Уже свтало. Поздъ выстукивалъ: ‘трахъ-та-та’,— подвигаясь къ Крыму среди таврическихъ равнинъ. Въ купе было пыльно, жарко, ни вентиляторъ, ни предразсвтное время не спасали отъ духоты.
Утомленность вызывала у него потерю сна,— въ эту ночь онъ не уснулъ вовсе. А Зина спала отлично на своемъ диванчик, на правомъ боку, лицомъ къ Геннадію Ивановичу, немного выдвинувъ впередъ колни, подложивъ подъ щеку правую руку. Никакъ нельзя было уговорить ее раздться. Опять легла она въ розовой блуз-реформъ, потому что спать въ блуз ей, какъ она увряла, въ вагон гораздо удобне. Изъ-за этого стснялся раздться и Геннадій Ивановичъ. Для него-же лежать одтымъ въ такую жару было совсмъ неудобно. Стоялъ апрль, но давно все зазеленло, знойно становилось въ степи, какъ среди лта. Геннадій Ивановичъ спустилъ на полъ обутыя ноги, хотлъ закурить и протянулъ руку за портсигаромъ, но глянулъ на темноволосую голову Зины и остановился.
— Не побезпокоить-бы дымомъ?
Свчи были погашены въ позд, сквозь спущенную штору слабо пробивался дневной свтъ. Въ пыльной полумгл фигура Зины съ чуть поджатыми ногами казалась дтски-беззащитной. И выраженіе лица было у нея ребяческое, безпомощно-доврчивое, недоумнное. Теперь она глядла моложе своихъ двадцати лтъ. Геннадію Ивановичу почему-то стало жаль ее до умиленья.
Дома, въ ея семь, ее звали Зинуся, Нуся, Зиникъ и Финикъ. И когда называли Финикъ или Зиникъ, то въ мужскомъ род: Финикъ пришелъ, Зиникъ раскапризничался. Вчера и третьяго дня Геннадій Ивановичъ говорилъ ей: Зина. Ему не хотлось относиться къ ней, по примру ея родныхъ, какъ къ ребенку. Но мысленно онъ называлъ ее Зиникъ, и это нравилось ему лучше всхъ остальныхъ ея прозвищъ.
— Зиникъ — моя жена, милый Зиникъ,— думалъ онъ, не переставая глядть на спящую.— И какъ же это вышло, что я женился?
Зина, должно быть, почувствовала во сн, что на нее смотрятъ. Она зашевелилась въ смутной тревог, пожевала губами, сдлала движеніе, словно собираясь глотнуть, испуганно открыла глаза, приподняла съ подушки голову, озираясь и соображая, гд она, что съ нею. И, точно припомнивъ или выяснивъ, наконецъ, что-то, поспшно привстала и сла, покачиваясь на пружинахъ дивана.
— Ахъ…— полухрипло произнесла она, чмъ-то недовольная, отчего-то смущаясь,— вы уже не спите?
И сейчасъ же вспомнила, что обращеніе на вы больше не нравится Геннадію Ивановичу, что теперь надо говорить ему ты.
— Ты не спишь уже?— поправилась она все еще полусонно.
— Нтъ,— отвтилъ Геннадій Ивановичъ.— Но еще рано. Спи, Зиночка, еще ночь.
— А ты?— напомнила она озабоченно.
— Я не могу, мн душно. Хотя постараюсь уснуть и я. Ложись, Зина, рано еще очень.
Но Зина не захотла лечь.
— Да, душно. И пыль какая!— сказала она, потирая лвой ладонью глаза, носъ, щеки и волосы.— Даже на зубахъ хруститъ. Положительно нечмъ дышать, нтъ воздуха. Надо открыть окно.
Геннадій Ивановичъ попытался поднять штору и не сладилъ съ нею.
— Я — сама. Я — умю, привыкла въ вагон,— уже не соннымъ, а обычнымъ своимъ голосомъ вызвалась Зина, довольная, что и она въ чемъ-то опытна, даже опытнй Геннадія Ивановича.— Я вдь — кочевая, все перезжала съ мста на мсто. Отъ насъ, съ Кавказа — въ Петербургъ на курсы — какой конецъ огромный. Потомъ — обратно. Или въ вашъ Z., къ бабушк Малаховой? А мы съ мамой постоянно здили. А за границей? Мама везд-везд возила меня. Въ Италіи, на Рейн, на швейцарскихъ озерахъ,— гд мы не побывали. Я еще въ четвертомъ класс была, когда начала здить за границу.
Поднявъ штору, Зина безъ труда опустила внизъ оконную раму. Хлынувшій въ купэ прохладный воздухъ показался восхитительнымъ, ароматнымъ и ничуть не пыльнымъ.
— Ты — кочевая, а я — осдлый,— пошутилъ Геннадій Ивановичъ, съ удовольствіемъ берясь за портсигаръ.— Я путешествовалъ мало. Разъ лишь былъ за границей, и то — недолго. На медицинскомъ конгресс. Теб не противно, если я буду курить такъ рано?
— О, нисколько. Пожалуйста. Я привыкла. Папочка у насъ — такой трубокуръ, не выпускаетъ изо рта папиросы. Когда онъ членомъ-докладчикомъ въ суд и сидитъ надъ длами, готовится къ докладу, у него въ кабинет темно отъ дыма. Я не боюсь. Кури, Геннадій, сколько хочется.
Геннадій Ивановичъ закурилъ съ наслажденіемъ, глубоко вдыхая табачный дымъ. Зина достала изъ саквояжа граненый флаконъ съ мутной смсью борной воды и одеколона, налила этой жидкости на полотенце, и стала вытирать лицо, шею, кисти рукъ, уши, за ушами.
— Охъ, какая пылища!
Педантически-опрятная, она который разъ, совершала въ пути это обтиранье. Посл пригладила гребнемъ кудрявые волосы, не расплетая косы, заложенной въ кружокъ на затылк.
— Ну? Привыкаешь ко мн?— отозвался шутливо Геннадій Ивановичъ, любуясь ею.— Скоро перестанешь стсняться?
— Разв я стсняюсь?
— Есть немножко. Тебя… какъ бы это сказать… временами коробитъ, что ли, мое присутствіе. Напримръ, теб непріятно спать наедин со мною.
— Конечно, отчасти,— смущенно согласилась Зина,— Но что же длать. Это вдь принято. Везд. Я знала, что это будетъ.
— Принято?
Геннадій Ивановичъ едва сдержался, чтобы не разсмяться.
Зина продолжала, занятая своими мыслями:
— А правда, мн какъ то странно. Я, врно, не скоро привыкну къ тому, что я… что я замужемъ. Даже смшно. Была — была Зиникъ Штоль… и вдругъ — Зинаида Эрастовна Юркевичъ-Сахновская? У тебя интересная фамилія, Геня. Красивая. Мн нравятся двойныя. Закажу себ визитныя карточки, хорошенькія, хорошенькія. Зинаида Эрастовна Юркевичъ-Сахновская. Очень красиво. Мн твоя фамилія понравилась, когда ты только появился у бабушки. И даже не появился еще, а только заговорили о теб. Мама вдь хала осенью въ Z. рзать свою фиброму у профессора Эбана. А бабушка ей сказала: не стоитъ къ Эбану, онъ — мясникъ, живодеръ, жадный. Теперь у насъ другой гинекологъ въ мод, Юркевичъ-Сахновскій, бывшій ординаторъ Эбана. Молодой, восходящій, будущая знаменитость. Операторъ такой, что уже самъ Эбанъ его конкуренціи боится. Легкая рука, и везетъ ему!— еще не было несчастнаго исхода, вс у него выздоравливаютъ. Мама обрадовалась, повеселла. А я слушаю и думаю: вотъ красивая фамилія, Юркевичъ-Сахновскій.
— Такъ ты, главнымъ образомъ, ради фамиліи моей и вышла за меня?— съ притворнымъ вздохомъ разочарованія, протянулъ Сахновскій.— Больше ничего не нашла во мн хорошаго?
— Ну, есть и другое кое-что,— лукаво замтила Зина.— Рука у тебя красивая,— добавила она съ еще большимъ коварствомъ.— Маленькая. Пальцы — какъ точеные. Если-бы ты не былъ хирургомъ, могъ-бы сдлаться музыкантомъ. Серьезно, у тебя музыкальная рука. Ухо еще — хорошенькое. Красивой формы, прилегающее. Розовое, какъ у барышни.
— И только?
— Еще мало? Во мн, небось, и того никто не похвалитъ.
— Да въ теб, на мой взглядъ, все хорошо. Я не зналъ бы, что похвалить раньше. Вдь я люблю тебя, Зиникъ.
— А я — разв нтъ?
— А разв — да?
— Если бы не да, не сидла бы тутъ съ тобою. Никто не неволилъ.
— Наоборотъ, теб вс препятствовали. У тебя есть характеръ, Зина. Устойчивость.
— То-то же.
— Такъ скажи мн еще разъ?..
— Что сказать?
— О, недогадливая. Скажи, что ты любишь — меня… меня любишь!
— Но я же сказала? И доказала. Это больше, чмъ сказать.
— Всегда. Люблю… тебя… всегда. Слышишь? Пока не умру. И посл… если посл будетъ еще что-нибудь.
— Зина, моя Зина… милая.
Съ загорвшимися и одновременно потемнвшими глазами Геннадій Ивановичъ стремительно переслъ на диванъ Зины и крпко обнялъ ее. Зина — словно испугалась чего-то. Она не уклонилась отъ объятія, не попыталась отодвинуться, но въ глазахъ и на лиц ея отразилась полуукоризненно-протестующая просьба, почти мольба. Будто она хотла сказать: не надо, или что-то въ этомъ род. Геннадій Ивановичъ понялъ ее. Остывая, но удерживая близко подл себя Зину, онъ заговорилъ по прежнему нжно, хотя уже спокойне.
— Зина, милая… какъ же мн не быть благодарнымъ? Вдь это ты настояла принять мое предложеніе. Пошла противъ всхъ своихъ.
— Не всхъ,— ласково, доврчиво и дружелюбно возразила успокоенная его благодарностями Зина.— Бабушка за тебя была. Даже находила, что я тебя не стою. Пробирала маму и папочку: чего вамъ еще? Будущая знаменитость, превосходная партія… а что вашъ Финикъ такое?— двченка, какихъ легіоны. Что мои, говоритъ, средства ей когда-то достанутся, такъ когда еще это будетъ. Еще и я пожить не прочь… Да, бабушка за тебя была. И папа, собственно, не противъ. Онъ только находилъ, что лучше бы подождать нсколько лтъ. Что я молода слишкомъ. Будто я еще фига. Недоразумніе, а не женщина. Ну, это, положимъ… родители всегда такъ о дтяхъ думаютъ. Вотъ — бабушка. Мама тоже у нея одна, какъ и я у нашихъ. И мам — сорокъ восьмой годъ, я — уже взрослая, а бабушка все о мам: Нюничка, Нюня, Нюра, Нюточка… Будто мама — двочка.
— Такъ что противъ меня одна мама твоя была?
— Мама — страшно противъ. Она и тхъ всхъ настраивала.
— Но почему? Она сперва такъ благоволила ко мн?
— Во-первыхъ, ей не нравилось, что у тебя семья — тетка и сестра съ двочками. И няня ваша, Тарасьевна.
— Даже и няня поперекъ дороги стала? Но куда же мн двать ихъ? Сестра съ дтьми безъ средствъ покинута мужемъ. Тетка — какъ родная мать намъ съ сестрою. И выростила насъ, и воспитала. Не всякая мать отдастъ такъ много своимъ дтямъ. А няня… мн, пожалуй, и не обойтись безъ нея. Главный командиръ у меня въ пріемной. Какъ паціентки ее цнятъ, какъ любятъ ея прибаутки! И слушаются во всемъ, она у меня строгая.
— Я объясняла мам все. Она и не слушаетъ. Она думаетъ, что попасть молодой двушк въ семью, гд столько женщинъ… что это на всю жизнь отрава. А больше всего ее ужасало, что ты — женскій врачъ.
— Вотъ ужъ никогда не догадался бы, что это препятствіе.
— Для мамы — громаднйшее, Геничка. Оттого она такъ и плакала.
— Да что же тутъ страшнаго?
— Ахъ, это объяснять долго. Видишь ли… Папа съ мамою — однолтки, мама даже старше на два мсяца. И папочка у насъ… онъ — ловеласъ немножко. Даже не немножко, а, говорятъ, большой. И мама много, много выстрадала отъ этого. Они и расходились, и все. Когда я была маленькой, а папа служилъ товарищемъ прокурора въ Саратов… такъ мы и не жили вмст. Долго. Мы съ мамой у бабушки нсколько лтъ провели въ Малахов. Тогда еще не была продана бабушкина деревня. И дома въ Z. еще не покупали. Потомъ опять наладилось съ папой, но у мамы — такое убжденіе, что вс мужчины только о томъ и думаютъ, какъ бы… словомъ, она имъ никому не врить. Не любитъ ихъ. Это къ теб она отнеслась особенно. Изъ благодарности, что ты вылчилъ ее, что операція была такая хорошая. Мы съ бабушкой поражались: мама — и вдругъ подушку на диванъ теб вышила. И какъ хвалила тебя на первыхъ порахъ: единственный человку, исключеніе среди мужчинъ. Какъ сойдутся, бывало, съ акушеркой этой, что за мамой ухаживала, съ Бертой Соломоновной,— не наговорятся про тебя, не нахвалятся. За то посл… когда увидла мама, что ты — ко мн… такъ чуть не въ злоди тебя! Безъ передышки плачетъ, кричитъ на насъ съ бабушкой: онъ — дамскій докторъ, это все равно, что оперный пвецъ, еще хуже. Какой бы ни былъ скромный,— испортится. У Зины будетъ не жизнь, а каторга… И пойдетъ, и пойдетъ! Ужасно терзалась. Мн и ее было жаль, и отъ тебя не могу отказаться.
— Зина… милая. Ну, все хорошо, что хорошо кончается. Ты — моя жена, теперь — кончено. А мама присмотрится и скоро убдится, что женскій врачъ не такъ ужъ страшно. Къ тому же, мы не однолтки. Я — увы! на шестнадцать лтъ старше тебя. Тридцать шестой годъ. У насъ не теб, а мн придется бояться за будущее. И знаешь, чего я боюсь? Не заскучала бы ты у меня.
— Вотъ еще фантазія.
— Не говори, Зина. Моя жизнь — трудовая, будничная. Я мало могу удлять времени своимъ близкимъ. Какъ бы горячо ни стремился къ нимъ, а… некогда, одолваютъ больныя. Вотъ и станетъ теб скучно. По Петербургу, по курсамъ, по товаркамъ. Подъ предлогомъ маминой болзни тебя вдь оторвали отъ курсовъ насильно. Какъ бы не потянуло опять къ осени.
— Н-нтъ. Не думаю. У меня, знаешь, прескверный характеръ. Я люблю поступать наперекоръ. Если замчу, что принуждаютъ къ чему-нибудь, тутъ-то и разбираетъ меня упорство. Мам я хоть и уступила, а самой такъ и хотлось кричать во весь голосъ: не хочу, не хочу! И это — изъ упрямства. Сами по себ курсы уже не тянули меня. Я отъ нихъ ждала большаго, когда хала въ первый разъ. Гораздо большаго. И разочаровалась. Дв зимы пробыла, вс зачеты въ порядк, а между тмъ… не знаю. Можетъ, на медицинскихъ или на другихъ какихъ-нибудь и интересне. Но на историческомъ… та же гимназія, въ сущности. Немножко лишь иначе. Громоздятъ, громоздятъ теб въ голову какія-то отрывочныя знанія, къ чему? Можетъ быть, я бездарная или не гожусь для этого, только… нтъ, врядъ ли я соскучусь по курсамъ.
— А соскучишься, я — не помха. Скажи только откровенно. Подешь, когда захочешь.
— Вдь вотъ какой ты хорошій, Геня. Деликатный, тонкій, понимающій. А мама и на курсы меня не пускала. Ой… какая у насъ баталія изъ-за курсовъ была! Я отравиться хотла. Такъ ужъ бабушка и папа тогда меня отстояли. Мама боялась, какъ бы я не увлеклась тамъ… не выскочила замужъ. А увезла въ Z.,— я и выскочила.
— А я постараюсь не бояться. Захочешь — позжай,
— Ты славный. За то я и полюбила тебя.
— А полюбила? Зина, да?
— Ну… я говорила уже. Сколько же разъ? Что я полюбила тебя, это не удивительно. Тебя есть за что полюбить. Ты — такой… особенный. А за что ты — меня? Я вдь обыкновенная. Бабушка врно говоритъ: такихъ, какъ я,— легіоны.
— А за то, что ты — это ты. Да и какой же я особенный? Въ чемъ? Почему?
— Ты-то? Понятно, особенный. Такихъ мало. Я помню, когда въ первый разъ увидла тебя. Мама побывала у тебя на пріем. Ты назначилъ день операціи и захалъ посмотрть, какая комната удобне, залъ или угловая. А передъ тмъ про тебя и про дла твои у насъ звонили, звонили… прямо трезвонили. И такой, и сякой, и немазанный… Я представляла тебя большимъ — большимъ. Блондиномъ, широкоплечимъ, съ басомъ и съ густой бородой. А ты пріхалъ, — худенькій, черненькій, бородка чуть-чуть, руки, какъ у барышни. Голосъ — звонкій. Совсмъ не то, что я думала. Но ходишь — важный. Это — прочь, то — долой. Обои снять, потолокъ и стны поблить съ сулемою, полы — съ сулемой вымыть. И вс передъ тобой, какъ передъ громовержцемъ. Ты мн тогда же страшно понравился. А ты и не замтилъ меня?
— Тогда не замтилъ. Казнюсь и каюсь. Для меня передъ операціей одна больная только и существуетъ. И даже не она, а болзнь ея. Единственно.
— А когда же ты меня запримтилъ?
— Посл. Значительно позже. Когда Анна Фоминична ужъ поправляться начала. Помнишь, я захалъ, навдаться къ ней,— Берты Соломоновны не было, а ты сидла возл больной и спала въ кресл?
— Помню, помню. Мн еще такъ неловко стало. Я ужъ и тогда была неравнодушна къ теб. И меня сконфузило, что ты пришелъ, а я сплю. Растрепалась я тогда во сн.. Правда?
— Нтъ. Кажется, нтъ.
— А что ты подумалъ, когда замтилъ меня?
— Не помню, право. Но что-то лестное.
— Нтъ, скажи. Не можетъ быть, чтобы не помнилъ. Это нельзя забыть. Скажи, Геннадій.
— Ну, подумалъ: какая она, однако… Какъ весна, или заря. Какъ лепестокъ самой дивной розы… что-то въ этомъ стил.
— Геничка… Боже мой! И могла ли я предположить, что и ты… тоже? Могла ли ожидать, чтобы ты ради меня сошелъ съ своего пьедестала?
— И превосходно, что сошелъ, если такъ. Вн пьедестала, знаешь ли, лучше. Пріятне. И къ теб ближе. Это важнй всего.
— А ты тогда скоро замтилъ, что нравишься мн?
— Да… замтилъ.
— Ишь, хитрый. И виду не подалъ. Ну, замтилъ и что? Что ты подумалъ?
— Думать ничего не думалъ. Думы какъ-то разлетлись у меня вс. Одни чувства остались.
— А почувствовалъ что?
— Что счастливъ.
— А я долго не замчала. И мысли допустить не могла. Мн все казалось: куда мн до него!
— Зиникъ… мой Зиникъ. Зиникъ — мой! Вотъ что — самое главное. Въ этомъ — мое счастье.
Геннадій Ивановичъ порывисто и пламенно цловалъ Зину.
Ей стало жарко, тсно, неудобно, поцлуи мшали дышать, хотлось вытереть посл нихъ до чиста лицо и губы. Но она помнила, что этого — нельзя, что это — обидно, и подчинялась, не сопротивляясь.
——
Зина хорошо знала Кавказъ,— и гористую часть его, и приморскую. Она видла Швейцарію, побывала у береговъ Мессины и въ сверной Италіи, жила не разъ на юг Франціи. И Крымъ не поразилъ ее красотами, не произвелъ впечатлнія новизны. Геннадій же Ивановичъ попалъ къ морю и въ южную полосу впервые, и ему все здсь нравилось, все было внов. Постоянно занятой, постоянно непринадлежащій себ, онъ былъ теперь ненасытнымъ въ жажд своей все увидть, всюду побывать, всмъ воспользоваться.
Остановились въ Алупк.
Прожить можно было здсь недолго, меньше мсяца. Посл пятнадцатаго мая у Геннадія Ивановича назначены были операціи нсколькимъ больнымъ, и домой приходилось торопиться.
Жара не понижалась. Все цвло и расцвтало, одуряюще пахло глициніями. Море плескалось сапфирово-синее, а у береговъ его выступала на солнц полоска зелено-голубая, точно изъ нжной персидской бирюзы или изъ ляписъ-лазури. Въ его ритмическомъ плеск и днемъ, и ночью Геннадію Ивановичу чудилась одна и та же зачарованная, колдовски-убаюкивающая фраза:
— Люблю… тебя… всегда.
И Зина соглашалась, что это врно, будто именно такъ говоритъ море.
Она хвалила виды съ балконовъ ихъ дачи, и Геннадія Ивановича радовало, что и ей нравится то же. И правда, было красиво. Съ одной стороны — морская ширь до краевъ горизонта, съ другой — горная панорама, высокій Ай-Петри, похожій на зубчатыя развалины грандіознаго сооруженія. Справа — Алупка съ пятнами блыхъ дачъ, съ ея террасами, идущими отъ моря все кверху, съ ея то блдной, то темной зеленью деревьевъ. Слва — мечеть съ кипарисами и минаретомъ, за нею — густой Воронцовскій паркъ, боковые дворцовые флигели, обвитые плющемъ или ползучими розами, мавританскія башни у възда. И самый дворецъ, — копія испанской Альгамбры,— изъ сраго гранита, въ строго выдержанномъ мавританскомъ стил, тщательно-законченный во всхъ деталяхъ, утонченно-воздушный, переброшенный на здшнее побережье по прихоти скучающихъ магнатовъ.
Алупку узнали основательно въ нсколько дней. Сразу продлали все, что полагалось для прізжихъ туристовъ. Взбирались на Хаосъ, побывали во дворц, понюхали розы возл львиной террасы и долго любовались моремъ съ террасы, стоя возл спящаго льва. Посидли на скал Айвазовскаго, обошли верхній и нижній парки, заглянули на грязный базаръ у мечети, гд такъ все скучено и насыщено пылью, гд продаютъ вялый отъ жары редисъ и вялые овощи. Наблюдали татаръ и турокъ, что толпятся вокругъ базара у татарскихъ кофеенъ. Слушали, не понимая, ихъ гортанныя бесды съ быстрыми жестами экспансивныхъ южанъ. Обратили вниманіе, какъ странно здороваются они между собою, прикладывая руку къ чужой рук, но не пожимая ея. И больше, какъ будто, ничего не осталось неизвданнаго въ Алупк.
Тогда начали здить по окрестностямъ. Въ Ай-Тодоръ, Мисхоръ, Семеизъ, Ореанду и дальше — въ Ялту, Гурзуфъ, Суукъ-Су, въ Никитскій садъ, въ Массандру. Зину огорчила дача Чехова, запыленная, сренькая, поблекшая, словно осунувшаяся куда-то въ провалье. Молодой садикъ, балконы, веранды, все — какъ на печатныхъ снимкахъ, но все мене величественное и граціозное, почти заурядное.
Систематически недосыпая, истомленная Зина уже тяготилась прогулками. Она не умла приносить въ жертву свои желанія и привычки ради удовольствія другихъ, и ей нелегко давалось самопожертвованье ради Геннадія Ивановича. Если бы не боязнь, что мужъ обидится или не захочетъ понять ея побужденій, она бы охотно сказала ему: ты позжай еще, а я посижу дома. Мн здсь, на балкон, уютне и лучше. И мн уже хочется побыть одной, я устала.
Но, засыпая, Геннадій Ивановичъ мечталъ, куда бы похать имъ завтра, а по утрамъ говорилъ:
— Какъ хорошо… Вдь хорошо, Зина?
Она отвчала:
— Да, чудесно.
А Геннадій Ивановичъ принимался тормошить и торопить ее.
— Скорй. Скорй вставай, Зина. И пить чай скоре. Не опоздать бы. Потеряемъ день. И такъ ужъ немного осталось.
Онъ былъ настроенъ празднично, какъ школьникъ, вырвавшійся на волю посл трудовыхъ будней. И Зин становилось жаль разочаровать и опечалить его нежеланьемъ хать въ горы, не хотлось сказать о своей усталости. А уставала она до изнеможенья. Ложились спать поздно, вставали рано, торопясь на экскурсію. Жили впопыхахъ и все передвигались съ мста на мсто, жарясь подъ солнцемъ, какъ въ огненной печк. Подошвы ногъ не переставали ныть у Зины, разомлвало тло, рябило въ глазахъ отъ солнечнаго блеска.
На Учанъ-Су, когда поднялись пшкомъ вверхъ къ истоку водопада,— Зина съ озлобленностью подумала, что и смотрть-то не на что. Сравнить хотя бы съ Рейномъ? Что здсь интереснаго — въ сравненьи съ тми пейзажами? Неширокая полоса воды блыми брызгами падаетъ съ вершины горы. Сосны на горной верхушк прислушиваются, наклонясь, къ легкому шуму водопада. Особенно внимательно слушаетъ одна, приземистая и круглая. Вмст со скалой вода длаетъ колно, затмъ — другое, стекаетъ глубоко внизъ среди лсныхъ зарослей къ каменистому оврагу и, извиваясь, какъ оврагъ, катится ручейкомъ къ Ялт, чтобы слиться съ моремъ. И только. И, какъ везд,— глупыя надписи или именныя росписи всюду. На высотахъ скалъ, на деревьяхъ, на камняхъ, выглядывающихъ изъ земли, на ресторанныхъ столахъ и скамьяхъ, занятыхъ туристами, которые пьютъ и дятъ, дятъ до безконечности.
Весенній създъ въ Крыму былъ большой, публика переполняла каждый мало-мальски извстный уголокъ. И везд — ли, ли, ли, Зину раздражало это непрерывное жеванье. Ей мерещилось, будто всюду видитъ она одни и т-же лица, обладатели которыхъ дятъ безъ перерыва, дятъ, никогда не насыщаясь. ли и пили и тутъ, на Учанъ-Су. Солнце припекало, поджаривало. Недоспавшая Зина съ отвращеніемъ отворачивалась отъ толпы, а Геннадій Ивановичъ спросилъ, не замчая ея настроенія:
— Можетъ, выпьешь молока, Зина? Или закусишь чего-нибудь?
— О, Боже мой… вотъ — пытка.
Въ ея голос были слезы, слезы наполнили глаза, сдавили горло. Испуганное: ‘Зиночка! что съ тобой?’ привело ее въ себя, заставило подтянуться. Стало стыдно за вспышку распущенности, захотлось загладить ее, уничтожить, вычеркнуть изъ памяти Геннадія Ивановича. Съ напускной беззаботностью Зина объяснила, уже спокойно управляя собою:
— Ничего, ничего, Геня. У меня подвернулась нога, и было немножко больно. Но теперь — прошло. Уже прошло. Хочешь молока? Будемъ пить молоко.
Геннадій Ивановичъ пристально поглядлъ на нее ипритворился, будто поврилъ. Молока не пили. А обдали въ Ялт, въ ресторанномъ павильон надъ моремъ, и Геннадій Ивановичъ съ удивленьемъ присматривался къ Зин, читая теперь ея мысли, какъ раскрывшуюся книгу, читая больше, чмъ понимала въ себ — сама Зина. Онъ любовался Зининымъ самообладаньемъ,— этой человческой способностью угнетать самое себя.
Домой, въ Алупку, вернулись раньше обычнаго. хали вдвоемъ, въ извозчичьей коляск. Надъ моремъ только еще затемнлъ вечеръ, а Зина — дремала, напрасно превозмогая усталость, безуспшно стараясь одолть набгавшій сонъ.
— Ты устала, Зина? Я истомилъ тебя, замучилъ разъздами?
— Нисколько. Мн такъ пріятно съ тобой. Я съ удовольствіемъ.
— А зачмъ ты плутуешь, Зина?
— Что ты, Геннадій. Я вовсе не…
— Ну, оставь. Какая же ты… неоткровенная. Между близкими людьми прямота — прежде всего. Особенно со мной. Я самъ не умю хитрить, и не люблю хитрости. Англичане говорятъ: честность — лучшая политика. Во всемъ: Honesty is the best.
— Но… Геннадій?— обиженно зазвенлъ голосъ Зины.— Я просто не хотла лишать тебя удовольствія! Что же тутъ безчестнаго? У насъ такъ мало времени. Я видла, что теб пріятно и старалась не лишить тебя развлеченья. А моя усталость… выспаться вволю, и она пройдетъ безслдно. При чемъ здсь честность или политика? Право, обидно даже.
— Но, все таки, пообщай мн, что больше не будешь щадить меня. Ни въ чемъ. Не нужно, Зина. Не то я сдлаюсь подозрительнымъ. Начну думать: можетъ быть, и то, и это ей не по душ, а она молчитъ… лишь бы не лишать меня удовольствія. Ну? Общаешь? Что же? Ты молчишь? Зина? Не хочешь пообщать?
— Общаю,— сказала Зина, колеблясь.
— Смотри же. Я поврилъ. А теперь признавайся, сильно ты устала?
— Неистово.
— Прилягъ на мое плечо, вздремни, пока додемъ. Вотъ сюда. Теб удобно?
— Вполн. Благодарю.
— Можетъ, и сейчасъ говоришь такъ себ… чтобы доставить мн удовольствіе?
— Геннадій!— разсердилась Зина.— И ты долженъ пообщать мн…
— Ну, не буду. Спи.
Къ своей дач Геннадій Ивановичъ подвезъ Зину спящей. Онъ поддерживалъ ее, оберегая отъ покачиваній коляски. Зина вошла въ домъ и раздлась полусонная, и уснула мертвецки, едва опустивъ голову на подушку.
Геннадій Ивановичъ тоже усталъ. Но, какъ всегда при усталости, ему не спалось. Онъ вышелъ на балконъ, обращенный къ морю. По весеннимъ облакамъ уже шествовала луна, потемнвшее море золотили лунные блики, и оно зыбилось золотистой рябью на далекомъ и широкомъ протяженіи. Сладко до изнурительности пахло южными цвтами. Блдно поблескивали въ неб звзды, блдно свтились въ лунномъ освщеніи отдаленные и близкіе дачные огни. Было бы тихо надъ Алупкой, если бы не лаяли на луну безцльно и пустозвонно собаки. Докучный, неугомонный лай раздавался съ нсколькихъ пунктовъ и, досаждая, теребилъ нервы.
Геннадію Ивановичу хотлось дождаться тишины, но собаки не утихали. Посл въ сосдней дач съ освщенными окнами заиграли на пьянино не совсмъ искусный аккомпаниментъ, и хорошій мужской голосъ началъ пть прочувствованно и вкрадчиво:
Не врь мн, другъ, когда въ избытк горя
Я говорю, что разлюбилъ тебя.
Тотъ, кто аккомпанировалъ, сдлалъ ошибку, запнулся, заигралъ сначала. Это не расхолодило пвца. Онъ повторилъ прежнюю фразу съ прежними оттнками, потомъ добавилъ эпически-торжественно, нсколько строго:
Въ отлива часъ не врь измн моря,
Оно къ земл воротится, любя.
Выходило красиво и убдительно. Но гд-то внизу на дачахъ завели граммофонъ и оттуда неслось: ‘Вс говорятъ, что я втрена бываю. Вс говорятъ, что я многихъ люблю’. Получилась неподходящая смсь звуковъ. Граммофонъ трещалъ: ‘Многихъ любила, всхъ позабыла, и лишь одного я забыть не могу’. А пвецъ многообщающе выводилъ: ‘Мою свободу вновь теб отдамъ’, и заканчивалъ смиренно, хотя неотвратимо:
И ужъ бгутъ съ обратнымъ шумомъ волны,
Издалека, къ любимымъ берегамъ.
Геннадій Ивановичъ, досадливо отвернувшись, пересталъ слушать. Онъ задумчиво смотрлъ на блествшее вдали море, и оно казалось близкимъ, точно зыбилось, омывая дачу у подножія балкона. Близкимъ на столько, что въ ушахъ звучалъ ритмическій морской плескъ съ однимъ и тмъ же ненадодающимъ, очаровательно-постояннымъ рефреномъ:
— Люблю… тебя… всегда.
Выходило какъ-то такъ, что, о чемъ бы ни начиналъ теперь думать Геннадій Ивановичъ, стороннія мысли сами собой отскакивали отъ него. Группировались же и прочно удерживались лишь думы о Зин, обо всемъ, что имло прикосновенность къ Зин или къ ихъ взаимнымъ отношеніямъ и чувствамъ.
Въ этотъ вечеръ Геннадій Ивановичъ впервые спросилъ у себя:
— Да что же за человкъ — этотъ кудрявый, стройный, розово-хорошенькій Зиникъ? И знаю ли я его? Чмъ живетъ она, какъ воспринимаетъ впечатлнія? Что думаетъ, когда молчитъ, не находя нужнымъ высказываться? Зина — съ характеромъ. Вонъ, и отравиться грозила, когда не пускали ее на курсы, и замужъ вышла наперекоръ всмъ. Зина уметъ поставить на своемъ, знаетъ, что такое самообладаніе. Не все въ ней прозрачно, не все понятно безъ словъ. Кто же и что она? И отчего я ее, какъ будто, не знаю?
До сихъ поръ Геннадій Ивановичъ полагалъ, что онъ лучше, чмъ другіе, знаетъ женщинъ. Ужъ кто-кто, а онъ имлъ возможность изучить ихъ всесторонне. За десять лтъ врачебной практики предъ нимъ открыто было обширное поле для наблюденій надъ женской натурой. Женщины шли къ нему не убывающей, а возрастающей толпой. Он приходили съ своими интимнйшими недугами и горестями, съ своей,— иногда трогательной,— готовностью примириться съ наибольшимъ страданіемъ. Приходили все новыя и новыя, но при кажущемся разнообразіи — неуклонно повторяли прежніе, изученные уже Геннадіемъ Ивановичемъ, облики. Он не были однородны вполн. На каждомъ шагу приходилось считаться съ индивидуальностью каждой новой больной. Но Геннадій Ивановичъ зналъ главнйшія разновидности женскихъ типовъ, и это помогало ему легко оріентироваться среди своихъ паціентокъ. Онъ опредлялъ и классифицировалъ ихъ безошибочно. Въ числ ихъ были прямодушно-откровенныя и скрытныя, но когда эти послднія начинали хитрить, умалчивали, пріукрашивали, чего-либо не договаривали или говорили неправду, Геннадій Ивановичъ безъ усилія, нелицепріятно и точно возстановлялъ истину въ неприкрашенномъ вид. Иной разъ онъ сообщалъ объ этомъ паціентк, иногда же лишь отмчалъ въ книг для записи больныхъ, еле замтнымъ вопросительнымъ знакомъ сомнительныя мста, и посл считался не съ показаніями больной, а со своими знаками вопросовъ. Онъ прозорливо говорилъ дежурившимъ у него акушеркамъ:
— Эта больная серьезная, а назвалась вымышленнымъ именемъ. Внушили бы ей, чтобъ не забыла она этой фамиліи. Вдь явится еще, и какъ бы не вышло путаницы.
И нсколько разъ подтверждалось, что онъ не ошибался.
Онъ не удивлялся уже ничему, что бы ему ни сообщали больныя. Никакія, самыя чудовищныя признанья не поражали его. Ему довряли сокровенныя тайны жизни, у неге искали помощи и совта въ наиболе интимныхъ длахъ и обстоятельствахъ. Съ нимъ разговаривали, какъ съ духовникомъ и докторомъ одновременно, предъ нимъ каялись въ вольныхъ и невольныхъ грхахъ, случалось — въ преступленіяхъ. Онъ всхъ выслушивалъ терпимо и участливо, ко всмъ пытался придти на помощь, не отличая добрыхъ отъ злыхъ, праведныхъ отъ неправедныхъ. По мр того, какъ накоплялись его обширныя наблюденія, Геннадій Ивановичъ начиналъ думать, что ужъ онъ-то превосходно знаетъ женщинъ. И собирательный женскій типъ, и разныя отклоненія отъ средняго типа. Но, полюбивъ Зину и очутившись наедин съ нею, онъ словно позабылъ о своемъ богатомъ опыт, и стоялъ, какъ передъ неразршимой загадкой, передъ этой розовой и стройной, какъ будто еще не вполн сложившейся духовно и физически, женщиной. Предъ этимъ своенравнымъ Зиникомъ, о которомъ ея же отецъ говорилъ: ‘Зиникъ еще не женщина, а фига, не женщина, а недоразумніе…’
Эрастъ Антоновичъ Штоль, отецъ Зины, пріхалъ на свадьбу дочери въ надежд разстроить свадьбу. Но и независимо отъ этого Штоль не понравился Геннадію Ивановичу съ первой встрчи. Самодовольный, съ свжимъ лицомъ и еще яркими губами, широкогрудый, но невысокій шатенъ съ подкрашенными, кажется, волосами, жизнерадостный и понимающій толкъ въ примитивно-житейскихъ радостяхъ, человкъ изрядно-начитанный, балагуръ и шутникъ изъ русаковъ нмецкой крови,— Штоль претилъ Геннадію Ивановичу и апломбомъ своимъ, и фамильярностью.
Внчальное платье Зины было почти готово, а Штоль, познакомившись съ Геннадіемъ Ивановичемъ, сталъ убждать его не жениться на Зиник. Да и не жениться вообще, потому что со стороны мужчины это — глупость. Онъ цитировалъ модныхъ авторовъ, чаще другихъ Уайльда, онъ говорилъ по товарищески и чуть покровительственно:
— Дурныя женщины, голубчикъ, портятъ намъ жизнь, а хорошія — длаютъ ее скучной. Вотъ и вся разница между ними. По Уайльду женщины — декоративный полъ. И пусть каждая изъ нихъ помнитъ свое мсто. А Финика нашего мн жаль. Глупенькій онъ еще, да для меня милый. Оттого и прошу васъ, не женитесь, дружокъ. Ни на комъ не женитесь, тмъ боле — на Финик. Вамъ кажется, что она любитъ васъ? И она говоритъ, будто любитъ? Но она — двченка, мало-ли что ей вообразится. Чего она ни понаскажетъ. Мы съ вами не юнцы, и я скажу вамъ съ глазу на глазъ: вся милость Зиника подбита втеркомъ. Это не тотъ возрастъ, когда женщина любитъ.
Геннадій Ивановичъ отмалчивался. А Штоль потомъ безъ всякой надобности разсказалъ будущему зятю, что онъ, Эрастъ Антоновичъ, далеко не примрный семьянинъ и никогда имъ не былъ.
— Любить всегда одну и ту же женщину, это — неестественно. Аномалія, голубчикъ, отсутствіе воображенія. Вы, какъ врачъ, обязаны понимать это тоньше насъ, непосвященныхъ. У меня, долженъ признаться, не взирая на раннюю женитьбу, всегда бывали увлеченья на сторон. Есть и теперь конкубина. Прелестная женщина, молодая, но не двочка… Женщина — въ полномъ расцвт. Вдь любовь это страсть. А какая страсть можетъ быть у ребенка?
Не давши опомниться Геннадію Ивановичу отъ изумленья, Штоль принялся разсказывать рискованнйшія подробности о своей возлюбленной и дружески спрашивалъ у Сахновскаго совтовъ спеціалиста. Геннадій Ивановичъ сдержанно уклонился отъ заочныхъ совтовъ, мысленно опредливъ своего собесдника однимъ словомъ: пошлякъ. Ему было непріятно, что поэтическая Зиникъ — плоть отъ плоти его, что она могла унаслдовать отъ отца если не характеръ, то какую нибудь наклонность или черточку.
Увщаньямъ Штоля Геннадій Ивановичъ не внялъ, и свадьба состоялась.
А теперь на балкон, глядя на золотисто-зыбкое море, онъ вдругъ припомнилъ: ‘вся милость Зиника подбита втеркомъ’, и это устрашило его. Что-то неопредлимое, но гнетущее и отвтственное, разростаясь, заныло въ его душ, пугая именно своею неопредленностью, заставляя тревожно волноваться отъ угрожающихъ предчувствій. Но онъ отогналъ ихъ отъ себя. Не надо позволять пустякамъ тревожить насъ. Вдь что, собственно, случилось? Откуда выплыла тревога? Зина не хотла лишить его удовольствія и здила повсюду, превозмогая усталость. И все, ничего боле. И длала это, любя его, Геннадія Ивановича. Любя, любя… понятно, любя. Вонъ и море, которое плещетъ: люблю… тебя… всегда. Вдь это ея слова, Зиника? Вдь сама же сказала? Къ чему бы ей говорить неправду?
Онъ бросилъ на золотящееся море уже не тревожный и не пугливый, а скоре благодарный взглядъ и, успокоенный, вошелъ въ домъ. Луна свтила въ комнат, какъ и на балкон, Зина спала, укрытая до подбородка тонкой простыней. Геннадій Ивановичъ началъ потихоньку раздваться, но Зина сквозь сонъ угадала его присутствіе. И, чувствуя за собою даже во сн какую-то, еще неоформленную сознаніемъ, но несомннную виноватость, — заставила себя проснуться въ неясной, но настойчивой надежд, что, проснувшись сейчасъ, можно ее загладить или сгладить хоть отчасти.
— Ты не ложился, Геня?
— Ложусь.
— А на меня сердитъ еще?
— За что? Не разговаривай, не разгоняй своего сна.
— Я уже не хочу спать. Я выспалась. А отчего не поцлуешь меня, если не сердишься?
Поцловать ему и самому хотлось раньше, чмъ она позвала его, прежде, чмъ она проснулась. Геннадій Ивановичъ съ жаркой поспшностью кинулся на ея зовъ.
— Зина. Скажи мн, Зина… скажи мн…
Зина уже знала, что нужно сказать. Она все еще смутно сознавала себя виновной передъ нимъ, стремилась и наяву загладить или сгладить вину свою, и потому обими руками крпко обняла Геннадія Ивановича, какъ не обнимала еще ни разу, и, подражая его-же интонаціи, подмченной ею въ подобныхъ случаяхъ, съ горячностью прошептала ему въ ухо:
— Люблю тебя всегда. Мой милый… милый…
——
У Геннадія Ивановича предстоялъ первый пріемъ больныхъ посл свадебнаго путешествія.
Пріемъ начинался въ два часа, но нсколько паціентокъ,— изъ боле опытныхъ,— явились съ часу дня, чтобы захватить первую очередь, да и разузнать попутно накопившіяся о Сахновскомъ новости.
Какъ всегда по средамъ, сегодня должна была дежурить Берта Соломоновна Щебень, пухленькая акушерка, брюнетка съ темными усиками, не такъ давно вышедшая замужъ за молодого,— значительно моложе ея,— студента медика, котораго она и содержала, и учила изъ своихъ заработковъ. Берта Соломоновна еще не появлялась, а Тарасьевна уже священнодйствовала на ввренномъ ей посту. Она исполняла обязанности и горничной, и какъ-бы надзирательницы, слдящей за порядкомъ въ пріемной. Помогала больнымъ раздваться, примтливо слдила за ихъ верхней одеждой, зонтиками и шляпами, раздавала печатные номера съ цифрами, обозначавшими очередной порядокъ пріема, и посл отбирала эти номерки, самолично впуская больныхъ въ кабинетъ Геннадія Ивановича. Вн очереди у нея никто не проскользалъ къ пріему. Разв — если самъ Геннадій Ивановичъ вызывалъ не въ очередь тяжелую или хирургическую больную. Тарасьевна была строга въ вопросахъ соблюденія порядковъ. На дежурныхъ акушерокъ она покрикивала не тише, чмъ на недисциплинированныхъ больныхъ. Думалось, что если-бы она крикнула на самого Геннадія Ивановича, стерплъ бы и онъ. Крпкая, необычайно бодрая для своихъ семидесяти съ лишнимъ лтъ,— старуха Тарасьевна безшумно, но энергично топталась въ развалку на ногахъ, не присаживаясь въ часы пріема. То суетилась въ прихожей, беззвучно отправляя въ свои бездонные карманы чаевые рубли, полтинники, двугривенные, то, появляясь въ гостиной, оглядывала собравшихся дамъ, какъ полководецъ свое войско передъ сраженіемъ, и, шатко переваливаясь, безъ шума уходила обратно, оставляя отъ своей фигуры постоянное впечатлніе мягкости. Вся она была мягкая на видъ. Маленькая ростомъ, полная, съ старчески-толстыми, какъ объемистыя бревна, руками, съ оплывшимъ жирнымъ лицомъ, но съ остро-властными птичьими глазками, беззубая, съ подбородкомъ, мягко-поднявшимся къ рыхло-крючковатому носу, она носила особенно-мягкіе ситцы на опрятныхъ юбкахъ и фартукахъ, на просторныхъ кофточкахъ-бебешкахъ. Темные, тоже мягкіе платочки надвигала низко на лобъ, прикрывая полулысую, давно посдвшую голову. И ступала она неслышно-мягко въ своей мягкой обуви — зиму и лто на войлочныхъ подошвахъ. Всхъ больныхъ Тарасьевна знала, помнила, ничего не путала, не смшивала одну барыню съ другою. Она умла прикрикнуть на непокорныхъ, но она же владла умньемъ ‘разговорить’ и утшить упавшую духомъ больную, если той было сказано въ кабинет, что операція неизбжна и должна быть произведена немедленно. Тарасьевна говорила о себ: ‘я женщина постепенная’, вмсто: степенная, и это смшило паціентокъ. Она пользовалась симпатіями и нкоторой популярностью, несмотря на вс свои строгости.
Раннія постительницы размстились въ креслахъ и на диван вокругъ преддиваннаго стола. Зазвучалъ негромкій дамскій разговоръ. Говорили о Геннадіи Иванович, объ его внезапной женитьб, разглядывали знакомую гостиную, ища въ ней перемнъ въ зависимости отъ вліянія новой хозяйки. Но гостиная оставалась все той-же большой, пестрой комнатой, старомодно убранной, съ толстыми стнами и невысокими потолками старинной постройки. Такъ же, какъ прежде, рядомъ съ простой и старой мебелью, загромождали ее подношенія благодарныхъ паціентокъ, дорогія и модныя лампы, вазы, канделябры, всевозможныя бездлушки, альбомы, дамскія рукодлія, диванныя подушки и подушечки, вышитыя скатерти, плато, коврики, покрывала. Окна на тихую улицу были растворены, на подоконникахъ и на цвточныхъ этажеркахъ подл оконъ стояло много разнообразныхъ комнатныхъ цвтовъ, любимцевъ Тарасьевны. Она и на столахъ гостиной разставляла покупные базарные букетики, на этотъ разъ изъ центифольныхъ розъ съ садовымъ жасминомъ и съ незабудками.
Дамы нюхали цвты, переставляли стаканчики съ букетами и говорили, говорили. Въ бесдахъ ихъ прорывалось недовольство Геннадіемъ Ивановичемъ. Тмъ, что онъ вдругъ взялъ и женился, онъ какъ бы обидлъ и разочаровалъ всхъ, не исключая Тарасьевны. Здсь, среди постительницъ этой пестрой гостиной, его ставили на столько высоко, что отъ него, какъ будто, не ожидали такого общедоступнаго и тривіальнаго поступка, какъ самая обыкновенная женитьба. Имъ были недовольны, его коллективно и огорченно ревновали къ кому-то, пока еще неизвстному, но безусловно несимпатичному. Ревновали, словно онъ давалъ обты оставаться ненарушимо-врнымъ однмъ лишь своимъ больнымъ, а посл того взялъ и нарушилъ общаніе, кому-то измнилъ, безвольно допустилъ себя до паденія.
Въ гостиную понавдалась Тарасьевна.
Дамы стихли, а одна изъ нихъ,— дородная, не первой молодости, давнишняя паціентка Геннадія Ивановича, дающая нян на чай не меньше рублевки,— храбро спросила:
— Какъ-же, нянюшка? Что-жъ ваши молодые? Давно пріхали?
Тарасьевна отвтила почтительно и охотно, какъ рдко кому.
— Третій день, матушка-барыня. Третій день. Уже отдохнувши съ дороги.
— А вы, няня, небось, и чумаковъ еще помните?— предположила другая дама, молодая и тонкая, съ черно-синими подглазниками и безкровно-блдными, почти блыми губами.
— Ии-и, милая… какъ не помнить. У моихъ господъ, у Чернь-Черяицкихъ… какъ я еще крпостная двченка была… сколько ихъ назжало. Господа наши, Чернь-Черницкіе, были, дйствительно, господа, милая. Земли у ихъ! И въ Херсонской, и въ Черниговской, и тутъ — весь край узда. Ужъ господа — такъ можно сказать, что господа. Такъ, бывало, къ ночи чумаки — какъ понадутъ въ степь, на ночевку. Черные, черные… Штаны у ихъ широкіе, полотняные, а тотъ, который возы дегтемъ мажетъ,— шмаровазъ зовется. Разведутъ костры, кашу варятъ, съ саломъ. Пасутъ, пасутъ воловъ ночь цлую, до свта. А за ночевку соли намъ, милая, сколько угодно. Соль — крупная, такими-вотъ дробочками. Крпкая, сама — ажъ желтая, воды отъ ея — такъ и рыпитъ. Тарани намъ,— мшками, лантухами. А тарань была, милая, не такая, какъ нынче. Черноморская, янтарная, хоть губами шь. Жиръ скрозь шкуру — ажъ свтится. Ажъ горитъ, какъ посмотрть противъ солнца. А выдернешь перьячко сбоку, такъ жиръ прямо теб: капъ-капъ-капъ.
Дородной паціентк хотлось послушать о Сахновскомъ, а не о тарани. Съ нетерпливой гримасой, но слащаво, она сказала Тарасьевн:
— Чего только не видла нянюшка на вку своемъ. А какъ же теперь? Молодой хозяюшкой своей довольны, няня?
— Я что-жъ? Я — ничего. Слава Богу, пора уже,— политично отвтила старуха.— Она — ничего, ласковая. Хотя нашего брата,— бабу,— не раскусишь въ скорости. Два пуда соли съшь съ ею, а все не узнаешь. На язык медъ, подъ языкомъ — ледъ. Оно и такъ бываетъ. А пока — ничего, молодуха утшная.
— Ии-ии! Ужъ красивая — такъ дйствительно. Розанъ. Королевъ-цвтъ самой что ни на есть лучшей краски. Бровки у ея — по шнурочку, глазища — темные. Какъ поведетъ,— никакой лампы не нужно. Губочки — вишеньками, самыми, что ни на есть, румяными. Росту сама высокаго, повыше Геннаши будетъ. Все на своемъ мст, складная такая. А смется, какъ колокольчикомъ звонитъ. Для его — ужъ такая утшная, дйствительно. А хороша ему, и намъ хороша. Геннаша и мн патретъ ихній привезъ въ подарокъ. Жалко, въ рамочку отдала вдлать, а то бы показала. Въ пятницу будетъ готово. Ужъ что за патретъ, смотрлъ-бы, не наглядлся. Тамъ, въ Крыму снявшись въ парк. Розовые кусты — это шпалерами, а они,— наши,— на дорожк промежду розъ въ пар. Она — въ шляпочк. Ну, какъ есть королевъ-цвтъ. И онъ — козыремъ такимъ. Ее подъ ручку,— вотъ сей мигъ снимутся и пойдутъ на прогулянье.
— А не тсно вамъ съ молодыми, нянечка? Семья-то большая.
— А мы ужъ во флигел, милая. Матушка-попадья,— Надежда Михайловна,— Фаничка, сестрица Геннадія Ивановича съ двочками… Тамъ и мн комнатка отдльная.
Глаза паціентокъ заблестли въ предвкушеніи разоблаченія домашнихъ конфликтовъ и неурядицъ. Раздались возгласы изумленья и женскаго злорадства.
— Да?
— Уже?
— Такъ скоро?
— Ай, ай, ай!
— Да когда же это успли?
— А покудова молодые въ Крыму гуляли, мы вс скорымъ дломъ и переселились. Усадьба-то ея, матушкина, посл покойника отца Афиногена ей досталась. Священникомъ онъ былъ,— въ собор, денежекъ не оставилъ, а домъ ей записалъ. Бездтные были, такъ матушкиныхъ племянниковъ ростили, Геннашу и Фаничку. Т сиротами осталися: сестра матушкина за военнымъ была, и оба умерши въ молодыхъ годахъ. Матушка тогда и взяла дтокъ. Геннашу по третьему годочку. Я ихъ и вынянчила обоихъ.
— А теперь матушку изъ собственнаго дома — во флигель?
— Сохрани Боже. Ее никто не заставлялъ, сама надумала. Какъ молодые ухали, она квартирантовъ долой и насъ — на переселеніе. Неустойку заплатила, Геннаша и не знаетъ. Онъ не хотлъ. Просилъ, какъ халъ: оставайтесь вс по старому, въ тснот да не въ обид, размстимся. Ну, да ихнее дло молодое, домъ не такой большой… чего мы надъ душой у ихъ торчать будемъ? Пойдутъ порядки новые, то да ее… Матушка не выдержитъ, выскажетъ свое. А скажешь правду, потеряешь дружбу. Лишнее говорить, себ повредить. Что ему, Генаш, сушить голову зря? Подальше-то лучше. Мн только цвтиковъ моихъ жалко. Развела ихъ — садъ цлой. Желтофіоль на весну — вся зацвтетъ, горшковъ двадцать одной желтофіоли. Куда съ ими во флигел? И окна не т, и…
— А вы цвты здсь, у молодыхъ, оставьте.
— Захотятъ ли? Скажутъ: цвты да не такіе. Безъ вкусу, скажутъ. Я, милая, цвтокъ люблю простой. Мн — чтобы онъ цвлъ хорошо или листъ имлъ пышной. Герань у меня, фукція, крапивка рябенькая, бальзаминъ, Анютины глазки,— вотъ мои цвтики. Жасминъ еще комнатной, у Генаши въ кабинет на все окно постлался. А тамъ пойдутъ пальмы да аракаріи всякія. Я ихъ не уважаю — вникъ, какъ есть, никакой красы въ емъ не вижу. Тутъ, милая, все по новому скоро настанетъ. Съ недли — вся мебель будетъ новая, кром Генашиныхъ подарковъ, что барыни надарили. А старое все — къ намъ пойдетъ во флигель. Сама молодуха обойщиками верховодитъ, вчерась размряли тутъ все, усчитывали. Все теперь пойдетъ по ейному. Обстановка у тебя, говоритъ, не такая, вкусу мало. Вкусу! Мы сколько лтъ съ Генашей выжили, и хватало намъ вкусу. Довольны были, слава Господу, не домъ, а чаша полная. А ей — не угодно. Вишь ты, не хватило ей вкусу.
— Она — со средствами, говорятъ? Богатая?— любопытно освдомилась дородная больная.
— И, матушка-барыня. Богатая не она, а бабушка ейная, Малахова Варвара Матвевна, материна мамаша. Та — дама дйствительная. Помщица. Свой домъ собственный на Печенжской улиц, женщина извстная. Да не то денежки, что у бабушки, а то денежки, что за пазушкой. Приданаго Генаша не взялъ. Но мы за этимъ и не гонимся. У насъ у самихъ домъ — чаша полная. Далъ бы Богъ здоровья Геннаш, а ужъ будетъ онъ милліонщикомъ! У Эбана, у профессора,— два квартала домовъ. А барынь-то потрошитъ Генаша лучше Эбана. Пройдетъ годикъ, другой, такъ ему и не угнаться за нашимъ. Ржетъ тоже Саня Самофаловъ, другъ-пріятель Генашинъ отъ дтскихъ годовъ. Ну, такъ онъ — копотунъ, медленный, нту того спху въ рукахъ, что у нашего.
Съ двухъ часовъ больныя стали прибывать одна за другою. Гостиная зажужжала, какъ пчелиный улей. Громче всхъ и привлекая къ себ вниманіе многихъ, говорила одна изъ паціентокъ, пришедшая въ первый разъ, молодая, востроносенькая, принаряженная заботливо, но по дешевой цн, съ жидкими волосами при неимоврно-взбитой прическ. Она болтала о себ и о домашнихъ длахъ своихъ — безъ утайки и безъ стсненій.
— А мужъ мои — какъ вспылитъ, и на меня: ‘ну, что ты пристала? То не я былъ. Теб показалось, что я. Я у ротнаго въ лагерной палатк сидлъ и въ винтъ игралъ, а не на лихачахъ въ город катался. И дряни никакой не было, то другой кто-то былъ, а теб я показался’. А ея ему: какъ не ты? Не замыливай мн глазъ, я сама!— сама, сама, сама!— видла. И китель твой, и пуговицы т, что я чистила. А у нея — шляпка экрю, и перья рыжія сбоку. И ты ее за талію держалъ. И на лихач… я же видла, что ты мн глаза хочешь замылить! Нашелъ дуру какую, институтку наивную, чтобы поврила. Я — не таковская, меня не проведешь. И говорю: такъ ты вотъ какъ? Всего годъ, что мы женаты, а ты ужъ на лихачахъ? И съ рыжими перьями? А онъ мн: ‘ты сумасшедшая! Господи мой, Боже… и за что Ты покаралъ меня? За что допустилъ связаться съ этой психопаткою’? А я ему: а! такъ я — психопатка? А онъ кричитъ: ‘а то кто же? Погубилъ я свою молодость! Жизнь, свободу, карьеру — все принесъ этой дур въ жертву. Вдь на дочк командира могъ бы жениться’. А я ему: а! Такъ у тебя дочка командира на ум? Ты жизнь погубилъ, карьеру, молодость? И пошло тутъ у насъ. Онъ говоритъ: ‘не я’! Я говорю: ты! Три дня сраженіе продолжалось, просто изъ силъ выбились оба. Онъ подъ конецъ давай просить: ‘сходи ты, Бога ради, къ Юркевичу-Сахновскому. Ты больна, врно’. Я ужъ согласилась. Похала изъ лагерей,— у меня тамъ дача поблизости,— пришла сюда, а теперь и сама думаю: а можетъ, и впрямь не онъ? Офицеры вдь издали вс одинъ на одного похожи. Да еще — въ кител. Ну, только нтъ, онъ! Его спина, я не ошибуся. И дрянь эта… понимаете, съ рыжими перьями? Шляпка экрю и перья рыжія. Ахъ, ты, Царица Небесная! И я на этакого развратника здоровье свое положила? Теперь больна, положительно больна, сама чувствую. Така-ая боль въ лвомъ боку. И ногу тянетъ, тянетъ… Ооо-ой! Врно, онъ мн мушки пропишетъ. А еще — ждать такъ долго. Вдь три ночи не спавши. Голова — какъ капуста… какъ въ туман все. И когда я теперь въ лагери попаду?
— А вы бы, сударыня, вышли прогуляться на свжій воздухъ?— сухо, но вжливо предложила ей Тарасьевна съ порога передней.— Ваша очередь не скоро, часа два еще. А здсь, за угломъ, скверъ отъ насъ недалече. Посидли бы въ колодочк на воздух,— голова-то и прояснится.
— А въ самомъ дл,— обрадовалась дама.— Тоска зеленая сидть и ждать здсь. Спасибо, что сказала, бабушка.
Дамочка приколола передъ зеркаломъ громадную, какъ ламповый абажуръ, муслиновую шляпу съ оборочками, взяла свой зонтикъ, перчатки, ридикюльчикъ и вышла.
— Экъ, трещетка… растрепалась!— недовольно пустила ей вслдъ Тарасьевна.— Безпокойство одно всмъ… которыя дйствительно больныя, настоящія. Тоже лчиться пришла: Богъ мой, Богъ, болитъ мой бокъ, девятый годъ, не знай которо мсто. Дурь-то изъ головы, какъ ни лчи, никто не выпотрошитъ.
Праздновали семнадцатаго сентября именины матушки, Надежды Михайловны Чибисовой. Во флигел готовились къ обду.
Матушка, костистая, высокая, съ впалымъ животомъ и согнутой спиною, полусдая, съ пріятной улыбкой и пріятной манерой рчи, сидя за круглымъ столомъ въ столовой, подбирала одинъ къ другому номера ‘Нивы’ за ныншній годъ, разсматривала картинки, почитывала повсти. По случаю именинъ она была не въ черномъ, а въ рдко-надваемомъ коричневомъ плать и заботы по хозяйству уступила на сегодня сестр Геннадія Ивановича, Феофаніи Ивановн.
Феофанія Ивановна,— лицомъ похожая на брата, но похуже его, плохо и растрепанно-причесанная, сухенькая и небольшая, съ черными, страдальчески-злобными глазами, съ печеночными пятнами на лиц и разъ навсегда обиженно-поджатымъ ртомъ,— суетилась, не присдая, хотя никого чужого не ждали къ обду. Долженъ былъ лишь пріхать съ женою докторъ Самофаловъ, товарищъ Геннадія Ивановича по гимназіи и по университету да еще ждали было Штоль,— Анну Фоминичну, тещу Геннадія Ивановича. Но теща раннимъ утромъ прислала громадный тортъ съ пирамидой изъ леденца да поздравительное письмо на пахучей лиловой бумажк, съ рядомъ сожалній по поводу своей внезапной болзни, лишающей ее возможности быть на именинномъ обид. Фигурка Феофаніи Ивановны, одтой въ блое съ черными листочками платье,— носилась взадъ и впередъ по флигелю, появляясь то въ кухн, то въ кладовой, то въ столовой у крашенаго буфета, то на двор, у ледника.
— Салату свжаго, Фаничка, не забудь отдлить для Генаши. Безъ прованскаго масла ему,— напомнила матушка, когда Фаня стала выбирать изъ буфета тарелки.
— Я помню, тетя. Я отложила. А только теперь Геня стъ и съ прованскимъ. У нихъ и салатъ, и селедки, и соуса,— все съ прованскимъ. Маіонезъ и провансаль постоянно. Зинаида Эрастовна такъ любитъ.
— И ла бы сама, коли любитъ. А чего же Геня молчитъ? Сказалъ бы.
— Геня скажетъ? Не знаете вы Гени! Да для нея онъ и не на то готовъ. Пусть хоть на голов у него пляшетъ, еще радъ будетъ. Мы вдь олухи. Не тою мрою мримъ, что намъ отсыпаютъ. Къ намъ люди — такъ, а мы — вотъ какъ, мы по иному, насъ норовятъ обойти, обидть, а мы благодаримъ да разсыпаемся. Меня мужъ бросилъ и думать заіылъ. И про дтей не вспомнилъ, идите хоть на панель. А мы невстку взяли,— въ глаза не наглядимся. Хоть бы всмъ намъ взгромоздилась на головы, какъ Ген,— и еще рады были бы.
— Будетъ теб, Фаня. Хоть ради сегодняшняго дня не гнви Бога. Чего теб? Теб на Геню грхъ нарекать. Такого брата поищи да поищи. И теб, и двочкамъ твоимъ подавай да подавай, Геннадій Ивановичъ.
— А лучше, если на жену все просадитъ?
— Такъ то жена ему.
— А я сестра. Еще поближе: жена сегодня одна, черезъ годъ — другая. Какъ у профессора Вальтера. А сестры другой не будетъ до вку. Намъ-то что перепадаетъ? Объдочки. А для нея… вонъ, обстановку ей закатилъ какую. Посадилъ, какъ въ бомбоньерку. Двсти шестьдесятъ рублей за пару кроватей! Триста рублей коверъ въ гостиную. Платье новое каждую недлю. То на гулянье съ нею, то кататься, то въ театры. Геня за день наморится, еле на ногахъ стоитъ, а придетъ вечеръ, одвается и — въ театръ. Зинику захотлось. Изъ Гени нашего — хоть веревки ней. Она и мамаша ея всмъ командуютъ. А все недовольны. Еще и носы дерутъ. ‘Зиникъ, Зиникъ…’ а она еще и въ ревъ.
— Ну… Женщина въ положеніи.
— И я была въ положеніи. И какъ ревла, а никто передо мной не разсыпался. А сватья ваша, маменька ея? Не деретъ носъ передъ нами? Даже сегодня не соизволятъ пожаловать. Какъ-же… не компанія для нихъ.
— А намъ не велика печаль. Мы не нуждаемся.
Появилась въ столовой Тарасьевна, только-что возвратившаяся съ пріема больныхъ. Надежда Михайловна спросила у ней: