы познания жизни совершенно у них различны. Какой-нибудь лошадиный овод или навозный жук совершенно лишены интеллекта, между тем мудрость их инстинкта поразительна. Связать эту мудрость с интеллектом невозможно, невозможно и интеллект вывести из нее. Это совсем другой род познания жизни — интуитивный. ‘То, что есть в инстинкте существенного, не может выразиться в интеллектуальных терминах и, следовательно, не может быть анализировано’. Развиваясь в направлении к интеллекту, человек оставил по дороге много других способностей, — эти способности сильны в животных, развившихся в ином направлении. Разум, который дал человеку власть и силу над миром, в то же время сузил человека, сделал его однобоким, задержал его развитие в других направлениях. ‘В общем, эволюция старается идти, насколько возможно, в прямом направлении, но каждое специальное развитие представляет круговой процесс. Как вихри пыли, поднятые пролетевшим ветром, живые существа вращаются вокруг самих себя, отставая от великого потока жизни’. Так вращается человек вокруг своего разума, и великий поток жизни проносится мимо него.
Заметим от себя, что изредка в человеке еще просыпаются остатки тех утерянных способностей, о которых говорит Бергсон. Разум вдруг отступает, выдвигается другая сила. Своеобразным, не поддающимся сознанию путем она охватывает окружающую жизнь так глубоко и полно, действует в ней так уверенно и точно, как разум не смел бы и мечтать. Лунатик, с глубоко спящим интеллектом, карабкается по карнизу дома, каждое его движение целесообразно и точно, и горе ему, если вдруг проснется интеллект и вмешается в чудесную бессознательную работу инстинкта: то, что до тех пор было легко исполнимо, становится невозможным. В минуту большой опасности бывает, что в человеке вдруг просыпается та же уверенная, хладнокровная и зоркая сила инстинкта, она пренебрежительно отстраняет растерявшийся разум, схватывает положение во всей его сложности и выводит человека из опасности. Всякий из нас хоть раз-другой испытал блаженное изумление от пробуждения в себе этой мощной, таинственной силы, действующей вне сознания — во время ли той же опасности, во время ли работы или игры.
Левин учится косить. ‘В середине работы на Левина находили минуты, во время которых он забывал то, что делал, ему становилось легко, и в эти же самые минуты ряд его выходил почти так же ровен и хорош, как и у Тита. Но только что он вспоминал о том, что он делает, и начинал стараться сделать лучше, тотчас же он испытывал всю тяжесть труда, и ряд выходил дурен… И чаще, и чаще приходили минуты бессознательного состояния… Уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело, и, как бы по волшебству, без мысли о ней, работа правильная и отчетливая делалась сама собою. Это были самые блаженные минуты’.
Возвращаемся к Бергсону. Инстинктом, говорит он, живое существо глубже входит в жизнь, глубже познает ее, но это познание у животного не переходит в сознание и направлено исключительно на ближайшие, практические полезности. Интеллект же, способный рассматривать жизнь только с внешних точек зрения, способен ставить вопросы о всех глубинах жизни. ‘Существуют вещи, которые только интеллект способен искать, но которых он сам по себе никогда не найдет. Только инстинкт мог бы найти их, но он никогда не станет их искать’.
‘Интеллект характеризуется природным непониманием жизни. Наоборот, инстинкт отливается по форме жизни. В то время как интеллект трактует все вещи механически, инстинкт действует, если можно так выразиться, органически. Если бы пробудилось спящее в нем сознание, если бы он обратился вовнутрь на познание, вместо того чтобы переходить во внешние действия, если бы мы умели спрашивать его, а он умел бы отвечать, он выдал бы нам самые глубокие тайны жизни… Интуиция, то есть инстинкт, который не имел бы практического интереса, который был бы сознательным по отношению к себе, способным размышлять о своем объекте и бесконечно расширять его, такой инстинкт ввел бы нас в самые недра жизни’.
Но этого нет. Инстинкт — это мы уже делаем выводы из Бергсона, — инстинкт немо вбуравливается всеми своими корнями в глубь жизни, целостно сливается с нею, охраняет нас, заставляет нас жить, не помнить о смерти, бороться за жизнь и ее продолжение, но при этом молчит и невыявленным хранит в себе смысл того, что делает. А мы так слабо связаны с ним, что, только им живя, совершенно не чувствуем ни его, ни самой жизни. Мы разумом ставим жизни вопросы, даем себе на них разнообразнейшие, шаткие, противоречивые ответы и воображаем, что живем этими ответами. Если же мы отрекаемся от жизни, клеймим ее осуждением и проклятием, то и тут думаем: это оттого, что жизнь неспособна ответить на наши вопросы. А причина совсем другая. Причина та, что мы окончательно оторвались от жизни, что в нас замер последний остаток инстинкта жизни.
Только в детях силен еще этот инстинкт жизни, эта ‘свежая, молодая сила жизни, какою везде кругом дышит природа’. Она-то и дает ребенку способность ‘знать и понимать много такого, чего никто не знает’ — не умом понимать, а всем существом своим чувствовать глубокую, неисчерпаемую самоценность жизни. Жизнью переполнена душа, жизнью пронизан весь мир вокруг — и непонятен странный вопрос: ‘для чего жизнь?’ Только ужасающее разложение в человеке инстинкта жизни делает возможным этот вопрос — бессмысленный и смешной при наличности инстинкта жизни, не разрешимый при его отсутствии никакими силами разума. Столь же непонятен и вопрос о грозящей смерти. Как солнце неспособно видеть тени, так жизнь неспособна внутренно сознавать свою обреченность на уничтожение. ‘В смерть, про которую ему так часто говорили, Сережа (сын Анны Карениной) не верил совершенно. Он не верил в то, что любимые им люди могут умереть, и в особенности в то, что он сам умрет. Это было для него совершенно невозможно и непонятно’.
У нас же как раз обратное. В смерть мы верим твердо, мы понимаем ее и вечно чувствуем. Жизни же не понимаем, не чувствуем и даже представить себе неспособны, как можно в нее верить. А что верят в нее дети, мы объясняем тем, что они неразумны. И труднее всего нам понять, что слепота наша к жизни обусловлена не разумом самим по себе, а тем, что силы жизни в человеке хватает обычно лишь на первый-второй десяток лет, дальше же эта сила замирает.
Живы дети, только дети,
Мы ж мертвы, давно мертвы.
Эту мертвенную слепоту к жизни мы видели у Достоевского. Жизненный инстинкт спит в нем глубоким, летаргическим сном. Какое может быть разумное основание для человека жить, любить, действовать, переносить ужасы мира? Разумного основания нет, и жизнь теряет внутреннюю, из себя идущую ценность.
В редкие только мгновения жизненный инстинкт просыпается из летаргии и тихо шепчет Достоевскому свои не разумом постигаемые откровения.
‘— Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что, — говорит Иван Карамазов. — Тут не ум, не логика, тут нутром, тут чревом любишь… Понимаешь ли ты что-нибудь в моей ахинее, Алешка, аль нет?
— Слишком понимаю, Иван, нутром и чревом хочется любить, — прекрасно ты это сказал… Я думаю, что все должны прежде всего на свете жизнь полюбить.
— Жизнь полюбить больше, чем смысл ее?
— Непременно так, полюбить прежде логики, и тогда только я и смысл пойму’.
Алеша полагает, что Иван к этому близок. Но мы уже видели, Алеша глубоко ошибается. Умирающую под холодным пеплом последнюю искорку жизни он принимает за огонь, способный ярко осветить и жарко согреть душу.
Для самого Алеши вековечная тайна жизни столь же чужда и далека, как и для Ивана. Есть в романе потрясающая сцена, когда Алеша в исступлении целует чуждую ему землю. Исступление это еще более страшно, чем отъединенная от земли тоска по ней Ипполита или князя Мышкина.
‘Алеша быстро сошел с крылечка вниз. Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты. Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд… Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною… Алеша стоял, смотрел и вдруг, как подкошенный, повергся на землю.
Он не знал, для чего обнимал ее, он не давал себе отчета, почему ему так неудержимо хотелось целовать ее, целовать ее всю, но он целовал ее, плача, рыдая и обливая своими слезами, и исступленно клялся любить ее, любить во веки веков. ‘Облей землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои’… — прозвенело в душе его. О чем плакал он? О, он плакал в восторге своем даже и об этих звездах, которые сияли ему из бездны, и не стыдился исступления сего’…
В изумлении поглядели бы на плачущего на Алешу Наташа Ростова или дядя Ерошка. Как чужды, непонятны были бы им его клятвы любить во веки веков землю и жизнь! Душа целостно и радостно сливается с жизнью мира, — какие же тут возможны клятвы, для чего они? Не станет ребенок клясться перед собою в любви к матери. Но с исступлением Алеши будет клясться пасынок в любви к прекрасной мачехе, с ужасом чувствуя, что нет у него в душе этой любви.
Как молния — бурную тьму ночи, постижение ‘тайны земной’ только в редкие мгновения пронизывает душу Достоевского. Сверкнув, тайна исчезает, мрак кругом еще чернее, ни отсвета нигде, и только горит в душе бесконечная тоска по исчезнувшему свету.
Алеша говорит: ‘нутром и чревом хочется любить’, ‘все должны полюбить жизнь больше, чем смысл ее’. Толстой не скажет ‘хочется’ и ‘должны’. Он и без того жадно любит жизнь именно нутром и чревом, любит жизнь больше, чем смысл ее. Есть жизнь — есть все. Вопросы о смысле, о цели осыпаются с блистающего существа живой жизни, как чуждая шелуха.
Сенокос. ‘Все потонуло в море веселого, общего труда. Бог дал день. Бог дал силы. И день, и силы посвящены труду, и в нем самом награда. А для кого труд? Какие будут плоды труда? — Это соображения посторонние и ничтожные’.
Музыкант Альберт играет на скрипке. ‘Лицо сияло непрерывною, восторженною радостью: глаза горели светлым сухим блеском, ноздри раздувались, вся фигура выражала восторженную жадность наслаждения. Встряхнув волосами, он опустил скрипку и с улыбкою гордого величия и счастия оглянул присутствующих…
— Много нужно для искусства, но главное — огонь! — сказал он, блистая глазами и поднимая обе руки кверху.
И действительно, страшный внутренний огонь горел во всей его фигуре’.
Альберт замерзает, пьяный, у подъезда дома терпимости. Ему снится, что над ним идет суд. Люди говорят:
‘— Чем же он велик? И зачем нам кланяться перед ним? Разве он вел себя честно и справедливо? Разве он принес пользу обществу? Разве мы не знаем, как он брал взаймы деньги и не отдавал их?
— Перестаньте, стыдитесь! — заговорил голос художника Петрова. — Какое право имеете вы обвинять его? Разве вы жили его жизнью? Испытывали его восторги? Искусство есть высочайшее проявление могущества в человеке. Оно поднимает избранника на такую высоту, на которой голова кружится, и трудно удержаться здравым… Да, унижайте, презирайте его, а из всех нас он лучший и счастливейший’.
Вот история ‘Двух гусаров’ — отца и сына. Граф Турбин-старший — кутила, мот, скандалист и дуэлянт. Но все, что он делает, горит жизнью. Кутит ли он с цыганками, расправляется ли с шулером, обыгравшим его товарища, — во всем живет безудержно и самозабвенно. На балу в провинциальном городке граф знакомится с хорошенькой вдовушкой и влюбляется в нее. ‘Граф не спускал глаз с вдовушки. Он не притворялся, говоря, что для нее готов был броситься в прорубь. Прихоть ли, любовь ли, упорство ли, но в этот вечер все его душевные силы были сосредоточены на одном желании — видеть и любить ее’. Во время разъезда он, без шубы, по колени в снегу, пробирается к ее карете, прячется в ней и объятиями встречает испуганную вдовушку. В эту же ночь он овладевает ею и навсегда уезжает из города.
Через двадцать лет сын его случайно попадает во время похода к этой же вдовушке Анне Федоровне. Граф Турбин-младший — благоразумный, расчетливый и предусмотрительный молодой человек, из всего он умеет аккуратно и старательно извлекать приятное для себя удовольствие. У Анны Федоровны красавица дочка Лиза. Граф старается завязать с нею ‘интрижку’, трогает под столом ногою ее ногу. Лиза сообщает, что любит сидеть по ночам у открытого окна. Граф принимает это за намек, пробирается к ее окну, девушка пугается, и он убегает. В своей комнате граф с улыбкой рассказывает о приключившейся неудаче ночующему с ним товарищу.
‘Корнет Полозов повернулся спиной к двери и молча полежал минут десять. Когда он повернулся снова, лицо его выражало страдание и решительность.
— Граф Турбин! — сказал он прерывистым голосом.
— Что ты, бредишь или нет? — спокойно отозвался граф. — Что, корнет Полозов?
— Граф Турбин! Вы подлец! — крикнул Полозов и вскочил с постели’.
Подлец?.. Почему же не подлец и граф Турбин-старший? У обоих одинаково — мгновенно вспыхнувшее увлечение хорошенькими женщинами, оба с одинаковою дерзостью стремятся к цели. Но Турбин-старший живет своею страстью — и происходит что-то единственное, особенное, чего нельзя назвать определенным словом и к чему нельзя подойти с определенною меркою. У Турбина же младшего — холодный, спокойный расчет на ‘удовольствие’, пошлое слово ‘интрижка’ совершенно покрывает пошлую цель его стремлений! — и получается мертвая гадость.
Мы видим, не содержанием определяется живая жизнь. Одно и то же содержание: у Турбина-старшего есть жизнь, у Турбина-младшего — пошлость и мертвечина.
Оленин и Нехлюдов делают открытие, что жизнь заключается в добре, Варенька непрерывно и самоотверженно живет в добре. Толстой показывает, что эта жизнь в добре не жизнь, а смерть. Значит ли это, что само добро отрицается живою жизнью?
Ростовы уезжают из покидаемой войсками Москвы. В гостиной сидит их зять, полковник Берг, прямой предок нынешних истинно-русских инородцев. Он восхищается ‘истинно-древним мужеством российских войск’ и почтительнейше просит старого графа уступить ему одну подводу, чтоб увезти купленную по случаю очень прекрасную шифоньерку с аглицким секретом. На дворе нагружаются добром подводы, и отовсюду на них с завистью глядят покидаемые в городе раненые. Тут же стоит Наташа с братом Петей.
‘— По-моему, — вдруг закричала почти Наташа, обращая свое озлобленное лицо к Пете, — по-моему, это такая гадость, такая мерзость, такая… Я не знаю. Разве мы немцы какие-нибудь?
Горло ее задрожало от судорожных рыданий, и она, боясь ослабить и выпустить даром заряд своей злобы, повернулась и стремительно бросилась по лестнице.
Берг сидел подле графини и родственно-почтительно утешал ее. Граф с трубкой в руках ходил по комнате, когда Наташа, с изуродованным злобой лицом, как буря, ворвалась в комнату и быстрыми шагами подошла к матери.
— Это гадость! Это мерзость! — закричала она. — Это не может быть, чтобы вы приказали!
Берг и графиня недоумевающе и испуганно смотрели на нее. Граф остановился у окна, прислушиваясь.
— Маменька, это нельзя: посмотрите, что на дворе! — закричала она. — Они остаются!
— Что с тобой? Кто они? Что тебе надо?
— Раненые, вот кто! Это нельзя, маменька, это ни на что не похоже… Нет, маменька, голубушка, это не то, простите, пожалуйста, голубушка… Маменька, ну что нам то, что мы увезем, вы посмотрите только, что на дворе… Маменька! Это не может быть!..
Граф стоял у окна и, не поворачивая лица, слушал слова Наташи. Вдруг он засопел носом и приблизил свое лицо к окну.
Графиня взглянула на дочь, увидала ее пристыженное за мать лицо, увидала ее волнение, поняла, отчего муж теперь не оглядывался на нее, и с растерянным видом оглянулась вокруг себя.
— Ах, да делайте, как хотите! Разве я мешаю кому-нибудь? — сказала она, еще не вдруг сдаваясь.
— Маменька, голубушка, простите меня…
Но графиня оттолкнула дочь и подошла к графу.
— Mon cher, ты распорядись, как надо… я ведь не знаю этого, — сказала она, виновато опуская глаза.
— Яйца… яйца курицу учат… — сквозь счастливые слезы проговорил граф и обнял жену, которая рада была скрыть на его груди свое пристыженное лицо’.
‘Добро’, которое тут проявляет Наташа, уж, конечно, не отрицается живою жизнью. Напротив, оно есть именно сама живая жизнь. И именно поэтому дико даже подумать, что душа Наташи живет — добром. Каким добром?! Наташа жизнью живет, а не добром, добро так же свободно и необходимо родится у нее из жизни, как родятся ее песни и радость. И вот то самое, что у Вареньки является вялым без запаха цветком, превращается в цветок свежий и душистый, как только что сорванный в лесу ландыш.
Ясно становится, какое уродливое, противоестественное дело творят с добром Оленины, Левины и Нехлюдовы. Они берут нежнейший прекраснейший цветок жизни, зарывают его в землю и говорят: вот что должно быть корнем растения. Художник Толстой откапывает изуродованный, смятый цветок, стряхивает с него землю и говорит: смотрите, что вы сделали с ним. Это вовсе не корень растения, — растение живет другим, и этим жить не может: но это — высшее проявление и увенчание растения, пышно же развиться оно может только при наличности подлинных подземных корней. Корни эти — сила жизни.
В ‘Воскресении’ ярко противопоставлены друг другу два ‘цветка’ добра. Один, в качестве корня растения, уродливо зарыт в землю, это Нехлюдов. Другой вольно растет на воздухе, это — Катюша Маслова.
Катюша окончательно отказывается от брака с Нехлюдовым и решает выйти замуж за ссыльного Симонсона. Известие огорчает Нехлюдова. ‘Ему было что-то не только неприятно, но и больно. В чувстве этом было и то, что предложение Симонсона разрушало исключительность его поступка, уменьшало в глазах своих и чужих людей цену жертвы, которую он приносил: если человек, и такой хороший, ничем не связанный с ней, желал соединить с ней судьбу, то его жертва уж не была так значительна’.
Катюше — той решительно все равно, значительна или незначительна ее жертва.
‘— Нет, вы меня, Дмитрий Иванович, простите, если я не то делаю, что вы хотите, — сказала она, глядя ему в глаза своим косым, таинственным взглядом. — Да, видно, уж так выходит. И вам жить надо… Вы уж и так сколько для меня сделали, если бы не вы… — Она хотела что-то сказать, и голос ее задрожал.
— Вам-то уж меня нельзя благодарить, — сказал Нехлюдов.
— Что считаться? Наши счеты бог сведет, — проговорила она, и черные глаза ее заблестели от выступивших в них слез.
— Какая вы хорошая женщина, — сказала он.
— Я-то хорошая? — сказала она сквозь слезы, и жалостная улыбка осветила ее лицо’.
Нехлюдов прощается с нею.
‘— Простите, — сказала она чуть слышно. Глаза их встретились, и в странном косом взгляде и жалостной улыбке, с которой она сказала это не ‘прощайте’, а ‘простите’, Нехлюдов понял, что она любила его и думала, что, связав себя с ним, она испортит его жизнь, а, уходя с Симонсоном, освобождала его, и теперь радовалась тому, что исполнила то, что хотела, и вместе с тем страдала, расставаясь с ним’.
И опять-таки тот же вопрос: разве основою жизни служит для Катюши это творимое ею ‘добро’? Оно — проявление жизни, а не основа.
Живая жизнь не может быть определена никаким конкретным содержанием. В чем жизнь? В чем ее смысл? В чем цель? Ответ только один: в самой жизни. Жизнь сама по себе представляет высочайшую ценность, полную таинственной глубины. Всякое проявление живого существа может быть полно жизни, — и тогда оно будет прекрасно, светло и самоценно, а нет жизни, — и то же явление становится темным, мертвым, и, как могильные черви, в нем начинают копошиться вопросы: зачем? для чего? какой смысл?
Мы живем не для того, чтобы творить добро, как живем не для того, чтобы бороться, любить, есть или спать. Мы творим добро, боремся, едим, любим,