Как померла старая барыня, мы достались молодым господам. У покойницы две дочки были барышни.
Меньшая-то смирная была. Сызмала постилась по понедельникам. Из себя уродилась невзрачная, и неловка, и неречиста, так маменька ей насоветывала и приказывала: ‘Ты уж, Анночка,— говаривала,— ты уж обрекись, голубчик, да постись хорошенько: авось, бог поможет милосердный, женишка какого себе и выпостишь: ты ведь ничем не взяла, бедняжечка’.
Барышня слушалась и совестливо постилась. Ну, только женихов не бывало. Уезд-то наш небогатый, а из прочих редко кто попадает. Еще и вот что: хоть и попадет какой, норовит к старшей сестрице прильнуть.
Старшая красавица была. Любовью Михайловною звали. Глаза какие прекрасные, голубые, и беспечные, и лукавые, а брови черные, личико беленькое, румянец алый, а смеялась смехом звонким, что слушать любо. Да воструха такая, байчивая, бойкая, умела как и поклониться гостю, и попотчевать, и взглянуть! Маменька только, бывало, бога хвалит. ‘Эта в меня пошла!’ — говорит.
А меньшая, войди чужой человек, совсем оробеет, растеряется и онемеет. Сначала маменька ее усовещивала, сердилась, да видит, что все это не от непослушания, видит, как сама она разливается в три ручья,— махнула рукой: ‘От природы уж такая!’ И оставила ее. ‘Живи себе, как тебе хочется, как уже тебе бог даст!’ И еще больше к старшей пристрастилась. ‘Утешение мое единственное’,— так и называла ее.
Барышни и росли себе. Старшая хорошела, расцветала цветом, меньшая все робче становилася. Тут старая-то барыня и померла.
Похоронили, поплакали.
Старшая взялась хозяйничать:
— Ты уж, Анночка, не мешайся,— говорит меньшей сестрице,— что ты смыслишь!
— Хорошо,— та ответила ей покорно.
Была наша Любовь Михайловна хозяйка хотя молодая, да зоркая, распорядительная, расторопная. Она и в зеркало на себя насмотрится, и варенья наварит, знала, как лучше себе косички завить, и умела повара вороватого вывесть на свежую воду. Основательная была барышня. Как маменьку хоронили, ведь как огорчена была, плакала как горько, а ложек серебряных не забыла. В горючих слезах нам говорит: ‘Смотрите за ложками! Кто их знает, всех этих поминальщиков!’ А справляли обед похоронный, и много было чужих.
Как по маменьке прошла печаль, Любовь Михайловне жилось хорошо и привольно, что хотела себе, то и делала. С кем-то в городе познакомилась, в город ездила, веселилась, где ярмарка — на ярмарку, жила, словом сказать, припеваючи.
Меньшая все дома, все в своей комнате. Не то чтоб ее старшая сестра не любила, нельзя сказать, нельзя сказать, чтоб и любила. Видно, что и она ее за дурочку считала, за недалекую. Бывало, лучше по комнатам ходит, да сама себе улыбается, чем сестре сказать слово советливое, не порадуется с нею, не запечалится, вспомнит о ней только за обедом.
Езжали к нам барыни, покойницы сестры двоюродные. Две их было, обе вдовые: Федосья Павловна и Марья Павловна. Федосья Павловна была барыня сухощавая, только огневая: живые глаза, скорые слова. А Марья Павловна поувалистее, и говорила больше нараспев, и еще любила она временем богорадною прикинуться. Не приведи ж, господи, какие обе они удались вздорные да сварливые, всегда меж собой в ссоре. Там одна только скажи, что: ‘Вот тучи собираются, дождю быть’,— чего, кажись, безобиднее? — другая уж взъерошилася. Станут ли мириться — на миру своем еще хуже перессорятся. Кучер их рассказывал, что не раз богу вздыхал: ‘Оглуши ты меня, господи! Горы ли, долы ли, ведро ли, гроза-буря ли, все одно,— целую дорогу ссорятся’. Добрый это человек был их кучер, Платоном звали, только курил он какой-то дурманный корешок, что свежего человека опьянял. Он, впрочем, и сам признавался, что пристрастился к тому корешку больше от горя своего и несчастья.
Приедут, бывало, тетеньки к нам и сядут по разным горницам. Чуть подойдет барыня к одной, другая уж летит в гневе: ‘Я тебе, сестрица, нужна ли? Я могу и отъехать домой’. Кое-как ублажит ее барыня наша, глядь, другая отъезжать собирается, ту надо улещать. Советы у них семейные бывали все больше об меньшей барышне, об Анне Михайловне. Просит барыня:
— Сестрицы, посоветуйте, что тут делать да как быть, Анночка-то моя богом обойдена!
Так одна говорит:
— Оставь ее, живут же люди и без семьи. Какова семья!
А сама глядь на сестрицу. Та уж вспыхнула.
— Надо замуж Анночку! — кричит.— Можно ей смирного какого выискать. Анночка не уморит мужа, как другие!.
— Кто ж уморил? — подхватит сестрица.
— А вы небось своего не спровадили на тот свет? Прямо в рай попал, мученик!
— А ваш-то с чего на смертной постели твердил: несть зла пуща, яко жена зла?
И пошло, и пошло. Крик такой тонкий да звонкий,— вчуже содрогаешься. Велит, бывало, барыня на весь дом закричать: ‘Пожар!’ — или прикажет Никите-кучеру завыть нечеловеческим голосом, тем только и можно развести было.
Сама барыня покойница под конец попечение отложила об Анне Михайловне, а тетеньки все еще споривали про ее замужество.
Жили мы себе спокойно, день за день. Старшая барышня разъезжала, меньшая все хирела.
За старшую женихи сватались. Один сватался военный, не по нраву пришелся, и, правду сказать, неказист был, другой из суда уездного, и этот не полюбился. ‘Слова сказать не умеет и перо за ухом носит!’ — не пошла.
‘Чего спешить мне? Еще не последний!’ Ей шел всего-то девятнадцатый год, а меньшой восемнадцатый.
На святой приехала к ним старушка Сергеевна от тетенек с поклоном. Старушка была уж старая-престарая и жила она у тетенек на покое. Как бы это вам растолковать-то хорошенько? Ну, значит, это не имей покою и на миг, за всем в доме смотри, все у нее на руках, все на ее ответе… У нас таких старушек доверенных еще и теперь встретишь. Берут их в горницу маленькими девочками, учат уму-разуму толчками. Вот вырастут, выучатся. Случится, что и полюбится кто, посватается, не отдадут: привыкли, мол. Идет время, стареются господа, стареется девушка, вот и старики. Молодые барышни маменькину девушку не трогают. Умрет маменька, они ей старые платья пожалуют, от работы освободят, чашку чаю ей положат. ‘Маменька тебя любила, живи на покое, бог с тобой, да гляди за всем. Ты маменьке служила верно, и мы тебе верим’. Вот и живет такая старушка, и доживает век, вздыхаючи, как Сергеевна. Я, право слово, заметила, что все они вздыхают, словно что потеряли без возврату, так вздыхают.
Приехала эта Сергеевна к нам, прислали тетеньки племянниц проведать, того году была святая ранняя, в самую распутицу: мосты все снесло, овраги залило, опасно самим пускаться в дорогу. Приехала Сергеевна, и сейчас она увидела, что меньша-то барышня жалка очень. И все она около нее похаживала, все с нею заговаривала. Та, по своему обычаю: ‘да’ да ‘нет’.
— Что это меньшая-то у вас жалкая такая? — спрашивает у нас Сергеевна.
Мы ей рассказываем все, как знаем, и что ее за глупенькую почитают.
— Ох, вы-то разумницы у меня великие! — говорит, на нас головой качаючи.
А нам-то вправду казалося, что и сама Анна Михайловна виною: ведь и вольна, и все есть. Чего ей робеть? Откуда горе?
— Молоды еще,— говорит Сергеевна,— еще не знаете, что горе не всегда по причине бывает. Горю всегда дорога есть, и не в такие палаты горе пробирается.
Это правда. Точно пробирается. А все-таки настоящего-то горя у барышни не бывало.
Вечером, как все спать легли, Сергеевна к меньшой барышне пошла. А барышня богу молится, не видит, не слышит. Заметила — вздрогнула.
Сергеевна ей говорит:
— Что ж испугались, барышня? Это я.
— Чего тебе надо, Сергеевна?
— Да так, пришла к вам. Вот сяду да посижу около вас.
Села себе на скамеечке, а барышня села на своей кроватке.
— Как зачем? Людей, посмотреть. Право бы, съездили, может, и покажется.
— Нет… Мне дома лучше.
— Хозяйничать охочи?
— Нет… Это сестрица.
— А вы что?
— Я… Я шью что-нибудь… погуляю пойду.
— Такое житье молодой голове не приходится. Ну, нечего делать, потерпим, переменится.
— Как переменится? Когда?
— А вот, сядем-ка, погадаем мы с вами: что и скоро ли. Благо, со мной и карты есть, вот мы и погадаем, что нам будет.
Придвинула столик поближе к кроватке, вынула карты и стала гадать барышне.
— Ну, вот и перемена жизни выходит… смотрите-ка, вести радостные, и пиковое вам огорчение вышло, пиковая семерка замешалась, будь ей пусто! Ну, да без этого нельзя. Мы и перетерпим. А вот и отошла она,— туда ей дорога! А вот червонный король присоседился, мысли его около бубновой дамы,— вы ведь бубновая дама,— и лицом к ней обернулся. Все четыре туза вышли: исполнение желания. Желание ваше исполнится, барышня!
— Желание? — промолвила барышня.
— Да, да. Чего вы себе желали, то сбудется!
— Чего ж я желала? — говорит.— Чего мне желать?
— Что ж вы, сердечная моя, неужели и не желали себе ничего?
Она не ответила, а горько заплакала.
— Полно плакать,— говорит Сергеевна,— нам еще надо погадать теперь об червонном короле, что он за птица. Оботрите глазки да поближе придвиньтесь.
Барышня слезы отерла, ближе к столику наклонилась. Слушает, не дохнет. А Сергеевна раскидывает карты да рассказывает:
— Трудно червонному королю. В печальных мыслях наш голубчик! А вот ему и трефовая дорога в трефовый дом: маменька-то ваша покойница трефовая была.
— Он сбирается к нам? — вскрикнет барышня.
— Ах! Карты, было, смешали. И чего пугаетесь? Он еще во двор не въехал. Да и собираться-то как ему, коли еще не знает, есть ли вы на белом свете? А только тянет его куда-то, душа кого-то ищет, вот он и печален. Ему еще две дороги лежат, да помеха будет бубновая. И ехидно советует какой-то вдовец преклонный. Да все его ковы нипочем нашему! Его нам бог сохранит! Вот подвернулась еще смутьянка, пиковая дама! Понапрасну, матушка, бьешься!
Рассказывает Сергеевна по картам, а барышня только все бледнеет да краснеет. Долго гадали они. Уж заря стала заниматься, так вспомнила Сергеевна, что спать пора.
— Ложитесь, барышня,— говорит Сергеевна,— почивайте себе спокойно, будет и на нашей улице праздник.
— Завтра придешь ко мне? — спрашивает барышня, а сама глазами ее молит.
— Приду, приду, а теперь ложитесь. Ишь, сердчишко-то бьется, так и стукает.
Уложила ее Сергеевна, перекрестила и пошла.
Встала на другой день Анна Михайловна да вышла к нам — мы чуть не ахнули: румянец во всю щеку играет. Когда это бывало?
И сестрица старшая за обедом заметила. ‘Что это ты, Анночка,— говорит,— верно, все по солнцу бегаешь? Посмотри-ка на себя, на цыганку похожа’. А сама глянула на себя в зеркальце напротив: беленькая, нежненькая, щечки алеют,— усмехнулась себе ласково.
Вечером опять Сергеевна пришла к Анне Михайловне, опять гадала. И сколько дней пробыла Сергеевна у нас,— а пробыла дня четыре,— то все по вечерам к Анне Михайловне хаживала, и все они гадали, а уходит Сергеевна, барышня просит карты у нее оставить да сама днем гадает запершися.
Раз Сергеевна ее застала, что сидит она, держит червонного короля, глядит на него, вглядывается и задумалась глубоко.
Сергеевна ей и говорит:
— Думаете вы да печалитесь. А ведь знаю о чем.
— Печалюсь-то?. Да я не печалюсь, я думаю…
— Ну, о чем?. Чего ж запинаться? Грех таиться от меня.
— Я думала,— шепчет,— какой он живой будет?
— Да не такой бородач, как тут, и без копья придет… Будет из себя красен! Глаза хорошие, глядит приветливо, голос душевный, говорит ласково, а темные кудри хмелем вьются.
— Да, да! — ей барышня.— Да! Такой! Он, он!
Сама так румянцем и зарделася.
Отъезжая, подарила Сергеевна свои карты барышне. Старые это карты были, стал от времени и бубновый король черномазый такой, что издали его не отличишь от пикового,— а барышня взрадовалася, и благодарна как была! На шею бросилась Сергеевне.
Утром прощается Сергеевна, а барышня слезами заливается, ее провожаючи. А старшая сестрица смотрят из окна, удивляются.
— Анночка! Анночка! — кличут.
Барышня не слышит, стоит в одном платьице, рыдает. У крыльца тележка загрязненная, с бурою загнанною лошадкою, усаживается Сергеевна в тележку, вожжи подбирает и оглядывается на барышню как-то надежливо, дескать: горе пронесется, радость будет! А сама старшей говорит:
— Доеду благополучно: глаза-то у меня еще зорки. Вечером, хоть поздненько, а, бог даст, домой доберусь. Тучки разошлися, день разгулялся, может, и солнышко проглянет, веселей будет ехать… Прощайте, барышни!
— Прощай, Сергеевна,— из окна отвечает старшая,— кланяйся от нас тетенькам. Очень видеться желаем,— скажи это, не позабудь.
Говорит это, понимаете, только для хорошего обычая, по родству, а по правде, досаждали ей всегда крепко тетеньки приездом своим.
Покатилась тележка. Барышня вслед глядит, слезы льет. Сестрица крикнула на нее погромче:
— Иди же сюда, я зову!
Вошла тогда в хоромы.
— Что это такое, Анночка,— спрашивает сестрица,— о чем расплакалась? Неужели об Сергеевне?
— Об Сергеевне.
— Об ней? Ну, признаюсь! Как же можно об Сергеевне плакать?
Барышня опять заплакала.
— Послушай, да ты пойми… Тебя, впрочем, трудно вразумить-то! Ну, подумай… Если бы мы с тобой к какой-нибудь графине, к какой-нибудь губернаторше приехали на три дня, а потом и уехали, стала бы губернаторша об нас плакать,— как полагаешь?
— Не знаю.
— Что тут не знать! Конечно, не заплачет. Что мы ей? Ничего. Мы ей не ровня. А Сергеевна как ниже еще! Понимаешь ли ты, или нет?
— Нет, сестрица.
— Ну, тебе не втолкуешь! Однако же, по-пустому не плачь, ты меня слушаться должна. Я старшая сестра, я тебе теперь вместо матери… Что за слезливость вдруг проявилась такая? С чего? Разве умер у нас кто? Слава богу, все хорошо, все благополучно: нечего плакать, грех даже. Сейчас перестань!
Барышня отерла слезы и пошла в свою горенку, а сестрица ее до дверей проводила. Так во всем правые люди виноватых людей провожают,— с видом таким. А потом воротилась, прошлась мимо зеркалов, напевать стала, что ‘во всей деревне Катенька красавицей слыла’, и хоть пела-то она про Катеньку, да знаю, что себя тут разумела, и весело-превесело пела.
Живем мы себе да поживаем, дни проходящие отсчитываем. А меньшая барышня и шитье, и вышиванье — все побросала. Только гадает, да гадает, и ночей за тем гаданьем недосыпает. Подкрадься и посмотри на ее лицо: и вспыхивает, и туманится, и тревожное, и веселое, словно и вправду она перед собой живых людей, живую радость и горе видит. И какими иногда счастливыми глазами на тебя глянет!
Видишь, бывало, проскользнет в сад: точно она сокровища какие несет прятать! И одна себе ходит, думает, жизнью живет. Случалось, как не пошлет сестрица искать к обеду, то и целый день не придет. Ищешь, ищешь, аукаешь, аукаешь: она и выйдет из какого-нибудь заглушья. Сад у нас старый, заросший: и терновники, и вишенники, и шиповники — все спутано, все перевито хмелем цепким. Проберется туда затропочком, да и блаженствует там.
А сестрице и во сне не снится, с чего Анночка блаженствует,— ну, а по зоркости своей уж заметила, что та учащать стала в сад.
Тогда земляника поспевала. Сейчас она по хозяйскому уму сообразила и говорит:
— Ты, Анночка, смотри, не оборви землянику,— не из чего будет варенья варить.
Та на нее глядит: ‘Какая земляника?’
— Будто не понимаешь, о чем говорю? Я говорю не шутя, земляники не трогай. И так уродило немного, и у меня все ягодки сочтены и замечены… Слышишь, Анночка?
— Слышу, сестрица, я не трогала и трогать не буду.
— Ну, я тебе верю. Да меня и не обманешь. Без шуток, я каждую ягодку там знаю,
Стала сама сестрица в сад хаживать каждый день, кисеей частою закроется, зонтик распустит от загару и идет в сад туда, где земляника спеет. Посмотрит и воротится.
Хоть знала она Анночку за покорную, да все судила, что лучше не плошать. Всяк, видите, по своей мерочке меряет,— а она еще малолеткою говаривала: ‘Кто ж себе враг?’ Бывало, маменька их покойница от неудачи какой по хозяйству закручинится, тужить станет: ‘Что, если я умру, вас не пристроивши? Что будет с вами?.’ И учить станет: ‘Так и так делай, не выпускай добра из рук, коли попадается’. А она: ‘Кто ж себе враг?’ — ответит. Только, кажись, два слова, а покойница вздохнет и сейчас успокоится, бывало, об ее участи.
Первый снежок запорошил, приказала Любовь Михайловна сани осмотреть, в город собирается, а тут тетеньки во двор. Досаду затаила, отвечает с веселыми глазами, ручки целует. А у тетенек, видно, сердца кипят. И вот что замечаем: бывало, приедут, сейчас по разным горницам разбегутся. ‘Отдохнуть! Отдохнуть!’ — вопят. А теперь, видим, не отстает Марья Павловна от Федосьи Павловны. Куда Федосья Павловна ни ступит, Марья Павловна следом за нею.
— Пойду-ка я с тобою, Любочка, в кладовую: что нахозяйничала ты, погляжу.
— И я, Любочка, пойду,— подхватила Марья Павловна.
И себе идет.
— Анночка! — зовет Федосья Павловна меньшую.— Поведи меня в свою комнату. У тебя тихо — я отдохну.
Пошли, и Марья Павловна за ними. Пропало терпенье у Федосьи Павловны.
— Вы чего привязались ко мне? — кричит.— Чего следите?
— Да вы-то чего раскричались, как на подданную свою? Я к Анночке пришла, кажется, право имею к своей племяннице прийти!
— Что-то с вашими господами творится чудное! — Платону их говорим.
— Федосья-то Павловна,— рассказывает Платон,— тайком ведь хотела укатить от сестрицы, да поймалась. Только я под крыльцо, Федосья Павловна выбежала, а сестра ее за полу: ‘Вы не смеете одни ездить, половина повозки моя, и на своей паре я вас ездить не допущу…’ И пошли, и пошли. Слушал я, слушал да побрел себе в избу погреться. И возблагодарил создателя за свою Авдотью Ивановну: та хоть накажет, да по крайности покой временный да отдых даст!
Авдотьей Ивановной Платонову жену звали. Тоже Змей Горыныч порядочный, сказывали.
Целый день вместе сидели господа. Чуем, гроза собирается. Ну, ввечеру и разразилась.
Стала Федосья Павловна посеред горницы и возговорила.
— Я,— говорит,— с божьей помощью Анночке жениха нашла. На той неделе пришлет его тетка ко мне, а я за Анночкой пришлю.
— А ты, Любочка, приезжай ко мне,— приказывает Марья Павловна старшей.
— Нет, Любочка, ты не смей приезжать и во двор к нам, пока жених будет: ты еще тетенькиного ехидства не знаешь, а я знаю и запрещаю тебе!
— Так вам вольно к себе звать, а я не могу? — закричала Марья Павловна.
— Если бы божеская искра в вас была, не стали бы вы Анночкину счастью мешать! Уж и на сирот, матушка, напускаться стали! Экое зверство ваше какое!
— Вас-то небось сироты озаботили? Вы из того бьетесь, чтобы мне насолить!
— Я еще вам не так насолю! Я на себя руки наложу, да и напишу к губернатору, что от вас жить не могла!
— Эка, думаете, напугали! Всякая дворянка сама себе губернатор!
— Добро-добро! Тогда увидим… Да я вас ни одной ночи в покое не оставлю: я с того света каждую вас полночь проведаю… Полночь — я и тут!
— Попрошу батюшку осиновый вам кол в голову забить: перестанете являться!
Марья Павловна хоть отвечала смело, а задумалась: таки труслива была. А знала, что сестрица ее и смерти не боится, и если уж наперекор пошло, то, пожалуй, что и руки на себя наложит.
А бедная барышня Анна Михайловна и плачет, и дрожит, и крестится в уголку.
Старшая тоже между двух огней: одна тетенька зовет, а другая тетенька — ‘Не смей!’ Так она и притворилась, что испугалась очень, и молчит перед ними, будто со страху.
Ну, уж когда пообещала Федосья Павловна, что руки на себя наложит,— Марья Павловна смирилась.
— Чтоб вас бог покарал! — говорит сестрице.— И то вам, и то, и то…
Всеми бедами черными наделила, заплакала и ушла.
Федосья Павловна видит, что покорила, и тотчас всем распорядилась: и когда пришлет за Анной Михайловной, и не медлить ей приказала, осмотрела ее платьица, выбрала, какие с нею отпустить. И Любовь Михайловне поручила, чтобы свою сестрицу эти дни огуречным рассолом умывать. ‘И кланяться ее выучи да внуши, чтобы голову не каурила, чтобы букой не смотрела’.
— Хорошо-с, тетенька,— Любовь Михайловна отвечает,— я постараюсь, и все исполню, как вы приказываете.
— Ты подумай, Люба, что и тебе будут руки развязаны,— тетенька ей доводит,— если Анночку пристроим. Ведь меньшая сестра у старшей на ответе.
— Как же, тетенька, я знаю.
На другой день тетеньки уехали. Федосья Павловна весела, добра, а Марья Павловна этакая горемычная сидит в повозке. Укуталась вся платками. ‘Доеду ли живая до дому?’ — сомневалась.
Ну, это она только жалобное слово сказала, и никто ей не поверил.
Почала старшая сестра учить Анну Михайловну приемам приманчивым. А Анна Михайловна у ней просится:
— Не надо, сестрица, я не перейму.
— Ты уж не рассуждай, Анночка, а делай, что говорят. Ну, гляди прямо,— отчего не можешь прямо глядеть, как я? И веселее гляди. Ну, сядь. И сесть-то не умеешь! Ну, и облокотись правою рукой,— очень хорошо может это выйти,— смотри, как я.
И точно, облокотится она,— хорошо у нее выйдет, а барышня никак себе не переймет. Что больше учится, то еще, кажись, хуже выходит.
— Ах, Анночка! — крикнет сестрица.— Это наказание божие с тобой… Ведь ты не малолетняя! Сообрази, что для твоей пользы! Как это всегда ты живешь спустя рукава! Так жить нельзя!
— Сестрица! Что ж мне делать, когда понять не могу?
— Помилуй! Как же не понять того, что нам надо! Постарайся. Что хныкаешь-то только?
— Отпустите меня, сестрица! — просится барышня.
— Нет,— говорит,— учись!
И не отпускает, учит. Та покоряется, глотаючи слезы, а придет в свою горенку, так рыдает, что сердце надрывается. То бросится на колени молиться, то кинется гадать. Не раскинувши гаданья, опять упадет перед образами, не сказавши молитвы, опять за гаданье. Тосковала она, уповала, боялась, ждала… Сердце сжатое из тесноты своей простору искало.
В четверг ввечеру приехала Сергеевна за нею. Праздничная такая вошла.
— В легкий денек приехала за вами!
А барышня ее трепетно встретила и на все слова молчит.
Пятницу переждали: тяжелый день и нехороший, что в пятницу ни начни, во всем будет неудача. Сергеевна все барышню ободряла.
— Чего бояться? — уговаривала.— Вы не бойтесь. И горю, и радости надо прямо в глаза смотреть.
А та ни словечка в ответ. И не гадали даже в тот день.
С вечера в пятницу мы собрались в дорогу. Анна Михайловна ночь целую напролет не сомкнула глаз и одна в своей комнатке пробыла.
Сергеевна хотела к ней, да, подумавши, не пошла. Только к дверям послушать Подходила: что с нею?
Рано, чуть еще брезжится, Анна Михайловна вышла и прямо к сестрице. Сестрица еще сладким сном почивала.
— Что ты, Анночка, будишь меня,— разве уж едешь?
— Сестрица, поедемте вместе!
— Вместе? С ума ты сходишь, Анночка!
— Сестрица! Поедемте!
Сестрица удивлена, на нее глядит.
— Сестрица! Если вы любите… если вам жалко меня…
— Анночка! Опомнись! Все может дело пропасть, если я с тобою поеду, и он увидит меня… а ты просишь!
— Поедемте вместе,— молит, слезами так и заливается, руки ей целует, постель целует.
— Полно, полно, Анночка! Что это на тебя нашло? Поди, вели запрягать лошадей, поди!
Пошла от нее Анна Михайловна,— чуть на ногах держится.
— О чем убиваетесь, барышня? — тихо ее Сергеевна голубит.
Она, бедняжка, услыхала, как кинется к ней на шею:
— Сестрица со мной ехать не хочет,— не хочет ему показаться… Все за меня боятся… Ах, зачем они боятся?
— Вы лучше спросите: чего бояться-то?. Так-то на людей туман находит. Не по-хорошу ведь мил, а по-милу хорош, сказалось бы сердце сердцу, душа душе. И еще: кто кому судился. Против судьбы все ухищрения не помогут!
Утешает ее, а она приподняла голову: так радостно, так благодарно на нее посмотрела.
Успела успокоить ее Сергеевна. Плакать она перестала: утихла в уповании каком-то.
Подали лошадей.
— Прощай, Анночка! — прощается старшая барышня.— Пожалуйста, будь ты посообразительнее! Я положила с тобою свой платочек розовенький, не забудь, надень его и береги: это мой любимый… не испорть. Прощай!
И мне приказывала:
— Гашка! Смотри ж ты за всем, не потеряй, не забудь ничего!
Сели мы и поехали.
Морозный был день. Дорога проселочная — не торная. Безлюдно и бело кругом. Солнышко играло в небе синем и по широким полям. Барышня тихо себе сидела и думала. Разрумянилась так, и всему улыбалась она: на небо глянет, от солнца зажмурится, улыбнется, глянет вокруг, глянет на Сергеевну — улыбнется. И Сергеевна ей в ответ тоже улыбнется, а говорить — не говорят. Безмолвно едем все. Только разве Платон вздохнет этак, будто гору поднял.
Уже вечереет, запылала заря вечерняя, и по всему разлилася — по небу и по земле. Морознее еще стало. Догорает и заря, вот и потухла. Засверкали над нами звезды, выкатился месяц золотой. А мы все едем да едем, словно во сне заколдованном.
Вдруг огоньки впереди забегали на горе и чей-то свист послышался. Насвистывали это песню ‘Не одна во поле дороженька пролегала’. Будто очнулись мы все.
— Приехали,— говорит Сергеевна.
И барышня промолвила: ‘Приехали’,— дрожал у нее голосок.
По улице залились лаем собаки вдогонку за нами, на крыльце сама тетенька Федосья Павловна барышню встретила.
— Насилу-то дождалась тебя!
Мельком поцеловала ее, взяла за руку и повела в хоромы.
А тетенька Марья Павловна и не встречает, и не показывается.
— Где тетенька Марья Павловна? Здоровы ли? — спрашивает барышня.
Федосья Павловна порохом вспыхнула.
— Злодейка твоя первая, и ты об ее здоровье сокрушаешься! Я порошок курительный приготовила, думаю, приедет он, войдет, а пахнет приятно. Что же-с? Забудь я, положи этот порошок, исчез со стола! Так вот злоба до чего доводит! Красть даже начала! Дворянка родовая,— ведь сразу-то не вымолвишь,— а крадет: в самые рабские обычаи вошла! А теперь-то лежит от хворости.— Ковы строит! А ты иди ложись сейчас! — барышне приказывает.
— Сергеевна! — кличет.— Отведи Анночку и спать положи. Да умой ее сывороткой и накорми хорошенько! Хоть бы завтра-то она поцветней встала! Чего, матушка, глядишь? Точно с креста снята! — опять к Анне Михайловне.— Засни скорей, Христа ради! А ты, Сергеевна, прикажи ставни у нее не открывать завтра: пусть спит. Иди, иди, Анночка, усни! Спи!
Велела Сергеевна девушкам утром ставней не открывать в барышниной комнате и повела ее туда. Сыворотку я тоже понесла за ними и кушанья разные.
Только барышня не умывалась и до кушаньев не дотронулась. И Сергеевна хоть бы словом одним ее поневолила. И помину у них об этом не было.
— Посидеть с вами? — спрашивает Сергеевна.
— Посидите! — просит барышня.
— Что-то завтра? — сказала Сергеевна.
— Завтра! — промолвила себе барышня.
— Увидим! Что бог даст! Все, барышня, быть может, все… Может, он и по душе не придется, не тот.
— Не тот? — жалко так воскликнула.
— Бывает. Сердце скажет вам. Сердце вмиг почует своего. Что ж вдруг затосковали? Я ведь на всякий случай говорю это, вам все ж нечего крушиться, ждать его будем, а он-таки в свое время явится, а, может, и завтра.
— Может! — повторяет барышня.
— Ну-ка, сядем погадаем.
И сели гадать. Все препятствия: то трефовая неудача, то перекоры бубновые выходят. Сергеевна головою кручинно покачивает.
— Не велика беда,— приговаривает,— мы еще подождем.
Прощаясь, Сергеевна ей в утешение говорит опять:
— Не горюйте: все еще впереди.
— Да,— говорит,— я ждать буду.
А тетеньки тоже за полночь не почивали, перессорились через стену. И комнаты-то у них смежные, и стенки тонкие — все им в удовольствие.
На другой День смятение такое в доме… Чем свет поднялась Федосья Павловна, чем свет и Марья Павловна застонала. Все впопыхах, в приготовлениях, а повар так заплакал даже. Приказание ему за приказанием, и вдруг все отменят, придумают другое, а человек-то основательный, обидно ему стало: сложил этак руки на груди и заплакал.
Барышню разодели, разрядили и вывели в гостиную, посадили. Пылало у нее лицо, и смущена она, тревожна была.
— Слава тебе, господи! — говорит Федосья Павловна.— Румянец в лице есть. Только чего в землю-то глядишь? Ведь может человек и нивесть что о тебе помыслить!
Уж и полдень на дворе. Ждем не дождемся.
Вдруг верховой под крыльцо.
— Откуда? Что такое?
— С письмом к Федосье Павловне от Ластиковой барыни.
Престарелая была эта барыня Ластикова, хворая и одинокая, и до страсти она любила свадьбы улаживать, только этим и душу свою отводила. Даже окружные священники боялись ее: ‘Наживем мы себе беду с этою Ластиковой: того и гляди перевенчаешь или кумовьев, или родственников’. В страсти ничего не соображала она, лишь бы перевенчать,— бедных с богатыми, старых с молодыми, ей все равно было. Давненько это она без дела была, а тут к ней приехал племянник из своей вотчинки. Федосья Павловна аукнула, она откликнулась, да и давай свадьбу ладить.
Схватила письмо вне себя Федосья Павловна, взорвала, прочла, обомлела и стоит… Потом опомнилась, пошла, написала ответ, отдала и отправила верхового.
— Анночка! — говорит барышне.— Разденься, он не может быть сегодня.
А Марья Павловна уж проведала, уж выздоровела.
— А что ваш гость? — посмеивается.— Или не будет?
— Вы ко мне не приставайте,— отвечает Федосья Павловна,— я и так сердита!
— Сердитесь не сердитесь, не приедет!
— А вы это куда расправили крылья хищные?
Видит, собралась куда-то, и лошади поданы.
— А я еду к отцу Петру, попрошу молебен отслужить.
— А! Так вот что!. Так это вы мне намолили радость такую?.
И пошли! Отвели душу. Та уехала, а Федосья Павловна поуспокоилась немножко.
— Анночка! — говорит.— Завтра ты рано домой отъезжай. Он к вам будет, я написала, чтоб он к вам прямо приехал. Не проговорись ты… Ну, глупа-глупа, да все пойми свою пользу… И сестре твоей я через Сергеевну прикажу, чтоб она не выходила к нему. Он дня через четыре приедет, как своего дядю проводит. Тетка его пишет, что дядя к ним теперь приехал,— принесла его нелегкая вовремя! А после дядиной смерти он наследник, надо уважать: ты понимаешь ли это? Пойми ж хоть что-нибудь!. Не огорчайся, однако, посмелей будь. Да не говори ничего и Сергеевне покуда… Все ведь люди предатели!.
Ну, а барышня первое времечко улучила и все Сергеевне пересказала. Пошептались, друг дружке улыбнулись.
На другой день, еще темь, а нас Федосья Павловна выпроводила домой.
Старшей сестрицы мы дома не нашли: уехала в город. Сергеевне был приказ дождаться его приезда, так она и осталась ждать. Гадают с барышней да ждут-дожидают.
На третий день видим, во двор сани катят, в санях барин какой-то молодой.
Я к барышне, вхожу, она, смятенная такая, сидит подле Сергеевны, карты разложены на столике.
— Барышня,— говорю,— пожалуйте в гостиную, чей-то барин приехал.