Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. ‘Моя жизнь’: Мемуары, Рассказы (1929-1935)
Чуркин
Уговорился я с приятелями моими поехать на охоту в муромские леса. Что все в Москве сидеть? Поедем на Рождество на Касимовский тракт. Там постоялый двор и трактир купца Фураева. Я бывал летом проездом у него. Фураев человек хороший. В доме у него приветливо и уютно. Уху с расстегаями такую ел, что нигде и нет такой. В лесу стоит дом, на дороге. А внизу, под обрывом, течет широкая Клязьма. Ну и хорошо там. Звал меня Фураев в гости приезжать зимой. Говорил: ‘Вот уха-то зимой из налимов! Много их в неред зимой попадает. Приезжай на праздник. Угощу’. Ну, и решили мы поехать на Рождество втроем.
Со станции наняли возчика-крестьянина и поехали в розвальнях. Едем полями, лесами, месяц подымается, ночь светлая, морозная.
— А что, бывают тут разбойники? — спрашивает приятель мой Вася у возчика.
— Тута? Не слыхано. А вот подале, куда едем, похаживает, точно, Чуркин.
— Какой Чуркин?
— Как какой? Разбойник, как есть,— отвечает возчик.
— Благодарю покорно. Хорошенькое место выбрали,— пробормотал Вася.
— Он людев-то не трогает. Только деньги отбирает… Который ежели не отдает — поколотит. Сила в ём агромадная. Сказывали про него: возьмет он за ножку кого, да и бросит подале. Ну и лежи, покуда очухаешься. А этого, чтоб ножом горло резать, в ём нет. Не займается эдаким.
— А ежели я его картечью из ружья угощу. Пожалуй, ему не понравится,— храбрился Вася.
— Пытали,— отвечает возчик.— Только он заговорен. Не берет его пуля. Говорят, его надо серебряной бить пулей-то. А их и нету негде. Вот что!
— Хороши штучки, поехали к черту на кулички,— волнуется Вася.
— Ну, что,— говорю я.— Отдадим деньги. Да и какие деньги у нас? Он и не возьмет.
— Вот только, барин,— обернувшись к нам, сказал возчик,— тоже вот ночью, под праздник, что и вас, позапрошлый год вез я из Суздали монашенку в Гороховец… Везу, значит, ну, еду и вспомнил, что овес забыл захватить. И чертыхнулся, помянул нечистого, значит. Еду. И слышу, как монашенка кашляет. Но вот чисто, как лошадь. Обернулся, гляжу: а у меня в санях солдат сидит с рогами и трубку курит. И так на меня строго глядит глазищами. А глазищи черные, как вот уголь. ‘Свят, свят,— думаю,— чего это’. Погнал лошадь. Не оборачиваюсь, боюсь. А у города уж, смотрю, кабак. Я остановился да в кабак бегом. Говорю в кабаке: ‘Православные. Поглядите-ка. Хто в санях-то у меня’. Глядят — никого нету. Вот что бывает.
Извозчик стегнул лошадь.
Едем большим лесом, в заколдованной ночи светит месяц. Ложатся большие тени на снег. Скрипят розвальни по мерзлой дороге. Все лес да лес.
Вдруг лошадь стала.
— Чего встал? — спрашиваем мы.
— Да хто знает,— отвечает возчик. И смотрит в лес на поворот дороги.
Мы услышали звон бубенцов. Из лесу выехала тройка. И тихо едет мимо нас. В санях сидят четверо в больших шубах и смотрят на нас молча. Странные красные рожи, оскалены зубы, смеются.
— Свят, свят,— крикнул наш возчик.— ‘Да воскреснет, да расточатся…’ Тройка взвилась. Послышались свист, смех, и тройка скрылась в тенях леса. Наш возчик, стоя в санях, гнал лошадь, хлестая кнутом.
— Свят, свят,— повторял возчик.— Не видали вы, что ли, хто едет?
— Да кто? — спрашиваем мы хором.
— Как кто? Черти!
— Какие черти? Что ты?
— А хто же? Это видать!.. Помоги, Господи, а то заплутаем.
А место глухое. Лес огромный. Дорога становится уже. И месяц пропадает за стеной леса. Кое-где освещает верхушки елей. Тяжелы покрытые снегами ветви деревьев, опускаются до земли, соединяясь с сугробами. Какая-то жуткая тайна видится в глубокой темени леса. Морозная ночь сковала снега. И все кругом замерло в тишине.
— Скоро ли Фураев? — спрашиваю я возчика.
— Да вот надо бы быть. Чего, вот скоро. Верно едем. Не отвело бы только. Чу! — сказал возчик.
У крыльца большого деревянного дома фонарь на столбе освещал большое крыльцо с навесом. По широкой лестнице мы подошли к дверям трактира. Постучали. Никто не отворял. В окнах не было света. Возчик наш проехал в ворота двора.
— Приехали, благодарю,— говорит Вася.— Никого. Тут подошел возчик и тихо сказал:
— Слышь, ко всенощной уехали. Эвона, за десять верст к Пречистой.
— Что ж делать? Мы иззябли. Не ночевать же здесь, наруже. В доме есть же кто-нибудь.
— Да вот работник здесь,— говорит возчик.— Только в сенник спрятался. Боится. Говорит, знать, это Чуркин.
В это время, мы слышим, отворяется засов в дверях трактира. И женщина с фонарем стоит на пороге.
— Кто? Господи,— говорит она.— Вот эка радость, гости дорогие. Вот радость. Побегу сейчас. Хозяин-то и все ведь ушли из дому. Сказывать велели, ко всенощной… А они тут, внизу, у Клязьмы. В баню спрятались… Бают, Чуркин тройкой ездит тут. Вот сейчас побегу. Скажу. Идите в дом. Вот радость…
И женщина побежала вдоль забора и скрылась за поворотом… Мы вошли в дом, зажгли лампы в большой комнате. Часы пробили десять. Пришел Фураев, жена, дочери, работник, и комната трактира наполнилась народом.
— Вот рад,— говорит Фураев.— Вот гости, охотники. Эх, ну и уха будет. Вот радость. Ну, что налима набило в неред. Страсть сколько.
— Лисеич, тебе охота будет,— обратился он ко мне.— И чего ты любишь — это устрицей зовешь. Грузди — гриб к грибу подобрал. Волвянки — прямо, как хрящ. Свинина во щах такая — ну! Хотели из городка гости приехать, купцы знакомые. Ну, вот праздник встретим. Рады все. Одно, чего это в тройке, вот прямо тут проехали впятером рожи — прямо как черти… Батюшки, думаю, что это. Не Чуркин ли? Погубит. Теперь неповадно: охотники — побоится… И у меня ливорверт есть — да ведь как в человека стрелять — не охота.
В трактире Фураева чисто, тепло. Топится лежанка. Дочери накрывают большой стол. Хлопочет толстый Фураев. Ставит на стол ветчину, грибы, закуски разные. И в бутылках всякие настойки водки. Вася и мы сидим на лежанке.
Столы накрыты. Фураев нарядился в новую розовую рубашку, жилет, цепочка большая, плисовые штаны. Дебелые дочери, румяные, в косы вплетены алые ленты, голубые платья в оборках. Хозяйка в шелковом красном повойнике. Работники в сапогах со скрипом. Двенадцать часов — праздник, разговенье. Все встали. У иконостаса лампады горят. Запел Фураев и все:
Рождество Твое,
Христе Боже наш,
Воссия мирове свет разума…
В это время за окнами дома загремели бубенцы, и к крыльцу подлетели тройки. Девицы вскрикнули. Приятель Вася схватил ружье. В коридоре послышался веселый смех, и в комнату ввалились приезжие со страшными рожами, все в масках. Сбросили шубы и пустились в пляс. Женщина, ловко притоптывая каблуками, пела:
Во трактире попляшу,
Сердце надрывается,
Не моя ль тут пьяница
В кабаке шатается…
— Эх, да это ты, Матреша,— сказал Фураев.— Напужали нас. Мы уж думали — Чуркин подъехал. Его тут видали надысь.
— С праздником, Федор Васильевич,— снимая маски, приветствовали его приехавшие.— Мы из Суздали. Мы и в Гороховце были. Надо праздник начинать. Мы тоже в сумочку гостинцу захватили — бутылочку-другую, которая повеселей… Приехали и цыгане, а с ними — друзья, богатые купцы: женщины в шелковых платьях, нарядные, в больших платках, на руках сверкающие кольца. Праздник оживился. Все сели за стол, уставленный пирогами, всякой снедью, шипучей брагой. Выпивали, ходила чарочка, звенела гитара.
Вдруг послышался стук в дверь, и на пороге появился человек высокого роста.
На молодом бледном лице его остро блестели серые глаза. Он снял покрытую снегом шапку, и кудри рассыпались на лоб. Сказал:
— Простите, что нарушаю своим непрошеным появлением ваше веселье. Позвольте согреться. Озяб ужасно. Я еду в Грезино к родным, к Курбатовым.
Мы все приветствовали гостя, и он, сняв короткую шубку и перчатки, пошел к лежанке, сел на нее и опустил красивую голову.
— Просим к столу. Пожалуйста, выпить надоть,— позвали его гости. Он скромно подошел к столу. Сел.
Одет он был изысканно, в венгерку черного сукна, обшитую каракулевым барашковым мехом. В серо-темных глазах его была острота и горечь. Широкая грудь и плечи как-то выделялись. Цыганка Матреша встала и поднесла ему большой стакан водки. Он тоже встал и, взяв стакан, с улыбкою сказал:
— Матрена Гавриловна, счастлив, что принимаю вино это второй раз из прекрасных ручек ваших.
И лихо, залпом, выпил.
Цыганка посмотрела на него с удивлением и сказала:
— Я не знаю вас.
— Вернее, вы забыли,— ответил вежливо незнакомец.
— Не помню что-то.
— А помните, вы так дивно пели раз на столе у ‘Яра’, в Москве? Помните перстень, который показал один…
Матреша покраснела.
— Ах,— сказала она.— Да это вы. Тогда студент были. Помню. Переменились. Тогда у вас усы были. Смеялись еще: ветром шинель подбита… Да, помню. Больше вас я не видала. А Рудаков-то помер, который был с вами. Ну, покушайте тут, у Федора Васильевича. Тута у нас не хуже ‘Яра’ вашего, в праздник-то.
Незнакомцу подали уху, пироги. Он ел, ни на кого не глядя.
‘Какой красивый и особенный человек’,— подумал я. Что-то холодное было в дымчатых глазах, жутковатое. На столе появился большой самовар, варенье, пряники, лепешки. Сладкие наливки, вишневка, гости подвыпили, разговорились:
— А что это за перстень, который у ‘Яра’ показывали? — спросил кто-то. Незнакомец сдержанно улыбнулся.
— А это очень серьезно, позвольте вам ответить… И встал.
— Вот этот перстень,— показал он, подняв руку (на среднем пальце его красивой руки был большой перстень. Посредине перстня — гладкий черный камень). Если я надену его на палец вам или вам,— обратился он к гостям,— словом, всякому, кому я надену,— он покажет верно, сколько этот человек любил в жизни. Матрена Гавриловна знает. Ей мой перстень показал раз: один раз любила Матрена Гавриловна…
— Правда, правда,— ответила цыганка.
Кругом взволновались.
— Этот перстень,— сказал незнакомец,— моего отца.— Он был охотник, здешние мы: Курбатов.
— Знали,— сказал кто-то.— Владимирские. Померли только.
— Однажды,— продолжал незнакомец,— близ Гороховца, отец поймал у Оки, на Клязьме, большого, в пуд, осетра. А в нем, когда его потрошили, нашли этот перстень. Он — старинный, времен Екатерины Великой. Когда на палец его наденут, то видно, на черном камне выступают чешуйки. Их число показывает разлуку и любовь.
— Вот ловко,— кричат гости.— Надень мне.
— И мне,— кричат кругом.
Незнакомца окружили. Он ловко надевал перстень на пальцы: любопытно узнать. Поворачивал руку, глядел вбок. Мотя не дала руки. Сказала:
— Боюсь.
Он, осмотрев, золотым карандашиком писал в карманную книжку и давал, вырывая листки.
— Прочтите потом,— говорил.
У приятеля Коли что-то вышло много любви, на что он сказал:
— Ерунда, ничего подобного.
Незнакомец сунул записку в руку цыганки Моти, шепнул ей что-то на ухо, а всем сказал:
— Прощайте.
И вышел из-за стола:
— Я должен ехать. Родные ждут меня.
Быстро оделся. В дверях надел на кудрявую голову шапку, повернувшись, поклонился.
— Благодарю вас,— сказал он.
И, показывая всем на руке перстень, добавил:
— Он правду говорит. И еще тем хорош, что верно мстит.
И вышел. В окно было видно, как он быстро проскакал мимо окон на вороном жеребце.
— Батюшки,— кричит вдруг одна купчиха.— Иде же кольцо мое, бриллиянт?
— Вот, вот… А я-то забыла… Когда у ‘Яра’ он эдак кольцо надевал,— помню тоже, браслет пропал у гостьи. Ишь, записку мне сунул. Прочти, говорит мне, Мотя. Правду тебе говорю.
— Читайте, читайте,— сказали кругом.
Приятель Вася читает: ‘Брось его, Мотя. Зря себя губишь. Он дурак и вор. Брось. Чуркин’.
Все ахнули. В это время распахнулась дверь, и в трактир вбежал исправник и за ним, в тулупах, с ружьями,— полицейские.
— Замерз,— сказал исправник.— Обогреться. Вот замерз. Простите. Праздник нарушил. Где его, черта, найдешь. Сегодня, в вечер, монастырь ограбил. Настоятель и казначей приняли служку. Из Боголюбова прислали с подарками к празднику… Вот тебе и служка… Пустил настоятель, а он у казначея тридцать две тыщи свистнул. Да еще вороного жеребца с конюшни спер.
— Он сейчас здесь был,— заговорили все.— Ваше благородие, вот только что… У всех кольца снял. Деньги отобрал. Вон тут, на вороном, в лес поехал. Пять минут, не более.
— За мной,— крикнул исправник.
Полицейские бросились наружу. По лесу раздался залп. Мой приятель Вася тоже стрелял в лес.
— Эдакое дело,— сказал, вернувшись, исправник, сидя на лежанке и выпивая водку.— И где он переодеться-то успел. Мы и по следу гнали. Вот чего делается под праздник. Ну, что в лес стреляли. Дурацкое дело. Только что напугать. Что, мол, погоня за ним. А ему что? Как его поймать? Ему знать дают. У него много таких. За него вся голь. Сегодня он — монах, завтра — офицер. Бумаги — в порядке. В буфете — на станции — официант, купец, священник, матрос…
Мы ушли в верхние комнаты, которые назывались господскими. Там было постлано сено. Мы заснули.
Утром спустились вниз в трактир. Фураев поднес исправнику запечатанный пакет, говоря: ‘Почта привезла сегодня рано’. Исправник открыл пакет и вскрикнул:
— Боже мой!
‘Вас уважаю, жалею, Федор Васильич,— читал он.— Вы — порядочный, порядочный человек. Меня, чего это, не найти вам. Три ружья беру, пришлю. Зря говорили. Все слышал. А колец не отдам. Особенно Афросимову не отдам. Он — плут. Простите за беспокойство. Чуркин’.
— Чего ж это он про три ружья? — И позвал полицейских.— Ну-ка, сколько ружей у вас…
Те замялись.
— И не знамо дело, ваше благородие: трех не хватает. Почтальон не свистнул ли. Сидел у нас, грелся в ночи. Увез, может. Эдакое дело…
— Ну вот,— сказал пристав.— Что я говорил. Он здесь был. Все слышал. Сегодня в отставку подам. С эдаким народом жулью — лафа.
* * *
Как сказка шла моя младость. Был у меня приятель по училищу живописи, Абраша Барашев. Сын крестьянина из большого села Добрынского, Владимирской губернии. У реки Нерли раскинулось село Добрынское, и место было ровное. Нам не нравилось. Отец Абраши был кровельщик и больше жил в отъездах, на постройках.
Были мы с Абрашей охотники и нашли место, где лучше жить,— около леса, у ручья, бегущего по песочку. Деревня всего в шесть домов, название ее Грезино.
На горке стоял деревянный старенький флигель, оставшийся от сгоревшего барского дома. В нем жил старик Гаврила Иванович и жена его Елизавета. Гаврила Иванович помнил хорошо крепостное право, и когда мы поселились у него, то много рассказывал нам о двух барышнях, пречистых девицах, госпожах своих. И крестился, говоря:
— Царство Небесное, чистые были, такими и померли. А на арфе играли, как ангелы Божий.
Красота была кругом. В тихой ночи было слышно, как журчит ручей. А сбоку от дома стоял огромный сосновый бор. Далеко шел он. За бором была широкая пойма и зеленые заливные луга реки Клязьмы. В пойме были озера, поросль непроходимая, осока и камыш, ивняк и ольха.
Здесь мы стреляли уток, а Клязьма протекала лесами, песчаными осыпями несказанной красоты. Отрадно было, устав на охоте, подходить к широкой Клязьме и купаться в синей летней воде. Весело носились белые чайки и кричали кулики.
Гаврила Иванович был в молодости повар. Он жарил нам уток, тетеревов, рыбу. И жили мы в этом раю, работая над этюдами с натуры.
— Вот,— говорил нам вечером, за чаем, Гаврила Иванович.— В Курбатове, рассказывают, Чуркин монастырь ограбил.
Задумался старик, потом сказал:
— По весне вот тут, по речке, у больших дубов, в зарослях, грибы я, сморчки, собирал. И вижу я — стоит высокий парень, вот на Абрама Ефимыча похож. Только глаза другие. И с ним небольшого роста женщина в красной шали. Он ей говорит: ‘Мотя, я Чуркин, но не разбойник’. Я услышал — батюшки! — прямо наземь присел. Гляжу, а они пропали, прямо как не было, как в землю провалились. Вот он, Чуркин-то, как глаза-то отводит, вот и поймай его. Нет, не пымать…
* * *
Устали мы, идя с охоты из поймы. Наловили рыбы на Клязьме, настреляли уток полные ягдташи. Была жара, и, войдя в сосновый бор, мы прилегли на сухом мху.
Вдруг видим, идут по дорожке двое в подрясниках—молодые послушники. С корзинами, грибы собирают. Остановились и смотрят на нас с испугом.
Мы дали им папирос. Они присели против нас, конфузливо сказали:
— Курим, конечно, потихоньку, а в монастыре нельзя. А вы, господа, откелева будете?
— Мы нездешние. По охоте пришли.
— Да, прогулка прекрасная. От делов отдохнуть, много удовольствия в этом есть.
— У нас и делов-то никаких нет, мы люди вольные,— сказал Абрам Барашев. Оба послушника впились в него глазами:
— Да-с…— сказал один из них.— Это ведь чего же… Только как без дела-то пропитаться можно? Это вот ежели Чуркину-то — вольно. Берет силком, грабит, значит. А то как же?
— А ты видал Чуркина-то? — спросил его строго Барашев.
— Не, не,— ответили послушники,— и не приведи Господи увидать… Говорят, страшенный, ни за што погубит.
— За что он губить тебя будет? Что у тебя подрясник рваный, опорки, эка дура! А вот ежели б казначей встретился… Ну, пойдемте в сторожку к лесничему, чаю выпьете. Там и бутылочка найдется.
Мы зашли в сторожку лесника, приветливого и молодого. Жена его поставила самовар. Подали лепешки, яйца, молоко, оказалось и вино. Я в сенях сказал хозяину:
— Послушай, скажи послушникам про Барашева, что этот, мол, человек, кажется, Чуркин и есть… Попугаем послушников.
— Ладно,— рассмеявшись, ответил лесник.
Выпили по рюмочке, и я заметил, как лесник что-то шепнул послушнику. Смотрю, он выпил еще рюмку и ласково посмотрел на Барашева. Тот выпил рюмку, стукнул по столу кулаком и громко сказал в пространство:
— Да, покажем еще им…
— Вот-вот,— обрадовался послушник.— У нас трапезник прямо наживало, и казначей… Вот их бы поучить. Чисто как звери. Придешь с села, сейчас подойдет прямо к рылу: ‘Дыхни’,— говорит, ну, и без ужина оставит, на всю ночь на колени, молись. Гриба белого и не увидишь, сами едят с маслом, квас у них и у нас разный: у нас кислота… И что это. Вот бы их…
Лесник и жена смеялись до упаду.
— Ну, а у Сергея, монаха,— сказал другой послушник,— в келье шкаф заделан, а там и колбаса, закуска разная, и коньяк, и денежки… Эх, ежели б господин Чуркин знал…
В это время отворилась дверь, вошел урядник.
Огромного роста, рыжий, с косматой, комом, бородой. Ситцевым платком у него была завязана щека: болели зубы. Он мрачно оглядел нас и хрипло сказал леснику:
— Сказывают, пикеты ставят, облавой пойдут, приказано Чуркина изловить… Да как его поймать? То он купец, то барин, то вот послушник…
Послушники растерялись.
— Вот вы шляетесь здесь,— сказал строго урядник,— а паспорта у вас есть?
— Где же… нету…— робко ответили они.— Ведь мы боголюбские… Урядник подошел к столу, подал руку Барашеву и мне, выпил рюмку водки, закусил лепешкой, посмотрел еще раз на послушников и вышел вон.
— Владимирский урядник, а наезжает сюда по службе,— сказал лесник.— Иной раз ночует. Лошадь у него верховая хороша. Как зверь. Он богатый.
А послушники сидели, вытянув рожи, и глядели то на Барашева, то на лесничего. Молодая жена лесничего заливалась смехом, закрывая фартуком лицо.
— Вот узнает ваше начальство, что вы их так обсаживаете, и выгонят из монастыря… К Чуркину на службу пойдете,— сказал Барашев строго.
Лесничиха залилась смехом и выбежала в сени.
Душно было в доме Гаврилы Ивановича. Я и Барашев спали в омшайнике, на чердачке, на сене.
Внизу большие лари с овсом и хлебом. Приятно было слышать далекий звон колокола старинного Боголюбского монастыря. В звоне было что-то надежное, родное, неизъяснимо прекрасное. Рано утром, слышим, стучат в запертую дверь. Я говорю:
Мы оделись и вышли. У крыльца дома Гаврилы Ивановича стоят три верховых лошади, и военный держит их за уздцы. Мы вошли в дом. Двое в коротких кителях и рейтузах с желтыми шнурами разглядывали карту, разложенную на столе. Один, гладко причесанный, с карими глазами, с улыбкой и ямками на щеках, положив руки в карманы и дымя папироской, поднял голову и остро посмотрел на нас.
— Ваши документы,— сказал он.
Я полез в чемодан, а Барашев сказал:
— У меня нет, я из Добрынского, вот только…
Он полез в карман, там было свидетельство из Школы живописи в Москве. Я достал паспорт и свидетельство на право писать с натуры, где Школа обращалась к начальствующим лицам с просьбой оказывать мне содействие.
— А что вы здесь делаете? — строго спросил жандарм.
— Живем здесь, пишем с натуры этюды. Вот,— показал я. На стене висели этюды.
Я говорю, а он все на Барашева смотрит.
— Скажите,— сказал жандарм.— Ваша фамилия Барашев. Вы говорите, что вы из села Добрынского. А скажите, кто у вас сосед?
— Николай Савинов, Сергей Горбачев,— ответил Барашев.
— Вот вы, Барашев, пошутили на днях у лесника, а губернатору был донос, что полиция пьянствует вместе с Чуркиным, и уговаривали послушника побить казначея и трапезника…
Жандармы попеняли Барашеву, а потом сели на лошадей и, сделав под козырек, щеголевато ускакали.
* * *
В пойме по лугам мчался на серой лошади урядник, без шапки. Черные кудри вздымались от быстроты бега, отклеенная рыжая борода висела клочьями.
За ним лихо гналась врассыпную кавалерия. Из лесу наперерез спускались, скача, на тяжелых лошадях конные жандармы.
Урядник держал путь к Клязьме.
Подскакав к крутому берегу, он мигом соскочил с лошади и бросился с бугра в воду.
‘Утопился, значит’,— подумали подъехавшие. Долго объезжая то место, лодки с сетями искали труп, на берегу был крик. Стояли толпы крестьян.
Вечерело, наступала ночь.
А тот лихой урядник сидел в воде и дышал в высунутый тростник, в пустой стебель зеленой череды. Ночью он вылез, ползком выбрался в кусты и стрелой побежал в лес…
В ночном у пастуха горит тепленка.
Пастух и подпасок мирно лежат, освещенные огнем. Ходят лошади в ночи, щиплют траву. Подошел черноволосый урядник:
— Пастух,— сказал он.— Вот лошадь меня в воду сбросила, смотри — весь мокрый. Разожги-ка теплицу поболе, я скину одежду высушить, озяб. Ну-ка, а ты дай мне свою, скидавай, как подсохнет, мою наденешь, да надо лошадь найти… я возьму из табуна, съезжу на часок.
Молодой здоровый парень, пастух, получив еще рубль на чай, живо разделся. Урядник бросил свое мокрое платье, прыгнул на коня, крикнул: ‘Скоро вернусь!’ и ускакал.
Утром рано в деревне Гаврила Иванович сказал:
— А Чуркина-то поймали, эге, брат… Сейчас вот тут, недалече, в Лемешки повезут, на шоссе. Там в трактире начальство все. Поймали. Вот ведь, не ушел…
По проселку ехали конные жандармы, в телегах сидели солдаты, и в одной из них со связанными руками сидел здоровый, молодой, белобрысый урядник, заливаясь слезами…
— Да ведь это курбатовский пастух…— шепнул мне Гаврила Иванович.— Кой леший в урядники-то его нарядил!
…Право слово — пастух. Вот так Чуркин.
Смерть Чуркина
Песчаные осыпи круто спускаются к широкой заводи реки Клязьмы. Наверху огромный лес. Подмытый берег завален упавшими елями, старыми и седыми. Длинными стеблями иван-чая поросли дебри глухого леса. На берегу горит костер, таинственно освещая высокие обрывы, людей и челны у берега. От толпы рыбаков бросает огромные тени по обрыву желтого песка. У костра хлебают из котла уху. Из большой бутыли разливают водку в стаканы, рыбаки пьют чередом.
— Мы тебе чего-ничего,— говорит один,— благодарны оченно, дело наше поправил, снастью наградил, сам гусляк, гусляков не забыл… Одно, что вот монастырь обобрал, тяжесть эдакую на душу всем нам положил… Не гоже… Богатеи бывают — плутней живут: надо — бери дань с их, а эдакого, Божьего, не трог… Монастыри-то, я говорю, почто ты зачал обирать?
Высокий парень в рваном старом зипуне лежал у костра, на ногах парня лапти. Бледное лицо с острыми глазами освещено костром:
— Да я лучше тебя знаю Божье дело, сукин сын,— сказал он тихо и медленно.— Не тебе меня учить, что Божье, что не Божье… А вот не пойму, что со мной: лихорадка треплет, не можется…
Чуркин встал и отошел от костра.
— Не серчай,— заговорили крутом.— Куда ты?
— Пашка!
Все встали. Молодой парень подбежал к берегу.
— Вот, возьми,— Чуркин дал золотой.
Рыбаки заговорили все вместе:
— Куда едешь, побудь с нами, чего серчаешь?
— Не могу… Захворал, братцы!.. Поеду на Володимер, в аптеку… Пашка, дай твой картуз.
Чуркин поймал брошенный картуз и, взмахнув веслом, быстро скрылся во тьме ночи.
Быстрое весло в сильной руке гонит челн, разрывая воду. Уж засветилась утренняя заря. Сильным поворотом весла Чуркин причалил к песчаной отмели. Берег далеко порос серым ивняком. За ним видны златые главы Боголюбского монастыря. Река Нерль тихо сходится здесь с Клязьмой.
Чуркин вышел из челна, водой Нерли смочил себе голову.
— Заболел я… лихорадка бьет,— бормочет он.
Его лицо было бледно на бледной заре. Пред ним на небе блестела утренняя звезда. Чуркин смотрел, и его покрасневшие от жара глаза наполнились слезами.
— И ты, прекрасная звезда,— сказал он.— Ты не простишь ли Чуркина?.. Он зябко перетряхнул плечами:
— Ох, что со мной?.. Я болен, вовсе болен… Огонь во мне, жар.
Жутко затрещало в кустах. Чуркин быстро оглянулся. Подошел какой-то мужичонко, с рыжей бороденкой. Он осмотрел Чуркина, положил на берег длинное удилище и сказал:
— Вот хочу попытать, не поймаю ли судачка.
— А ты кто будешь?
— Я-то кто? Я резчик, иконостасчик. С Боголюбова… Ныне иконостасы редки, мало работы у хозяина. Я мастер, винограды режу, а золотит другой. А ты-то на челне, рыбачишь, что ль?
— Нет, по наряду езжу. Охрана по реке, Чуркина ищем. Ну, и приглядываем… Да где его найдешь…
— Во, во,— заметил иконостасчик.— Вот недалече, на мосту, тоже смена. Смотри-ка, сторож чего-то сюда глядит.
И он закинул удочку с поплавком…
— Слышь, ты, иконостасчик,— сказал Чуркин,— я здесь посмотрю за ловлей твоей, а ты сбегай-ка на станцию, купи мне там, братец, порошки хинин. Понял, хинин… У меня лихорадка, принять надо лекарство…
— Хинин, я знаю.
Резчик взял у Чуркина целковый, побежал. Остановился, сказал, смеясь:
— Позволь, сторожевой, за работу бутылочку пивца захватить. Чуркин кивнул молча.
Когда резчик принес порошки, Чуркин проглотил их и запил водой с ладони, и оттолкнул челн от берега.
Владимир на горе. Блестят купола старинных соборов. Внизу, под горой, недалеко от моста, Чуркин втянул челн на берег. Он пошел, шатаясь, тропой, по берегу. Изгороди, деревянные домики, частоколы, заборы. Он стал у калитки старого деревянного домика в три окошка и постучал в калитку. На крыльцо вышла цыганка Мотя, кутаясь в красную шаль. Цыганка дрогнула вся, узнав Чуркина.
— Я болен, Матрена Гавриловна, помоги, не бойся…
— Что надо, говори скорее.
— Вот деньги, в аптеку, к парикмахеру, в магазин. Я сейчас напишу записку. У парикмахера купи помады и пудры… гуммиарабик… Поскорее… А ты одна?
— Одна.
— Мотя, я буду ждать вот там, за большими амбарами… Дай мне немножко муки, маслица…
К вечеру Мотя пришла за амбары и принесла в корзине лекарство и закуски. Чуркин лежал. Мотя сказала:
— Я забежала в часовню, поставила свечу Пантелеймону… А вот просфора. Помолись… Я-то помолиться не успела.
— Ты одна, Мотя, которой верю я. Все кругом сволочь… Помоги мне, я еще могу добраться до моей норы. Я вот сейчас сделаю себя стариком, рыбаком. Помоги, Мотя… Там, может, еще оживу.
Цыганка подумала, перекрестилась и тряхнула головой:
— Хорошо, я тебя повезу…
* * *
Ночью в глухой заросли, у больших дубов, по оврагу, у речки, пройдя дупло старого дуба, спустились Чуркин и Мотя в подземелье. Дощатый потолок и стены подпирали деревянные столбы. Стол и скамья, посуда, ковры, большая постель, много навешено разного платья военного, фрак, даже цилиндр. Большое зеркало, много банок и грим,— как в уборной актера. Бутылки, деньги, на столе кучка золотых, маленький самовар, спиртовка. На коврах развешено оружие.
Чуркин лежит, бредит. Мотя кладет ему мокрые полотенца на голову. Приходя в себя, он бормочет:
— Матрена Гавриловна, я не разбойник, я монастыря не грабил… Я спас казначея… Взял на себя, что, мол, Чуркин ограбил. Это он растратил. Его подвела баба, гуслятская… Я выручил, отдал свои деньги…
— Не надо, не надо… Молись…— шептала Мотя.— Больше не смей, дай клятву Богу, не смей брать чужое. Смерть есть, все пред смертью ничто. Брось разбой.
Чуркин уже бредил:
— Смерть есть… Все пред смертью… Стой, Трухнов,— фабрикант! Ага-а-а… попался. Давай деньги… Деньги… Неправда… он звал меня… Стой, сукин сын! Обманщик! Неправда… Он хорошо платил…