Веневитинов умер на двадцать втором году, из русских поэтов никто не умирал так рано. Немыслимо представить Пушкина, Тютчева, Лермонтова, Фета умершими двадцати двух лет, в особенности Фета, создавшего поэзию ‘Вечерних огней’ семидесятилетним старцем. Что же бы дал нам Веневитинов, проживи он еще пять, десять лет? Уж его никак не ждал ‘обыкновенный удел’ — его лира несомненно должна была поднять в веках гремучий непрерывный звон. Всматриваясь пристальнее в поэтическое его наследство, в оставшиеся нам от него первые юношеские пробы, замечаешь разлитое на них ровное розоватое горение, предшествующее всегда восходу великого светила. И этот огонь мог бы просиять над целым мирозданьем, если бы так скоро не ушел в ночь.
В детстве Веневитинов получил прекрасное, редкое даже по тому времени, образование. Кроме новых, он тщательно изучил латинский и греческий языки и уже в четырнадцать лет переводил Вергилия и Горация. Французских поэтов Веневитинов не любил и предпочитал им немецких. Музыка и живопись равно влекли к себе гениального ребенка. Позднее Веневитинов посещал Московский университет, где слушал лекции на всех факультетах. Вступив на службу в Московский архив иностранной Коллегии, он сразу очутился в избранном обществе лучшей московской молодежи. Это был кружок ‘архивных юношей’, которых под этим именем впоследствии обессмертил Пушкин. В то время в Московском архиве служили многие из друзей Веневитинова: Ф. С. Хомяков, Кошелев, братья Киреевские, Шевырев, Соболевский и другие. Вся эта молодежь была напитана философией Шеллинга, который, по словам кн. В. Ф. Одоевского, ‘в начале XIX века был тем же, чем Христофор Колумб в XV: он открыл человеку неизвестную часть его мира — его душу’. Вскоре составился целый философский кружок — ‘Общество любомудрия’, членами которого были Веневитинов, кн. Одоевский, И. Киреевский, Кошелев и лучший друг Веневитинова — Рожалин [H. M. Рожалин, как и Веневитинов, по образованию был классик. Он умер через несколько лет после смерти своего друга, по возвращении из-за границы, причем все его рукописи тогда же сгорели на станции во время пожара]. В этом тесном кружке прочитывались сочинения молодых любомудров, изучались творения Канта, Фихте, Шеллинга. Окена, Герреса. Веневитинов первенствовал на этих собраниях, изумляя собеседников обширностью знаний, ослепляя блеском ненасытного ума. Он изливался потоками страстных речей, которым восторженно внимали его друзья. После четырнадцатого декабря ‘Общество любомудрия’ из осторожности прекратило свои занятия, хотя о политике в нем никогда не было говорено ни слова.
Кроме стихотворений Веневитинову принадлежит несколько философских заметок и статей. Из них замечательна ‘Беседа Платона с Анаксагором’. Идеи, высказываемые Платоном, уясняют, между прочим, воззрение Веневитинова на отношение искусства к жизни. Платон, называя поэзию ‘бесполезной’, так подтверждает свои слова:
‘Поэт наслаждается в собственном своем мире, и мысль его вне себя ничего не ищет и, следственно, уклоняется от цели всеобщего усовершенствования. Философия есть высшая поэзия, — жить не что иное, как творить’.
Легко понять, что устами Платона Веневитинов порицает здесь не ‘поэта’, а обычный в то время тип замкнувшегося в собственном ничтожестве чувствительного и тупого стихотворца. Отбросим маску ‘всеобщего усовершенствования’, навеянного, очевидно, идеями великих немцев, и мы увидим, что Веневитинов признает творчество неотделимым от жизни, — вывод, к которому он сознательно пришел в своих предсмертных стихах. Он чувствует, что поэзия и философия — родственные сливающиеся стихии: ‘жить не что иное, как творить’. ‘Весь мир — престол нашей матери, — восклицает он в другой статье. — Наша мать — поэзия, вечность — ее слава, вселенная — ее изображение’.
Тот же взгляд, лишь в более конкретной форме, высказан Веневитиновым в статье ‘Несколько мыслей в план журнала’. Признавая главной целью жизни ‘самопознание’, Веневитинов говорит: ‘Мы получили форму литературы прежде самой ее сущности…’, ‘Многочисленность стихотворцев во всяком народе есть вернейший признак его легкомыслия: самые пиитические эпохи истории всегда представляют нам самое мало число поэтов’. ‘Везде, — продолжает он, — истинные поэты были глубокими философами и мыслителями, — у нас язык поэзии превращается в механизм. У нас чувство некоторым образом освобождает от обязанности мыслить’.
Веневитинов еще восемьдесят лет назад различал на теле русской журнальной литературы болезненные прыщи, на наших глазах превратившиеся в зияющие язвы. Его ‘План журнала’ содержит немало глубоких и верных замечаний. Одно время он полемизировал с Полевым. Критическая проницательность Веневитинова сказалась в заметке о пушкинской ‘Сцене в келье Чудова монастыря’. Сравнивая ее с произведениями Шекспира и Гёте, Веневитинов тонко замечает, что теперь поэтическое воспитание Пушкина под руководством Байрона кончилось, — поэт отныне вступает на свой путь [Подлинник статьи писан по-французски. Восторженно говоря о достоинствах сцены Пимена с Самозванием, Веневитинов как бы пытается тщетно для самого себя что-то уяснить, словно бродит около заколдованного круга. Круг этот — неизвестное тогда слово ‘народность’].
Все это были только осколки, намеки, пробы пера. Но и в них сказалась могучая личность поэта. Как ни была сильна над Веневитиновым власть Шеллинговой философии, его собственные черты не расплылись на этом ярком фоне.
Середина двадцатых годов — время, когда Веневитинов впервые выступал в литературе, — было золотым веком русской поэзии, еще не успевшей осквернить своих чистых девственных одежд. Это было то самое время, о котором, спустя сорок лет, старик Погодин с восторгом вспоминал в следующих словах:
‘Всякий день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино, Денис Давыдов с Кавказа, Баратынский выдавал свои поэмы. ‘Горе от ума’ Грибоедова только что начало распространяться. Пушкин прочел ‘Пророка’ и познакомил нас с следующими главами ‘Онегина’, которого до тех пор напечатана была только первая глава… А там еще Дельвиг с ‘Северными цветами’, Жуковский с новыми балладами, Крылов с баснями, которых выходило по одной, по две в год, Гнедич с ‘Илиадой’, Раич с Тассом и Павлов с лекциями о натуральной философии, гремевшими в университете… В Мицкевиче открылся дар импровизации. Приехал Глинка, товарищ Соболевского и Льва Пушкина, и присоединилась музыка’.
Но Веневитинову недолго пришлось участвовать в этом блистательном пире. В его поэтической природе уже начинался решительный перелом, творчество его видимо вступало в новый фазис. Неизвестно, на какие пути увлекла бы его развернувшаяся жизнь, но, разумеется, оставаться вечным учеником Шеллинга он не мог. Пытливый дух его требовал от жизни собственных самобытных форм, в которые он мог бы воплотиться, как творческая идея воплощается в вечный мрамор. Веневитинов начинал действительно познавать самого себя, и первым следствием его бессознательных томлений явилась жажда одиночества, потребность уединения и свободы: верный признак приближающейся зрелости таланта.
В октябре 1826 г. Веневитинов переехал на службу в Петербург и 17 ноября писал оттуда Погодину:
‘Я расположен здесь заняться делом. Сегодня переезжаю на мою квартиру, которая будет моею пустынею. В ней, надеюсь, умрут все мои предрассудки и воскреснут, прозябнут семена добрые. Уединение мне было нужно и шаг решительный сделан’.
О лихорадочной деятельности Веневитинова в эти последние дни имеется свидетельство жившего с ним Ф. С. Хомякова, который около того же времени сообщал брату:
‘Хотелось бы для твоего исправления, чтобы ты пожил с нами здесь, посмотрел на Димитрия. Это — чудо, а не человек, я перед ним благоговею. Представь себе, что у него в 24 часах, из которых составлены сутки, не пропадает ни минуты, ни полминуты. Ум, воображение и чувство в беспрестанной деятельности. Как скоро он встал, и до самого того времени, как он выезжает, он или пишет, или бормочет новые стихи, приехал из гостей, весело ли ему было или скучно, опять за то же принимается, и это продолжается обыкновенно до 3-х часов ночи… Он редко читает, гулять никогда не ходит, выезжает только по обязанности’.
Но здоровье Веневитинова, уже надломленное недавнею болезнью, еле выносило этот гигантский труд. В начале марта 1827 г. он простудился на балу и занемог горячкой, а 15 марта умер на руках князя Одоевского и братьев Хомяковых.
Над друзьями Веневитинова смерть его разразилась, как громовой удар. ‘Comment donc vous l’avez laisse mourir!’ [‘Как вы позволили ему умереть!’(фр.)] — воскликнул Пушкин. Погодин окропил слезами страницы своего дневника, общий хор сожаления раздался отовсюду. Чистый образ Веневитинова отныне засиял в воспоминаниях друзей неугасимой лампадой. Трогательно перечитывать их сетования о нем. И. Киреевский 16 марта 1830 г. писал из Берлина: ‘Был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если бы Веневитинов был на моем месте, как прекрасно бы отзывалось в нашем отечестве испытанное здесь!’ Погодин тогда же заносит в дневник: ‘Проснулся ночью, а именно, кажется, в 5 часу, в час смерти Димитрия. Подумал, не явится ли он теперь ко мне, побоялся, захотел уснуть, и он не явился. Под Симоновым, у обедни, спокойно и на его могилу’. В тот же день у Погодина обедали двое друзей. ‘Говорили о Димитрии, его свойствах, жизни, надеждах, последних минутах, трудах’.
И уже в старости, в 1867 году, Погодин снова вспоминает о Веневитинове:
‘Димитрий Веневитинов был любимцем, сокровищем всего нашего кружка. Все мы любили его горячо. Точно так предшествовавшее поколение, поколение Жуковского относилось к Андрею Тургеневу, а следующее, забредшее на другую дорогу, к Николаю Станкевичу. В карамзинском кружке это место занимал Петров. И все четыре поколения лишились безвременно своих представителей, как будто принося искупительные жертвы. Двадцать пять лет собирались мы, остальные, в этот роковой день 15 марта в Симоновом монастыре, служили панихиду, и потом обедали вместе, оставляя один прибор для отбывшего друга’.
Так смотрели на Веневитинова его друзья, люди двадцатых годов. Для них он был кумиром: они видели в нем живое воплощение заветных своих, ценнейших идеалов, и за то обожали его с каким-то влюбленным жаром. После его смерти они, по собственным словам, ‘не имели уже полного счастия’, как будто яркое солнце жизни навсегда затмила в их глазах эта смертная туча. Оттого ли, что Веневитинов был первою жертвой их тесного кружка и гибель его напомнила им о бренности собственных надежд и созиданий, — но с его смертью начинают вянуть величественные лавры пушкинского золотого века, поколение первых вешних лебедей постепенно смолкает. С Веневитиновым исчезла молодая свежесть надежд, беспечное обаяние всесильной юности.
По виду преувеличенное поклонение друзей станет понятно, если мы увидим в Веневитинове не столько ‘поэта’, ‘сколько человека двадцатых годов’, ярко выражающего сущность своей эпохи. Продолжая параллели Погодина, мы после Станкевича можем назвать Писарева и Надсона, из которых первый явился воплощением идей шестидесятых, а второй восьмидесятых годов.
II
Поэзия Веневитинова подобна светлому источнику, в струях которого душа поэта отражается мерцающей звездой. Юности свойственно не знать меры чувству, преувеличивать значение собственных сил, облекать скромную Музу в величественные и пышные одежды, хотя бы с чужого плеча, — этого не избегали даже великие поэты — но у Веневитинова ничего подобного мы не встретим. У него нет ни одной фальшивой ноты: все его стихи прошептаны ему непосредственно самой Музой. У него всего около сорока стихотворений, из которых значительны лишь последние десять-двенадцать, писанные в 1826 и 1827 годах. Форма у Веневитинова безукоризненна. Плохих стихов у него вовсе нет, и эта черта, как и некоторые другие, сближает его с Пушкиным. Что-то пушкинское замечается в самой фактуре его стиха. Везде поразительна ясность поэтического рисунка, стих местами гибок, местами лит из меди, и многие строфы звучат своеобразной музыкой. Чисто веневитиновские, например, следующие стихи:
Ты был отрыт в могиле пыльной,
Любви глашатай вековой,
И снова пыли ты могильной
Завещан будешь, перстень мой.
Этот ломающийся, нервный с перебоями и в то же время плавный метр отличается необычайной энергией какого-то меланхолически-медного оттенка: это лёт стрижей, задевающих крыльями колокола. Иногда у Веневитинова встречаются неожиданные, яркие образы, меткие поэтические уподобления, впервые найденные слова. Читая Веневитинова, с трудом веришь, что это пишет юноша, почти отрок, почти ровесник Пушкина, — в начале двадцатых годов! Вот как кончается его перевод из ‘Георгик’ Вергилия ‘Знамения перед смертью Цезаря’, сделанный в 1819 году, когда автору было всего четырнадцать лет:
Быть может, некогда в обширных сих полях,
Где наших воинов лежит бездушный прах,
Спокойный селянин тяжелой бороною
Ударит в шлем пустой — и трепетной рукою
Поднимет ржавый щит, затупленный булат, —
И кости под его стопами загремят.
Эти детские стихи нисколько не ниже юношеских посланий Пушкина. Чутко, почти инстинктивно избегает Веневитинов славянских местоимений, риторических оборотов, тяжелых фраз. Язык его легок и непринужден, иные размеры встречаются в первый раз, и можно предполагать, что Лермонтов именно у Веневитинова заимствовал размер для своего ‘Мцыри’. В последних, почти предсмертных стихах заревой розоватый отблеск восходящего солнца разгорается ярче и сильнее, поэт жаждет уйти в себя, замкнуться от мелких волнений повседневности. В стихотворении ‘Моя молитва’ он молит своего гения:
Души невидимый хранитель!..
Не отдавай души моей
На жертву суетным желаньям,
Но воспитай спокойно в ней
Огонь возвышенных страстей.
Уста мои сомкни молчаньем,
Все чувства тайной осени,
Да взор холодный их не встретит,
Да луч тщеславья не просветит
На незамеченные дни.
Но в душу влей покоя сладость,
Посей надежды семена,
И отжени от сердца радость: —
Она — неверная жена.
Суетная, бездумная ‘радость’ жизни уже не удовлетворяет задумчивого поэта, он спешит замкнуться в гордом величии мудрого молчанья.
Все чуждо, дико для него,
На все безмолвно он взирает,
Лишь что-то редко с уст его
Улыбку беглую срывает.
Его богиня — простота,
И тихий гений размышленья
Ему поставил от рожденья
Печать молчанья на уста.
Когда-то юноша простирал объятия к ‘ближним’, а они на пламенный зов ответили ему холодным бессердечием, — и вот жизнь померкла, ее павлиньи краски начинают линять и быстро теряют в глазах поэта свою обольстительную внешность.
Не ищет вчуже утешенья
Душа, богатая собой.
Не верь, чтоб люди разгоняли
Сердец возвышенных печали.
Скупая дружба их дарит
Пустые ласки, а не счастье,
Гордись, что ими ты забыт, —
Но нет! не все мне изменило:
Еще один мне верен друг,
Один он для души унылой
Друзей здесь заменяет круг.
Его беседы и уроки
Ловлю вниманьем жадным я:
Они и ясны и глубоки,
Как будто волны бытия…
Он сам не жертвует страстям,
Он сам не верит их мечтам,
Но, как создания свидетель,
Он развернул всей жизни ткань.
Ему порок и добродетель
Равно несут покорно дань,
Как гордому владыке мира:
Мой друг, узнал ли ты Шекспира?
Юношеские фантазии рассеялись — жизнь предстала в своей однообразной и суровой простоте. Идеал поэта — ‘владыка мира’, Шекспир. Но жизнь — ‘коварная сирена’: она стремится отнять у поэта ‘любовь, надежды, вдохновенье’ — и он бежит от нее искать спасения во служении Музе. Жизнь не отнимет у него надежд:
И не мои они теперь.
Я посвящаю их отныне
Навек Поэзии святой
И с страшной клятвой и мольбой
Кладу на жертвенник богини.
Замечательное признание! Здесь Веневитинов еще отделяет поэзию от жизни, еще жизнь для него есть неумолимый враг, а поэзия — что-то отвлеченное, спасающее от жизни. Ему хочется спрятаться от жизни, пренебречь ею. Он смотрит на нее еще не проснувшимися глазами: тайна ее мгновений, ее неожиданных проблесков еще не открылась для него. Ему скучно в этом мире, полном бесцельности и суеты.
Но вскоре в духовной жизни Веневитинова наступает новый период. Быть может, он совпал с его переселением в Петербург, жаждой уединения и бескорыстного труда. В двух последних стихотворениях звучат еще не слыханные звуки, — поэт овладевает собой и в чудных стихах дает мудрый ответ на вечную загадку жизни.
Я вижу, жизнь передо мной
Кипит как океан безбрежный…
Найду ли я утес надежный,
Где твердой обопрусь ногой?
Открой глаза на всю природу, —
Мне тайный голос отвечал, —
Но дай им выбор и свободу.
Твой час еще не наступал:
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песней отвечай!
Вот оно, проникновение в жизненную тайну! В мнимой бесцельности жизни таится высшая, хотя и бессознательная цель. Жизнь прекрасна сама по себе — прекрасно безумное упоение на жизненном пире. Никаких разумных целей у жизни никогда не было и нет. Сладко бросить себя в ее водоворот, отдаться ей, с ее дрожью согласить биение собственного сердца. Тут уж нет места жизненным ‘загадкам и завязкам’ — тут звездный ход, таинственно расчисленный по небесным знакам. И у кого душа звучит многострунной арфой — тот бессознательно отзывается песнью на каждый призывный звук.
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песней отвечай!
Последнее стихотворение Веневитинова ‘Поэт и друг’ замечательно, как вещее предвидение скорой смерти. Друг удивляется мрачным предчувствиям поэта. Тот ответствует:
Мой друг! слова твои напрасны.
Не лгут мне чувства: их язык
Я понимать давно привык,
И их пророчества мне ясны.
Душа сказала мне давно:
Ты в мире молнией промчишься!
Тебе всё чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.
Смерти нечего страшиться тому, кто свершил на земле свой жребий. Он будет за гробом жить и творить в высших сферах. Какою мудростью исполнен поникший перед вечностью поэт!
Тому, кто жребий довершил,
Потеря жизни не утрата —
Без страха мир покинет он.
Судьба в дарах своих богата,
И не один у ней закон:
Тому — процвесть с развитой силой
И смертью жизни след стереть,
Другому — рано умереть,
Но жить за сумрачной могилой!
Заключительные стихи, жалобно звенящие, как оборванная струна, сверкают жутким блеском почти загробного вещания:
Сбылись пророчества поэта,
И друг, в слезах, с началом лета,
Его могилу посетил.
Как знал он жизнь, как мало жил!
Этим аккордом кончается земное существование Веневитинова.
1905
Примечания
Отрывок — ‘Весы’, 1905, No 11.
———————————————————————
Источник текста: Садовской Б. А. Лебединые клики. — М.: Советский писатель, 1990. — 480 с.