Н. В. Шелгунов. Избранные педагогические сочинения
Издательство Академии Педагогических Наук РСФСР, Москва 1954
‘ЧТО ЧИТАТЬ НАРОДУ’ — ИЗДАНИЕ ХАРЬКОВСКИХ УЧИТЕЛЬНИЦ5
Узнав, о чем трактуют издания харьковских учительниц — ‘Что читать народу’, — представленные на парижскую выставку, французский рабочий изумился и на вопрос, что должно быть содержанием таких изданий, он ответил: ‘Как что?! — все!’. И во Франции не только каждый блузник и каждый интеллигент, но и каждый ребенок знает, что народу можно читать ‘все’ и что тут не скрывается ровно никакого вопроса, который бы следовало разрешать. Конечно, это ‘все’ не значит, что народу следует читать без выбора, ‘все’ — это только право народа самому знать, что ему читать нужно, это право каждого знать все, что создает печать.
Но как бы был изумлен тот же рабочий, когда бы он узнал, что ‘Что читать народу’ — совсем не политический вопрос, а описание путешествия группы интеллигентных русских людей в неведомую и таинственную для них область интеллекта русского народа, попытка приподнять завесу, скрывающую народную душу — ум и чувство — и установить управляющий ими закон. Что воскликнул бы француз-рабочий, узнав об этом путешествии, я не знаю, но несомненно, что он развел бы руками от удивления и сказал бы ‘не понимаю’. Не понял бы этого ни англичанин, ни немец, ни итальянец, ни испанец, не понял бы ни один европейский человек, ни рабочий, ни интеллигент, а мы так что-то в этом понимаем, и не только понимаем, но и создаем для себя очень важный вопрос. И вопрос тут, действительно, есть, вопрос очень важный, только не в том, в чем мы его видим.
Когда в 1884 г. вышел первый том ‘Что читать народу’ (увесистая книга в 50 листов), то в умах наших интеллигентных людей как бы почувствовалось маленькое землетрясение. Вся печать и даже некоторые из наших почтенных и уважаемых ученых отнеслись к изданию харьковских учительниц чуть ли не с восторгом. Для всех было очевидно, что из увесистого тома распространяются какие-то новые, до сих пор неведомые лучи и освещают новый, неведомый мир, о существовании которого интеллигенция ничего не знала. Когда в 1889 г. вышел такой же увесистый второй том, землетрясения в умах уже не замечалось. Второй том был продолжением первого, новых лучей от него не шло и нового неведомого мира не освещалось. Но и первый, и второй томы были, несомненно, работой весьма почтенной, в которую было положено много искренности, доброжелательства, любви к народу и труда, а, самое главное, настойчивою желания раскрыть и исследовать то, что казалось никому неизвестным и что в действительности было очень многим неизвестно. Все это давало харьковским учительницам несомненное право послать свои издания на парижскую выставку и такое же право предполагать, что это исследование будет единственным в своем роде и настолько же новым для Европы, сколько и для нас. Харьковские издательницы в этом, конечно, и не ошиблись.
Два такие почтенные тома должны были произвести на французов внушительное впечатление. Не зная еще их содержания, они по одному их объему должны были заключить, что труд, имеющий такие большие размеры, не может не быть серьезным, не может не касаться одного из важных вопросов страны, не может не отвечать ее нуждам и быть настолько же полезным. Ведь, если бы составительницы не были сами убеждены в этом, они не решились бы свое исследование представить на международное обсуждение. Так должны были рассуждать французы до знакомства с содержанием ‘Что читать народу’. Ознакомившись же с ним, они едва ли поняли, о чем собственно идет дело. Между ‘Что читать народу’ и сибирским механиком-самоучкой, сидевшим на той же выставке напоказ в особой клетке, они, несомненно, нашли нечто общее. И повеяло на них стариной, чем-то давно отжившим, о чем никаких живых воспоминаний не сохранилось,— не то рассказами Вобана, не то царствованием Людовика XIV, когда и во Франции между народом и интеллигенцией лежала непроходимая пропасть, когда земледельцы считались особой породой людей, когда, как говорит Вобан, у них даже и образа человеческого не было и когда французам нужно было растолковывать, что и земледельцы — люди, что и у них человеческая душа, что и они думают по-человечески и чувствуют по-человечески, и имеют человеческие радости и печали, надежды и желания.
Не взяв живым, деятельным чувством ни содержания ‘Что читать народу’, ни мировоззрения харьковских учительниц, французы, все-таки, наградили их труд золотой медалью за его несомненную почтенность, хотя этой почтенности они постигнуть и не могли. И все это тоже понятно, и все это в порядке вещей. В таком же порядке вещей, как и то, что на международные состязания в уме, знаниях и развитии мы являемся не во всеоружии зрелых сил, какими являются французы, американцы, англичане, немцы, а выступаем всегда с начинаниями, с зародышами чего-то, не имеющими законченного настоящего.
Зная это хорошо и сами, мы на международных состязаниях держим себя скромно, с видом учеников приготовительного класса. Мы понимаем, что нам далеко еще до выпуска, и потому не корчим из себя выпускных. Но, в то же время, мы знаем, что бог и нас создал из той же глины, как французов, англичан и немцев, и если мы в таком же, как они, всеоружии не можем еще явиться на международный пир, зато мы сознаем и понимаем, что и перед нами лежит открытый путь развития, по которому идут уже давно европейцы. Так как мы все это понимаем, а идти в хвосте нам, все-таки, обидно, то чувство своего международного достоинства мы уравновешиваем тем, что при всяком подходящем случае стараемся напомнить европейцам, что мы хотя и молодой, но зато способный и даровитый народ, в подтверждение чего представляем всегда и доказательства. На последней парижской выставке такое доказательство и изображал собою Алмазов, сибирский механик-самоучка, и частью ‘Что читать народу’, выставленное харьковскими учительницами. Доказательства эти были хотя и не совсем удачны, потому что они, прежде всего, доказывали не то, что мы хотели доказать, но несомненно, что они доказывали немножко и то, что мы доказать хотели.
Читатель, однако, может спросить, почему я говорю о ‘Что читать народу’, когда первый том его вышел в 1884 г., второй в 1889, в этом же году была и парижская выставка, а нынче 1890 год? В русской жизни есть одна особенность, читатель, которая очень помогает каждому публицисту быть современным и свежим. Особенность эта в том, что у нас нет текущих вопросов или, пожалуй, вернее, все наши вопросы текут постоянно как реки и ручьи и постоянно журчат, напоминая о себе. Некоторые из них могут журчать столетие, два столетия, даже больше (ведь, петровские вопросы мы и до сих пор еще не все разрешили), другие — полстолетия, и нет у нас ни одного такого вопроса, который, народившись с известным поколением, был бы этим поколением и разрешен. Поэтому-то у нас больше, чем где-либо, работа поколений должна быть преемственной и поколения должны идти одно за другим, шаг в шаг. Так как этого нет и преемственность общественного мышления очень слаба, то каждое поколение живет обыкновенно своими собственными чувствами, желаниями, стремлениями, подчас ничтожными и не отвечающими главным интересам и нуждам отечества, а вопросы, народившиеся ранее, скопляются в плюшкинскую кучу, в ней ветшают и, в то же время, постоянно напоминают о своей очереди. Поэтому-то наши вопросы всегда стары и всегда новы, а плюшкинская куча служит неистощимым материалом для публицистики и никогда не нарушает ее современности.
В подтверждение этого я расскажу читателю кое-что из своего личного писательского опыта. Сделаю я это не потому, что это был мой личный опыт, а потому, что в этом личном есть общее и общего больше, чем личного. Когда ‘Русская мысль’ предложила мне писать ‘Очерки русской жизни’, работа эта представилась мне до того новой и незнакомой, что я почувствовал себя в непроходимом лесу. Конечно, вообще, я был для нее немного подготовлен, но, ведь, требовалось писать не вообще, а в частности, требовалось писать о текущем, современном, фактическом, о жизни в ее движении и главных ее течениях. Где же найти эту жизнь и ее течения, как отличить главные течения от неглавных, первое от второго, как определить, что интересует читателя и что его не интересует, что может составлять интерес большинства, к которому и нужно обращаться, и интерес меньшинства, который можно и обойти? Очевидно, что мое неведение не могло быть разрешено никакими априорностями и вопрос о русской жизни мог быть выяснен лишь наблюдениями над этой самой жизнью и только индуктивным методом. К нему-то я и прибегнул. Имея больше двадцати столичных и провинциальных газет, я усердно принялся за их чтение. Каждый новый факт, каждый новый вопрос, каждое новое сообщение я отмечал под особой рубрикой, перечитал этим способом газеты за три месяца и получил целый калейдоскоп самых разнообразных фактов. Тут были и уголовные преступления, и тюрьмы, и Сибирь, и суд, и общественные и личные нравы, и воспитание, и школы, и переселения, и голодухи, урожаи и неурожаи, хлебные цены, торговля, даже театр и музыка. Затем я сосчитал в каждой рубрике число фактов и установил очередь рубрик. Первое место заняли уголовные преступления. Но, очевидно, что не уголовные преступления составляют основной фон русской жизни и первое место должно принадлежать не им.
Во всех этих тщательно собранных фактах чувствовался какой-то важный пропуск, чувствовалось, что есть еще какие-то факты, не отмеченные газетами, но в которых именно и заключается русская жизнь. Конечно, и голодухи, и переселения, и школы тоже факты из русской жизни, но писать о них — значило уйти в неподлежащую мне область ‘внутренних обозрений’. И если бы я ушел в эту неподлежащую область, для бытописания которой имелся в ‘Русской мысли’ особенный отдел и специальный летописец, то могли бы оказаться излишними или ‘Внутренние обозрения’, или мои ‘Очерки’.
Поле наблюдений, очевидно, нужно было расширить и за внешними фактами поискать еще и факты внутренние, найти какой-то большой всеобщий факт, который над всеми этими сборными фактами носится как ‘дух над бездной’, как творческая сила, их создающая, как их причина.
Какой же это такой всеобщий факт и где его искать? Прямо на нею газеты не указывали, но всем, что читалось между строк, они говорили об его существовании. И, в самом деле, отчего у нас часты голодухи, отчего наши школы и наше образование находятся в таком, а не в другом виде, отчего мужик наш и до сих пор кочует, мы же это кочеванье зовем совсем неподходящим словом ‘переселение’ и ничего для правильной организации народного стремления к удовлетворяющему его укладу жизни не делаем, отчего у нас так много личных и общественных безобразий и взаимного насилия, отчего ‘черная сотня’ берет перевес над интеллигенцией в общественных делах, отчего у нас в загоне всякое свободное стремление к личной самостоятельности, отчего в загоне женский труд, да, пожалуй, и сама женщина?.. Эти ‘отчего’ тянутся нескончаемой вереницей и каждый факт, который дают газеты, возбуждает непременно свое ‘отчего’. Отчего? — очевидно, оттого, что над бездной носится не дух той творческой силы, который должен бы над ней носиться. Ведь, не факты и статистические цифры управляют жизнью, а управляют ею идеи, понятия, сознание, руководящие всеми делами людей и всеми их поступками. Эти-то идеи и понятия и связывают все отдельные факты в одно целое, всем им дают один всеобщий цвет и окраску и, конечно, только в них одних заключается истинное и всеобщее существо русской, да и всякой жизни.
Поднявшись в область этих высших и более сложных фактов, пришлось опять раскладываться. Об этом раскладывании я пока говорить подробно не буду, замечу только вот что. Теперь не время творческих идей, а время подчисток и подметанья, т. е. такой работы, которую успешно (конечно, лишь, повидимому) могут производить и люди вторых и третьих величин. Оттого-то они так и выдвинулись. Особенность этой работы заключается в том, что она нагромождает такую массу практических мелочей, что из-за щепок не видно леса и утрачивается умственная перспектива. Уж не с сегодня одним стало и совсем не видно леса, а другим он видится лишь в недосягаемой синей дали. Творческая идея, отодвинутая в такую туманную даль, разумеется, не могла казаться особенно нужной, а внимание, поглощенное щепками, помутило настолько сознание, что создало весьма своеобразный оптимизм, который гораздо хуже всякого оппортунизма. Я приведу только один факт из области этого оптимизма, настолько уже распространившегося или, по крайней мере, пытающегося распространиться, что куриная слепота, которой он заражен, может сделаться, пожалуй, и общественной болезнью.
Сущность теперешнего нашего умственного момента заключается в том, что жизнь сверху вниз призастыла, не закончив начатого было ею движения, и покрылась ледяной корой, как покрываются ею реки от мороза. Течение продолжается более свободно только внизу, да и там оно зимнее, холодное, сочащееся. Казалось бы, этот факт вполне установлен и всем очевиден и ясен. А, между тем, наши оптимисты, идеал которых не идет дальше мещанского счастья и которых восьмидесятые годы удовлетворяют вполне и умственно, и нравственно, и экономически, усмотрели в этом сочащемся движении (да усмотрели еще и не просто, а с благодушным самодовольством, что бог только их наградил исторической проницательностью, а другим ее не дал)… ну, угадайте, что они усмотрели? Нет, не угадать вам, читатель, потому что для такой исторической проницательности нужно не видеть ничего впереди и сидеть в щепках, заслоняющих всю синюю даль. Это, ведь, тоже не всем дается! Право, и говорить-то серьезно не хочется, но и смеяться тут не над чем, потому что этот мещанский оптимизм есть, е сущности, упадок общественной мысли до очень низкого уровня, когда она, уже совсем бескрылая, начинает перелетать, как курица, с кучи на кучу и находит себе в этом не только полное удовлетворение, но и всякую другую мысль, пытающуюся подняться выше и охватить больший кругозор, хочет низвести до собственного уровня. Чему же тут радоваться, над чем тут смеяться? Из той исторической проницательности, которую обнаружил наш мещанский оптимизм, читатель и сам убедится, насколько все это верно. В сочащемся движении низов, движении вполне общественно-бессознательном и не заключающем в себе ничего политического, мещанский оптимизм усмотрел начинающееся нарождение четвертого сословия. Это у нас-то четвертое сословие! И какие же признаки его нарождения? Народ, видите ли, или точнее, городские мещане начали заводить школки грамотности… Нет, четвертое сословие создается не школками грамотности, в которых учат чернички, да отставные пономари и солдаты, а кое-чем другим. И вот, если бы это самое другое подметил мещанский оптимизм в начинающемся стремлении народа к грамотности, он был бы вполне прав. Ведь, и при Людовике XIV, когда Кольбер дал экономический толчок Франции, обездоленный и голодный французский мещанин и крестьянин тоже стали учиться грамоте, но какому бы французскому публицисту взбрело на мысль пророчески усматривать в этом возникновение четвертого сословия?! И у нас при Киселве народ начинал учиться грамоте, школки грамотности у нас существовали с незапамятных времен и придуманы они были не Министерством просвещения, а самим народом (школы для народа завелись у нас еще при Владимире святом). И все это было началом возникновения в России четвертого сословия?! Нет, уж если приходится искать в этом всем возникновение чего-то, то скорее всего возникновение в народившейся в восьмидесятых годах публицистике общественной бессознательности и кругозора короче воробьиного носа.
Привел я этот факт не только потому, что он наиболее свежий (нашел я его в сентябрьском номере нынешнего года одной провинциальной газеты), а еще и потому, что в нем весьма последовательно отражается одно из движений мысли, начавшееся в восьмидесятых годах, когда явилась реакция против предыдущего времени, а еще более потому, что он очень резко выдвинулся вперед при раскладывании в фактах высшего порядка, о котором я сказал.
Раскладывание показало, что, кроме настоящей чистокровной реакции разных цветов, оттенков и направлений, совершенно открытой и искренней, ничего не стыдящейся и ни от чего не краснеющей, как реакция ‘Гражданина’, есть еще реакция тайная, бессознательная, — реакция, считающая себя даже новой прогрессивной силой, открывающей новые прогрессивные пути, это — тот оптимизм, о котором я сейчас говорил.
Оба эти реакционные движения настолько занимают в нашей печати передовое место и по числу органов, и по энергии, с какой они действуют, что туман, который они вносят в понятия, совершенно сбивает с толку общественное сознание и получается невообразимая путаница. Читатель уподобляется ‘человеку между добродетелью и пороком’ и стоит, растопырив руки и ноги, не зная, куда ему идти и кого слушать. Получается то, о чем мне писал толстовец. Недоумелый читатель, особенно из молодых, теряясь в царящей разноголосице, не знает, как ему отличить белое от черного, истину от лжи, правду от неправды. Тут уже приходится толковать не об идейных принципах и творческих задачах, которые держат мысль на верхах, а приходится толковать и спорить, например, в таких вздорах, четвертое или не четвертое сословие образуют наши мещане, заводящие школки грамотности, идеи ли управляют жизнью, или неосмысленные факты и мелкая мещанская практичность, тогда ли выше общественная жизнь, когда во главе ее стоят даровитые люди, когда эта жизнь бьет ключом, выражается в художественном творчестве, в богатой и блестящей литературе, в оживляющей мысль печати или когда она сидит, как сандрильонка, за печкой, в хороших ли политических учреждениях и порядках заключается основная возможность общественного развития или в моральном воспитании совершенного человека, который затем своим добродетельным житием сделает ненужными политические учреждения и все пойдет само собою, как по маслу?
Вот о какой азбуке общественности, забытой публицистами восьмидесятых годов, приходится теперь толковать и спорить, чтобы спасать общественное сознание от гипнотического состояния, в которое его приводит одна часть печати. А толстовец упрекает меня в полемике, которой я будто бы слишком занимаюсь. Да разве это полемика? Надо трубить в трубы и бить в барабаны, надо бревном толкать под бок засыпающих людей, чтобы они очнулись и были похожи на живых. На крики и вопли надо отвечать такими же криками и воплями, а не жужжать весенними кроткими мухами, которые и жалить-то не умеют. Это уж слишком добродетельно. А, ведь, другая часть нашей печати именно и играет в подобную добродетель. Ей как будто не хочется пачкать рук, не хочется надрываться криком в споре с людьми, на которых она смотрит сверху вниз, она боится уронить свое достоинство и путается с брезгливым чувством непорядочности, до которой ее может принизить полемика. Но если ваш умственный аристократизм не позволяет вам принизиться до полемики, — ну, и оставьте ее, а, все-таки, трубите в трубы и бейте в барабаны, чтобы ваш голос был слышен, чтобы вас читали, чтобы общество думало с вами и знало бы, с кем ему думать не следует. Если жизнь опустилась настолько, что снова приходится толковать об азбуке, — ну, и нечего делать, надо толковать об азбуке. Конечно, обидно и досадно обращаться десятки раз все к тем же б-а—ба, больно за печать, что ей приходится быть школкой грамотности, но если ей больше ничего не остается делать, как спасать общественное сознание и поднимать общественную мысль, то и приходится заниматься только этим делом, помня о том муравье, который девяносто девять раз лез на стену и всякий раз обрывался, полез в сотый — и влез.
Когда, раскладываясь между газетными фактами всех сортов и величин, пришлось придти к этим мыслям и составить соответственную им программу требований современной публицистики, то, вместе с тем, выяснилась и еще одна особенность нашего общественною мышления: закон повторности. А закон этот заключается в том, что-то, что мы еще вчера знали хорошо, мы забываем сегодня, но завтра опять возвращаемся к тому же, как к чему-то новому и нами самими придуманному, потом опять забываем, опять припоминаем и так бесконечно, ставя и не разрешая вопросов и накопляя их в кучу, передаваемую из года в год, от поколения поколению.
Недавно, совсем по особенному случаю, мне пришлось просматривать статьи, которые я писал лет 20—30 назад. Оказалось, что почти все они могут быть напечатаны и нынче, даже без освежения, и будут иметь текущий интерес. Да, ведь, это же бедствие! Ну, как тут публицисту не повторяться и >не дописаться до банальности? Одно* только и может спасти публициста от подобной беды — отсутствие памяти. И каждый публицист должен молить об этом бога, если он хочет сохраниться. Только забывая все, что публицист переживал и писал раньше, он каждый повторяющийся факт, каждое повторяющееся явление общественной жизни снова примет живым чувством и свежей мыслью, как бы нечто совсем иное, и напишет о них свежо. В этой способности переживать старое, как новое, и заключается весь секрет живучести писателя.
Но та же повторность, грозящая публицисту бедой, очень помогает ему в его механической работе. Раскладывая газетные факты по кучкам за несколько месяцев, я на каждом шагу встречал старых знакомых. Найдешь новый, повидимому, факт в какой-нибудь провинциальной газете, глядишь — тот же факт повторяется или в столичной, или в другой провинциальной газете. И это совсем не в течение нескольких месяцев, — нет, а в течение недели, двух недель или уж много месяца. Очевидно, что в египетской работе выслеживания фактов за большое время, распределения их по рубрикам и т. д., работе скучной и утомительной, не было никакой нужды.. Всегда там или здесь оказывался торчащий из Плюшкинской кучи какой-нибудь хвостик и стоило только его потянуть, чтобы потащилось и все его продолжение, иногда до самого корня.
Так это случилось и теперь. В ‘Одесском вестнике’ я нашел статью, озаглавленную: ‘Что читать народу’. В ней сообщалось о грамотности в селе Алешны. Сведения весьма любопытные, и статья хорошая, но она, все-таки, только одинокий хвостик, который оказывалось нужным потянуть, чтобы добраться до корешков. Ближайшими корешками и оказалось ‘Что читать народу’ харьковских учительниц. Это уже не газетная статья, а целых сто печатных листов. Материал богатый, сулящий много. Что же дает этот богатый материал?
В наших отношениях к народу много еще неверного (точнее, фальшивого). Неверность (фальшь) заключается в том, что эти отношения тоже хвостик, за который нужно потянуть, чтобы обнаружились его корешки. А корешки — это все те же продолжающиеся, хотя и в значительно слабейшей степени, крепостные чувства и крепостные привычки мысли. Наши образованные и правящие классы и до сих пор чувствуют себя белой костью. И они, действительно, белая кость. Точно оазисы в пустыне они образуют более или менее цветущие особняки и каждый такой цветущий особняк знает свои сословные выгоды, права, границы. Несмотря на сословную обособленность, оазисы связаны взаимными нитями и образуют известную цельность. Она заключается в исключительности их общественного положения, в том, что они общественные органы, с определенной общественной властью. Эта-то властность и постоянные взаимные соотношения как органов общественности сливают дворянство, духовенство, военное и гражданское служивое сословие в одну группу, стоящую на авансцене. Купец и разночинец хотя и не составляют сословий, но тяготеют тоже к авансцене и стоят во второй линии. Затем лежит промежуток и вдали ею стоит народ. Народ для тех, кто на авансцене, не есть сословие, он — просто народ, масса, мускульная сила, которой нужно управлять и руководить, сохраняя всегда по отношению к ней главенство и верховенство. Этот порядок отношений установился сам собою существующим строем общественности и не может быть другим без нарушения этого строя.
Неверность или фальшь отношений кроется не здесь, не в области общественной официальности, а там, где мы выступаем в качестве идейной силы и свободного, независимого общества, имеющего тоже свой определенный круг деятельности, свои права и власть. Наши права и наша власть, как общества, не юридические, а умственные и нравственные, и только в нашей умственности и в нашем развитии и заключается вся наша сила. Областью нашего поведения служит исключительно общественная нравственность и общественные принципы, и чем они выше, чище, человечнее, тем чище, выше, человечнее и святее наше общественное поведение.
Для этого нужно быть не только умственно-развитым человеком, но иметь еще и сердце, глубоко охваченное и потрясенное чувством любви и уважения к человеческому достоинству. А этим чувством нужно запастись в молодости, когда живется всеми ощущениями жизни, когда душа раскрывается для любви к человеку и человечеству и когда сердце поддается легко пульсу жизни.
Когда мы говорим об общественной нравственности, мы говорим только о тех лучших людях общества, которые рядом с официальной Россией, делающей официальное дело, тоже делают свое общественное неофициальное дело. Преобладающую особенность этих лучших людей составляет их доброжелательство. В нем только их сила, и оно только является двигателем всего их общественно-доброжелательного поведения. Но эта сила, в большинстве случаев, бывает единственным ресурсом, с которым люди выступают на свое общественное дело. Приступая к нему, они подчас ничем иным, кроме доброжелательства, и не располагают. Принявшись за свое хорошее дело, они только на нем ему учатся и силы их уходят не прямо на это дело, а на подготовление себя к нему. Таким образом, практика современною доброжелательства есть, в большинстве случаев, только школа, в которой лучшая часть интеллигенции готовится для будущего, настоящего дела.
И, принявшись разрешать вопрос ‘Что читать народу’, мы центром тяжести сделали не народ, которому хотим помочь, а самих себя. Не в народ мы и ушли, чтобы слиться с ним и составить однородное общечеловеческое целое. Народ стоит вне нас, вдали, и мы только на него смотрим и изучаем его, как что-то, если нам и не чужое, то чуждое, неведомое и незнакомое. Неверность (фальшь) здесь в том, что, думая, что мы находимся к народу в субъективных отношениях, мы занимаем положение объективное, наблюдательное, верховое, что народ для нас все тот же отрезанный ломоть, что мы чувствуем себя выше его и не с ним переживаем его ощущения, чувства и думы, а только их выглядываем и записываем, точно перед нами не такие же люди, созданные с нами по одному нравственному и умственному типу, а что-то совсем иное и живущее по иному, чем мы, закону. Во всем этом нет ни малейшего следа той христианской идеи, которая гласит: люби ближнего, как самого себя. Вот этой-то идеи и создающих ее чувств в нас и нет, потому что никогда и ни в чем мы их в себе не -воспитывали. Условия нашей общественности воспитывать их в лас не могли, а в том самовоспитании и саморазвитии, которое мы сами себе создавали, мы именно и не находили истинной христианской (общечеловеческой) нравственности, которую хотя мы и искали, но найти не могли, потому что никогда не подходили к ее источнику. Не ощутив в себе ни разу ею животворной влаги, мы и в себе не могли создать ключа живой воды, — того ключа, который один только служит родником всех человеческих чувств и всех наших отношений к ближнему и всей нашей общественной нравственности.
Для большей наглядности и пользуясь как поводом проповеднической деятельностью гр. Л. Н. Толстого, я скажу об этой деятельности несколько слов. Гр. Толстой несомненно крупный человек, и это всем известно, гр. Толстой несомненно крупный талант — и это тоже всем известно, наконец, гр. Толстой есть крупный моральный вероучитель нашего времени, — и это не только известно, но есть и такие алчущие и жаждущие правды, которые прибегают к Толстому, как к ее источнику. И, странное дело, что этот источник находит очень небольшое число истинных последователей, а все остальное или совершенно равнодушно к тому, что гр. Толстой говорит, или вражит ему. Еще, повидимому, страннее, что и равнодушные, и враждующие, все-таки читают все, что напишет гр. Толстой, и списки его сочинений расходятся повсюду в тысячах экземпляров и проникают даже в самые глухие деревенские углы. Причина этого не только в том, что гр. Толстой самый крупный из современных писателей и всякий интересуется тем, что он пишет, но и просто в любопытстве.
Но почему же такой популярный писатель, которого читают, может быть, сотни тысяч людей, увлекает только единицы, почему, став вероучителем и проповедником, он не сделался вождем, и сотни тысяч его читателей только издали смотрят на проповедническое шествие вероучителя, за которым, сравнительно с его проповеднической энергией, тянется только очень небольшой хвост? Да только потому, что во всем, что пишет гр. Толстой, недостает именно того, что могло бы сделать его всеобщим вождем.
Многое, например, что гр. Толстой находит нехорошего в браке, находят и другие тоже нехорошим. Но это учреждение первоначально было очень хорошим. Целые тысячелетия думало человечество, пока оно придумало эту форму жизни. И брак, как результат этих тысячелетних дум, явился великим учреждением, не только глубоконравственным, но и страховым, доставившим людям успокоение и личное счастье и спасшим женщину от насилия, ибо в муже он ей создал покровителя и защитника. Так это и тянулось тысячелетия. Если с большим развитием понятий о правах человека и женщина стала искать в муже не одного покровителя и защитника и в прежние понятия о брачных отношениях стали вводиться поправки, если женщина потребовала и себе ту же долю самостоятельности, которой пользуется муж, то ведь это значит только одно, что идея равноправности (или, точнее, равного достоинства) сделала такие успехи, что проникла уже и в семейную сферу и вызывает в ней поправки, которые, конечно, и явятся.
Но не в том дело, а дело в том, почему за гр. Толстым идут только единицы, хотя его читают все? Ведь не всех же в этом следует винить! И виноваты действительно не все, потому что не для всех гр. Толстой говорит. Ни в одном из вопросов, которые гр. Толстой так энергично поднимает, и ни в одном из зол, которые он так же энергично старается побить, он никогда не доходит до корней, не проникает в их глубь. Гр. Толстой всегда стоит на поверхности, вы видите его сильную фигуру, слышите его убежденное и сильное слово, но это слово всегда обращается к внешнему факту. Мало этого, слушатель всегда недоумевает, почему гр. Толстой обрушивается именно на тот или на другой факт. Почему, например, гр. Толстой обрушился нынче на брак и на половое чувство, а в прошлом году выступил с обвинительным словом по поводу Татьянина дня, против пьянства? Почему он проповедовал против противления злу или против жизни не своим трудом? Ведь все это вопросы, о которых нисколько не хуже говорилось в нашей печати лет двадцать пять назад, и гр. Толстой тогда молчал. И печать говорила тогда об этих вопросах не только как о внешних фактах, но и углублялась внутрь их.
В мире царит еще столько зла, лжи, насилия, неустройства, столько разных форм общественной безнравственности, что совсем непонятно, почему гр. Толстой выберет вдруг какую-нибудь одну частность, — ну, хотя бы Татьянин день, — и наляжет на нее со всей силой своей страстной энергии. Да ведь и проституция, и пьянство, с его последствиями, и оскорбление женщины животным на нее воззрением, и эксплуатация чужих сил и чужого труда, — все это лишь частные следствия одной общей, создающей их причины. Это лишь известные формы и насилия, и лжи, и всякого другого зла, господствующего еще в отношениях людей и имеющего один общий и глубокий корень. И до этого-то корня, до обобщения частных зол и частных форм всяческого насилия, до указания одного общего начала и основной нравственной идеи, из которой уже и исходит вся нравственность, граф Толстой никогда не доходил. Действуя как моралист, без увлекающей силы общей основной идеи, восходящей к одному неотразимому и всепобеждающему принципу, который, например, покорял сердца и умы в первых проповедях христианства, гр. Толстой всегда оставался более понятным только растерянным единицам.
Общий же, простой, но основной принцип, тот основной принцип личной и общественной нравственности, который именно и отсутствует в нашей жизни, в виде общесознанной идеи, есть принцип, создавший и христианство. Он зовется принципом ‘равного достоинства’. Вероятно, всегда будут люди и умные и глупые, и сильные и слабые, и добрые и злые, но человеческое достоинство их как было, так и будет всегда одинаковым. И вы, пророк и проповедник нравственности, перед которым стоят толпы покоренных вами слушателей, и вы, учитель и просветитель народа, внимающего жадно каждому вашему слову, также равны каждому последнему из этой толпы, как человеческое достоинство семидесятилетнего старца равно такому же человеческому достоинству семилетнего ребенка. Только это чувство достоинства и создает уважение к человеку, только оно одно и вмещает в себе любовь, — ту самую любовь, которая в самом корне убивает всякое верховенство над ближним и, следовательно, всякую форму насилия — физического, нравственного и умственного.
Чувство равного достоинства составляет у нас принадлежность лишь высокоразвитых отдельных единиц и истинно гуманных людей. И действительно, только вполне гуманный и развитой человек может ценить и уважать такую же нравственную свободу в другом, не ставя ни себя в зависимость от него, не требуя и от него зависимости. Это же чувство вырабатывается только ‘полным нравственным обновлением, полным освобождением себя от уз тех понятий, повадок и привычек, которые создаются условиями жизни, построенной на зависимости. Ведь всего тридцать лет, как мы расстались с крепостным правом, которое одинаково развращало и тех, кто стоял выше, и тех, кто стоял ниже. Перемена свершилась покуда внешняя, формальная. Ни в семью, ни в школу, ни в воспитание наших собственных детей, ни в воспитание народа покуда не проник еще этот высший и единственно справедливый воспитательный принцип, нигде, ни от кого и никогда вы не слышали ни слова о человеческом достоинстве вашего ближнего. Припомните свое воспитание, слышали ли вы хоть одно слово об уважении к человеку, или же весь строй воспитательной системы учил вас только неуважению и приподыманию себя над другими? И затем мы же удивляемся, а моралисты, не сказавшие нам ни разу ни одного слова об истинной человеческой нравственности, даже и негодуют, что вся наша жизнь спуталась в какой-то громадный ком взаимных неуважений и глубочайшего всеобщего нравственного невежества!
Это замечание было бы слишком жестко, если бы применить его вполне к ‘Что читать народу’, но насколько, в целях настоящего очерка, мне казалось нужным уяснить, почему пользующийся несомненным всеобщим уважением и составляющий нашу гордость гр. Толстой, несмотря на всю авторитетность своего имени, обнаруживает очень слабое нравственное влияние на общество, так в тех же целях мне хотелось воспользоваться и несомненно почтенным трудом харьковских учительниц, чтобы выяснить его истинную морально-общественную сущность.
‘Что читать народу’ есть собственно сказание харьковских учительниц о том неведении, с каким они вступили в незнакомый им мир, называемый народом. Это неведение не замечается, пока учительницы разбирают книги духовно-нравственною содержания, по естествознанию, истории, биографии, путешествиям (этого рода книг в 1-м томе ‘разобрано 694 и во втором 905, всего 1 599) , тут интеллигенция чувствует себя в своей области и делает свое дело. Мир неведения начинается для воспитательной интеллигенции с той минуты, когда она вступает в область психологии и начинает взвешивать народную душу и мерить ее вдоль и поперек произвольным аршином так называемой народной литературы, большею частью тенденциозной и назидательной, пытающейся выправлять народную душу по тому или другому шаблону. Литературных произведений, на которых, как на пробирном камне, производилось определение доброкачественности народной души, было разобрано и прочитано харьковскими учительницами 885. И нужно отдать справедливость народной рассудительности, выдержавшей не только блистательную пробу, но еще и открывшей нашей воспитательной интеллигенции свет неведомого для нее откровения. В сущности, получился урок не для народа, а для нас, народных учителей и учительниц, для нас, народных писателей, для нас, интеллигенции вообще.
Еще Декарт установил, что нет способности, распределенной более равномерно между людьми, как рассудок. Интеллигенция отличается от народа не тем, что ее рассудок (ум) больше или сильнее, а только тем, что он имеет возможность работать над большим числом фактов, представляемых ему более развитой и разнообразной жизнью, и создавать поэтому большее число понятий. Но в том же многообразии материала кроется и опасность для верности выводов рассудка. Ему все равно, над каким материалом ни работать. Как честный счетчик, он только подводит свой итог, а будет ли итог такой или другой, зависит уже от материала, над которым честный счетчик работает. Поэтому-то для интеллигентного рассудка гораздо больше опасности сделать неверный вывод, чем для рассудка человека неинтеллигентного. Народ живет почти исключительно реальными, практическими фактами, работать над которыми приходится рассудку не особенно много, потому что эти факты и не многочисленны, и не особенно разнообразны и сложны. Интеллигентному рассудку работы больше. Кроме практических, реальных фактов, ему приходится иметь еще дело и с умственными фактами. Но умственные факты заключают в себе подчас такие кривые и косые понятия или априорности, столько бывает в них намешано и правды и лжи, и истины и заблуждений, что, честно проработав над всем этим мешанным материалом, интеллигентный рассудок создает лишь вывод, полный лжи и пустяков. Только потому, что у интеллигенции слишком много всяких и всяческих умственных фактов, — фактов не только самых разнообразных цветов, но самых разнообразных времен, столетий и происхождений, — и оказывается такое разнообразие выводов рассудка, что люди, живущие не только в одном городе, но в одном доме, на одной лестнице, даже в одной квартире, могут совсем не понимать друг друга. В народе вы этого не найдете. У него фактов гораздо меньше, но все они точнее, определеннее и более обусловлены житейской необходимостью. Априорных фактов вы у него не встретите. Понятий у него меньше, оттого и слов у него меньше. Но именно от этого архангельский мужик Гораздо лучше понимает мужика не только орловского, но и минского, и полтавского, чем живущие на одной улице сотрудники двух разных петербургских газет.
Таким образом, не народную рассудительность требовалось проверять, — требовалось проверить отношение народной рассудительности к представлениям о ней интеллигентной среды. Учительницам пришлось занять положение статистика, производящего опросы для того, чтобы самому научиться.
Три девочки, лет 10, 11 и 12, подают учительнице ‘Чем люди живы’ Толстого.
‘Вот вы отгадайте мне каждая по одной загадке, и я отпущу вас’, — говорит учительница, а затем предлагает вопросы, какое первое, какое второе, какое третье слово, узнал ангел. Ответы все были неумелые, а третья девочка сказала что-то и совсем несообразное. Учительница наивно вносит в свой дневник: ‘Для меня было ясно, кто понял и кто не понял ‘Чем люди живы’.
К той же учительнице подходят еще три ученицы, приблизительно, такою же возраста.
‘Рассказывайте по очереди’,— говорит учительница. Девочки рассказывают и дело идет хорошо, пока не подходят вопросы.
‘Что прежде всею узнал ангел?’ — спрашивает учительница.
— ‘Он узнал, что если бы жена сапожника не подала ужинать, так померла бы’, — отвечает первая.
— ‘Ну, а чем люди живы?’ — спрашивает учительница третью.
— ‘Своей работой’,— отвечает она, и только средняя замечает: ‘душой!’.
И учительница с той же наивностью заносит в свой дневник: ‘Очевидно, что, усвоив внешнюю сторону рассказа, дети остались глухи и немы к его руководящей идее’.
Или стоит перед учительницей маленькая девочка с тупым и сонливым выражением.
‘Чем люди живы?’ — спрашивает учительница.
— ‘Сапожной работой’, — отвечает флегматически девочка. Остальные дети смеются.
Еще маленькая девочка очень хорошо рассказала ‘Чем люди живы’. Но когда учительница спросила: ‘чем же люди живы?’ — девочка замолчала. Молчала она и на все три остальные вопроса, недоумевая, повидимому, чего еще от нее добиваются, и, наконец, сказала тоном убеждения: ‘Я все, как есть, рассказала’.
Подходит к учительнице маленькая, очень плаксивая девочка с книжечкой в руках.
— ‘О чем ты, Соня?’
— ‘Не могу ответить, — отвечает Соня, всхлипывая. — И старшие девочки учили, не пойму!’.
Одна учительница заносит в свою записную тетрадь: ‘Меня занимает вот какое обстоятельство: десятки детей пересказывают мне ‘Чем люди живы’ и отвечают на одни и те же вопросы, предложенные мною, и каждая в свой пересказ вносит свою собственную индивидуальность, варьируя на свой лад ответы, которые, казалось, должны были бы являться одними и теми же’.
Или же еще учительница (а, может быть, и та же) 388
записывает в дневнике: ‘Чем люди живы’ приобретает все более и более популярности в школе… Приходится расспрашивать по 6, по 7 учениц разом. Записывать нет ‘никакой возможности. Так и сегодня в моей записной тетради стоят только отрывочные фразы, записанные наскоро карандашом… Ничего невозможно разобрать, с такой поспешностью делались заметки. Кому принадлежат эти ответы, положительно не могу припомнить, мелькают передо мною детские лица, детские глаза, и только. Одно общее впечатление или, лучше сказать, вывод остался от этого переспроса. Он состоит в том, что детям не свойственна отвлеченность. При вопросе в воображении их, повидимому, возникает целая сцена, и они дадут вывод, но не иначе, как воспроизведя эту сцену, связавши реальное происшествие с его основной идеей’.
Подобные заметки по поводу ‘Чем люди живы’ занимают в 1-м томе почти 13 двойных страниц, а редакция или харьковские издательницы делают такой общий вывод: ‘Подводя итоги всему сказанному, очевидно, что художественный и, вместе с тем, воспитывающий рассказ ‘Чем люди живы’ можно давать различным возрастам и на разных ступенях развития, требуя от одних фактической передачи рассказа, а от других более глубокою понимания и толкования его’.
Да простят меня харьковские издательницы и учительницы: очень искренно, любовно и доброжелательно отнеслись они к своему делу, это чувствуется в каждом их слове, но в самой постановке ими дела заключается некоторая неопытность.
Одна учительница говорит, что хотя Гоголь, как и Пушкин, писал чистым литературным, а не простонародным языком, он, т. е. Гоголь, понимается и читается простолюдином с большим наслаждением. Почему же учительница думает, что для наслаждения простолюдина нужен простонародный язык? С народом нужно говорить не простонародным или литературным языком, а обыкновенным человеческим, просто, толково, ясно, не употребляя слов и выражений, в лексиконе народа не существующих. В простоте, толковости и ясности весь секрет и хорошего литературного языка. Пушкин не тем замечателен, что писал ‘чистым’ (и что значит ‘чистый’?) литературным языком, а тем, что ввел в литературный язык простоту, ясность, бесхитростность речи и покончил с прежней напыщенностью и с делением слога на возвышенный и благородный, низкий или неблагородный. Язык всегда должен быть одинаково благородный и одинаково для всех простой и ясный. Другого секрета у хорошего литературного языка и нет. Пишите, как вы говорите, и это будет самый лучший язык.
Харьковские учительницы, при всем их литературном образовании, пишут не так, как говорят, а говорят, вероятно, не так, как они пишут. Учительница, о которой речь, предлагает ученицам, например, такие вопросы: ‘какая отличительная черта характера малоросса?’ Эта ‘отличительная черта’ была бы неудобопонятна даже в гимназии, а в народной школе она уже и совсем выходит из школьного порядка. Ну, и весь вопрос тоже очень мудрен, так что, пожалуй, не только каждая из деревенских учениц, но и не всякая из сельских учительниц ответила бы на него сразу.
Вообще вопросы, предлагавшиеся учительницами (и, вероятно, предлагаемые и теперь), отличались мудреностью: ‘Много ли привязанностей было у Герасима?’, ‘Победил ли он в себе желание отомстить врагу?’, ‘Что вынудило мужика ехать в лес и рубить дерево?’. Все эти ‘вынудило’, ‘приобрел’ да ‘победил’, в особенности ‘победил’, — совсем уж не на своем месте, да не верны они и <в психологическом смысле.
Система вопросов очень стара. Начала она практиковаться у нас более пятидесяти лет. Когда я учился, у нас этим делом занимался, в свободное от классных занятий время, инспектор. ‘Что такое окно?’ — опрашивает инспектор. — ‘Окно есть дыра’, — отвечаем мы. — ‘Окно есть отверстие’, — поправляет инспектор. — ‘Окно есть отверстие’, — повторяем мы. — ‘Что такое чернильница?’ — спрашивает инспектор. — ‘Чернильница есть склянка’, — отвечаем мы. — ‘Чернильница есть сосуд’,— поправляет инспектор. — ‘Чернильница есть сосуд’, — повторяем мы хором… Вопросами и ответами хотели нас приучить к точным понятиям и определениям. В шестидесятых годах немцы-педагоги уже спрашивали: ‘у лошади четыре ноги, а у собаки?’, ‘у козла маленький хвост, а у человека?’, ‘птица покрыта перьями, а баран?’… Это были уже вопросы, развивающие наблюдательность и способность находить сходства и различия. Теперь задача стала гораздо шире, игра в вопросы и ответы ведется для общего развития ума и приняла форму инквизиционного допроса, трудного для учителей и очень томительного для учеников, приводящего их нередко в ошалелое состояние. Пора бы, кажется, покончить с этой инквизицией и заменить ее собеседованиями и простыми бесхитростными разговорами, не доводящими учеников до гипнотического отупения.
Испытание, которое мы задумали сделать народу, чтобы узнать, умеет ли он думать, чувствовать и судить по-человечески, превратилось как-то само собою в испытание нас, учителей и учительниц, в пробу наших педагогических сил. Испытание это показало, что то, что мы еще недавно знали, мы уже успели забыть. Читая трогательный рассказ, вызывающий у крестьянских детей слезы, мы записываем это в наши тетрадки, точно удивляемся, что крестьянские дети могут плакать, как и наши. Встречаясь с народным суеверием или верой в сны, >мы и это записываем в тетрадки.
Нет, не это требовалось нам делать. За правдой мы пошли в школу, — за той правдой, которая должна была проверить нас, а не народ, — за правдой, ради которой мы завели народные школы и ради которой стали народными учителями. Харьковские учительницы не простые учительницы грамоты и письма, они воспитательницы и наставницы, и потому с них приходится требовать больше, чем с обыкновенных сельских учителей из учительских семинарий. Взявшись за воспитание народа (а не одно обучение) и ради него задумавши свершить тот громадный труд, который они свершили, учительницы должны были встать на соответственную ему идейную высоту и, прежде всего, выяснить себе точно свои психологические и общественные задачи. Но этого-то именно и не было сделано. Неясность мысли отразилась даже и на заглавии. Вопрос учительниц, в действительности, как они его объяснили, заключался не в том, ‘что читать’, а как ‘писать’ для народа, как с ним ‘говорить’, как создать живую и нравственную связь с ним, как установить непосредственные отношения.
В народе пока еще много непосредственного, библейского, чего у нас, интеллигентных людей, уже не замечается. Отношения народа между собой проще и прямее, жизнь менее сложна, и многих форм, выработанных у нас культурой, у народа еще не явилось. Народу, например, неизвестна наша вежливость, да едва ли ему известна и наша гуманность. Она заменяется у него непосредственной жалостливостью, которой, опять, недостает у нас. А оттого, что у народа недостает еще культурности (или, по крайней мере, очень ее мало), что вся жизнь его проще, его и суждения о жизни проще, и ему дается легче правда, чем нам, интеллигентам, спутанным подчас массой условных требований, искусственных понятий и неясных или даже просто ложных представлений. От этого же народ легче видит и понимает художественную правду, чем мы, воспитанные в идеях искусства. Одной формой, которая как бы ни была художественна, народу не отведешь глаза.
Интересный опыт этого рода сделали харьковские учительницы. ‘Посредник’ устроил склад, чтобы удовлетворить спросу на хорошие и дешевые книги. Но что значит ‘хорошие’? ‘Хорошим мы считаем содержание, возможно ближе ‘выражающе учение Христа и, в крайнем случае, ни в чем не противоречащее этому учению, и, притом, изложенное в форме, доступной массе и удовлетворяющей его потребностям’, — говорит ‘Посредник’ в объявлении об открытии склада. Что же может быть лучше подобной задачи, и что может быть выше христианского учения о братстве и любви? Но странное дело, что издания ‘Посредника’ уже с самого начала встретили недоверие. И оно явилось, конечно, не от того, что ‘Посредник’ желал проповедовать христианскую нравственность, а от других, посторонних ей примесей. Вот эти-то примеси и заставляли бояться ‘возбуждения в народе суеверия, привития идеалов рабства и искажения учения Христа’. Харьковские издательницы не разделяли, однако, этих сомнений. ‘Нам казалось, — говорят они, — что народ наш совсем не так легковерен, чтобы поверить в реальное существование какого-либо ‘первого винокура’, не так прост, чтобы к нему можно было привить идеал рабства, не так неустойчив, чтобы променять истинное учение Христа на первую попавшуюся книжку’. И эта вера в народный здравый смысл оправдалась. Не обошлось, конечно, без того, чтобы тенденциознее книжки не обнаружили влияния на существующее и в народе, как и в наших детях, влечение к сверхъестественному, чудесному и неразгаданному. Так, на второй год чтения изданий ‘Посредника’ оказалось, что как бы ни было жизненно и реально содержание, слушатели ждали покаяния и чуда. ‘Они ждали его даже там, где оно явилось бы почти невероятным, как, например, во ‘Власти тьмы’ покаяние злодейки Матрены, в рассказе Пейверинта ‘Попутчики’ — раскаяния сытого эгоиста пробста {Пробст — старший пастор (ред.).}. Они допускали возможность воскресения повесившеюся ‘Поликушки’ и усматривали присутствие сверхъестественного в том, что объяснялось весьма просто’. Но и в этом видна здравая логика народа, в которой тенденциозные проповедники могли бы усмотреть злую на свой счет иронию. ‘Еще в прошлом году, — замечают учительницы, — на вопрос одного из крестьян, чем все это кончится, другой отвечал: ‘Покается, — здесь все каются’. Еще тогда крестьяне, не посещавшие чтений, подсмеивались над организовавшеюся аудиторией и говорили с иронией: ‘Им там такие книжки читают, такие книжки, что они вот-вот живыми к богу дойдут’. Чтение же в отдельности изданий ‘Посредника’ и все толки, разговоры, споры и мнения слушателей дают возможность заключить, что народный смысл, выросший на реальном суждении, совсем не так легко затуманить. Чорт не принимается на веру, как что-то существующее в действительности, слащавость и сентиментализм, к которым прибегают некоторые из народных писателей, чтобы размягчить воображаемое ими бесчувственное и каменное сердце народа, ровно ничего не размягчают, а встречают и возражение, если они не кстати и не оправдываются реальным мышлением народа. Например, на вопрос, почему люди не поступают по заповедям Христа и не раздают своего имения нищим, одна из учениц отвечала: ‘потому что люди — простые, это святой только может все раздать’. Или по поводу птиц небесных одна из учениц объяснила: ‘это вот как надо понимать: птицы летают, никакого вреда не делают, и господь питает их, а людям так нельзя, — люди должны работать’. Относительно чтения жития святых оказывалось, что ‘народ слушает чтение с должным благоговением, как и следует слушать житие святого, но ни вопросов, ни разговоров, ни споров, которые бывают при чтении книг общего содержания, не бывает’. И это опять потому, что реальный смысл подсказывал слушателям, что тут не о чем ни спорить, ни толковать, а нужно брать факт, как он есть. ‘Ильяс’ Толстого тоже не убедил никого, что работником быть лучше, чем хозяином. Молодые слушатели это и высказали прямо, старики сказали: ‘ну, как же: то хозяин, то батрак!’ и только две древние старухи, присутствовавшие при чтении, ‘начали вздыхать о крепостном праве, о добрых покойных господах и о том беззаботном времени, которое было тогда’. Прочли сказку ‘Зерно с куриное яйцо’. Содержание сказки в том, что ребята нашли зерно с куриное яйцо, и позвал царь старика-мужика, не видал ли он на своем веку такого чудовищного зерна. Старик сказал, что не видал, советовал спросить его отца. Пришел отец. Он смотрел моложе сына, но отвечал тоже, что не видал. Позвали деда. Он вошел легко, глаза светлые, говорит внятно. И сказал дед царю, что хлеб такой на его веку родился везде, что другого и хлеба не было, и что хлеба тогда не покупали и не продавали,— у всех своего вволю было, — и про деньги тогда не знали. ‘Скажи же мне, — говорит царь, — еще два дела. Одно дело, отчего прежде такое зерно родилось, а нынче не родится? А другое дело — отчего твой внук шел на двух костылях, сын на одном, а ты вот пришел и вовсе легко?’. — ‘Оттого эти два дела сталися, — ответил дед, — что перестали люди своими трудами жить, начали на чужие зариться. В старину жили по-божьи — своим владели, чужим не корыстовались’ (сказка Толстого). После прочтения сказки слушатели призадумались, точно они думали крепкую думу, наконец, один из них произнес отчетливо и уверенно: ‘Было когда-то, да уж не вернется!..’. Нашу общественную беду составляет относительная слабость культурных традиций. Русский образованный человек часто выступает на проповедь с тем, что лично ему кажется новой истиной. Эти личные истины нередко бывают односторонни, и хотя они иной раз и выдаются, например, за христианскую нравственность, но уж в самом способе их личного возникновения и в тенденциозной их односторонности нет ничего истинно христианского. Народ, конечно, чувствует всю эту фальшь непосредственно, а если его вынуждают сказать о ней, что он думает, то здравый, реальный смысл подсказывает ему ответы вроде: ‘было когда-то, да уж не вернется’. В массе мнений и отрывочных замечаний, в самих спорах и толках слушателей по поводу прочитанного, мы имеем в труде харьковских учительниц богатое указание, как следует разработать материал, ими собранный.
Прежде чем закончить эту мысль, я приведу мнение гр. Толстого, высказанное им много лет назад, о народных книжках: ‘Мы убеждены, — писал гр. Толстой, — что все потребности народа законны, что добро присуще человеческой природе и что народ точно так же нельзя поучать, как и нельзя испортить книжками… Мужик платит гривенник за книжку и потому требует, чтобы ему дали то, что ему хочется, а не то, что хочется воспитателю народа… Почему же для этого сфинкса-народа не должно предложением отвечать на требование? Почему мы для себя считаем хорошим писателем того, который нам нравится, а для народа считаем хорошим писателем того, который нам, а не народу нравится?’. Теперь гр. Толстой думает уже иначе, только народ остался при своем прежнем здравом смысле. Его действительно нельзя испортить книжками.
Да, материал, собранный в ‘Что читать народу’, просит разработки. Теперь в нем растеряется не только сельский учитель, Но, пожалуй, и опытный писатель. Конечно, не в том, ‘что читать народу’, должен заключаться вопрос, а в том, ‘как писать для него’, удовлетворяя его нравственной правде и относясь к нему с тем уважением, какого требуем для себя мы, интеллигенты и народные проповедники. Нужно думать, что между харьковскими издательницами Нашлись бы для этого и пригодные силы. Можно между ними указать на X. А. Заметки и рецензии, подписанные этими буквами, отличаются всегда дельностью, серьезностью и верностью взгляда.
ПРИМЕЧАНИЯ
5. ‘Что читать народу’ (Издание харьковских учительниц). Очерк напечатан в журнале ‘Русская мысль’ 1890 г. и перепечатан в книге Шелгунова ‘Очерки русской жизни’ (СПб., 1895). Поводом к его написанию послужил выход в свет под редакцией известного деятеля по народному образованию Христины Даниловны Алчевской книги под указанным выше названием в двух томах. Книга представляла большой и самоотверженный труд ряда педагогов, пожелавших проверить, как массы народа воспринимают и понимают те многочисленные книги, которые издаются для них интеллигенцией. Первый том книги вышел в 1884 г., второй — в 1889 г. Книга произвела большое впечатление в педагогических кругах России и была с одобрением замечена на Парижской выставке 1889 г. В своем очерке Шелгунов поставил задачу сделать опыт харьковских учительниц предметом анализа и оценки по существу. Как и в других очерках, Шелгунов ведет свой анализ в связи с общим взглядом на русскую жизнь 80-х годов. Жизнь эта, по характеристике Шелгунова, ‘призастыла’ сверху и если есть еще в ней какие-либо течения, то только внизу. Над бездной русской жизни не носится творческий дух.
Книга харьковских учительниц дает повод автору поставить вопрос, в каких отношениях к народу стоит русская интеллигенция. Автор констатирует, что здесь еще много фальшивого. В русской жизни царят крепостнические чувства, крепостнические привычки, мысли: на авансцене жизни выступают классы привилегированные, вдали народ, интеллигенция же издали присматривается к нему и изучает эту неизвестную для нее область. Книга, написанная харьковскими учительницами, это не книга о том, что читать народу, а книга о том, понимает ли народ то, что для него написано интеллигенцией. Шелгунов приходит к выводу, что огромное количество книг, написанное интеллигенцией и проверенное ею в народном обращении, свидетельствует о том, что подхода к народной душе интеллигенция еще не нашла, что народ и интеллигенция говорят на разных языках.
6. К стр. 86. В тексте дореволюционного издания сочинений Н. В. Шелгунова оказалась фраза, в которой дважды повторяется одно и то же выражение вместо какого-то другого, утерянного, по-видимому, в типографии, а именно: ‘Если все они (силы души. — В. С.) будут направлены в одну сторону усвоения остальных фактов, то, наконец, их недостанет для усвоения остальных фактов’. За невозможностью справиться по подлиннику, эта фраза в соответствии с общим смыслом контекста изменена так: ‘Если все они будут направлены в одну сторону накопления фактов, то, наконец, их не достанет для усвоения этих фактов’.