Сканировал Леон Дотан Корректировалa Нина Дотан (10.2001)
Старая орфография изменена.
Карабчевский Николай Платонович
Этот труд напечатан в количестве пяти тысяч экземпляров, из которых сто на лучшей бумаге.
Все права сохранены за автором
Посвящается русским детям.
Свет Божий я увидел впервые в городе Николаеве, Херсонской губернии, в конце 1852-го года.
Что это не был свет солнца, — ясно уж из того, что я родился, (как и большая часть современного людского рода) до утренней зари, в ночь на 30-ое ноября. Что это не был яркий свет электричества, порукою то, что эта могучая сила не была еще в то время законтрактована акционерными компаниями и не отпускалась в раздроб при помощи штепселей и кнопок.
Вероятно, это был слабый свет масляной лампы (керосиновые были еще впереди), или сальной, в лучшем случае стеариновой свечи.
У бабушки Евфросинии Ивановны только в парадных комнатах, т. е. в гостинной, столовой и в зале, в стенных бра, подсвечниках и в высоких канделябрах были заправлены стеариновые свечи, в жилых комнатах обходились особого (высшего) сорта сальными шестигранными свечами, не слишком быстро оплывавшими, в отличие от тонких сальных сосулек, с быстро нагоравшими, растрепанными фитилями, которые были в ходу в людских, девичьих и кухонных апартаментах. Полагались особого рода щипцы и щипчики (иногда фигурного фасона), для снимания фитильного нагара, но даже бабушкины премьер-лакеи (Степка и Ванька), за ними и вся дворня, отлично приспособились снимать нагар примитивным способом, т. е. пальцами, предварительно поплевав на них.
Мать моя, Любовь Петровна, как я приметил, предпочтительно любила ровный и мягкий свет масляной лампы, затененный белым фаянсовым абажуром. По всей вероятности, этот уютно-незлобивый свет и был первым, который увидели мои глаза.
Одновременно с ним я должен был увидеть множество женских лиц — (тетушек родных, двоюродных и троюродных), и ни одного мужского лица.
Ни одного мужского лица потому, что мой отец (Платон Михайлович) как раз в это время, после возвращения из ‘похода против венгров’ (подавление ,,венгерского восстания’ в царствование Николая Павловича в 1848 году), получил в командование уланский Его Высочества Герцога Нассауского полк, который в эту пору квартировал в местечке ‘Кривое Озеро’, где мать, мною беременная, не могла основаться. В то время процедура приемки и сдачи кавалерийского полка, с его фуражом, амуницией и лошадьми, считалась хозяйственно-сложной и крайне ответственной. К тому же, принимаемый отцом полк в то время усиленно ремонтировался, готовясь к весеннему Высочайшему смотру в Чугуеве, куда по этому случаю, должна была стянуться кавалерия со всего юга.
Отца моего я никогда не видел, по крайней мере, не помню, чтобы я его видел, видел ли он меня в течение полутора лет, которые он еще прожил после моего появления на свет, — не знаю.
Вероятно, все-таки урывался в отпуска и подержал на своих руках наследника.
Долго мне об отце никто ничего не говорил и ничто мне его не напоминало, кроме молитвы, которой меня научила, в числе других молитв, няня Марфа Мартемьяновна.
Каждое утро, и вечером, перед укладыванием меня в постель, я повторял сначала за нею, а затем выучил и наизусть, кроме ‘Отче наш’, ‘Богородицы’ и ‘о здравии мамы, бабушки, сестрицы и всех сродников’, — еще и такую молитву: ‘упокой Господи душу родителя моего, раба Божия Платона и сопричти его к лику праведных твоих’.
Не будь этой молитвы, сочиненной, очевидно, сердобольным рвением самой Марфы Мартемьяновны, мне бы не приходило в голову, что у меня, кроме бесконечно любимой матери, был еще и отец.
Только уже почти в годы отрочества, из рассказов матери и других близких мне — (а их было множество, и все говорливого, женского пола)’ я узнал кое-что доподлинно о моем отце.
Он женился на моей матери бездетным вдовцом и прожил с нею недолго, всего лет шесть.
Старшая моя сестра, Соня умерла, не дожив и года, вторая Ольга, старше меня года на два, была бессменной подругой всего моего детства. По общему отзыву, она была ‘вылитый отец’, я же походил, скорее, на мать.
Судя по сохранившимся двум портретам покойного отца, он был видный, бравый каваллерист. Мать, которая вышла за него замуж по страстной любви, уверяла, что он был ‘просто красавец’.
На одном портрете (акварель) он изображен на своем белом, арабской крови, ‘Алмазе’, в полной парадной форме своего полка. На другом, малом, рисованном на слоновой кости, он изображен только по пояс. По отзыву матери, этот особенно разительно передал сходство. Здесь, рядом с белыми, во всю грудь, лацканами его мундира, он выглядит жгучим брюнетом, с черными, как воронье крыло, опущенными вниз усами, небольшими, по тогдашней моде, бачками и черным как смоль, слегка вьющимся коком, над высоким смугловатым лбом.
Позднее, родной брат покойного, Владимир Михайлович Карабчевский, утверждал и объяснял мне, что род Карабчевских — турецкого происхождения. У него была даже какая-то печатная брошюрка, семейная реликвия, содержавшая в себе соответственные сведения. Во время войн при Екатерине, при взятии Очакова, был пленен мальчик-турчонок, родители которого были убиты. Его повез с собою в Петербург какой-то генерал, там его отдали в военный корпус и дали фамилию от ‘Кара’, что значить черный. Он мог быть дедом моего отца и, стало быть, моим прадедом. Весь род Карабчевских, вплоть до меня, служил в военной службе, преимущественно в каваллерии.
Великолепные, кapиe глаза отца, вместе с синеватым отливом их белков и красиво загнутыми ресницами, целиком унаследовала сестра Ольга, которая, в свое время, считалась в ряду красивейших девушек (или по тогдашнему, — ‘выезжающих барышень’), города Николаева, который в то время, как раз, славился своими красавицами.
Из формулярного служебного списка покойного отца, который и сейчас у меня цел, я знаю, что образование он получил ‘домашнее’, причем в той же графе, почему-то, особо обозначено: ‘арифметику знает’. В полк он вступил юнкером, довольно поздно, так как пробовал раньше какую-то штатскую службу. В военной он подвигался очень быстро, очевидно нашел свое призвание. Полковником, и уже полковым командиром, был, когда ему едва стукнуло сорок лет.
После знаменитого Чугуевского смотра, на котором перед Николаем Павловичем парадировала преимущественно каваллерия, отец удостоился особой, занесенной в его формуляры, Высочайшей благодарности. Предрекали, что следующей для него наградой будут вензеля и флигель-адъютантский аксельбант, но рок судил иначе. Именно с этого смотра, предшествуемого бесконечными учениями и маневрами, он, по словам матери, вторично жестоко простудившись, стал хворать, но ни за что не хотел оставить службы и перемогался, пока не слег совсем.
Умер он на 43м году жизни там же в Кривом Озере, где стоял его полк. Там и похоронен близь самой церкви.
От какой именно болезни он угас, мне в точности не удалось узнать.
По этому предмету показания матери и дяди Всеволода (или дяди ,,Всевы’, как мы его с сестрой любовно называли, и о котором не раз еще я вспомню), диаметрально расходились и даже бывали предметом, настойчивых пререканий.
Мать утверждала, что отец умер, не уберегшись от вторичной простуды, которая ‘бросилась на легкие’, дядя же Всеволод (мамин единоутробный брат), очень друживший с покойным, заверял, что он погиб от какой-то ‘лихорадки’, вывезенной им из Венгрии, своевременно не понятой врачами.
В графе формулярного списка покойного отца с стоическою краткостью обозначено: умер ‘от кашля’.
Из некоторых отрывочных замечаний бабушки, при воспоминаниях о покойном, я заключал, что она была не вполне довольна браком моей матери. В Николаеве, где царил Черноморский флот, каваллерия не могла быть в особой чести, притом же, как я убедился из формуляра отца, он всего на всего владел тремястами десятинами земли, с соответствующим количеством ‘крепостных душ’, бабушка же Евфросиния Ивановна была владелицей трех больших подгородных имений, обширного дома с флигелями в центре Николаева и вообще считалась большою ‘особою’ не только в городе, но и по губернии. Через двух своих дочерей, сыновей, племянниц и внучек она перероднилась со всем городом и пришлый каваллерист, мелкопоместный помещик, случайно задержавшийся со своим полком в Николаеве, не представлялся слишком завидной для ее любимой дочери партией.
Именно по настоянию бабушки мать оставалась в Николаеве, когда отец получил полк в ‘Кривом Озере’. Ей был отведен на постоянное житье весь ‘наличный флигель’ т. е. дом, также выходящий на Спасскую улицу, по фасаду ,,большого дома’, в котором жила сама ‘старая барыня’ т. е. бабушка.
Оставшейся молодою вдовою, матери не раз, по понятиям бабушки, представлялись ,,прекрасные партии’ и она очень склоняла ее выйти вторично замуж, но, мать, — трижды будь благословенна ее память! — из любви к детям, не решилась дать им отчима и не стала вить нового гнезда, оберегая прежнее, осиротелое.
Мать свою я любил бесконечно.
Величайшим в раннем детстве было для меня счастьем забраться к ней за спину, когда она по вечерам читала, или вышивала, сидя у лампы, на своем ‘вольтеровском’ кресле, и играть с завитками ее волос у шеи и целовать их. Иногда я тут же и засыпал, свернувшись клубочком, или притворялся спящим, потому что тогда она сама уносила меня в кроватку и помогала раздевать меня. Я обнимал ее шею и долго не отпускал от себя.
Я был большим ‘плаксой’. Бесчисленные мои кузины, носившие меня на руках, не напрасно утверждали, что у меня ‘глаза на мокром месте’. Но это было не от капризов, а от чрезмерной впечатлительности.
Мать любила общество, ездила на балы и вечера, но это повторялось не слишком часто. Эти ее выезды были для меня одновременно и большим блаженством и большой мукой. Мы с сестрой всегда присутствовали при ее туалете в эти вечера, усаживались в креслах с двух сторон ее туалетного зеркала. Какою она мне представлялась тогда красавицею с открытой шеей и округлыми матовыми плечами, в изумрудном ожерельи, таких же серьгах и фермуаре, отливавших бриллиантовыми искрами. Я понимаю теперь, почему из всех драгоценных камней изумруд до сих пор мне особливо люб.
Но раз туалет заканчивался, я начинал сперва только украдкою, ‘как бы сморкаться’, а затем, при расставании, неудержимо всхлипывал. Долго, и после ее ухода, я не мог успокоиться.
Кроме няни и горничных, с нами, в этих случаях, всегда оставался кто-нибудь из взрослых кузин, обожавших ‘тетю Любу’ т. е. мою мать и прибегавших по соседству развлечь и забавить неисправимого ‘плаксу’.
Удавалось это им не сразу, но, раз удавалось, начиналась шумная беготня по всему дому и Марфе Мартемьяновне, после заправок лампад в детской, удавалось не сразу залучить нас к постелям.
Обыкновенно ей приходилось прибегать к помощи шустрой Матреши, горничной, которой предстояло изловить меня и нести на руках в детскую.
Матреша была милая, от нее пахло яблоками, так как в комнате, где она спала, на полках хранились яблоки и большие стеклянные банки с черносливом. Я обнимал ее шею и мне было уютно и приятно на ее упругой груди.
Младшая из моих кузин, Леля, особенно часто корившая меня за ‘глаза на мокром месте’, однажды вздумала унять меня нарядившись ‘старой жидовкой’, которая должна унести меня, вместе с ворохом старого платья, если я не уймусь.
Хотя она очень худо гримировалась ‘под жидовку’ и я отлично различал, что под платком, накинутом ею на голову, несмотря на то, что и волосы она себе растрепала, была все та же Леля, а не жидовка, тем не менее отчаянию и страху моему не было конца. Я потом долго не мог уснуть, так как мне виделась уже настоящая ‘старая жидовка’ с большим узлом, куда она свободно могла меня запихнуть.
На другой день ‘выдумщице’ Леле очень досталось и от ‘тети Любы’, и от Марфы Мартемьяновны и она была совсем не рада своей затее.
‘Женское царство’ окружало меня в детстве.
Я был в то время единственный ‘мужчина’ в доме.
Дядя Всеволод, который впоследствии был долго неразлучен со мной, в это время служил еще в Петербурге.
Бабушкин сын от первого ее брака, Всеволод Дмитриевич Кузнецов, был флотским офицером. По его собственному признанию, он был плохим моряком, так как жестоко страдал от морской болезни. Уже во время мичманского кругосветного плавания его вынуждены были, где-то за границей, ‘списать на берег’, так как он не только не свыкался с морем, но каждая новая качка становилась для него смертельной угрозой.
Благодаря этому ему стали давать береговые места, а в данное время он состоял офицером Морского Корпуса в Петербурге.
Остальной морской элемент обширной бабушкиной семьи, так или иначе прикосновенный к флоту, был либо в Кронштадте, либо в Севастополе, где вскоре должна была начаться знаменитая Севастопольская страда.
В качеств единственного наличного представителя мужского элемента в семье, балуемого женским полом, был, таким образом, я и потому не трудно себе представить, сколько женской любовной ласки выпало на мою долю с первых дней моего существования.
Однако, с кормилицей у меня, как мне рассказали потом, вышло огромное недоразумение.
На восьмом месяце моего кормления она неожиданно скрылась, ‘как в воду канула’.
С вечера пропала, только ее и видели.
Воображаю, какой переполох поднялся с моим кормлением.
Искажался я, вероятно, неистово, так как, за неимением под рукой другой кормилицы, пришлось посадить меня ‘на рожок’.
‘Проклятая, чуть было не уморила ребенка’, — говаривала и долго спустя и не раз Марфа Мартемьяновна.
‘Проклятую так и не разыскали, хотя все меры к тому были приняты.
Были от полиции и ‘розыск’ и ‘публикации’.
Публикации в то время так производились: ранним утром ходил по улицам своего околодка ‘служивый будочник’ с барабаном и барабанил во всю.
Проходящие и из домов посланные, выбежав на улицу, должны были его спрашивать: ‘служивый, о чем публикация?’ Он останавливался и собравшейся около него кучке народа объяснял: так, мол, и так, пропала корова, сбежала дворовая собака, или учинена покража таких-то вещей, а в данном случае сбежала, дескать, дворовая девка помещицы, генеральши Богданович, таких-то лет и приметы, мол, такие-то. Нередко сулилась при этом и награда за указание и розыск.
Таким же порядком оповещалось городское население о предстоящих публичных казнях и телесных наказаниях.
Кормилицей моей была бабушкина ‘дворовая девка’, деревенская красавица Ганя, или ‘Ганка’, которая перед тем очень провинилась. Живя при своей матери коровнице в ‘экономии’, она родила незаконного ребенка и его, как мертвого, скрыла. Вероятно, сама же удавила.
Властным распоряжением бабушки ее ‘покрыли’ т. е. не довели дела до полиции, ни до суда (не лишаться же девки!) а ‘по-домашнему’ — наказали.
К этому времени подоспело мое рождение и, как здоровую и рослую, ее определили мне в кормилицы.
Дело пошло очень ладно. Здоровое деревенское молоко питало меня на славу. На красавицу кормилицу, пышно разряженную, что твой павлин, на улицах прохожие глядеть останавливались.
По рассказам домашних она полюбила меня, часто целовала и, баюкая, пела свои малороссийские песни.
Особенно любила петь:
Вiют вiтры, вiют буйны,
Аж деревья гнутся. ….
И вдруг, бросив меня на произвол судьбы, пропала.
По соображениям домашних, основанным на кое-чем подслушанном Марфою Мартемьяновной в девичьих, красавицу Ганю ‘сманил’ заезжий грек (греками ‘парусниками’ в то время кишел Николаев), и увез ее на своем судне в Константинополь.
Бедная Ганя, вот куда занесли ее ‘вiтры буйны’.
Чего доброго продал ее алчный грек какому-нибудь богатому турку в гарем… А кто знает, быть может, сам, плененный ее красотою, сделал ее подругой своей жизни, и стала она барыней.
Благодаря этим россказням, влюбленный в свою романтически-коварную ‘мамку’, я не разделял злобного чувства окружающих и мое детское воображение, на разные лады, наделяло ее всеми радостями мира, вплоть до представления ее себе какой-то сказочной султаншей.
Позднее, когда мы летом гостили в деревне у бабушки, я видел дряхлую старушонку, которая была еще при чем-то ‘при коровнике’.
Мне сказали, что это мать Гани.
Старуха своей костлявой рукой погладила мою голову, назвала ,,миленьким паничиком’, а потом захныкала и, наконец, взвыла, приговаривая: ‘пропала, сгибла Ганя, дочка моя родна бессчастна!’
Я опрометью выбежал из коровника, куда забрел случайно, и пустился к дому.
Всех менее меня баловала бабушка, Евфросиния Ивановна, хотя я чувствовал, что она любит нас обоих, сестру и меня, да и сам я, хотя сдержанно и почтительно, но любил ее.
Как обстояло дело, пока меня носили на руках, не знаю: сама ли она заходила к нам, или к ней на показ носили внука? Вернее последнее, по крайней мере, с тех пор, как я себя помнил, я ни разу не видел, чтобы она заходила к нам во флигель, а, между тем, мы видели ее аккуратно два раза в день, утром и вечером.
Обычно, этому предшествовала некоторая процедура: сестре одевали свежее платьице, расчесывали ‘пушисто’ волосы и завязывали их сзади лентой, ‘большим бантом’, меня также обдергивали, оглаживали и приводили в порядок.
В хорошую погоду мы с няней, Марфой Мартемьяновной, чинно проходили двором ширину ворот, с нашего крыльца на ее крыльцо, в дурную же погоду, в мороз или дождь, нас укутывали ‘с головой’ и кучерявый Степка или дюжий бакенбардист Ванька бегом переносил нас разом, меня с сестрой, в ‘большой дом’.
Здесь через анфиладу парадных комнат, казавшуюся мне неимоверно пространной и пустынной, мы чинно следовали в бабушкин будуар, где она всегда восседала в кресле на обычном месте.
Как только мы сворачивали из столовой и попадали в зал, чтобы пересечь его и проследовать двумя гостиными (большой и малой), нам уже издали видна была бабушка, так как ее кресло стояло как раз против раскрытых дверей в ‘парадные’ комнаты.
Строго говоря, каждый день мы видели двух бабушек. Одну пышную и важную барыню, с коричневыми начесами и фигурной наколкой на голове, в шелковом, шуршащем платье, с персидскою шалью на плечах, в руках она обязательно держала мягкий, цветистый, фуляровый платок и миниатюрную золотую табакерку, с ее вензелем в гирлянде, на верхней крышке.
Вечером это была совсем другая бабушка, куда симпатичнее утренней, парадной. Совсем седенькая старушка, с головой повязанной темно-коричневым ‘очипком’, в теплой домашней ‘душегрейке’, отороченной серым мехом, с коленами, укрытыми мягким пуховым одеяльцем, в руках у нее не было ни утреннего платка, ни щегольской табакерки. Взамен этого, на круглом столике, стоявшем подле самого ее кресла, лежала большая серебряная, с чернью, табакерка и огромных размеров полосатый носовой платок с цветными разводами, тут же лежала колода фигурных карт, разложенная ‘пасьянсом’ и большие круглые очки, в черепаховой оправе.
По утрам мы только прикладывались к ее руке, кое о чем она нас спрашивала, опрашивала и Марфу Мартемьяновну, как мы себя вели и предательски интересовалась, не было ли у меня ‘насморка’ т. е., попросту, не ревел ли я накануне, когда мама уезжала на вечер.
Bcе в доме знали, что я большой ‘плакса’, но, дипломатически, это именовалось ‘насморком’. Если Марфа Мартемьяновна бывала ‘в духе’, то ‘покрывала’ меня и я торжествовал, так как бабушка, погладив меня по голове, говорила, что я ‘умник’. В противном случае, бабушка выразительно качала головой и что-то строго наговаривала, чего я уже не слышал, так как ‘насморк’ предательски подступал мне к горлу, и нас спешили увести.
Вечерние наши свидания с бабушкой бывали всегда и продолжительнее и много приятнее.
Самый наружный вид ее располагал к интимности… Белые, жидкие волосики, выбившиеся из-под ‘очипка’, ласково смягчали довольно резкие черты ее лица, ‘душегрейка’, со своей меховой оторочкой, как то мягко облегала ее теперь вовсе не пышную, а старчески сухощавую фигуру.
И ритуал наших вечерних посещений был совсем иной.
Марфа Мартемьяновна, после того, как доводила нас до бабушкиного будуара, низко ей поклонившись, не оставалась в комнате, а проходила дальше в помещение Феклы и Фионы, двух бабушкиных наперстниц.
Сестра, которая была самоувереннее и побойчее меня, усаживалась непринужденно на скамеечку, стоявшую в ногах бабушки, брала ее сухощавую, с голубыми жилками, руку и поглаживала ее, а я, обыкновенно, стоял вплотную у бабушкиного кресла.
Матовый свет масляной лампы, стоявшей на столе, как-то легко и тепло освещал всю негромоздкую фигуру ‘бабушки-старушки’ и я чувствовал к ней несказанную нежность, выражавшуюся, впрочем, только тем, что я начинал учащеннее дышать и сопеть носом.
Тогда она сама протягивала ко мне свою руку, которую я целовал, а она несколько раз гладила мою щеку. Пока Марфа Мартемьяновна оставалась в гостях у Феклы и Фионы, слышен был заглушенный говорок, который, восполняя вечерний уют, складным полушепотом достигал до будуара бабушки.
Наконец, когда наступало время, в комнате появлялась Марфа Мартемьяновна, а за нею, на пороге бабушкиной спальни, показывались Фекла и Фиона, знаменуя своим появлением конец нашего вечернего визита бабушке и начало приготовлений к ее сну.
В отличие от утреннего нашего расставания с бабушкой, дело не ограничивалось одним целованием ее руки, она сама целовала нас, крестила каждого в отдельности и отпускала с миром.
Мы весело, иногда даже шумно, устремлялись обратно, по анфиладе слабо освещенных комнат, прямо в столовую, где нас обыкновенно, как бы неожиданно (но мы знали это заранее) ‘перехватывала’ Надежда Павловна в свою комнату, дверь которой выходила в столовую.
То-то было веселья и радости!
Мы прекрасно знали, что нас ждут здесь и любимые лакомства: изюм, рахат-лукум, орехи, чернослив… да еще мало ли что! Но главное было, все таки, сама Надежда Павловна, всегда ласковая, приветливая, наша ‘баловница’, как прозвала ее Мартемьяновна.
Иногда, к вящему восторгу нашему, мы заставали у нее и нашу маму. Когда у нее не было гостей и она сама никуда не выезжала, она ходила по долгу засиживаться у Надежды Павловны, с которой была дружна с детства.
Надежда Павловна Кирьязи осталась круглой сиротой после скоропостижной смерти своего вдового отца, главно-управляющего бабушкиными имениями, который славился своею честностью и не оставил никакого состояния.
Сын его служил где-то офицером в армии и бабушка высылала ему, от времени до времени, денежные пособия, а Надежда Павловна, девушка далеко не первой молодости, осталась жить у бабушки и стала заведывать всем ее домашним хозяйством, зимою в городе, а летом в деревне, куда уже с весны переселялась бабушка…
Это было очаровательное, незлобивое существо, вся в самоотверженных заботах о других.
Небольшого роста, сухощавая, подвижная брюнетка, с легкою, преждевременною проседью в гладко зачесанных волосах, с добрыми серыми глазами, она, как домашний добрый гений, поспевала всюду, где могла быть полезной. Все ‘дворовые’ дети (а их было не мало), кошки, собаки и всяческая живность знали ее и спешили на ее зов, никогда не оставаясь в накладе.
Злющий цепной пес ‘Караим’, бегавший на заднем дворе, с блоком у цепи, по протянутой вдоль всей конюшни веревке, радостно приветствовал ее появление, прыгал и кидался ей лапами на плечи. Она, нет, нет, и побалует его то куском мясного пирога, то жирною костью.
Часто, когда в хорошую погоду меня выпускали гулять в сад, я ‘увязывался’ за Надеждою Павловною при хозяйственных ее обходах и, подходя к ‘Караиму’, держался крепко за ее юбку. Все обходилось благополучно и даже сослужило мне большую службу в будущем, когда я подрос и когда конюшня стала предметом моих вожделений. ‘Караим’, со своими коротко обрезанными ушами, сливавшимися с мохнатой, в виде черной (караимской) шапки, густою шерстью на голове и со своей пестрой, словно татуированной, острой мордой, был уже весь в моей власти.
У Надежды Павловны был свой собственный песик, ‘Нарцик’ (от Нарциса, вероятно), не то болонка, не то дворняжка в виде светло-оранжевой, волнистой муфточки на тонких белых лапках, подобранный еще щенком на улице.
Бабушка не любила собак в комнатах. В ‘большом доме’ Нарцик был, отчасти, контрабандою и потому охотно прибегал к нам, во флигель, где ему не возбранялось ни громко лаять, ни носиться за нами кубарем по всем комнатам. У себя же, т. е. в комнатах Надежды Павловны, где он проводил вечера и ночи, Нарцик был совсем другим: лежа смирненько на подушке, у самой печки, он держал себя образцово и, даже при нашем появлении, не вскакивал и радостно не лаял, а только подрыгивая хвостиком, любовно следил за нами своими черными, круглыми глазками, не отрывая пушистой мордочки от подушки.
Мы засиживались у Надежды Павловны, пока не появлялась в дверях одна из бабушкиных наперстниц, Фекла или Фиона, — это означало, что бабушка в постели и ‘требует’ к себе Надежду Павловну для своих хозяйственных распоряжений на завтрашний день. Распоряжения эти давались обыкновенно, не спеша, причем при них всегда присутствовала Фекла, без конца оправлявшая постель бабушки, Фиона же появлялась урывками, при особых надобностях.
Обе женщины уже пожилые, из ‘дворовых’, состояли исключительно при бабушке. У каждой из них, кроме общих функций по гардеробу бабушки и личному за ней уходу, была своя неприкосновенная специальность.
Фекла, сухощавая, небольшого роста, болтливая и суетливая, часто ссорившаяся с остальною прислугою в доме, имела в исключительном своем заведывании ‘кофейное дело’. На ее обязанности было жарить, молоть, хранить и варить для бабушки кофе, поэтому ее звали ‘кофейницей’.
Так как все в доме считали ее бабушкиной ‘наушницей’, то не любили её и редко кто из прислуги, проходя мимо ‘кофейной кладовки’, (особой деревянной пристройке при доме) заслышав энергичный скрип ее большой кофейной мельницы удерживался от восклицания: ,,у, загудела чертова мельница!’
Интимно все так Феклу и прозвали, кто злобно, а кто просто смеясь, — ‘чертова мельница’.
Фиона, и по наружности и по характеру была прямою противоположностью товарки.
Могучей корпуленции, всегда с засученными выше локтя рукавами на мускулистых бронзированных загаром руках, в малороссийском темно-зеленом ,,очипке’ на четырехугольной большой голове, она только в присутствии бабушки, скрепя сердце, ходила в мягких, матерчатых башмаках, настоящею же ее страстью было шлепать, по двору и всюду, босыми ногами, под которыми половицы кладовых и людских комнат жалобно пищали.
Ее особо-специальная миссия заключалась в изготовлении ароматического, нюхательного табака, потребляемого бабушкой.
В особой отдельной ‘кладовке’, всецело находившейся введении Фионы, развешивался на протянутых симметрически тесьмах какой-то (выписной) листовой табак. Тут он сушился, мялся, протирался, сдабривался ароматическими специями, и затем хранился и ‘выстаивался’ в стеклянных, с хорошо притертыми пробками, банках. Сюда нельзя было войти без того, чтобы не начать чихать неудержимо, но сама Фиона, нюхавшая табак, следы которого нередко сочились под ее толстым красноватым носом, любила и работать и кейфовать в своей удаленной кладовке, куда редко кто заглядывал.
Уже подростком любопытство заводило меня иногда и туда, и так как Фиона была добродушна, то ласково принимала меня. Раз как то она принялась целовать меня и прижимать к своей груди, причем от нее нестерпимо пахло какою-то кислою гарью и табаком, я вырвался, убежал и больше к ней, в ее ‘кладовку’, не заглядывал.
Все в доме, кроме бабушки, знали, что Фиона иногда ‘выпивает’ и тогда, незлобивая и ласковая, мирно отлеживается в своей ‘кладовке’, под флагом недомогания.
В противовес ‘кофейнице’ Фекле, Фиона числилась ,,табачницей’, но это было скорее оффициальным ее званием, все домашние и дворовые охотнее титуловали ее ‘бабкой Фионой’.
Ее считали искусной ,,бабкой-повитухой’ и эта негласная ее профессия и доставляла ей случаи принимать неотвратимые ,,угощения’, вызывавшие ее периодические недомогания.
Так как вся бабушкина дворня любила бабку Фиону, то дружно покрывала ее и клятвами готова была бы заверять, что она точно занемогла: то ‘остудилась’, то ‘мучается зубами, места себе не находит’.
Фекла — ‘наушница’ по отношению товарки держала себя осторожно. Она знала, что без Фионы старой барыне, все равно, не обойтись. Благодаря ее мускульной силе (сама же Фекла была тщедушна и слабосильна) Фиона бабушку и в ванну сажала, и мыла ее, а в случае болезни ‘мазями натирала’, при бессоннице же целыми часами могла ей ‘пятки чесать’.
Притом же и за собой Фекла знала маленькую слабость: бабушкиного кучера, верзилу Марко, любила у себя в кладовке барским кофеем подчивать. От Фионы этого укрыть было невозможно.
Проще было жить им в ладу, тем более, что на первенство в близости к старой барыне Фиона, по своему философскому легкомыслию, нисколько не претендовала. И по вечерам, при наших посещениях бабушки, когда Марфа Мартемьяновна отправлялась в комнату либо Феклы, либо Фионы, они всегда сходились втроем для дружеской беседы.
Марфа Мартемьяновна, сдержанная и чинная, только с этими двумя ‘приближенными’ бабушки допускала знакомство т. е. беседу и рукопожатия, с остальными ‘дворовыми’ людьми она держала себя холодно, чуть-чуть даже надменно.
У нас была кошка ‘Машка’, белая, с черными ушами и хвостом, но она была неласковая. Собственно она была даже не наша, а Марфы Мартемьяновны, жила в ее комнате и спала на перинке.
Иногда, мы видели около нее крошечных котят, презабавных, но они очень скоро исчезали, их куда-то уносила в своем переднике Матреша. Мы приставали к Мартемьяновне с допросом: куда унесли котят? Но она, ничего не объясняя, всегда отрезывала сухо: ‘Кошка должна мышей ловить, а не котят нянчить’. Сама Марфа Мартемьяновна казалась мне, не знаю чем именно, похожею на кошку Машку. Она тоже ходила неслышно, держалась прямо и на своем безбровом, кругловатом лице не выражала ничего, кроме неизменного равнодушия.
Никакой обиды ни сестра, ни я от нее не терпели, да и редко мы оставались с ней наедине, но и привязанности к нам особенной она не проявляла. Я не помню, чтобы она когда-нибудь меня поцеловала, или просто приласкала.
Я также был к ней равнодушен, все беды и радости свои я охотно поверял всякому, только не ей.
Я не помню, чтобы сна когда-нибудь сидела у моей постели, пока я засыпал, никогда я не слышал от нее ни сказки, ни песни.
Когда я чего-нибудь трусил и не сразу мог уснуть, — (а я был порядочным трусом, боялся и ‘старой жидовки’ и вереницы монахов, таинственно двигавшихся перед моими закрытыми глазами, и еще Бог знает чего!) подле моей постели усаживалась Матреша и мурлыкала что-нибудь вполголоса. В случаях же экстренных, когда тревожно звонили в церквях по случаю разыгравшегося в городе пожара и слышались беготня по улице и гул направляемых к месту пожара, от всех дворов, бочек с водой, я, попросту, перебирался в спальню матери, забирался ей за спину и блаженно засыпал на ее кровати.
Как радостно тогда бывало пробуждение!
Откуда к нам в няни попала Марфа Мартемьяновна, я упустил, в свое время, расспросить маму.
Во всяком случае, она была не из бабушкиных дворовых-крепостных, иначе ее не называли бы все в доме по имени и отечеству, тех всегда звали сокращенными именами (Ванька, Степка, Дунька и т. п.), а особо заслуженных только по отечеству (Макарьевна, Спиридоныч, Ильич и т. п.).
Бабушкины крестьяне все были малороссы (хохлы) и не чисто говорили по-русски, говор же Марфы Мартемьяновны был чисто русский. Возможно, что именно ради этого мать, очень заботливо относившаяся ко всему, что касалось нашего воспитания, и определила ее к нам.
Когда мне уже шел седьмой год, а сестре девятый, Марфа Мартемьяновна перешла от нас к дяде Всеволоду, который, к тому времени овдовев, вернулся из Петербурга в Николаев, со своею маленькой, очень болезненной дочерью Нелли.
Мы совсем не грустили, расставаясь с Марфой Мартемьяновной, тем более, что были в это время всецело поглощены ожиданием ‘выписываемой прямо из Франции’ гувернантки, чистокровной француженки.
Пока что, мы только радовались наступившему между— царствию, так как, больше чем когда либо, мама была с нами.
Из бабушкиных детей всех ближе к ней была моя мать. Они почти не расставались. Флигель, в котором мы жили, не именовался среди домашних ‘флигелем’, а торжественно величался ,,домом молодой барыни’, в отличие от ‘дома старой барыни’.
Дом ‘старой барыни’, высокий, хотя и одноэтажный, с семью колонами по фасаду и большими окнами, выходивший на Спасскую улицу, имел вид внушительный.
Дом ‘молодой барыни’ был без колон, чуть — чуть пониже, но выходил углом на две улицы и по числу комнат был поместительнее.
Оба дома по фасаду отделялись широкими воротами, с двумя калитками по бокам. Подъездов с улицы в то время в Николаеве не полагалось. Парадные подъезды и большого дома и нашего, один против другого, выходили в проезд, ведущий из ворот во двор.
Двери этих парадных подъездов держались обыкновенно на запоре и широко раскрывались только в торжественных случаях для гостей. Домашние и близкие пользовались другими выходами во двор, с обязательными при них ‘сенцами’ и ‘крыльцами’. Передний двор, куда они выходили вместе со множеством окон жилых комнат, назывался ‘чистым двором’. К бабушкиным именинам и большим праздникам он сплошь посыпался просеянным речным песком.
Задний двор, отделявшийся от первого широким арковым проездом, к которому с двух сторон примыкали службы, не без основания именовался ,,грязным двором’.
Тут из служб были только конюшня, коровник, круглые загоны для волов, курятник и огромный ледник, набиваемый по зимам до верху льдом, стаивавшим к концу лета. Был еще широкий, приземистый погреб, заросший по покатой крыше колючим бурьяном, в отличие от щегольски аккуратного погреба на чистом дворе, крытого, как и все постройки, пузатой черепицей.
На самой середине ‘грязного двора’, чуть ли не во всю его длину, за год, к весне, накоплялась целая пирамида навоза, вывозимого на тачках из конюшни, коровника и крытых загонов.
Каждую весну из ближайшей бабушкиной деревни ‘пригонялась’ партия ,,девок’, с соответствующим количеством парных волов и подростков погонщиков и, благодаря их дружной работе, вся навозная залежь в течение нескольких недель превращалась в ряд ажурных мелких, пирамид ‘кизяка’, который складывался так для окончательной просушки, украшая в течение лета задние куртины сада, примыкавшего к забору заднего двора, куда бабушка никогда не углублялась.
Процедура изготовления кизяка из лежалого навоза казалась мне очень занятной. Я любил забираться в глубину сада и оттуда подолгу глядеть на смуглые икры рослых и статных босоногих девушек, которые, высоко подоткнув свои юбки, топчась в навозном месиве, размягченном водой и круговой гоньбой по нем нескольких пар тяжеловесных волов, накладывали его короткими лопатами в особые деревянные формы, похожие на небольшие глубокие санки с перегородками, по размеру будущего кизяка.
Своими босыми ногами они плотно утаптывали наложенное месиво и за веревки, прилаженные к этим санкам, вывозили их на себе в сад, где аккуратными рядами выкладывали, быстрым и ловким приемом, их содержимое на задние куртины.
Под действием палящего солнца кизяк быстро обволакивался твердой коркой и тогда его складывали пирамидальными кучками, оставляя для просушки в течении лета.
Когда девушки кончали или прерывали для полдника и обеда свою работу, они тут же, под кранами бочек, наполненных ручной водой, мыли свои руки и ноги и после этого, фыркая и плескаясь, смачивали и свои загорелые, красивые лица.
По воскресеньям и праздникам работы не производились и целый цветник нарядных молодых девушек, в своих расшитых малороссийских рубахах, с цветными намистами на загорелых шеях, высыпал на двор, а там и на улицу, привлекая внимание прохожих. Редко кто на них не заглядывался и, уже пройдя, не оборачивался.
По вечерам на заднем дворе слышна была гармоника — бабушкин лакей ‘Ванька’ был большой мастер на этом инструменте — и доносился порою топот танцующих ног.
Запаса изготовляемого кизяка, убиравшегося к осени под навесы, хватало на всю зиму, им отапливались все ‘людская’ помещения и службы, часть его уделялась и родственникам, проживавшим отдельно.
В доме ‘старой барыни’ и в нашем большие изразцовые печи топились большими охапками коротких суковатых дров, которые весело трещали. У топившейся по утрам печки столовой, на корточках изогнувшись, Матреша поджаривала гренки с маслом, которые горячими подавались к чаю.
Нанизав будущий гренок на вилку, она совала его в печь, часто меняла руку, в которой была вилка, и, морщась, откидывала в сторону лицо от палящего жара. Гренки иногда чуть-чуть пригорали и даже попахивали дымком, но, от этого не казались мне менее вкусными.
Бабушкино городское владенье, в общей его сложности, т. е. включая два дома, оба двора, сад, флигеля и службы, долгое время, пока не было удовлетворено сполна мое любопытство и я не вызнал его во всех подробностях, представлялось мне целым заколдованным царством.
Оно было действительно обширно, так как граничило тремя улицами и занимало три четверти огромного квартала.
Остальная его четверть была поделена между Старообрядческою церковью, с домом для причта, и мастеровым еврейским людом, ютившимся в ряде казарменного вида низких построек, сдаваемых Старообрядческим обществом в долгосрочную аренду.
Стена лачужки, занимаемой малорослым портным Аронкой и его многочисленной детворой, приходилась на границе бабушкиных владений, в глубине нашего сада, и являлась непосредственным продолжением пограничной стены, тянувшейся от большого дома вдоль всего сада.
Бабушка, Евфросиния Ивановна, ,,приказала’ или ‘разрешила’ в этой ‘аронкиной’ стене проделать небольшое оконце, чтобы сподручнее было ‘выстукать’ Аронку, когда он понадобится для какой-нибудь портняжной поделки в доме. Иначе пришлось бы обегать весь квартал, чтобы покликать его, а надобность в нем была частая, так как он одевал всю дворню, им иногда не брезгали и для более ответственной работы. Сооруженные им мне (в разгаре крымской войны) ‘ополченский’ казакин и шаровары много способствовали укреплению его портняжного авторитета.
Мама охотно рекомендовала его всем, кто желал также обрядить своих подростков ополченцами.
Проделанное в его конуру лишнее оконце, и притом в ‘генеральский сад’, очень льстило самолюбию Аронки, а черномазой детворе его давало возможность лишь удовлетворять любопытство, но не дышать чистым воздухом сада, так как, по приказанию бабушки, оконце (чтобы не пакостили!) было заколочено наглухо.
Это одинокое оконце, в свое время, очень привлекало мое детское внимание, особенно в те вечера, когда у Аронки зажигались шабашовые свечи и справлялся шабаш. Мне чудилось, что тогда там творилось что-то таинственно-жуткое, повергавшее самого, обычно, суетливого Аронку в состояние окаменелой торжественности. Эти ‘шабашовые свечи’ и, тут же по соседству, неотступный звон высокой старообрядческой колокольни и гнусавое пенье церковной старообрядческой службы, которое, из за высокой стены, порою отчетливо доносилось в сад, рано стали тревожить мой детский ум.
И там, и здесь молились Богу, думали о Боге, надеялись на Него… И каждый особенно, каждый по-своему! Зачем Бог не соберет всех разом вокруг себя ?…
Нас учили молитвам и рано стали водить в церковь. Но мы ездили только в адмиралтейский Собор, где служба совершалась очень торжественно тремя священниками и дьяконом с пушистыми волосами и звонким басом, причем пел лучший в городе хор певчих.
Мама моя была не очень богомольна и редко бывала с нами в церкви. Нас водила туда Марфа Мартемьяновна, а после, когда дядя Всеволод переселился в Николаев, я стал бывать с ним в церкви каждое воскресенье, причем мы выстаивали всю службу в алтаре.
Молился я горячо и усердно, охотно клал земные поклоны. Сестра меня часто вышучивала за усердие: ‘смотри, лоб разобьешь’.
Кроме иконок и крестиков, висевших в изголовьи моей кровати, и иконы Николая Чудотворца в углу комнаты, с лампадкой перед нею, я водрузил самолично пониже, в уровень с моим ростом, небольшую икону Спасителя, приладил под нею дощечку и налепил на ней тонкую восковую свечу, которую аккуратно зажигал по вечерам накануне праздников, желая, чтобы она горела всю ночь. Ее, разумеется, гасили, как только я засыпал, и мама часто выговаривала мне: ‘того и гляди, пожара наделаешь!’
На первой неделе великого поста бабушка говела. В церковь она ездила только к обедне. Вечерню и всенощную служил у нее на дому ее духовник ‘отец Дий’, который исповедывал и причащал также меня и сестру.
За отцом Дием всегда посылалась карета, а причетник и певчие приходили пешком, немного ранее его и, скучившись на заднем крыльце, курили и болтали с словоохотливым ‘Ванькой’, которого величали Иваном Макарычем.
В зал, где совершалась служба допускалась вся ‘чистая дворня’ и присутствовали обязательно все домашние.
Иван (‘Ванька’), любитель всяких торжеств, раздувал кадило и подавал его причетнику, а тот уже передавал его отцу Дию.
Мы, с бабушкой и мамой, стояли на первом месте, т. е. на ковре, который расстилался для этого случая. Для бабушки приносили из будуара ее любимое низкое кресло, на которое она садилась, от времени до времени. Я всегда стоял подле него и, когда бабушка садилась, начинал особенно рьяно креститься, не кстати становился на колена, мне казалось, что этим усердием я замаливаю невольный бабушкин грех.
В комнат хорошо пахло ладаном, также пахла и рука отца Дия, которую я горячо целовал, когда он, нагибаясь, давал мне целовать крест.
Из всех молитв, который во время службы читал батюшка, меня волновала больше других та молитва, при произношении которой отец Дий клал земные поклоны и все присутствующие, словно на команде, кидались на колена. Я потом знал ее наизусть. Это была великопостная молитва ,,Господи и владыко живота моего’.
И теперь, сознательно анализируя содержание этой превосходной молитвы, я нахожу ее даже выше ‘Отче Наш’.
Это молитва русская, она особенно близка русской грешной душе. Недаром ею восторгался Пушкин В ней мольба о том, чего, как раз, не достает нам, — русским: твердой стойкости в самосовершенствовании.
После службы упитанный отец Дий, с лоснящимися щеками, оставался у бабушки пить чай и закусывать. Мне казалось странным, что он и ел с большим аппетитом, и был суетлив в разговоре.
В течете Страстной Недели, обыкновенно начиная со среды, мама читала нам из книги ‘Нового Завета’ про страдания и смерть Иисуса Христа. Чтения эти, неукоснительно, сопровождались горючими слезами. Плакала даже сестра Ольга, которая, в противовес мне, по выражению Марфы Мартемьяновны, — ‘даром слезинки не роняла’.
Мама читала внятно, не торопясь, и я видел, что у нее самой порою увлажнялись глаза. Матреша, непременно присутствовавшая на этих чтениях, стоя, опершись, у косяка дверей, раз дело доходило до распятия, не выдерживала, крестилась и восклицала: ‘у, жидовины поганые, таки замучили Христа!’
Великопостные вечерние службы и эти чтения очень будоражили мою впечатлительность. Я засыпал не скоро, хотя притворялся спящим, чтобы мне не мешали погружаться в неясные думы о чем-то, чему я не мог подыскать названия.
Мне чудилось, что в полутьме, меня окружающей, происходит что-то таинственное, не то жуткое, не то сладкое.
Я вздыхал, стараясь заглушить вздохи, глаза мои увлажнялись, но я не плакал, а был в каком-то блаженном оцепенении. До последней степени острый прилив любви к маме, сестре и всем, всем близким внезапно сменялся страхом потерять все, что я так любил. И я старался не поддаваться сну, который так властно может уносить все…
Особенно мучительны стали эти ночные переживания после одного происшествия. К нам на двор привезли хворого пасечника, которого бабушка очень ценила, почему и решила поместить его в городской госпиталь, чтобы его вылечили.
До отправления в госпиталь его приютили в одной из ‘людских’ горниц, с ним была его жена и старуха мать. Они умоляли не отсылать его в госпиталь и дать ему умереть спокойно. Надежда Павловна была их ходатаем в этом перед бабушкой. Дня три длились переговоры, пока осмотревший больного доктор не объявил, что он в последнем градусе чахотки и что не только дни, но и часы его сочтены.
Скоро он, действительно, скончался, о чем все в доме немедленно узнали по причитаниям и плачу его баб. Это началось с вечера и продолжалось всю ночь: вопли и причитания становились все голосистее. Я не выдержал, со страху убежал в спальню матери, забрался ей за спину в постели и только тут мог заснуть.
На утро меня стало мучить любопытство: ‘пришла кормильцу смерть!’ ,,умер!’ ‘скончался!’ и в причитаниях баб, особенно явственно, — ‘на кого же ты нас покидаешь?!’
Я улучил минуту, когда меня выпустили на двор, и пробрался к дальней ‘людской’, в самой глубин двора, откуда шли причитания и вопли.
Низкие окна позволили мне заглянуть в горницу, где днем горели свечи и освещенный ими худой, весь в белом, желтый мертвец лежал во всю свою длину на широкой скамье!..
Лицо его, точно прозрачно-восковое, обрамленное черными с проседью волосами, нисколько не было страшно, но когда я увидел его посиневшие, костлявые руки, неподвижно сомкнутые на груди, мною овладел ужас. Простой сосновый гроб стоял торчком тут же в углу.
Покойника в тот же день на подводе, запряженной волами, увезли со двора. Его бабы не хотели хоронить его иначе, как на своем деревенском кладбище.
Впечатление от этой первой смерти, которую я видел близко, не сразу изгладилось из моей памяти. Тревога за дорогих близких, стала сознательно овладевать моею душой. Я удваивал свою нежность к ним, ласкался и мучился, стараясь никого не огорчить. Вместе с тем я как-то разом излечился от своего ‘насморка’, перестал быть ‘плаксой’. Точно сообразил, что то, над чем я хныкал до сих пор, не стоило слез и что их надо беречь и таить для большего.
Даже бабушка под конец заметила во мне эту перемену и иногда, в моем же присутствие объявляла маме: ‘он у тебя стал наконец умным!’, на что мать, проводя рукою по моей голове, низменно ей отвечала: ,,Он и всегда был хороший!’
Бабушка Евфросиния Ивановна пользовалась большим почетом в городе.
Урожденная Кирьянова, она была дважды замужем и оба раза за вдовцами, у которых, от первого их брака, были также дети.
Благодаря этому, ее родство и свойство было очень сложно и многочисленно.
По великим праздникам и в день ее именин ‘весь город’ приезжал к ней на поклон и большинство состояло из родственников и свойственников, вплоть до самых отдаленных.
Сама она выезжать не любила, но изредка давала ‘вечера’ и любила созывать к торжественным обедам. В сочельники, под Новый Год и на Пасху все сколько-нибудь ей близкие обязательно должны были трапезовать у нее.
По рождению она была, очевидно, из ‘столбовых’, так как именье ‘Кирияковка’, в несколько тысяч десятин земли, с соответствующим числом ‘крепостных душ’, было ее родовым, наследственным именьем.
Первым браком она была замужем за Дмитрием Петровичем Кузнецовым. Он умер генерал-лейтенантом, состоя в должности инспектора морского кораблестроения, которое процветало в Николаевском адмиралтействе.
Я видел его портрет. Это был сухощавый мужчина, склада Александровских времен, в мундире, с высоким расшитым воротником, подпиравшим его красивое, бритое, с тонкими чертами, лицо.
,,Кузнецовских’ у бабушки в живых осталось двое: Всеволод и Аполлон Дмитриевичи, но у покойного от первого брака были: Александр Дмитриевич, Петр Дмитриевич и Елизавета Дмитриевна.
Из этих последних на памяти моей только Александр Дмитриевич и Елизавета Дмитриевна, Петра Дмитриевича, служившего в балтийском флоте и умершего в Кронштадте, я никогда не видел, но знавал впоследствии двух его сыновей.
Елизавету Дмитриевну, по мужу Иванову, (она уже вдовела) — ,,тетю Лизу’ я знал очень хорошо и любил ее. У нее было уже взрослое потомство, когда я был ребенком. Три дочери и три сына. Кроме старшей дочери, которая была уже замужем и не жила в Николаеве, две остальные были девицы и обе уже ‘выезжали’, а вывозила их в свет именно ‘тетя Люба’, т. е. наша мама.
Елизавета Дмитриевна, преждевременно состарившаяся, была большая домоседка. Она вечно была занята хозяйством: варила варенья всевозможных сортов, солила огурцы, приготовляла разные фруктовые пастилы и т. п., и снабжала всем этим и многих родственников.
Когда ей удавалось сестру и меня залучить к себе, то мама наша бывала в немалом страхе за наши желудки, боясь, чтобы мы не заболели. Угощения бывали непомерно обильны и чрезвычайно вкусны. Вареники с творогом различных наименований, равно как и вареники с вишнями, подаваемые со сметаной, были преимущественно ее гордостью. Но и кроме вареников, чего только не умела она, самолично, вкусно приготовить!…
Ее ‘девицы’ беспрестанно, по соседству, забегали к ‘тете Любе’ и охотно возились с нами, ее детьми. Одна из них, младшая, и была та ,,Леля’ (старшую звали Любой), которая, однажды, напугала меня ‘старой жидовкой’. Это не мешало нам быть большими приятелями, так как она была неистощимая ‘выдумщица’.
Младший сын тети Лизы, Ваня, за неспособностью, не окончив курса морского корпуса, был определен юнкером в местный пехотный полк. Он жадно стремился к блестящим эполетам прапорщика и много и старательно трудился.
Средний, Миша, до моего появления на свет, утонул, купаясь в Ингуле. Тетя Лиза не могла забыть его и, казалось, любила его больше всех живых своих детей, вместе взятых
Она нередко говаривала: ‘Мишечка мой был умница… Вот, Бог его к себе и прибрал!’
Старший из детей тети Лизы (Давид), флотский лейтенант, был гигантского сложения и роста и остался у меня в памяти в качестве какого-то сказочного Голиафа, когда в одну из зим, перед отбытием своим на Амур, через всю далекую Сибирь на ‘перекладных’, он предстал перед нами в полном дорожном, на сибирский лад, облачении.
Он был весь в оленьем меху от головы до пят, так что казался даже страшным, хотя из под мехового колпака и меховых наушников, завязанных под подбородком, виднелись и его добрые глаза, и рыжеватые усы, сдвинувшиеся кверху от обычной его добродушной улыбки. Он ехал служить через далекую Сибирь, на Амур, как объясняла тетя Лиза нашей маме, чтобы получить ‘двойное содержание’ и поскорее выслужить пенсию.
‘Тетя Лиза неизменно величала нашу бабушку ‘маменька’, а ее дети — ‘бабушка’. И та, в свою очередь, была с ними совершенно ‘по- родственному’.
‘Маменькой’ называл бабушку и Александр Дмитриевич Кузнецов, ее пасынок.
Это был тип особенный, вполне — примечательный.
Ранее, чем мы с сестрой его увидали, наше воображение было уже потрясено домашними толками о нем. Мама, беседуя откровенно с Надеждой Павловной о нем, не раз договаривалась до того, что называла его ‘просто бешенным’, но выражала надежду, что хоть под старость он угомонится.
Не скажу, чтобы я радостно стал ожидать его прибытия, когда для него стали готовить ,,малый дворовый флигель’, отделенный от нашего дома только холодными сенцами.
Это казалось мне тем более обидным, что как раз незадолго перед тем в этом именно флигеле, по соседству с нами, жил некоторое время, ‘постоялец’, ‘ополченский генерал’, который оставил по себе очень хорошее воспоминание.
Этот ‘постоялец’ появился у нас совершенно неожиданно.
Как-то в осенние сумерки, когда мама и все домашние, в том числе Надежда Павловна и ‘кузины’ Люба и Леля, и даже сестра Ольга, рассевшись у круглого стола нашей столовой, щипали из полотна корпию и шили из тонкого холста бинты, а я глядел из окна на улицу, я вдруг увидел, что улица запружается все прибывающими откуда-то солдатами.
Тут не было бы ничего удивительного, так как целые полки, с музыкой или барабанным боем, нередко проходили мимо нашего дома, но это бывало обыкновенно утром, или днем, а теперь уже стемнело, и шли солдаты чересчур вольно, какими-то кучками, а не рядами. Было совсем не похоже на то, как должны идти солдаты в строю.
Еще я заметил, что у ворот попутных домов, кто-то отделял двух, трех солдат, ставил мелом палочки на воротах, и отделенные солдаты входили через калитку на двор.
Мне показалось это удивительно странным и даже тревожным и я обратил на это внимание присутствовавших, Все кинулись к окнам. Оказалось, по соображениям мамы, что, за переполнением казарм, это разводят по домам ‘на постой’ партию проходящих через Николаев ‘ополченцев’.
Вскоре бабушка прислала за Надеждой Павловной, а через несколько минут вызвали в большой дом и маму.
Иван (‘Ванька’), прилетавший с этими поручениями, объяснил, что ‘генерал от ополчения’, со своим адъютантом и денщиком, определены к нам ‘в постояльцы’.
Надежда Павловна уже спешно готовила все нужное в запасном, соседнем флигеле, а мама должна была принять пока нежданных гостей и пригласить их к ужину. Бабушке в эти дни нездоровилось, и она не могла к ним выйти.
‘Кузины’, после каких-то дипломатических сношений с ‘тетей Любой’, также перекочевали в большой дом.
Мы, с сестрой, остались одни с Марфой Мартемьяновной и Матрешей и у них пошла речь о том, что ‘у нас война’, что ‘народа уже невидимо перебито’ и что ‘ополченцев гонят туда же на подмогу’.
Генерал, поселившийся в смежном флигеле, очень скоро совершенно приручил меня к себе.
Это был довольно плотный, среднего роста, живой и подвижный мужчина. Лицо, обрамленное седеющими усами и бакенбардами было веселое, доброе. Он при встрече всегда угощал меня либо мятными пряниками, либо леденцами, которые у него были всегда в запасе.
Он нередко захаживал к нам в гости и любил засиживаться с мамой, проводив ее из ‘большого дома’, где он и его адъютант обедали и ужинали за столом бабушки.
Посадив меня верхом на свое колено, он начинал сперва слегка им потряхивать, выходило, что я еду рысью на лошади. Потом шел галоп ровный и плавный и тогда он протяжно, медленно приговаривал: ‘Вот так пан! вот так пан!’ Потом вдруг начинал быстрыми, беспорядочными толчками трясти ногу резко и отрывисто и тогда, приговаривал, так скоро, что сам быстро запыхивался: ‘а так жид! а так жид!’
От тряски и смеха мне едва удавалось усидеть на его колене, но я просил его еще продлить удовольствие — и он снова переходил на рысь, галоп и т. д.
Генерал, его адъютант, усатый и уже не первой молодости капитан, и даже их денщик ‘Семка’, также не очень молодой, были одеты не так, как одевались военные, которых я видел до сих пор. Они походили скорее на казаков, только казакины их были длиннее и шире и подпоясывались ремнями, а на невысоких барашковых шапках, вместо кокард, были металлические кресты.
По этому образцу, портной Аронка вскоре и соорудил мне тот костюм ‘ополченца’, который заслужил одобрение не только генерала, по и бабушкиного лакея Ивана (Ваньки), большого знатока военного обихода.
Когда Иван зимою приходил к нам, чтобы нести меня и сестру в большой дом, к бабушке, он всегда удосуживался, пока нас снаряжали, выкинуть какой-нибудь ‘военный артикул’ с помощью палки от половой щетки, которую он извлекал из чулана.
Это очень забавляло меня и я бывал в восторге, когда он начинал громко, отчетливо командовать себе: ‘смирно!’, ‘на плечо!’, ‘к ноге!’, ‘на караул!’ и т. п.
Он и генеральского денщика ‘Семку’ стал допекать этим, уверяя что тот ‘деревенщина’ и службу знает плохо.
Сам Иван, сколько знаю, рекрутчины не отбывал а, насмотревшись на учения и парады, любил ‘представлять военных’.
Уход ополченцев из Николаева, с генералом во главе, было событием в городе. Мы с мамой ездили проводить их за мост и, кроме нас, было еще несколько экипажей, провожавших их. Прощанье с генералом было очень трогательным, я втихомолку усиленно сморкался.
В связи с войной, о которой теперь только и было разговора, помню отчетливо событие из нашей детской жизни.