Личность и творчество Александра Пушкина в оценке русских мыслителей и исследователей
Антология. Том II
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2000
Начинать юбилейную статью о Пушкине со ссылкой на самого себя несколько неловко. Но мне приходится пренебречь этой неловкостью, так как это даст мне возможность вплотную подойти к поставленной теме. В недавней своей работе ‘Мировое значение Пушкина’ я писал: ‘Явление Пушкина — чудо. Я думаю, в русской литературе мы дважды встречаемся с явлением подлинного чуда. Это — ‘Слово о полку Игореве’ и Пушкин. Сколько бы исследователи ни работали над объяснением этих двух чудес русской литературы, объяснить их во всей их единственности и законченности никогда не удастся’ {См.: <Бем А. Л.> О Пушкине. Статьи. Ужгород, 1937. С. 26.}. И хотя мне приходилось слыхать возражения против такого утверждения со стороны тех, кто склонен думать, что наука может все объяснить ‘до конца’, я остаюсь при убеждении в чудесности явления Пушкина. Для меня остается истинным чудом тот ‘скачок в будущее’, который сделал Пушкин и который повлек за собой такой же скачок всей русской литературы. Но все же пытливый аналитический ум человека не может успокоиться на одном констатировании чуда, он стремится, по крайней мере, объяснить себе, в чем тайна чудесного явления.
Есть одна особенность в характере Пушкина, которая меня всегда глубоко поражала. Эта черта — необычайно развитое в нем чувство равноправия. Когда читаешь пушкинские письма, а в особенности его критические заметки и статьи, поражаешься, до какой степени он себя чувствует вправе и прямо призванным сказать свое слово во всех главнейших вопросах, волновавших литературное мнение Европы. И, высказывая свое суждение, Пушкин ни одной минуты не сомневается, что он в данном случае ‘равный среди равных’. Даже больше, он склонен был думать, что находится в совершенно исключительных условиях, дающих ему своеобразные преимущества перед европейцами. ‘Россия по своему положению географическому, политическому, etc. есть судилище, приказ Европы. Nous sommes les grands jugeurs {Мы великие судьи (фр.). — Сост.}. Беспристрастие и здравый смысл наших суждений касательно того, что делается не у нас, удивительны’1. И в этих словах вовсе нельзя видеть обостренного национального самомнения, Пушкин был как нельзя более далек от этого. Ведь недаром он подчеркивает, что верность и беспристрастие наших суждений относятся только к тому, что делается ‘не у нас’. Да и знал Пушкин прекрасно, на каком уровне тогда стояла отечественная словесность, а в особенности критика. ‘Литература кое-какая у нас есть, а критики нет’, — писал он Бестужеву в 1825 году2. В статье ‘О сочинениях Катенина’ он высказался еще резче: ‘Критики, по-настоящему, у нас еще не существует: несправедливо было бы нам и требовать оной. У нас и литература едва ли существует, а на нет и суда нет, говорит неоспоримая пословица’3.
Казалось бы, при такой низкой оценке русской литературной действительности Пушкин должен был бы осознавать расстояние, которое отделяет его, представителя этой только нарождающейся литературы, от прославленных писателей литературы европейской. В особенности, когда он поставлен лицом к лицу с такими корифеями, как Байрон и Гете. Но мы знаем, что гремевшая слава Байрона не заглушила в нем критического чутья, хотя и он сам отдал ему дань своего восторга. ‘Гений Байрона бледнел с его молодостью,— писал Пушкин в связи со смертью английского барда. — В своих трагедиях, не исключая и ‘Каина’, он уже не тот пламенный демон, который создал ‘Гяура’ и ‘Чильд Гарольда» (1824)4. Ознакомившись с гетевским ‘Фаустом’, он с тем же чувством равноправия вступает с признанным уже тогда гением германской литературы в состязание своей замечательной ‘Сценой из Фауста’ (1825). Еще любопытнее, что он считает себя вправе ‘вынести суд’ всей современной ему французской литературе. Известно, что он весьма скептически относился к французской поэзии, которую находил ‘робкой и жеманной’, и даже доходил до утверждения, что ‘покамест поэзии во Франции менее, чем у нас’5. Удивительно, что он не только дал трезвую оценку предромантической французской литературы, но предсказал также и появление боевого романтизма. За два года до обнародования литературного манифеста Гюго в его ‘Кромвеле’, произведшего впечатление взорвавшейся бомбы, Пушкин писал: ‘Первый гений там, т. е. во Франции, будет романтик и увлечет французские головы Бог ведает куда’ (1825)6. Правда, сам он весьма критически отнесся к Гюго и отнюдь не склонен был видеть в нем гения7, в чем, впрочем, также оказался прав. Нельзя не отметить, с какой последовательностью Пушкин отдавал предпочтение литературе английской и немецкой перед французской, которая по всему характеру его образования и воспитания должна была бы быть ему ближе. ‘Английская словесность,— писал он еще в 1822 году,— начинает иметь влияние на русскую. Думаю, что оно будет полезнее влияния французской поэзии — робкой и жеманной’8. Вяземскому в августе 1823 года он советовал: ‘Стань за немцев и англичан — уничтожь этих маркизов классической поэзии’9.
Так себя Пушкин чувствовал ‘министром иностранной литературы’10 на русском Парнасе. И держал он себя поистине как министр великой державы, которая ни минуты не сомневается в своем равноправии.
Откуда же у Пушкина, при его трезвой оценке действительности, такое чувство свободы и независимости в отношении к Западу? Отчасти, конечно, оно было присуще всему тому кругу, к которому он принадлежал по своему рождению и положению. Верхний слой русского дворянства, воспитанный на европейской культуре, органически считал себя, пока дело касалось внешнего общения, частью европейской дворянской среды. Достаточно заглянуть в воспоминания русских путешественников по Европе, чтобы почувствовать это. Разделяла это чувство равноправия и культурная элита дворянской среды, которая питалась корнями европейской культуры. Известно, что иностранцы, попадавшие в Петербург, чувствовали себя в столичных гостиных ‘как дома’. Обыкновенно об этом мы говорим с укором, видя здесь подражательность всему чужому, против которой так негодовал Грибоедов устами Чацкого. Но была здесь и своя положительная сторона: усвоение внешней бытовой культуры Запада давало свободу при общении и питало независимость, без которых невозможно было сознание своей равноправности. У представителей русской культурной верхушки к этому присоединялось сознание своей равноценности и в сфере духовной. Надо помнить, что огромное значение имело здесь и сознание принадлежности к государству, которое после наполеоновских войн заняло первенствующее положение в европейской семье великих держав. ‘Время незабвенное, время славы и восторга’11 питало чувство национальной гордости и преломлялось сознанием равноценности и равноправия во всех областях жизни. В этом отношении Пушкин был, до известной меры, сыном своего времени.
Но одного этого было мало. Ведь теми же соками питалось чувство национальной исключительности и уверенности в своем превосходстве. Природный ум Пушкина и его совершенно исключительная образованность придали этому чувству ‘равноправия’ черты особенного благородства и изящества. Он действительно ‘был с веком наравне’12, и в силу этого он жил в области духа интенсивной жизнью человека, которому были близки все явления современной ему культуры. Дышал он ‘чистым европейским воздухом’13, хотя самому ему не было дано переступить границы Российского государства.
Здесь-то мы и подходим к подлинному чуду, которое не поддается никакому объяснению. Как Пушкину удалось сочетать свою ‘европейскость’, далеко опередившую русскую действительность, с ‘русскостью’, с верностью основам и русской культуры и русскому национальному духу? Нужна была огромная вера в творческий гений своего народа и в возможности родной культуры, чтобы при таком взлете над действительностью не кончить полным отрывом от нее. Только поразительное чувство реализма, которое было Пушкину присуще, дало ему возможность взнестись на такую высоту, не оторвавшись от родной почвы. Надо, наконец, понять, что там, где часто склонны видеть следы пушкинского оппортунизма или прямо измены своим убеждениям, как, например, в его оценке ‘Путешествия из Петербурга в Москву’ Радищева14, мы присутствуем при мучительном процессе самоограничения гения, который хочет строить на реальной почве своего времени, а не жить в мире мечты и фантазии, пусть и соблазнительном по своей идеальной красоте. Чудо Пушкина именно в том, что скачок в будущее он сделал, не оторвавшись от родной почвы, что сумел он гениально сочетать русскую традицию с достижениями мировой культуры. Без чувства равноправия, которое ему давала его исключительная умственная одаренность и напряженный труд, это чудо не могло бы случиться.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Меч. Варшава, 1937. 14 февраля. No 6. (под рубрикой ‘Письма о литературе’, которую постоянно вел А. Л. Бем).
Бем Альфред Людвигович (1886—1945?) — литературовед, исследователь Пушкина, Достоевского, автор многочисленных работ, касающихся взаимосвязей русской и западноевропейских литератур. В 1910-х гг. интенсивно печатался в сборнике ‘Пушкин и его современники’. После революции эмигрировал в Чехию. Был профессором Карлова университета и членом Пушкинского комитета в Праге. В области пушкиноведения наибольшее внимание Бема привлекала проблема ‘Пушкин и Достоевский’, а также проблема ‘Пушкин и Гете’. Основные работы о Пушкине: ‘Выстрел’ Пушкина // Русская культура. Прага, 1925, Гоголь и Пушкин в творчестве Достоевского // Slavia. 1928. Roè,. VII. No 1. С. 63—86, 1929. Roè,. VIII. No 1. С. 82—100, No 2. С. 297—311, ‘Скупой рыцарь’ Пушкина в творчестве Достоевского. (Схождения и расхождения) // Пушкинский сборник. Прага, 1929. С. 209—244, Фауст в творчестве Пушкина // Slavia. 1934/1935. Roè,. XIII. No 2—3. С. 378—387, ‘Пиковая дама’ в творчестве Достоевского // Бем А. Л. У истоков творчества Достоевского. Прага, 1936, О Пушкине: Статьи. Ужгород, 1937, Сумерки героя. Этюд к работе ‘Отражение ‘Пиковой дамы’ в творчестве Достоевского’ // Русская литература XIX века: Вопросы сюжета и композиции. Горький, 1972. С. 108—119.
Подробнее см.: Сурат И., Бочаров С. А. Л. Бем // ВЛ. 1991. No 6. С. 67— 76, Бубеникова М. Возвращение мастера // Эмигрантский период жизни и творчества А. Л. Бема (1886—1945?): Каталог выставки. СПб., 1999. С. 3—16 (там же см. библиографию работ Бема о Достоевском — с. 57—62).
1 См. примеч. 25 к предшествующей статье.
2 Цитата из письма к Бестужеву от конца мая — начала июня 1825 г.
3 Цитата из рецензии Пушкина на книгу ‘Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина’ (1833).
4 Из письма к Вяземскому от 24—25 июня 1824 г.
5 Цитаты из письма к Гнедичу от 27 июня 1822 г. и из письма к Вяземскому от 5 июля 1824 г.
6 Из письма к Вяземскому от 25 мая 1825 г.
7 Пушкин, сначала отзывавшийся о Гюго вполне благожелательно, изменил свое мнение о нем после 1831 г. Особенно резкая оценка драмы Гюго ‘Кромвель’ (1827), одного из ярчайших произведений новорожденного французского романтизма, содержится в статье Пушкина ‘О Мильтоне и Шатобриановом переводе ‘Потерянного рая» (1836). Подробнее см.: Томашевский Б. В. 1) Французская литература в письмах Пушкина к Е. М. Хитрово // Письма Пушкина к Е. М. Хитрово. Л., 1927. С. 205—223, 2) Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 360—368, 375—378 и др., Путеводитель по Пушкину. 2-е изд. СПб., 1997. С. 116—117.
8 Из письма к Гнедичу от 27 июня 1822 г.
9 Из письма Вяземскому от 19 августа 1823 г.
10 В конце января — первой половине февраля 1825 г. Пушкин писал брату: ‘По журналам вижу необыкновенное брожение мыслей, это предвещает перемену министерства на Парнасе. Я министр иностранных дел, и кажется, дело до меня не касается’ (XIII, 143).
11 Цитата из повести ‘Метель’.
12 Ср. в послании ‘Чаадаеву’ (1821): ‘…И в просвещении стать с веком наравне’.
13 ‘С радостию приехал бы я в Одессу побеседовать с вами и подышать чистым европейским воздухом…’ (XIII, 31) — писал Пушкин С. И. Тургеневу 21 августа 1821 г. из Кишинева.
14 См. статью В. Е. Якушкина ‘Радищев и Пушкин’ (наст. изд., т. 1, с. 177—190).