Черная Россия, Розанов Василий Васильевич, Год: 1907

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

ЧЕРНАЯ РОССИЯ

&lt,1&gt,

Кроме ‘Великой’, ‘Малой’ и ‘Белой России’, сокращенно именуемых ‘Великороссией’, ‘Малороссией’ и ‘Белоруссией’, в эти два года обозначилась еще четвертая Русь — ‘Чернороссия’, или ‘Черная Россия’. Она живет вкрапленно во всех трех Россиях, но до того противоположна им по духу, по характерам, по идеалам, что она фактически не сливается, и ее невозможно идейно слить с теми тремя Россиями и нужно выделить в нечто особое и обозначить особым именем. Пусть именем этим будет Чернороссия.
Имя не выдуманное, а которого они сами требуют, эти чернороссы. Ядро их, зерно их — черная сотня. Зародыш ‘черной сотни’ — в тех знаменитых торговцах Охотного ряда, которые лет тридцать тому назад сделали первое ‘активное выступление’ против студенчества Московского университета. Студенчество ничем их не трогало. Но оно по наивной молодости вело себя так, как вообще следовало бы вести себя всякому русскому гражданину и всем русским гражданам, как естественно ведет себя всякий натуральный человек или просто ‘человек’, не принявший на себя ига рабства, незавоеванный, непокоренный, не проданный в рабство каким-нибудь азиатским ханом или не проигранный в карты каким-нибудь помещиком крепостной эпохи. Это натуральное поведение естественно свободных людей, между прочим, выражалось в сходках. Студенты собирались на них и ‘с разрешения’, и ‘без разрешения’, просто собирались фактически, не постигая юным и неопытным умом, как может быть запрещено не зловредное собрание, а собрание само по себе, сходка не с худыми намерениями, а просто потому, что она — сходка. Этим естественным умам казалось невозможным и непредставимым, чтобы к праву или, точнее, к факту и затем к праву дышать, есть, пить, разговаривать, спать, лежать, бегать, ходить не присоединялось и право сходиться. Кто ходит, тот и сходится. Право сходиться, или сходки, уже содержится в праве просто ходить, ибо это есть одна из форм хождения, пребывания на улице, разговора на улице, общения на свежем воздухе. И так как по полиции и вообще ‘всероссийски’ не было объявлено, что никто не имеет права выходить из дому, не заявив об этом письменно за три дня в участок и не получив на то разрешения полиции, то студенты не только выходили из дому и ходили по улицам, но и сходились для своих чисто студенческих в то время дел. По правде, это была форма клуба или ‘общественного собрания’ обширной корпорации людей, связанных между собою единством занятия, жизни, образования и возраста. Только ‘клуб’ этот, или ‘общественное собрание’, действовал не постоянно, а периодически, в день и час или часы вот ‘сходки’. Наивное предположение! — я говорю о студентах. Они не знали, что Россия официально хотя и не была действительно покорена и завоевана, но незаметно и тайком пресловутое старое ‘третье отделение’, родоначальник нынешнего Департамента государственной полиции, ‘завоевало и покорило’ все другие министерства, сохранившие только имена разных пышных ‘юстиций’ и ‘просвещений’, а на самом деле потерявшие всякое свое обличье и паспорт ‘на свободное проживание’, потерявшие язык свой и право самостоятельно мыслить и рассуждать. С этим незаметным, но страшным и фактическим ‘завоеванием’ связалось естественно то, что хотя граждан российских никто никуда не ‘продавал’, как это бывало на рынках Средней Азии, но они были несколько как бы ‘запроданы’ все, ‘запроданы’, но еще не отведены в рабство ‘натурою’. ‘В натуре’, — но только в натуре, а не юридически! — они оставались свободны или как будто свободны, выходили из дому, ходили по улицам, лежали, спали, даже любили и рождали детей, но и в любви, и в рождении детей, а уж тем паче в ‘неблагонадежных’ состояниях ходьбы и всяческого бодрствования они были ‘под надзором’. Историю России до большой забастовки и 17 октября так и надо писать под этим заголовком: ‘История поднадзорной России’. Ибо это выражает всю ее сущность и обнимает термином решительно все подробности ее быта, происшествий и ее робкой, запуганной физиономии.
Папаши боялись, а сынки ничего не знали о причине этой боязни или, точнее, по глубокой неопытности — не ‘сообразовались’ с этою причиною. Так как по России не было официально объявлено ни о каком происшедшем ‘завоевании’, то они, полагаясь на явный смысл законов, чувствовали себя свободнорожденными и не только выходили из дому, как прочие испуганные граждане, а и сходились! ‘Сходились’, к трепету родителей и неудовольствию начальства. Начальство косилось и, ссылаясь на негласные циркуляры, всегда действующие у нас поверх гласных законов, что-то шептало попечителю учебного округа, попечитель шептал ректору, ректор ‘беспокоился’, грозил, увещевал, распоряжался… Но никогда из этого ничего не выходило: студенты собирались и собирались. Тогда не видно было, к чему это приведет и вообще что это за явление прекращающегося неповиновения начальству, отнюдь не переходившее (тогда) ни во что политическое и ограничивающееся чисто учебными делами, вопросами студенческой бытовой жизни. Только теперь, через тридцать лет, стало явно для всех, что это гордое и независимое положение, занятое студенчеством, жившим и чувствовавшим себя так, как если бы вся Россия была свободна, — и послужило зерном фактического освобождения России. Ибо для всех и тогда было бесспорно, и теперь совершенно очевидно, что, не будь 17 октября 1905 г., — они 30, 60, 100 лет ждали бы все так же в этом же независимом положении, выражающемся просто вот в свободных ‘сходках’, другого 17 октября, помогая или сочувствуя всякой ‘забастовке’ или чему другому аналогичному и вообще предоставляя всегда готовую помощь всему движущемуся к своей свободе и к общему высвобождению родины. Тут менее замечательна политическая и более замечательна бытовая сторона явления. Все родилось просто из быта, из житейского поведения студенчества, из той, можно сказать, необозримой его наивности, по которой оно считало себя вправду свободнорожденным и имеющим права на видное натуральное житье, безвредное для другого. Не подчиняясь ‘подпольным’ циркулярам, оно жило тем ‘естественным правом’, jus naturale, былое которого отмечено уже римскими юристами и которое у первых христиан получило название ‘закона Божия, написанного в сердцах человеческих’. По этому, ‘написанному в сердцах своих, закону Божию’ оно и действовало, собираясь на сходки (в то время отнюдь не политические) как естественные выражения собирательной жизни всяких сознательных существ. ‘Сходятся’ мужики в деревнях, чиновники — в клубах, туркмены Средней Азии — у колодца, арабы и древние евреи — где-нибудь около палатки. Увы! — к неудовольствию полиции, даже журавли по небу летают ‘сходками’! ‘Вместе’ и ‘дружно’ — да как вырвать из человечества этот нерв его дыхания, эту естественную, необходимейшую, самую натуральную форму общения! Даже черные люди, — и те ‘собираются’ в чайных, толкуют, сговариваются и проч.! Полиция, или департамент полиции, или прежнее третье отделение, посягнув на сходки бессознательно для себя (иначе бы оно не решилось на это), посягнуло на nervus vitalis общества и живущего в общежитии человека, с перерезом которого они так же не могут существовать, как, напр., не может совершиться пищеварения с перерезом кишок. А посягнуть ‘на нерв общежития’ — очевидно, значит посягнуть и на центр самой государственности, ибо государственность есть только форма общежития. Таким образом, когда студенты уперлись пред этим ‘последним пунктом независимости’ и ‘с разрешения’ или ‘без разрешения’ начальства собирались, просто и фактически собирались, то, тоже бессознательно для себя самих, они отстаивали и отстояли не только жизнь отцов своих, семей своих, целого общества, но и самую государственность русскую, насколько она имеет вообще какой-нибудь смысл и походит, или намерена походить, на обычные и установленные Богом формы человеческого общежития.
Пульс падал у родины. Они этот пульс поддержали.
Вот краткая история университетских ‘сходок’ и, вообще, ‘студенческих историй’, этих ‘неприятных историй’, заставивших столько ‘беспокоиться’ добродушного князя Владимира Андреевича Долгорукого, бывшего московского генерал-губернатора, и его преемников, и, вообще, столько ‘их превосходительств’.
Пульс родины падал. Только одна тоненькая артерия билась. Эта артерия проходила через восемь русских университетов. Там были узелки жизни. Из этих узелков возродилась жизнь всей страны. Ибо, повторяем: у всех была уверенность, что, что бы ни произошло в России, какие бы ‘режимы’ в ней ни сменялись, какие бы ‘времена’ ни настали, — студенты будут ‘собираться’. Тридцать, шестьдесят, сто лет будут ‘собираться’, и, когда пробьет час и придет какая-нибудь сила на Россию, сила большая и уже которую не пересилить, вроде войны или международного осложнения, — эта сила найдет между Великим и Атлантическим океанами не мертвый, разложившийся труп, невоскресимый более, а несчастного в глубоком обмороке, у которого одна жилка бьется. Эта жилка — университет.
Вот его история.
Торговцы Охотного ряда 70-х и 80-х годов прошлого века в эти подробности не вникали. Они видели только, что начальство ‘обеспокоено’ и ‘косится’. Они знали простое дело: ‘купить подешевле’ и ‘продать подороже’. В эти четыре слова вмещалось их существование. А что выходило за пределы их, как-то: народ, общество, государственность, свобода, жизнь, культура, — то было им просто не нужно. И с точки зрения этого ‘не нужно’ они сделали свое первое выступление.
Заключалось оно просто в том, что охотнорядцы, ‘при благосклонном участии полиции’, побили студентов, били их в Охотном ряду, гнали дальше, к университету, били перед университетом и остановились только перед железною решеткою его и захлопнутыми воротами. Пятипудовые эксмужики с широкими мясными ножами, мотавшимися в кожаных футлярах около пояса, били тоненьких неврастеников. Я говорю так потому, что в ту унылую пору конца 70-х и начала 80-х годов все молодое поколение, сплошь и почти без исключений, было грустное, без улыбки, — стоявшее в каком-то недоумении и растерянности…
История в Охотном ряду была прологом к разыгравшимся потом и возобновившимся недавно ‘погромам интеллигенции’, где уже шумела не улица, а закружился город, закружился и пал ястребом на эту же тоненькую неврастеническую интеллигенцию, как сущую и бывшую университетскую молодежь. Бескнижное царство шло на книжное царство. Что такое книга? Память веков, наследие веков. На это-то ‘наследие и память веков’, — общее — на историю и культуру, — шли ‘злобы этого дня’, — купцы, торговцы, домовладельцы, которые жили ‘сим днем’, и ни до вчерашнего дня, ни до завтрашнего им просто не было дела.
Так исторически, на протяжении 30 — 35 лет отслаивалась и наконец вовсе отделилась ‘Черная Россия’, противопоставив себя Великой, Малой и Белой Руси. Она везде хотела бы господствовать. Она громко заявляет свое ‘я’, заявляет его как фетиш, которому все должны прийти и поклониться.
— У, поганое идолище! — говорит, шепчет старая Россия, — Белая, Малая и Великая, — при виде этого идола-фетиша, позлащенного и дешевого.
— Я была свята, — а ты?
— Я была добра, проста, — а ты?
— Я была прямодушна, глубокомысленна, остроумна, шутлива, — но ты?
— У меня пословицы, песни, хороводы, прибаутки, веселые ночи, трудолюбивые дни, — а у тебя?
Черной России можно ответить только одно:
— У меня погромы!
Можно ли представить себе, чтобы Пуришкевич, Крушеван, Грингмут, Илиодор и весь ‘освященный собор’ этих ‘истинно русских людей’ спел хотя одну простодушную русскую песенку? Невозможно! Когда-нибудь переписываются ли они русской забавной прибауткой? В их ‘Русском Знамени’, якобы ‘Русском (?!) Знамени’, есть ли что-нибудь от русского остроумия, хитрословия, от этого художественного русского слова, о котором Гоголь говорил, что оно ‘играет и живет, будто живое что-то, и всего человека схватывает и очерчивает в одном звуке’? Угрюмая, желчная, тяжеловесная, тупая словесность ‘истинно русских людей’ пахнет разъевшимся остзейским бароном, упитанным русским барином, ‘ясновельможным’ паном из Варшавы и каким-нибудь содомитом-монахом, который ‘гнушается женщиною’, предпочитая ей мальчиков. Все это скорбно, тучно, зло, меланхолично, порочно, бездельно.
В России был и есть голод: и где же были ‘истинно русские люди’ в это время? Кто видел их кормящими и поящими?
Была японская война, — ‘просто’-русские люди умирали в дальней Маньчжурии, а ‘истинно русские люди’ даже не вздохнули, не оглянулись, не поехали посмотреть, что там делается такое. Без сомнения, у ‘истинно русских людей’ есть жены и дочери, тоже, конечно, ‘истинно русского направления’. И вот кто этих ‘истинно русских женщин’ видал на перевязочных пунктах утешающими раненых солдат, пишущими от имени их или со слов их ‘весточку’ на родину? Увы! — все знают, что на маньчжурскую страду поехали ‘нигилистки’, т.е. приблизительно нигилистки, курсистки, студенты, — вот те, которых били охотнорядцы, а ‘истинно русские’ не женщины, а барыни только шуршали шелковыми юбками в ‘дамских кружках’, филантропических ‘комитетах’ и разных ‘синих’ и ‘красных’ крестах с их вечно недописанной и какою-то запутанной ‘отчетностью’…
Шуму много. Славы много. Но очень мало чести и никакого труда.
И, главное, — ничего ‘просто’-русского!!

* * *

Черная Россия кружится ястребом над старой Россией. Над тою Россией Владимира Красное Солнышко, который за что-нибудь получил же от народа это приветливое название, над Россией московских князей в их первый и славный период, когда они высвобождали Русь из-под татарщины, над Русью Петра Великого, который был преобразователем и просветителем ее. В истории каждого народа надо различать утренние и вечерние зори. Радостны и светлы первые, темны — вторые. От этих темных вечерних зорь бежал князь Андрей Боголюбский из Киева на север, как потом Петр Великий бежал из Москвы на берега Невы. Ибо Киевская Русь в пору Боголюбского уже являла собою только распри, свары, братоубийственные усобицы из-за старшинства в роде и прав на престол, причем князья не охраняли Русь, а разоряли Русь. Боголюбский и Калита вынесли на север, сперва во Владимир на реке Клязьме и потом в Москву, самодержавие как отрицание прежнего междоусобного порядка вещей. Собралась Русь около московского князя как единая и нераздельная, собралась и сбросила татарское иго. Но, незаметно для себя самой, свергнув тело татарщины, покорилась духу татарщины. Петр бежал от этого к Западу, к западным примерам, к западным идеалам, принципам, к образованию и свободе. Но прошло время, и пришло другое, — когда в совершенно переродившемся петербургском строе воцарилась вражда к просвещению, свободе и вообще к Западу. Настала вечерняя заря и в Петербурге, а 17 октября есть то же самое бегство из вечерней зари петербургского бюрократизма в утреннюю зарю какого-то нового обещания и новых надежд, как это было у Петра и у Андрея Боголюбского.
Черная Россия подобрала только вечерние зори русского существования и отрицает и ненавидит все утреннее в св. Руси, все ее свежие и молодые движения, бывшие и теперешнее. Не воображайте: и в Москве она ценит не ‘тишайшего’ и кротчайшего Алексея Михайловича, не святого богобоязненного Федора Иоанновича, не мудрость государственных забот Годунова, — нет: черные вороны русской земли каркают только о величии кремлевских затворников, Иоанна III, Василия III и особенно Иоанна IV, с общею всем им ‘грозою’ над Русью. Они прославляют того Василия III, о котором иностранные посетители Москвы уже писали, что ‘среди самодержцев Европы нет ни одного, чья власть так беспрекословно и с таким страхом исполнялась бы всеми подданными, от первых бояр до последнего раба, как власть московского великого князя’, и тут же оставляли наблюдение, что этот великий князь не спрашивает в решении государственных дел совета ни бояр, ни высшего духовенства, не говоря уже о простом народе, а ‘все решает сам, запершись сам третий у постели’. Т.е. физически хилый, болезненный, но и тем более грозный и грозивший владыка Москвы и Руси, не выходя почти даже из спальни своей, т.е. не видя никогда лицом к лицу России, не имев никакого прямого общения с народом, — решал дела огромной важности, касавшиеся России и народа, по наушничанью каких-то проходимцев-любимчиков (‘запершись сам третий у постели’), вкравшихся в расположение его какими-нибудь хамскими услугами, чем-нибудь лично-унизительным и льстившими непомерной гордости властелина. Вспомнишь о Навуходоносоре… Царь Иоанн Грозный, потонувший в личных пороках, — о которых пишет Курбский и которые стыдно назвать в печати, до того они гадки и противоестественны, — и омывшийся в крови человеческой, — в то же время ‘богомольствовал’ о своей власти и совершенно был уверен, что он ‘правит русскою землею по заступничеству Пресвятой Богородицы, по молитвам святых угодников Божиих и по батюшкину благословению’. Оставляя ‘батюшку’ в стороне, невозможно постигнуть, как такой тиран-блудник решался в нечистые свои уста, полные смрада, принять святое имя чистейшей Девы! Имя Девы Марии в устах того, кто, растлив чужих невест, умерщвляя при ропоте их женихов, кто осквернял супруг чужих, при ропоте умерщвляя мужей, и, наконец, дошел до скотско-содомской связи с приближенным опричником Басмановым! Вот Москва, на которую облизывается Грингмут, а не на ту он Москву глядит, которая при Димитрии Донском и св. Сергии Радонежском освобождала Русь! Да, ‘освобождала’, — все же этого слова нельзя избежать, как бы от него ни чихалось Грингмуту.
Эта-то Черная Россия, достойные преемники охотнорядцев 70-х годов прошлого века, — собрались на шумный съезд… я чуть не сказал: в Охотном ряду. Нет, она заседала при электрическом освещении в роскошных холлах. Ну и конечно, — ‘ура’! И конечно, — шампанское! Ведь это солдат и мужик, ‘росто-русские люди, дергают водку в четвертак ценою за бутылку, а ‘чисто русские’ люди спрашивают вина из французских виноградных лоз по 6 рублей за бутылку. Но и с шампанским, и при электрическом освещении у них все те же речи, и то же сердце, и тот же смысл, как у ‘малых’ из Охотного ряда 30 лет назад, с широкими ножами в коже, болтающимися у пояса:
— Бей интеллигенцию!
Ну, и изобьете! Но родится она вновь, ибо вечна — книга.

II

Как у России ‘просто’, без эпитетов и украшений, есть любимые циклы своей истории, и эти циклы все суть светлые и счастливые, так у ‘черной России’ тоже есть свои любимые ‘периоды’, — периоды и личности. Между такими личностями в эпоху, ближайшую к нам, выделяются и указываются две. Это — митрополит Московский Филарет и император Николай 1. Первый — умом, а второй — характером, и, наконец, оба духом своего управления дали нечто завершительное. Они хотели быть образцом и примером, которому могли бы следовать преемники их положения. И многие им следовали или пытались следовать, хотя недолго и бессильно, — и вообще ‘дело’ и ‘дух’ этих двух замечательных личностей русской истории можно в настоящее время считать рухнувшими. И ‘черная Россия’, конечно, только треплет их имена без всякой силы поднять их авторитет. Но усилия поднять его продолжаются. Как борющийся полк борется, пока сохранено знамя, оглядывается на него, собирается к нему, так ‘черная Россия’ до известной степени объединена в великом почитании этих двух имен, и, в сущности, она борется за те идеалы, осуществление которых находит в этих двух исторических лицах.
Поэтому в высокой степени интересно и важно точно установить, что представляли собою эти два лица. ‘Покажи мне твое знамя, и я скажу тебе, кто ты’, ‘назови мне идеального твоего человека, и я буду знать, с кем имею дело’.
В ‘Вестнике Европы’ с мартовской книжки печатаются ‘Записки’ С. М. Соловьева. Под заголовком их он написал: ‘Мои записки для детей моих, а если можно, — и для других’. Много лет по смерти автора, величайшего русского историка, ничего не появлялось из этих ‘Записок’, и только лет десять тому назад часть их, содержащая характеристику митрополита Филарета, была напечатана в журнале ‘Русский Вестник’ и тогда же вызвала чрезвычайный шум. А в только что вышедшей майской книжке ‘Вестника Европы’, в печатаемом продолжении этих ‘Записок’, содержится характеристика императора Николая I. Волнение, вызываемое в печати и обществе этими характеристиками, происходит от чрезвычайной авторитетности говорящего лица, можно сказать, — авторитетности исчерпывающей. Написав 29 томов ‘Истории России’, С. М. Соловьев, конечно, не мог этого сделать, не любя чрезвычайно Россию. Сын московского священника, учившийся и учивший в Москве, хранитель Грановитой палаты, призванный преподавать русскую историю детям Императора Александра II, он, будучи студентом, был пламенным славянофилом. В одном месте ‘Записок’ (‘Вести. Евр.’, апрель, с. 467) он говорит мимоходом о том, как в Париже, на лекции Мишле, увидел случайно Бакунина, известного эмигранта-революционера: ‘Сзади меня встает господин огромного роста, трясет шапкой и кричит: ‘Vive la Pologne!’ {‘Да здравствует Польша!’ (фр.)}. Это был знаменитый Бакунин, которого прежде встретил я мельком в Дрездене, говорил с ним минут десять и отошел с тем, чтобы после никогда не сходиться: неприятное впечатление произвел он на меня своими отзывами о России’.
Вот какой человек свидетельствует нам о Филарете и Императоре Николае I: человек, который дает себе слово никогда больше не разговаривать и не входить в сношения с случайным знакомым, при первой встрече заговорившим дурно о России.
Попутно он делает замечания о монашеском строе церкви. Мне приходилось так много рассуждать на страницах ‘Русского Слова’ о монашестве, что я пользуюсь случаем подтвердить свои из размышления вытекшие взгляды взглядами великого русского историка, вытекшими из наблюдения эмпирической действительности церкви. ‘Прочь от монашества’ — этот мой клич перефразируется у С. М. Соловьева так:
‘Бедственное состояние русского духовенства, — говорит он в своих Записках, — увеличивалось в истории разделением его на белое и черное: на черное — господствующее и белое — подчиненное. Явление, только дозволенное в древней христианской церкви, превратилось сперва в обыкновенное и, наконец, в закон, по которому высшее духовенство непременно должно быть из черного духовенства, монахов’.
Объясню эти слова. Исполняя известное требование апостола Павла, чтобы ‘епископ был мужем единые жены’, первоначальная христианская церковь не допускала безбрачных епископов, так что в древности епископ, если он, потеряв жену, принимал монашество, обязан был снять с себя сан епископский. Епископство и безбрачие были несовместимы, как теперь сделались несовместимы брак и епископство. Каким же образом произошло это чудовищное изменение одного закона на противоположный, тезиса на антитезис? Не помню, в котором веке и с кем (самый факт я помню твердо и отчетливо, ибо он поразил мое внимание, как исходный пункт всего дела), но случилось так, что один придворный константинопольский и в то же время глубочайше религиозный человек был несчастным образом оскоплен в детстве. Тогда это случалось нередко, и скопили мальчиков как в целях мести какой-нибудь фамилии, так и в меркантильных целях, ради продажи в Азию ко дворам восточных мусульманских деспотов. Вообще, кастрация была распространенным и привычным явлением. И вот мальчик, подвергшийся этой злодейской операции, вырос, и очень понятно, что, навсегда отрезанный от радостей мира и как бы отделенный от самого существа мира, в котором он никогда не оставит своего потомства и вообще не будет никогда иметь родства с ним, он смотрел на этот цветущий и зеленеющий мир тем отстраненным и отдаленным взглядом, который, кажется, содержит в себе что-то возвышенное, какую-то небесную печаль и как бы нечто сверхъестественное. Ему оставалась только молитва, и он молился. У него не было и невозможна была семья, и он пристрастился к церкви. Все у него выросло в сторону церковного духа, церковного строя, церковной деятельности. Наконец он покинул вовсе мир и вступил в монашество, прошел первые ступени церковной службы. Он горел церковными добродетелями и церковною деятельностью, как свеча, на весь мир. Известно из истории всей Византии и даже целого Востока, что евнухи, скопцы отличаются вообще чрезвычайною деятельностью и, так сказать, нерассеянным вниманием ко всякому делу, за которое взялись или к которому приставлены. ‘Радостями мира’ не отвлекаются и не развлекаются. Евнухи поэтому нередко управляли целыми империями. Но обычно в то же время они бывают угрюмы, злопамятны, мстительны, вообще недоброжелательны к людям и человеку. Но тот невольный евнух, о котором я повел рассказ и который был виновником теперешнего безбрачного епископства, представлял богатое личное исключение. Он был прекрасен, возвышен, религиозен. Так как он равно имел славу при императорском дворе и в слоях духовенства, то, наконец, когда дошел черед, был поставлен вопрос: ‘Нельзя ли ради его одного, как исключительного лица, нарушить апостольское правило о брачности епископов и возвести его в высокое епископское служение, обещающее принести великие плоды для церкви, хотя вследствие оскопления в детстве он и не может быть женат, даже при готовности и желании всячески выполнить волю апостола: епископ должен быть единые жены мужем?’ В то время канонов еще не существовало, каноны только составлялись, обдумывались, и церковь была свободнее в новых и ощутимо благих решениях. Ясно, что решить надо было в пользу епископата: великий молитвенник, в детстве несчастно оскопленный, чем же он был виноват перед Богом, перед ап. Павлом, перед церковью, чтобы его не пускать на высшую чреду служения церкви ради причины, в которой личного его участия не было, в которой он был невинен? Невинного не наказывают, а нарочитое лишение самого доступа к епископскому сану, которое пало бы вот на него лично, было бы, конечно, личным наказанием. Церковь этого безвинного наказания не захотела сделать, и епископство дано было евнуху. Читатель обратит внимание, через какую пропасть софизмов и лжи, хитрых изворотов мысли и словесных подтасовок церковь и духовенство вынуждены были пройти, чтобы, так сказать, ‘перевернуть лодку вверх дном’, от допущенного до епископства евнуха шагнуть к правилу: только евнухи же или подобные евнухам, добровольно и в самой воле оскопившие себя, навеки безбрачные, с порукою за их безбрачие, и достойны одни быть епископами. Произошел бунт против ап. Павла, но бунт так хорошо прикрытый, в такие софизмы обернутый и под маскою такого благочестия и якобы готовности повиноваться каждому апостольскому слову, каждому их завету и всем идеалам, что ни в какой момент не было заметно, что церковь бунтует против своего основателя. Лодка так незаметно переворачивалась, что зрителям казалось, будто она все та же и стоит так же. ‘Дно кверху’ мы видим только теперь, и видим привычно, века, так что о противоположном и подумать невозможно и страшно, ‘страшно’ подумать, как бы лодка не стала прямо, вверх мачтою или — переходя от примера к делу — чтобы епископы были женатые, семейные и детные люди!
С. М. Соловьев и пишет о великих, так сказать, житейских, бытовых последствиях этого, о худом дереве, поднявшемся от худого корня (нарушение слова и идеала апостольского):
‘И вот сын дьячка какого-нибудь хорошо учится в семинарии, — ближайшее начальство начинает поставлять ему на вид, что ему выгоднее постричься в монахи и достигнуть высокого сана, чем быть простым священнослужителем, — и вот он с этою целью, а не по внутренним нравственным побуждениям постригается в монахи, становится архимандритом, ректором семинарии или академии и т.д.’.
‘Не по внутренним побуждениям, а по выгоде’… Как ужасно это читать о сердце церкви, ибо теперь монашество — это сердце церкви или, точнее, общий цвет ее, в который одета она вся, в ее молитвах, поэзии, уставах! Но уже давно, со времени этого епископа-евнуха, все это в ней поется, делается и говорится ‘не по внутреннему нравственному побуждению, а по выгоде’, ибо на вреде ‘выгод’ и без всякого ‘внутреннего побуждения’ стоят люди ее, члены ее, иерархия ее! Самая кровь испортилась: бежала кровь красная, теперь бежит черная, была кровь артериальная, насыщенная кислородом, оживляющая, согревающая и сжигающая в себе сор и патологию организма, а теперь уже кровь в ней венозная, обремененная углеродом, вялая, безжизненная, сорная, холодная, болезнетворная. Вот перемена ‘вверх дном’, замена тезиса на антитезис. И пока церковь не вернется к идеалу апостольскому, идеалу семейной, детной церкви во всех ярусах ее, снизу и до вершины, до тех пор и ‘кровь’ в ней не переменится, и вся она будет болеть своим противоположением воле Божией.
Будем продолжать осмотр С. М. Соловьевым плодов от ядовитого корневища:
Начальник и властитель под монашеским одеянием, с обетами монаха — явление нравственно-опасное для своего личного духа и для общества, для дела, которому служит. Светские начальники имеют более широкое образование, боятся общественного мнения и находят себе ограничение в разных связях и отношениях общественных, тогда как высшее духовное лицо в своем замкнутом кругу не встречает ни малейшего ограничения, оттуда не раздается никакой голос, вопиющий о справедливости, о защите… Сын дьячка, получивший самое грубое воспитание, не освободившийся от этой грубости нисколько в семинарии, пошедший в монахи без нравственного побуждения и из одного честолюбия ставший, наконец, повелителем из раба, он не знает меры своей власти… Такое соотношение вытекает не только из зависимого положения белого духовенства, но и из векового духа семинарии. Грубость и деспотизм в обращении учителей и начальников с учениками здесь всегда были доведены до крайности (С. М. Соловьев сам учился в семинарии). Чтобы быть хорошим учеником, мало было хорошо учиться и вести себя нравственно: надо было превратиться в столб одушевленный, которого одушевление выражалось бы постоянным поклонением перед монахом-инспектором и ректором, не говоря уже о высших. И вот юноша, имеющий особенную склонность к поклонению, хотя бы и не так хорошо учился и не так отлично вел себя, идет вперед, постригается в монахи и скоро становится начальником товарищей своих, и легко догадаться, как он начальствует!.. Выше уже объяснено, по каким побуждениям произносит такой юноша обеты монашеские: он пошел в монахи не для того, чтобы бороться со страстями и подавлять их, а, напротив, для удовлетворения одной из самых иссушающих человека страстей — честолюбия. Те из ученых и иерархических монахов, которые подпадают человеческим слабостям, вообще бывали лучше, они мягче относились к другим, человечнее бывали с подчиненными. Гораздо хуже бывали те, которые воздерживали себя, надевали личину святости. Душа невольного инока начинает жаждать таких утех, какие не составляют неприличия и не вызывают наказания: отсюда необузданное честолюбие, зависть, страшное высокомерие, требование бесполезного рабства и унижения от подчиненных, ничем не сдерживаемая запальчивость относительно последних. Разумеется, бывали и исключения, но я говорю о правиле.
Так говорит С. М. Соловьев. Резюмируем:
Что для евнуха и скопца — деньги, то для монаха — власть: оба, суженные в течении страстей, устремляются в одном допущенном направлении, устремляются безгранично, дико, с неодолимым темпераментом! Первые миллионеры в России — скопцы, первые если не в достигнутом авторитете, поперек которого стало государство, то в авторитете жаждаемом — монахи.
Так извратилось царство Божие, царство благодати. И разрушилась надежда небесного Иерусалима, о котором в откровении Иоанна сказано, что посреди его — древо жизни, приносящее плоды двенадцать раз в год. Вот уж не монашество, которое не приносит плодов и один раз в год!
Все обратное! И не поправиться церкви, доколе с риз своих, с поэзии своей, с иконописи своей, со всего, всего своего она не снимет этих панихидных, смертных, могильных одежд, одежд монашеских!
Дети, семья, ‘древо жизни, двенадцать раз в год приносящее плоды’, — вот великий зов впереди христианства, впереди церкви. Услышат они его, — все спасено, останутся к нему глухи, — и шире разверзнется черная пасть смерти, куда все идет и валится. Безверие, ложь, лукавство, злоба, разделение людей, разделение самой вот церкви на два пылающие взаимным озлоблением лагеря белого и черного духовенства, — как это все ужасно, какие это признаки, — говоря языком староверчества, — царства Антихриста, или, скажу своим языком: какие признаки это отпадения от Бога!
В наблюдениях С. М. Соловьева так много поучительного для наших именно дней, для завязавшейся смертной борьбы с ‘черною Россией’, что я позволяю себе попутно остановиться на перемене в духовном сословии, которое началось при нем, но не докончилось и сейчас:
Скоро я мог уже заметить мерцание света, — пишет он, — обещавшее выход из этого страшного положения. То направление, которым шла Россия в продолжение 150 лет, взяло наконец свое: просвещение, начавшее наконец смягчать нравы, распространять лучшие понятия в русском обществе, проникло с этим благодетельным влиянием своим и в семинарии, и в духовенство. Русский человек любит читать: это искони было залогом его прогресса, читали, — и усердно читали, — семинаристы и духовенство, оглянулись на самих себя при новом свете… Началось распространяться недовольство своим воспитанием, условиями своего быта, и это был уже огромный шаг, начали отряхаться, обчищаться извне, но с этим вместе шло, хотя понемногу, и внутреннее очищение. Особенно большое влияние оказала здесь, как и на все русское общество, печать, при сравнении нескольких поколений священников, — старых, средних новых, — легко было увидать разницу в пользу последних…
Будто это пишется сейчас. Но как дорого звучит сейчас этот голос авторитетнейшего человека в России, автора 29-томной истории ее, который мыслью своею протек от Рюрика, Владимира и Ярослава, от Иоаннов московских, от Петра и Екатерины до филаретовских и николаевских времен. Протек и сжился со всем. И всему радовался, и от злого болел. Вот же его завет каждому русскому человеку: каждый вечер, проведенный над чтением, каждый час этого чтения, простого грамотного чтения, уже приближает нашу дорогую Русь к чему-то лучшему и отводит в сторону от темной опасности и черных дней.
Примем просто этот совет великого старца. Будем читать и учиться. Я не договорил о Филарете и Николае I и в следующий раз кончу.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1907. 5 и 11 мая. No 102, 107. Подпись: В. Варварин.
…в тех знаменитых торговцах Охотного ряда… — В апреле 1878 г. в разгроме радикально настроенных студентов в Москве участвовали торговцы мясом из Охотного ряда.
…до большой забастовки и 17 октября. — Имеются в виду Всероссийская стачка 1905 г. и царский Манифест от 17 октября.
‘Русское Знамя’ — газета ‘Союза русского народа’, издававшаяся в 1905—1917 гг.
Епископство и безбрачие были несовместимы, как теперь сделались несовместимы брак и епископство. — Монашество в первохристианские времена не могло сочетаться со священным саном. Для рукоположения в клирики монах должен был совлечь с себя монашество. И даже в более поздние времена, в IX в., на Поместных Константинопольских соборах еще издавались правила, запрещающие немедленное возведение вчерашнего монаха в епископа без прохождения всех степеней иерархии (17-е правило Двукратного собора), а также предписывающие снятие епископства с монашествующих, как ‘пасомых и кающихся’ (2-е правило Собора, бывшего в храме Премудрости Слова Божия). Об этих правилах Розанов упоминает ниже в данной статье.
…древо жизни, приносящее плоды двенадцать раз в год — Откр. 22, 2.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека