Чибис, Серафимович Александр Серафимович, Год: 1911

Время на прочтение: 12 минут(ы)

А. С. Серафимович

Чибис

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в четырех томах. Том 3.
М., ‘Правда’, 1980
Весь истрескавшийся, в серых кочках, нескончаемо млеет иссохший луг в призрачно струящемся зное. Пятнами рыжеет корявая, как вывернутые корешки, неведомо как уцелевшая шершавая травка, которую и овцы не берут.
Кочковато сереют ложбины высохших озер. По краям — нешевелящийся белый пух, но гусей не видно.
Пыльные дороги пусты. Пусто иссохшее, помутневшее небо, и на нем — маленькое колюче-ослепительное, иглистое солнце.
Далеко разлеглись невысокие сизые горы. Ни промоин, ни сбегающих балок и оврагов. Лежат только дымчато-синеватые тени в задумчивом молчании, и не то печаль в них, не то смутная надежда. И, теряя в прозрачно зыблющемся воздухе контуры и краски, уходят они, невысказанные, и неуловимо тают в облегающей фиолетовой дали.
На этой громаде иссохшего, залитого солнцем простора, нарушая царство знойной неподвижности и пустоты, далеко по дороге зачернелась живая, затерянная точка. Она ползла по пыли извивающейся дороги, и уже можно различить маленькую, как игрушечную, лошадь и повозку, а в повозке — непокрытые головы, и беспощадное солнце над ними.
Лошадь сонно ступает по лениво встающей пыли, влегая в изодранный, из которого лезет солома, хомут, не мотая костлявой, со слезящимися глазами, покорной мордой, и измученные уши по-собачьи обвисли.
Мухи тучами липнут, но она не шевелит обдерганным хвостом, и только на брюхе судорожно дергается кожа, когда овод прокусит и по облезлой шерсти извилисто закровенится.
На передке, задом наперед, свесив босые, черные от загара ноги, в пестрядинной рубахе и портах качается, бубнит мужичонка, с въевшейся в собачьи космы пылью.
Три серых от пыли ребячьих головенки в самых неудобных позах качаются в скрипуче-качающейся повозке.
За задними колесами, не отставая, идет девка, не отрываясь глядя на свои мелькающие в пыли босые ноги.
Баба сидит возле мужика, правит веревочными вожжами, поминутно чмокая узкими, иссохшими, прилипающими к синим деснам губами. Лицо у нее такое же, как у лошади, костлявое, со слезящимися глазами, с измученностью, которая, казалось, навсегда прилипла к костям и бледной обтянутой коже.
— Хто?.. Ну, сказывай, хто?.. Хто обувает?.. Хто одевает?.. Хто кормит?.. Опять же я. В экономии приказчик сказывает: ‘И чево ты с ими валандаешься? Одно слово, ты — красавец, а они што? Прорва голодная’. А я што сказал? А?.. Сказывай, што я сказал?..
— Ну, будя.
— Нет, ты сказывай, што я сказал? А?.. Што я сказал?..
— Да будя тебе… Но-о… Но-о, супостатка!..
— Али б я прошибся, не надел сапоги с набором? А?.. Сказывай.
— Ну, да ладно… Вот прилип… Но-о, окаянная!..
— Ах ты, утроба проклятая!.. Как ты законному мужу отвечаешь?
Он поймал ее за косенки, соскочил и, боком поспевая босыми ногами за повозкой, стал таскать. Ребятишки привычно закричали, лошадь остановилась и, не оглядываясь, стала ждать со сбившейся набок веревочной сбруей.
Девка оперлась о колесо и чесала ногу о ногу. Пыль изнеможенно висела неподвижными клубами.
— Душегуб!.. Кровопивец!.. Ой, батюшки!.. Ой, светы!..
Со сбившимся платком и ненавистью, преодолевшей вечную усталость, она вырвалась и, отбежав, стала поправлять выбившиеся жидкие косички и платок.
Мужик было погнался, но она с резвостью, не свойственной костлявому лицу, измученности и озлоблению, побежала.
Мужик остановился.
— Черт с тобой! Поскреб в космах.
— Куды спрятала бутылку?
— Все вылопал.
— Брешешь, оставалось… запрятала… убью!
— На кой ляд она мне,— сам в солому засунул.
Тот полез корявой, черной, как земля, полопавшейся от ветра, солнца, и работы рукой в сбившуюся под ребятами в труху солому, вытащил бутылку и покачал на солнце сверкающую колебанием влагу.
— И дна не кроет… эхма!..
И, запрокидывая голову и бульбукая, стал глотать.
Опять скрипит среди рыжего, сожженного, с высохшими озерцами луга повозка, идет за колесами девка, и ноги по колена в ленивых серых клубах медленно встающей горячей пыли.
Пусто. С тайной надеждой стоят на самом краю сизые смутные горы, далеко уходя, тают в знойно-трепещущем воздухе, и надо всем — маленькое ослепительное, иглистое солнце.
Женщина, безнадежно глядя вперед костлявым лицом, без устали дергает веревочные вожжи и чмокает истрескавшимися синими губами:
— Но-о… Но-о, стала…
Разморенные жаром ребячьи головенки не держатся на шее, валятся то на ту, то на другую сторону.
Мужик, с красным, пылающим, точно из бани, липким от пота лицом, черным раскрытым ртом, в который бьет солнце, и мотая от тряски из стороны в сторону головой, лежит навзничь, свесив через грядку согнутые в коленях ноги, храпит, мучительно захлебываясь, на минуту замолкая, перехваченный удушьем, и опять заглушает храпом одинокий, скрип повозки.
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой и над лугом и жалобно, тонко кричит: ‘Чьи-и… ви! чьи-и-ви!..’ — жалобно и безнадежно, как будто, кроме этого иссохшего сереющего луга, ничего нет на свете.
‘Чьи-и… ви?..’
— Маму-уня, папу-уня задавил…
— Нишкните!.. Проснется — будет вам…
Ребятишки жмутся в самый угол повозки, стараясь не притрагиваться к обжигающему дереву. Качается мертвое тело с согнутыми ногами. Носится белая, с черно-опаленными крыльями птица, как потревоженный дух, с жалобным криком и все спрашивает, не ожидая ответа:
‘Чьи-и… ви?..’
— А?.. А?.. Чего такое?.. Но!.. Но!..— испуганно и беспокойно заметался мужик, с красными, как мясо, глазами, с соломой в космах, с иссохшей в углу рта слюной, к которой неотступно липли носившиеся мухи, и, выхватив вожжи, задергал.
— Што ты!.. Ополоумел… Окстись…
Лошадь стояла. Далеко позади над дорогой, ее заслоняя, висела нетревожимая пыль.
Горы возле. И они уже не сизые и манящие, да и не горы это, а просто неровные, размытые обрывы, а за ними поверху нескончаемо уходит степь. По подошве тянутся сады.
У дороги сереет сруб колодца и, наклонившись, заглядывает в него длинный журавель с висящей на конце веревкой и железным крюком для ведра. Из-за верб домовито глядит соломой крыша.
— Должно, постоялый.
Мужичонка отвязал под повозкой ведро и стал поить лошадь. Детишки вылезали, расправляя затекшие ножонки, баба подбирала по дороге солому, высохший навоз, разожгла и повесила на треноге котелок. Жар, пыль, мухи, иссохший, истрескавшийся простор как будто остались позади, и куда-то приехали, и как будто не надо уже опять ехать по сожженной степи, куда глаза глядят.
Мужичонка, обобрав слегка из бороды и усов солому и независимо похлопывая кнутом по вспыливающей дороге, подошел к жердевым перекосившимся воротам.
— Эй, хозяин!
Отчаянно залились собаки, норовя ухватить за голые ноги. На дворе, затрушенном соломой, просторном и жарком, никого не было. Только под дальним навесом, не притрагиваясь к сену, стояла лошадь, отмахиваясь хвостом, била ногой по брюху и мордой сгоняла надоедливых мух.
— Хозяин!..
Щелкнула щеколда, на крылечко в ситцевой, горошком, расстегнутой рубахе, из-за которой косматилась грудь, и ситцевых подштанниках, босой и красный,— должно быть, спал,— вышел чернобородый плечистый казак.
— Можно сенца купить?
Тот провел рукой по лицу и бороде, снимая сонливость, деловыми строгими черными глазами ощупал повозку, лошадь, ребят и беззаботно похлопывавшего кнутом по пыли мужичонку.
— Деньги есть?
— Ну, как же без денег! Без этого товару нельзя. Сколько?
— Тридцать пуд. Давай.
Мужичонка порылся в портах, набрал медяков и отдал.
— Цены еройские. Да цытьте вы, дьяволы!
Казак молча пошел через двор, не отгоняя злобно рычавших на шедшего за ним мужика собак с черными пастями.
За плетневым навесом с махавшей хвостом лошадью тянулся сад, и на выкошенной полянке стоял стог, а возле огромные с досками на веревках весы.
— Веревка есть?
— А мы без веревки. Руки на што.
Тот молча, не сдаваясь на фамильярность, отвесил.
Давно вычерпали весь котелок, и ребятишки, обсев кругом, вылизывали ложки. Отпряженная лошадь стояла теперь без упряжи, еще более худая и костистая, и, слезясь, с усилием жевала сено, не отгоняя роившихся около глаз мух.
Мужик постоял, почесал зад,— делать было нечего.
— Ну, что стоишь, корова! Али дела нету,— злобно накинулся на дочь, прислонившуюся к повозке и безучастно глядевшую недумающими глазами на пропадающую в лугу дорогу.
Девка была крепкая, круглая, с загорелым, зовущим к себе лицом, с дремлющей, просящей работы, движения, смеха — силой.
Не было работы — не было расхода томящемуся напряжению. И отец знал, что делать нечего. Что и ему делать нечего. Пошел, поднял, привязал оглобли, натянул дерюжку и лег в ее маленькую тень, сквозившую солнечными пятнами, и сейчас же навалился тяжелый разморенный сон знойного дня, тоски и безделья.
Ребятишки сидят посреди дороги, палимые солнцем, и играют, закапывая ноги в пыль. Баба, подперши костлявое лицо, пригорюнилась у повозки.
Прозвенели колокольцы, подъехала и стала у колодца тройка. Кучер поил по очереди из ведра лошадей, а в экипаже сидел господин в белой фуражке, под большим белым зонтом, усталый и разморенный, и раза два остановил глаза на девке. Потом тройка побежала, оставляя в воздухе длинную пыль и мягкий, слабеющий след колокольцев, пока все не потонуло в мареве.
Одно пылающее солнце.
По лугу пошли длинные, остро-косые тени.
Солнце сдалось и было уже над садами, большое и остывающее.
Мужичонка поднялся, зевая, крестя рот, точно хотел закрестить подымавшуюся, не отрываемую, как впившийся клещ, тоску. Опять запрягать, опять тащиться неведомо куда по молчаливым степям, мимо хуторов и станиц, мимо чужих покосов, пашен и жнив, глядя, как люди убирают хлеб, возят, пашут, живут заботой и кормящим трудом. Он крякнул, подтянул поясок у портов и повел поить лошадь.
Со степи шли коровы, степенные и важные, поматывая полным выменем. Легонько гогоча, ворочались, белея, гуськом гуси.
Хозяин отворил коровам ворота и подошел к плетню, взявшись за торчавшие из него колья.
— Куда путь держите?
Мужичок суетливо заговорил обрадованно, подавляя хоть на время гложущую тоску:
— Тянемся вот… работишки где-нито… работенки какой-нито…
— Та-ак…
— Пить-исть надо… семейство… Опять же обужа-одежа… и все прочее.
— От своего хозяйства ушел?
— Како хозяйство! По экономиям и жил… в работниках,
— Та-ак…
Помолчали. Казак оглядел луг, уходившие вдоль обрыва сады и погладил бороду.
— Работа и у меня есть.
Мужичок придвинулся, не спуская глаз, точно этот бородатый человек со сказанными им словами сейчас растает в воздухе.
— Заболел у меня работник, ногой не владает, в больницу поехал… Хлеб убирать, да и по домашности.
— Ну-к, што ж… Я с превеликим…
— Лошадь у тебя.
— Што ж, лошадь продать можно.
— Сколько возьмешь?
— Вот как перед истинным, сорок два с полтиной отдал… огонь, а не лошадь…
— Кожа да кости… Хошь, до покрова оставайся с бабой, да и девка будет подсоблять. Харчи мои, а за лошадь десятку дам.
Мужик горестно хлопнул об полы.
Вечером, когда все стало смутным, неузнаваемым, деревья, и избы, и плетни, и черные сады, и лошади звучно жевали под навесом, хозяева семьей сели ужинать посреди двора на траве: девчонка-подросток, двое мальчишек да хозяин с хозяйкой. Казачка — степенная, крепкая баба — позвала работника:
— Степаныч, слышь, иди похлебай, покличь ребят и хозяйку. Ничего, поешьте, а на завтрева сами сготовите. Повечеряйте с устатку.
А когда после ужина прибрали посуду, обе бабы, смутно белея, сидели на ступеньках крылечка, и тянулся монотонный, один и тот же, как будто много раз рассказанный рассказ.
— Было свое хозяйство, да сплыло. Спервоначалу держались, а потом невмочь стало, ушел мой-то на заработки. Побилась я, побилась с детьми, пошли по кусочкам, потом землю продали, поехали к нему. Лето проработаем, зиму бьемся. Работали по экономиям да по плантациям. Кабы один — с семьей чижало. Видят — с семьей, зараз прижмут, цену меньше. Семеро их всех-то было, зараз вот только четверо.
— Куды жа пристроила энтих?
Баба замолчала.
Стояла тихая летняя темнота, и в ней черными сгустками плетни, деревья, крыша, и несло с луга запахом пыли и разгоряченной за день, все не остывающей земли. Звучно жевали лошади. Едва приметно чертя темноту, носились нетопыри. Небо усеяно.
— Андельская душка померла, покатилась… Ну?
— Одного глотошная задушила, один животом изошел, а энтот… старшенький-то…
Послышались хлюпающие прерывистые звуки, как будто в животе вода болталась. Казачка проговорила:
— И-и, болезная, легко ли… инда к сердцу прирастут… с кровью родишь, с кровью оторвешь…
— Молотилкой… ногу оторвало… сутки только жил…
— Божья воля… Разве свое дитё забудешь?..
Обе замолчали, смутно белея в темноте.
Казачка вздохнула, жалеючи жалостью налаженного крепкого хозяйства, где все идет по порядку, как надо, с своими привычными хозяйскими заботами, хозяйским горем, довольством, радостью,— жалела особенной хозяйской жалостью ту, у которой нищета, голод, отрепья — тоже в порядке своем, неизбежном. Но материнское горе, эти хлюпающие, не видимые в темноте бабьи слезы, ни с чем не считаясь, горько сказались материнскому сердцу, и она тоже всхлипнула.
— Бог не без милости, энтих вырастишь.
— Та-ак, только замучилась. Чую вот, замучилась, ляжу — рукой не тронусь. У людей — дети, растят, пределяют, а у нас девка — одно горе.
— Шалыганит?
— Кабы так!.. Покорливая, не балуется, работница на всякую работу. Ядреная девка, правду надо сказать, без изъяну. Другие справляют, об том хлопочут — выдать, а мы одно бьемся, как рыба на сухопутье. По весне ранней пределились на плантацию к армяшке: черномазый, как обезьяна, и капусту сажает. Во кочаны, с конскую голову, поливают очень искусственно, колесом. За зиму наголодались, бесперечь рады, на всех на троих плата, работы не оберешься по весне: садка, поливка, полка, ребятишки при нас. Одначе через неделю армяшка идет, как паук мохнатый, че-орный, бельмами ворочает, а груди у него все в шерсте, как у доброй собаки. ‘Вы, грит, то ни то, а закону моему повинуйтесь: хозяин я,— хочу, наизнанку выверну. А девку беспременно поучите, чтоб спала со мной. У меня такое заведение, а она, чем благодарить, брыкается, кобыла’. Обмерла я… ‘Да ведь дитё мое кровное, ай на то родила…’ — ‘А-а, грит, марш, вон на дорогу!’ — и зубы оскалил бе-елые. Мой-то поймал девку за косы, оттаскал, собрали пожитки, по-ошли по степи.
— Азияты,— одно слово, что черкесы, что армяне, народ арайский. И фрукт и овощ у них омманные. Вот привезут в станицу капусту, возьмешь кочан — руками не обымешь, а сваришь борщ — ее, капусту, там не слыхать. Тоже, к тому сказать, и сама, может, до него льстилась, бывает и это.
— И-и, ро-одная моя, девка-то бегает от него, как очумелая, ревмя ревет: все, грит, маменька, по закону, а я одна по-собачьи. И, грит, ко-осматый он, как Полкан,— собака у нас в деревне была, злая да караульная,— раззявит, вся пасть черная.
— У нас тоже добрые собаки с черными ротами. Бондарь из станицы, дай ему здоровья, привез щенками. Мне, говорит, топить их жалко, а вам пригодятся.
Помолчали.
По-прежнему теплая, нешевелящаяся, смутно сквозящая звездами темнота, равнодушная ко всему, у которой — свое, неживое, вдруг оживела, шевельнулась, родилась неведомо где, смягченная расстоянием, тишиной, песня, бабьи голоса.
Работница вздохнула.
— Девки-то по садам полуношничают… О-о-оххо, прости господи.— И казачка закрестила рот, чтобы черный туда не шмыгнул.— Должно, пошта.
Колокольцы прозвенели мимо в темноте, и колеса прокатились, потом все растаяло, и было все то же.
Надо было спать, зевается, да одна никак не вздумает подняться, хочет дослушать, другая — никак не уйдет, хочется полегчить душу изболевшуюся.
— Ходили в степе недели две, везде забито, везде народ, наемка кончилась, жалко стало, ребятишки подбились, идем табором, с голодухи аж синие стали.
— Конь у вас.
— Опосля купили. Наконец того, пределились в экономию. Огромадная экономия, собак видимо-невидимо, народу, приказчики, молотилки, сад при доме. Вздохнули. И ребятишки отошли трошки, повеселели. Думали — все лето проработаем. Месяца два прожили. Гляжу, на покосе как раз было, бежит Гашка простоволосая: ‘Маменька, ой, маменька!’ Оммерла, я так и оммерла. Господи, думаю, може, уж не возворотишь! Вдарила ее по щеке: ‘Говори, сука!’ — ‘Ой, грит, от силы вырвалась, все бока обмял старший приказчик-то’. Сказала вечером отцу, намотал он ейную косу на руку и бил смертным боем, аж кричать перестала, а дня через три приказчик грит: ‘Берите расчет, не нужны’. Ой, и хлебнули горя! Купили лошаденку, повозку, вот ездиим, сушь ли, дожж ли, сонце ли, погода ли — так ездиим бесперечь, и степь, ее глазом не окинешь, луга,— сухие они у вас,— а мы все ездиим да глядим, как люди работают.
Она подперла голову и горько замолчала.
— Закладает твой-то?
— Как в работе — маковой росинки не держит. Ну, а как без дела — глядишь, бутылку-другую зацепит, не без того.
— Спать надо. Будешь утром доить, Иванна, бурую, сиськи помажь сальцем — полопались, кабы ведро не перекинула.
Над черными садами выползают новые звезды. За плетнем кашляет больная овца.
Новый работник с азартом влег в привычный хомут. Точно его была эта скотина, эти лошади, эти овцы, этот сад, тянувшийся за плетнями, пестреющий наливающимися яблоками.
Девка гоняла мотавших головами лошадей, а Иван на лобогрейке правил ножами и сбрасывателями, и она, скрежеща, резала густую пшеницу, оставляя позади, как выбритую щетину, и пот градом катился с обоих.
Не было ни праздников, ни церкви, ни передышки, да и не думалось об этом. Баба, подвязав голову ушастым платочком, полола, окучивала и, согнувшись над коромыслом, бесчисленно таскала в огородах воду на поливку. Как будто долго бродили по сожженным степям и вот нашли свою работу, свой дом, свое хозяйство, и рвались, обо всем забывая, только бы не упустить часа.
Заворачивали на постоялый проезжие,— попьют чайку, покормят лошадей и позвенят по лугу колокольцем, затихая. Останавливались купцы с ярмарки, с крепкими кряжистыми лошадьми, с повозками, набитыми товаром, обтянутыми холщовыми будками, сами ражие и красные от довольной жизни.
Раз хозяйка сказала работнице:
— Слышь, Иванна, девка-то твоя, должно-таки, шалыганит. Надысь иду в катух свиней кормить, слышу, за плетнем твоя-то доит, а мой старый черт обцапал ее,— она хошь бы што, как кошка на сметану.
Лицо у хозяйки было чужое и непрощающее. Губы у работницы посинели, стали тонкими, и она их быстро облизала.
А ночью Иван вывел дочь за сады, чтоб не слыхать было, и, боясь, что забьет, исступленно возил вожжами и таскал за косы по черной, иссохшей, полопавшейся от бездождья земле, а в темноте ныряли нетопыри. Девка кричала, цапаясь руками за кочки:
— Ба-тю-у-уня!.. Пожалей… Старый он, не хочу я его… Ой… ой!.. ой… Чем же я-то виновата?.. Лезет он.
Бросив смутно белеющее пятно на земле, неподвижное и невздрагивающее, он шел к себе, собирая трясущимися руками вожжи, и бормотал:
— Ежли хочь примечание, в петлю головой суку, один конец… Все кобели на нее.
Степные работы шли нерушимой чередой. Сняли пшеницу, подошли арбузы, стали возить в скирды, и по вечерам и ночам, бесчисленно звеня, затренькали сухим и звонким треньканьем миллионы выведшихся кузнечиков. ‘Кузнец закричал, лету конец’,— говорили. Подросшие утиные выводки летали зорями на пшеницу кормиться. По-прежнему безоблачно палило и землю, и людей, и скот солнце.
— И зачем найматься таким,— шипела хозяйка, и лицо у нее становилось все вытянутее и суше,— сидели бы у себя в Расее, а то чужой хлеб едят и пакостят, смуту в честное семейство носят, беса тешат.
Баба в ушастом платке рвалась в работе, как захлестанная кнутом кляча, чтоб покрыть какую-то несодеянную, но непрощаемую вину. А девка ходила с незаживающими рубцами, с темно завалившимися глазами,— отец бил без передышки.
Разговелись медом и яблоками. И по мере того как отходили работы, их напряженность и спешность, Иван судорожно хватался за всякое дело, только об одном помышляя — дожить до срока, и по ночам за садами неслись обрываемые крики, вой и плач.
Раз ночью там никто не кричал, а Иван, вернувшись, злобно кинул вожжи.
— Убегла. Ну, завтра наверстаю, всю кожу спущу.
Когда все заснуло, мать тихонько выбралась и долго ходила, белея, между деревьев в саду. Было тихо и сонно, только с луга и со степи неслось бесчисленное треньканье. И тихо стояло:
— Гаш… а, Гаш!..
Пусто. Баба стала дрожать, и все стояло в саду — несмелое, полушепчущее:
— Гаш!
Вышла на луг. Он был темен, едва видно под ногами. Долго и одиноко ходила, дрожа. У дороги смутно над черной землей маячило белое пятно.
— Гашка!
Девка, сидя в пыли, беззвучно качалась.
— Ну, вставай. Та поднялась.
— Замучилась я…
Постояли, и мать сказала:
— Иди, Гашенька, у город… И там люди живут…
— Замучилась я…
— Иди, Гашенька… Вот я тебе каравайчик припасла… Господь тебя сохранит, царица небесная… Ну, слышь…
Она ее притянула, поцеловала и крестила в темноте. Та пошла мягко, беззвучно по пыли босыми ногами и остановилась. Они стояли так в нескольких шагах, смутно различая только белеющие пятна. И вдруг материнскую шею обвили крепкие руки, и в самое ухо теплое дыхание:
— Страшно, мамунька!..
Так они стояли, крепко держа друг друга, роняя слезы на грязные шеи. А когда ушла, над дорогой была только темнота, и в темноте долго белела мать…
Над лугом в одном месте посветлело,— хотел всходить месяц. Надо было идти спать.
Захолодали утренние зори, но еще в полную беспощадную силу палит днем солнце. Неоглядная степь. Сколько хватает глаз, знойно желтеет щетина снятого хлеба, и по дороге, толсто застланной пылью и затрушенной золотой соломой, тянется повозка.
Разморенная лошаденка в веревочной сбруе равнодушна к полчищам снующих мух, баба, вытянув костлявое лицо, глядит в неведомую даль, чмокая иссохшими, сине-потрескавшимися тонкими губам’, дергая веревочные вожжи:
— Но-о… но-о-о, милая!..
Через грядку, свесившись в согнутых коленях, болтаются черные, полопавшиеся от земли и загара босые мужичьи ноги, и три ребячьи головенки жмутся в угол, стараясь не притрагиваться к больно разогретому дереву.
— Ма-му-у-ня, па-пу-у-ня задавил…
— Нишкните, проснется — будет вам…
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой, над степью и кричит жалобно, тонко: ‘Чьи-и ви!..’ — как потревоженный дух, с жалобным криком — все спрашивая и не ожидая ответа:
‘Чьи-и… ви?’
За колесами, медленно подымающими виснущую пыль, никто не идет.

ПРИМЕЧАНИЯ

Чибис. Впервые — газ. ‘Русские ведомости’. 1911, 30 июня.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека