А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
Ни деревца, ни черточки, ни пригорка, ни молчаливого оврага — все немо, ровно дымится злой поземкой, точно холодный стелющийся пожар объемлет землю.
— Вот ок-казия!..
Человек в скуфейке, в продранной наваченной ряске к подставляет обжигающему ветру то спину, то бок, пропихивая неслушающиеся красные руки в рукава.
Испуганно оглянется — сзади ни следа, с злорадной торопливостью все заметает бесконечно колеблющаяся поземка.
И опять идет, вытаскивая ноги, втянув голову и держа у груди не влезающие в рукава красные руки.
— Дорога тут, чую,— стало, иду как надо… О господи!..
Когда бродил между деревнями, не раз попадал в метель, а то и буран захватывал, но, бывало, прибивался куда-нибудь. А теперь все это продолжается слишком долго, и с трудом подымая намерзшие брови, борясь с наплывающим ощущением стынущего страха, снова взглядывает,— все то же: сплошь подвигается белая, беспредельно колеблющаяся равнина. Бесприютно под холодным низким серым небом, и, впиваясь, тонко повизгивают голоса беспокойно несущихся снежных змеек.
Карман на груди жестко оттопыривается, и тело холодит горсть стынущих деревянных крестиков, которые ножичком выделывает на досуге и продает по деревням за иерусалимские ‘из кипариса от гроба господня’.
Били его однажды мужики, вскорости как был прогнан из монастырских служек, и страшно было, и думал, что убьют, но там живое человечье дыхание, красные потные лица, живые голоса, крики, брань и тонкий пронзительный бабий визг: ‘Ро-однень-кие мои! Ро-однень-кие!..’ — а тут, ни на секунду не уставая, низко колеблясь, несется поземка, косо дымятся сугробы, и молчаливо, пустынно холодное небо.
А бабы к нему ласковы. Войдет, бывало, в избу, полную овчинного духа и свежепеченого парного хлебушка, баба в повойнике, с перетянутыми грудями, нагнувшись, лопатой вытаскивает из печи дымящиеся хлебы. Помолится на образа, сядет на лавку, баба стол покроет домотканой скатертью, поставит горячую чашку щей, пар тает, хлебушка нарежет, а сама подопрет щеку ладонью, придерживая локоть у груди, и смотрит и слушает. Носит он в ложке добрые парные щи, ломает ‘во имя отца и сына’ теплые ломти над чашкой, бережно отряхая туда крошки, и рассказывает про Лавру, про Соловки, про Иерусалим, про огни, загорающиеся над гробом во святую ночь, про многое.
Нужды нет, что нигде он не был,— слушают не отрываясь, а он рассказывает, и так хорошо рассказывает, так подробно, стоит все перед глазами как живое, и сам уж верит, что так и было, что все видал своими глазами, везде был и принес сюда, в эти темные унылые избы, отголоски какой-то иной, незнаемой жизни.
Глядь, ан изба уж полна набилась, слушают и молчаливо требуют сверх того, что рассказывает о далеких святых местах. И это есть. Вытрет рот, помолится, расправит падающие из-под скуфейки на плечи светлые волосы и начнет поучать слову божию и как человекам жить надо и избегать греха. Старушки горестно кивают головой, какая бабенка и всплакнет, сморкаясь и утирая углом платка покрасневшие глаза. И самому начинает казаться — несет он правдивое, святое слово, и будто правда, не то игумен послал его, не то сам он давал обещание послужить миру, и вот ходит, и учит, и слушают его, и не надо оглядываться, как бы не накрыл урядник. А как соберется уходить, бабы насуют ему и лепешек и печеных яиц, какая рубаху сунет, иная — две-три копейки. Всегда было на что выпить, да и не без греха — мужик уедет за сеном или за дровами, у молодухи глазок веселый, дразнящий, а у него — он знает — лицо приятное, располагающее…
Всем бы хорошо, да вот… неустанно несется поземка, косо дымятся остро перегнувшиеся гребни сугробов, не видать дороги, и уж не чует красные заколелые руки, застывающие у груди, которые перестал и пропихивать в рукава.
В противоположность летучей поземке серое холодное небо неподвижно и молчаливо.
Нечаянно роняет оно снежинку. Неровно падая, как белый мотылек, снежинка вдруг помчалась, закрутившись, подхваченная ветром, и смешалась с несущейся поземкой. Белые мотыльки неровно замелькали наискось, закрыв колеблющейся пеленой и небо, и теряющуюся снежную даль, и дымящиеся гребни наметанных сугробов,— одно только неустанное мелькание перед глазами.
— Час от часу не легше!..
Он уже не оглядывается, не подымает втянутой в плечи головы, а устало, равнодушно и тоскливо тянется, вытаскивая грузнущие в снег ноги, и инстинктивно подставляет стынущее правое плечо злому ветру, чтоб держаться одного направления и не кружить в поле, если только ветер не кружит.
Как это однообразное мелькание, помутненно-однообразно и сонно в смерзшихся глазах.
— Все одно…
Хочется привалиться и лечь, подогнув голову.
Нарушая сонливость, теряясь в мелькании, в визге мечущихся снежных голосов, тускло почудилось:
…до-о-онн!..
Сразу потеплело.
Человек остановился, не веря заколелым ушам. Прислушался, ловя визг. Мелькая перед глазами туда-сюда, бесчисленно летели снежинки, занося руки, плечи, падая и холодя лицо.
Только пошел — слева:
…до-о-онн!.. до-о-онн!..
Повернулся — справа:
…до-о-онн!..
Прислушался — в ветре неровно и злорадно мелькают белые снежинки.
— Водит!
Только тронулся — совсем возле:
…до-о-онн!..
Ничего не разбирая, забыв про направление ветра, кинулся на звон и сразу врюхался в забравший его со всех сторон снег.
Стал рваться, задыхаясь, и сел, дико озираясь, как загнанный, носящий боками волк с обмерзающей пенистой мордой. Кругом равнодушное белое мелькание, и тонко, просящим мертвым визгом повизгивает одинокий ветер.
Стало так страшно, челюсть отвалилась, и в чернеющий рот сейчас же влетели снежинки, растаяв.
Он проглотил холодную слюну. И все выше и выше, остро перегибаясь, нарастал у пояса с наветренной стороны сугроб. Было неудобно, и, отгибая голову, стал заваливаться навзничь.
— Али пропадать?! — злобно закричал он, но крика не было, равнодушно проглотили снежные повизгивания.
Вылез из сугроба и опять потащился, все так же держа у груди не просовывающиеся в рукава руки, ссутулившись, с сонным равнодушием, ничего не видя в белом мелькании намерзшими глазами. Не чувствовал тепла, и холод не мучил. Если бы звон зазвучал над самым ухом, шагу бы не сделал навстречу. Не было усталости, было все равно.
Так тянулось бесконечно, пока по чьему-то приказу не стала редеть метель и сквозь редеющее колеблющееся мелькание не зачернело. Деревня не деревня, церковь не церковь, и не туча, потому что, когда ветер относит редеющую пелену, черными линиями смутно проступают очертания.
Когда подошел, увидел, не удивляясь и не радуясь, что это — сани с поднятыми оглоблями. Снег набило с одной стороны целым бугром, а с другой — из-под полоза с тонким визгом тянутся живые снежные струйки.
В задке привязана лошадь, и снег тоже наметался с одной стороны по колено, а бок весь белеет,— равнодушно жует, хозяев нет.
Идет дальше, все прижимая руки к груди и не удивляясь, что ничему не удивляется. Другие сани, третьи. Мужичок копается у одних, достает что-то.
Баба стоит в длинном, по самую землю, нагольном тулупе. Тулуп, широко запахнутый, спереди отдулся, она придерживает его рукой, а другой мерно хлопает, баюкая, и странно звучит в этой обстановке живой, беспомощный, вякающий плач.
Все то же серое, но теперь подобревшее небо роняет лишь одинокие снежинки. Даль открылась, и, насколько хватает глаз, теряются беспорядочно разбросанные сани, и стоит лес поднятых оглобель.
Утоптанный снег затрушен объедками сена, и крепко круглится мерзлый навоз.
На обтаявшем до почернелой земли снегу дымятся обгорелые костры, около возятся закутанные люди.
Все это очень похоже на огромную ярмарку, но это — не ярмарка. Нет ни товаров, ни лавок, ни полицейских с бляхами, ни каруселей с барабанами и бубнами. И ни намека на жилье,— за последними санями глухая теряющаяся степь, и пустынно тянется по ней поземка.
А по степи дымится чуть приметная дорога, а по дороге чернеют сани: одни постепенно теряются в белой мутной сливающейся равнине, другие все яснее, яснее, ближе…
Человек в скуфейке пробирается между санями с поднятыми оглоблями, между мерно жующими лошадьми.
— Во имя отца и сына и святаго духа…
Около больших, с широкими отводами, саней тепло млеют красные уголья от прогоревшего костра. Котелок висит на проволоке и поплескивает, шипя, вскипающей водой. В санях под полстью лежит больной, видно ухо желтое, как воск.
— Дозвольте, православные, Христа ради, отогреться, окончательно заколел.
— Ну-к что ж, садись, место есть,— сказала баба с круто навернутым вокруг головы теплым платком, ссыпая в котелок пшено.
Возле ходили, стояли, разговаривали.
Человек в скуфейке присел на корточки, с трудом разогнул неворочающиеся руки и протянул над угольями, не чувствуя жара.
— Это по какой оказии народу съехалось?
Баба удивленно взглянула.
— Али не знаешь?
А возле предупредительно и дружно отозвались:
— Источник благословенный объявился.
— Святая вода.
— Страждущим, недугующим…
— Прямо из земи.
— Откеда сам-то? Какого монастыря?
— Так, так, так…— закивал скуфейкой человек.— Чудо господне, послал господь.
Бабы крестятся, сморкаются.
— Так, так, так… То-то иду я, ну, заметь, метет, ни дороги, ни следу, просто вот ложись да замерзай. Ухи как каленые стали. Эх, думаю, по грехам нашим. Взмолился ко господу — не дай во гресех. Взмолился ко господу, ко святым его угодникам, к матери божией, царице небесной, ко ангелам святым, предстоящим пред престолом всевышнего… Взмолился истинною верою: ‘Архангеле архистратигу, изведи из пещи огненной, яко трех отроков из зева львиного…’ Глядь, ан предо мной столб бе-елый, как, сказать, пар…
Кругом надвинулись, смотрят блестящими глазами и слушают через плечи друг друга.
— Перекстился — и за ним. Господи, спаси и помилуй… Так и шел за белым столбом, покеда сюда не пришел.
Он оглядывает всех покорно-уверенно, потом делается маленьким и виновато спрашивает тонким голосом:
— Урядника не видать?
— Нетути.
А кто-то сказал:
— Кабы не нагрянули — надысь убили тут одного.
Человек в скуфейке оглянулся и испуганно поднялся, втянув голову в плечи, как будто опять мороз стал забирать.
— Это за что?
Мужик понизил голос и, дыша в лицо теплым дыханием, сказал:
— Убили тут надысь одного…
У человека в скуфейке испуганно забегали белые глаза.
— Это за что?
— Спьяну баит — никакой чудесной воды нету, это, мол, известно, труба водопроводная прохудилась, под землей на сорок восемь верст идет степью, вот и вода. Ну, били!.. Глаза выскочили…
— Ах ты, дело какое, грех! Дознаются, всем нам будет.
Он беспокойно пошел, творя вслух молитву, оглядываясь. В одном месте покормили горячей кашей, выпил кипяточку из чайника.
Мужики в заснеженных валенках, бабы в овчинах с закрученными на головах платками бережно, не отнимая глаз, идут навстречу с полными водой склянками, ведерками, кувшинчиками, а другие с посудой тянутся по протоптанным между санями стежкам, все куда-то к одному месту. Человек в скуфейке пошел за ними, сделав постное лицо.
Одиноко попархивают редкие снежинки.
Четверо, держась за углы, несут на полсти человека, прикрытого овчинами. Снег скрипит под ногами. На полсти голова с прилипшими волосами беззвучно переваливается, и молча глядит из-под края овчины желто-восковое, мертвенное лицо мутными, невидящими глазами в серое небо.
А за ними лебединой поступью молодуха. Шубка опушена, и белое холеное лицо, и жаркий на морозе румянец, а глаза длинно прикрыты черными ресницами, точно прячут беспокойно-тревожную молодость,— у нее свои ожидания.
Два мужика, пригибаясь под тяжестью, несут, охватив под мышки, бородатого, с густой проседью, с изрезанным суровым лицом. Он обнял их за шеи, и скрюченные ноги его неподвижно повисли.
Откуда-то доносится крик, ущемленный, зажатый зубами,— должно быть, сукровица на губах.
Крик ближе и нестерпимо мечется над санями между поднятыми оглоблями. Возле голос спокойно и хозяйственно:
— Ванькя-а, кобылу-то подвяжи короче, все сани изгрызла.
Но что бы ни говорили, откуда бы ни доносилось, густой тяжелый зимний ветер все глотает спокойно и равнодушно, и одиноко попархивают редкие снежинки, а за крайними санями без конца тянет все та же белая, влая, холодная поземка.
Чем дальше, тем больше гомозится народ, и уже густо темнеет подвижная меняющаяся толпа, а над нею морозно дымится уносимое дыхание, и шевелятся волосы на открытых, без шапок, головах.
Одни работают локтями, пробираются внутрь, другие с строгими лицами выбираются и в руках бережно держат посудины с водой.
— Ну, куды лезешь? На голову?
— А ты что за енерал? Распространил пузо по всей степе…
— Кабы не свято место, я б те сказал, как тея мать родила…
— Объясни!
— И объясню.
— Ну, объясни!
— Моли бога, свято место, а то б из тебя двох сделал.
— А ну, сделай, сделай!.. То-то, сделалка мала.
— Да будя вам.
— Нашли место.
Нечеловеческий тонкий, звериный вопль бьется, мечется над обнаженными головами, дикий, необузданно исступленный, которому нет имени.
Это — не крик, даже не визг, а не то гусиный крик, не то рев скотины, почуявшей кровь, не то собачье подвывание, жалобное, щемящее, царапает сердце, и раздраженно является злобное желание пнуть ногой кричащую.
Толпа шатается в непрестанном движении. Где-то отзывается такой же вопль, и еще, и еще…
…а-а-а!.. о-о-о!..
Бабы беспокойно вертят головами. Губы, лицо начинает дергать,— вот-вот всех охватит исступленно-неудержимое, заражающее беснование.
Мужики, неодобрительно кряхтя, чешут за ухом, чувствуя — и у них начинает скрести.
В стороне поторговывают водочкой. Гнусавые, всюду знакомые голоса:
Ла-азарь ты-ы мо-ой, Ла-за-арь!
Бра-ат мой бо-о-га-а-ты-ый!..
Заунывно, заученно, без выражения, без надежды, без прошлого. Груди открыты морозу, белые глаза неподвижны, на лице — профессиональное равнодушие, и мерно качаются, сидя на снегу, и в деревянных чашечках медные монеты.
Человек в скуфейке пробирается сквозь толпу, резонится, работает локтями.
— Православные, ослобоните, нельзя… дайте пройтить… Ну, что навалились, не в святом будь месте помянут…
Пробивается в середину, туда, где сгрудилась, шатаясь и переливаясь, толпа.
Нагибаются, черпают.
В утоптанном снегу небольшой водоем с обтаявшими краями. Странно противополагаясь морозно стынущему дыханию, мертво скованным сугробам, серому, таящему метели небу, подвижно колеблется и играет живая темная вода.
Крестясь, черпают ее склянками, кувшинами, сороковыми, и она плещется, живая, веселая и, должно быть, теплая,— на дне вода колышет бледно-зеленый стебель, и, вытягивая ножки, плавают проснувшиеся, потревоженные, неожиданно отогревшиеся лягушки.
Желтеют набросанные иконки, кресты.
Седенький старичок, стоя на коленях на снегу, молча и быстро бьет поклоны, прижимаясь лбом и голой, стариковски неровной головой к обледенелым краям. Кругом топчутся валенки, сапоги, задевают, толкают, ни на минуту не падает говор, вздохи, обрывки молитвы, а голая, изрытая годами, белая, как кость, голова с минуту истово поднята к небу, ко лбу, к груди, к плечам прижимаются старые, высохшие пальцы, и опять старой, сухой кожей прижимается к обледенелому снегу без числа, без остановки, без отдыха,— идет какая-то своя, таинственная, независимая от окружающего, одному ему ведомая работа.
Раздавая толпу, протаскивают больных и тут же кладут возле топчущихся валенок на обледенелом снегу, сдерживая отовсюду наваливающихся.
— Братцы, ослобоните!.. Ну, куды лезешь? Не видишь, зенки залил!
А больные, желтые, измученные, равнодушные, с закрытыми глазами или с умилением и надеждой глядят, с последней надеждой. И столько калек, безногих, слепых, изуродованных, замученных голодом, нищетой, лишениями, тысячами болезней, точно повыползли из щелей черной, иссохшей, потрескавшейся от бесплодия и горя земли.
Бабы, с озабоченно-решительными лицами, нагибаются, черпают, торопливо плещут больным в лицо, льют на голову, в рот, на открытую, странно желтеющую на морозе грудь, и стынущая вода весело серебрится тонким ледком в волосах, на одежде обмерзают разбежавшиеся капельки.
Бабы командуют, и больных торопливо, по очереди, не теряя времени, одних приносят, других уносят.
Два дюжих мужика с озлобленными лицами с трудом держат бьющуюся в исступлении кликушу. Она худенькая, маленькая, с костлявым птичьим носом, но выворачивается с неестественно-безумной силой, точно давно вывернуты суставы, и она, как бескостая, выскальзывает из стискивающих, озлобленных рук.
Дикий, неожиданный у человека, звериный вой режет морозную синеву, покрывая движение и говор толпы. Ей усердно и с тем же радостным озлоблением плещут в лицо и на голову серебряно-обмерзающую воду, и она разом смолкает, перестает биться, и на всех глядят измученные человечьи глаза, а в наступившей тишине снова выросли говор, выкрики, обрывки молитвы, вздохи, пререкания и звонкий бабий голос, в сотый раз профессионально рассказывающий:
— Как было-то? Да так. Идет он, сердешный, святой старец-то, идет по степе, а метель метет, мете-ель крутит, зги не видать, иззяб, моченьки нету идтить. Кругом сколько верстов не токмо жителев — дыму не почуешь. Видит — смерть. Взмолился ко господу. ‘Господи, не пусти погибнуть без покаяния’. Услыхал господь. Глянул святой старец, а перед им столб огненный, сказать, как пар, бе-елый, и крутится. Перекстился старец и пошел за столбом. Шел-шёл, шел-шел, глянь-кась, а у самых у валенок снег тает, тает, тает. Растаял снег, а там вода, да те-оплая… Старец обогрелся, благословил перстом: ‘Водитесь и размножайтесь, твари земные’. Вот они, лягушки, и завелись. А сказывают, если благословение будет, и рыба заведется. Хрестьянам на прокормление. Вот оно, чудо, и сотворилось. Сами знаете, в эфтих местах воды никогда не было ее. Колодезей — и тех нету, одно слово — сушь. А тут середь зимы, на! теплая вода… Вот и ездиют и исцеляются.
— Мати пресвятая, царица небесная!
— Невидимо, стало быть.
Человек в скуфейке вытаскивает из-за пазухи засаленный, с затрепанными углами псалтирь, раскрывает и, придерживая озябшими, красными, скрюченными пальцами и поглядывая по сторонам, начинает привычно читать не своим, гнусавым голосом первое попавшееся место:
— ‘Суди меня, господи, ибо я хожу в простоте моей… Суди меня, господи, ибо я хожу в простоте моей и на господа уповаю, не поколеблюсь. Испытёй меня, господи, не искуси меня. Переплавь внутренность мою и сердце мое. Ибо милость твоя пред очами моими, и в истине твоей хожу я…’
Голос тот самый, которым он тысячу раз читал, скучно-монотонный, странно-усыпляющий, лишь тонко повышаясь, цепляет конец стиха, и эта мерная монотонность вытесняет горечь, и боль, и старые обиды.
‘А чашки нету…— И, кося, быстро обегает глазом.— Надо у воды чашку поставить, оттого и не кладут’.
— ‘…а я хожу в простоте моей, избавь меня и помилуй меня…’
Кругом по-прежнему толпятся, молятся, разговаривают, выкрикивают, визжат кликуши, гнусавят нищие. Стоит все тот же свой, какой-то будничный порядок.
Одни стоят, опустив непокрытые головы, слушают нищих, другие — псалтирь, третьи пробираются назад, чтоб запрягать и ехать домой, и торговки выкрикивают снедь.
Дедушка с голой, как кость, головой бьет поклоны.
Громадный мужик, с всклокоченными лохмами, такой же всклокоченной черной бородой и сверкающими, как у цыгана, глазами, слушает псалтирь, а может быть, и не слушает, а пристально всматривается в читающего, все пристальнее, все подозрительнее. Долго глядит, потом кладет на плечо тяжелую руку, и тот испуганно приседает.
— Ась?
А черный говорит, мотнув мохнатой головой:
— Будя, будя читать-то!.. Слово скажи, скажи слово,— вишь, народ дожидает.
Человек в скуфейке оправляется и говорит скороговоркой:
— Что ж… я ничего… я могу… во имя господне…
И, оправившись совсем, хозяйственно-озабоченно говорит:
— Низко, не видать и не слыхать. Кабы подставочка… Что я им в брюхо-то говорить буду?
Около них толпятся, прислушиваясь.
— Сани можно,— слышится из толпы.
— Во, во, во!.. Сани.
— Ага!
Лохматый мужик расталкивает, идет к ближайшим саням, могуче встряхивает за поднятые оглобли, чтоб сдвинуть из завалившего снега, и приволакивает к водоему.
— Во, во!
— Суды, суды!..
Толпа расступается, смыкается вокруг саней.
Человек в скуфейке ощупывает довольными глазками, облизывает губы, готовит голос, заученные слова, жесты, выкрики — все наготове.
И пожимаясь от холодного ветра, который забивается в рукава, лезет на скрипучие, заляпанные снегом розвальни,— влезет и значительно скажет такое старое, знакомое: ‘Православные христиане!..’
Откашливаясь, влез, влез, оглянулся и разом потерял приготовленное, точно рассыпал.
По белой равнине, далеко уходя, в ожидании глядит в серое небо лес поднятых оглобель. Видны привязанные лошади, а людей нет,— все огромной сплошной, не прерывающейся толпой сдвинулись вокруг его саней, все затопив,— и истоптанный, с мерзлым конским навозом снег, и нищих, и торговок, и замолкших кликуш, а отдельные фигуры торопливо бежали между саней к темнеющей толпе.
Человек в скуфейке озирается в испуганном недоумении.
Захотелось потихоньку, съежившись, незаметно слезть с саней и смешаться и потонуть в этой толпе баб и мужиков, которым он рассказывал по деревням и с такой огромной пользой для себя о святых местах, об угодниках, о спасении души,— но огромное желтеющее лицо толпы, тысячи глаз, тысячи напряженно ожидающих, не отрывающихся глаз тянутся к нему, связывают и не пускают.
Чувствуя себя крохотным и бесконечно затерянным и чувствуя, что надо, наконец, начать, он ловит стянувшимися от холода губами холодный воздух, стараясь и не в состоянии глубоко вздохнуть, и говорит совсем не так, как надо: ‘Православные христиане’, а говорит сорвавшись и испуганно:
— Братцы!..
Но, должно быть, именно так и надо было начать, потому что судорогой пробегает по толпе не то вздох, не то звук удивления, и, пошатнувшись и придвинув передние ряды к самым саням, толпа замирает, темнея непокрытыми головами и дымясь стынущим на морозе дыханием.
И сам, охваченный нарастающей тревогой, чувствуя подступающую к глотке спазму, недоуменно собрав брови и не зная, что дальше говорить, человек в скуфейке неожиданно для себя выкрикивает:
— Братцы! во грехах… по грехам нашим, бра-атцы!..
Густой мороз тяжело и равнодушно глотает пискливый голос, но для тысяч людей он гремит, как труба архангела, и, отпрянув, тысячекрат повторенный, далеко потрясает молчаливую холодную снежную степь.
— Во грехах!
— Го-осподи!
— По грехам нашим.
— …а-а-а-а!..
— Оставил нас господь!
В судорожных рыданиях бьются женщины, но это — не отвратительные выкрики кликуш, а жгучее отчаяние не видящих конца людей.
— По грехам нашим…
— Оставил господь…
— Нет нам прощения…
И тысячи рук простираются, и тысячи голосов мечутся, и пар дыхания, как дым кадильниц, колеблясь, возносится над ними.
Человек в скуфейке, весь трясясь, стуча прыгающей челюстью, огромными, расширенными глазами всматривается с недоумением, с великим изумлением высматривается и видит, видит то, чего не видел годы: видит испитые, измученные, обветренные лида, скорбные, изрезанные нуждой, горем, отчаянием, молчаливой покорностью, видит эти лица, вместо которых прежде видел только дичь, то простодушную, то хитрую, к которой надо было осторожно, умеючи подходить, видит тысячи глаз, которые ждут от него ответа на непоставленный вопрос.
Седенький старичок, стоя на коленях на снегу, все бьет поклоны, не обращая внимания на окружающее, как будто их много, этих поклонов, надо выбить за тяжкую жизнь, крепко прижимает застывшие пальцы ко лбу, потом, нагнувшись, крепко прижимает лоб к холодному снегу.
Другой, со свалявшейся собачьей бородой, с изрезанным заветренным лицом, стоит и, держась за оглоблю, глядит затуманившимися глазами на человека в скуфейке и говорит, улыбаясь улыбкой непроходящей усталости:
Человек на санях все с так же прыгающей челюстью срывает с себя скуфейку и, подняв руки, истерически кричит:
— Бра-атцы, спокаемся!.. Обманывал, всех обманывал. Шел в метель, смерть глядела, а я об том только думал, как бы… об бабах думал да об водке, братцы!..
Он не знал, что еще сделать, оглядел безумными глазами эту человеческую громаду, это мирское лицо, глядевшее на него тысячами измученных, спрашивающих глаз, и, как последнее средство, схватил себя у горла за ворот, так что лицо посинело от натуги, донизу разорвал ряску, кафтан, рубаху, и на всех глянула белая обнаженная грудь.
Тысячи людей упали на колени, тысячи людей в судорожно-радостном озлоблении разорвали одежды, тысячи обнаженных человеческих грудей подставились морозному дыханию. И вопль, потрясающий, не стираемый во всю жизнь, тяжело колеблясь, стоял в белесо-мелькающем снежном воздухе,
— Спокайтеся!..
— Грешники!..
— Последний час!..
— Нету мочи!..
— Лютая смерть!
Вопль, отдающийся, как удары колокола, точно пришел последний день.
— Спокайтеся!..
Тысячи судорожных рук разорвали пропитанные потом и кровью кошели, и тысячи замусоленных бумажек, серебряных рублевиков, темных медяков замелькали в воздухе, вырастая живою, шевелящеюся, бело-запорашиваемою грудою.
— Спокайтеся!..
Бросали полушубки, полсти с саней, приводили и привязывали лошадей, и когда ничего не оставалось у человека, падали на колени в снег, били поклоны в обледенелые сугробы и кричали исступленными, радостными голосами:
— Человека убил, братцы, человека, проходящего… в Инсаровской роще!.. Как лежал под кустом, так и остался. А денег тридцать два рубля сорок девять копеек… братцы!..
— Ребеночка, как родила, в корыте подержала, захлебнулась андельская душка… В навоз закопала…
— Жену забил до смерти… до смерти, как скотину… до-о смерти… до-о смерти!..
— Сноха-ач!.. Глядите на меня — сноха-ач!.. Валялись в ногах… молоденькие… без защиты… просили, слезьми ноги обливали: ‘Не трожь!..’ Никого не пожалел, со всеми жил, всех опоганил… Православные, вот он я, весь!..
Все говорили, выкрикивали, исступленно приносили себя на всеобщее распятие, все кричали, и никто никого не слушал. Человек в скуфейке тоже кричал, просил и плакал:
— Всех обманывал, торговал словом божиим…
А снег медленно и торжественно падал, покрывал людей, сани, лошадей, медленно и неотвратимо покрывая гул и говор, который словно отодвигался, замирая.
Человек в ряске точно проснулся, с удивлением огляделся вокруг. Снег густо валил. Смутно пробивались, пропадая, неясными пятнами темнеющие силуэты. Не было ни саней, ни людей, ни лошадей, только белая, трепетно колеблющаяся, все заслоняющая снежная пелена. Он разом почувствовал, что он один и что мороз забирается и холодит открытую грудь.
— Ах ты, господи, и что такое!
И прихватив и зажимая на груди разорванную ряску, оглядываясь, слез с саней и наткнулся на ворох набросанных бумажек и медяков, все гуще и гуще белевших.
И все так же испуганно, по-заячьи озираясь, сунул руку, захватил горсть, зажал под ряской и воровато потонул в колеблющейся, живой, играющей снежной мгле. По-прежнему мелькали неустанным мельканием снежинки, понизу тянула поземка, и было одиноко, пусто и безлюдно.
ПРИМЕЧАНИЯ
Первая публикация рассказа не установлена. Рассказ включен в Собр. соч., 1915, т. VIII. О времени написания можно говорить только предположительно, в предыдущих изданиях рассказ относили к 1914 г. Однако есть все основания предполагать, что он был написан в 1908 г.
В письмах Серафимовича 1908 г. несколько раз встречается упоминание о неизвестном нам рассказе ‘Чудо’.
Двадцать восьмого февраля 1908 г. Серафимович сообщает жене: ‘В понедельник 3 февраля {Описка. Должно быть 3 марта.} будет ‘Среда’ у Белоусова и я буду читать свой рассказ ‘Чудо’. 8 апреля он пишет из Петербурга Белоусову: ‘Чудо’ Пятницкий послал Горькому’.
Нам известно, что вскоре Горький возвращает Пятницкому какую-то рукопись Серафимовича с письмом (Архив А. М. Горького, т. IV, стр. 243—244). Письмо датировано редакцией: ‘9 или 22 апреля 1908 г.’.
‘Возвращаю рассказ Серафимовича. Очень плохо, небрежно и — шипит: все время слышишь ‘щихся’, ‘щийся’, ‘ший’, ‘щий’. Это — модернизм или размягчение мозга?
Так как рукопись получена мною без письма от автора, прилагаю записку, коя поможет вам, если захотите, отказаться от помещения рассказа в сборнике’.
Текст записки следующий: ‘Сообщите Александру Серафимовичу, что его рассказ показался мне очень неудачным, модернизация, видимо, не удается автору. Он теряет свой язык. На первых страницах сильно садится в уши обилие шипящих и свистящих созвучий. Тема, на мой взгляд, заслуживала бы более серьезного отношения. Полагаю, что этот рассказ не следует печатать в сборниках’ (стр. 245).
В IV томе Архива к этому письму дано примечание: ‘Как видно из письма Серафимовича к Горькому от 17 марта 1908 г., речь идет о драматическом наброске ‘На мельнице’ (стр. 376).
Такое же примечание дано к т. 29 Собр. соч. А. М. Горького, 1955.
Действительно, существует письмо Серафимовича Горькому, посланное 17 марта 1908 г. из Петербурга, в котором Серафимович предлагает ‘Знанию’ ‘драматические наброски ‘На мельнице’. Сохранились также и дошли до нас наброски и полный текст неопубликованной пьесы Серафимовича ‘На мельнице’ (А. С. Серафимович, Сборник неопубликованных произведений и материалов, М. 1958, стр. 99). Но об этой ли пьесе идет речь в письме Горького Пятницкому?
У исследователей творчества Серафимовича это утверждение всегда вызывало сомнения. Почему Горький в письме и записке четырежды назвал пьесу рассказом? Почему Горький критикует автора за обилие шипящих и свистящих, особенно на первых страницах, в то время как в пьесе ‘На мельнице’ их как будто не так уж много? Наконец Горький упоминает, что рукопись от автора получена без письма, тогда как перед нами лежит сопроводительное письмо Серафимовича к драматическому наброску ‘На мельнице’.
Возникло предположение, что Серафимович на основе пьесы ‘На мельнице’ написал рассказ под тем же заглавием, обозначил его как ‘драматический набросок’ и предложил ‘Знанию’. Это предположение, не объясняя недоразумения с письмом, все же было довольно правдоподобно. Но обнаруженный Л. А. Гладковской в журнале ‘Современная жизнь’ за май 1906 г. предшествовавший пьесе рассказ А. Серафимовича ‘На мельнице’ полностью опроверг это предположение. Исключено и то, что Серафимович послал в ‘Знание’ ранее опубликованный рассказ.
Таким образом, можно считать доказанным, что в письме Горького Пятницкому речь идет не о пьесе (или рассказе) ‘На мельнице’, а о другом произведении. Этим произведением мог быть рассказ ‘Человек в скуфейке’.
В основе ‘Человека в скуфейке’ лежит ‘чудо’, и название это как нельзя более к нему подходит. Значительно позднее, в двадцатых годах, Серафимович использовал это заглавие для маленького рассказа, напечатанного в журнале ‘Безбожник’.
‘Описанный случай произошел верстах в тридцати от станицы Аксай, недалеко от города Новочеркасска,— сообщает Серафимович в авторских высказываниях.— Рассказ на эту же тему был написан до революции (см. ‘Человек в скуфейке’), но из-за цензуры его пришлось тогда смягчить и завуалировать. А после революции я написал проще и яснее и напечатал в ‘Безбожнике’ (т. VIII, стр. 438).
Коротенький, на две с половиной странички, антирелигиозный рассказ ‘Чудо’ никак не может считаться переработкой или новой редакцией ‘Человека в скуфейке’. Но из приведенных высказываний автора ясно одно: самого Серафимовича не удовлетворяла разработка темы ‘чуда’ в первом рассказе. Авторская позиция в известной степени совпала с критическим суждением Горького (‘Тема, на мой взгляд, заслуживала бы более серьезного отношения’).
Следует добавить, что первые страницы рассказа ‘Человек в скуфейке’ в самом деле грешат обилием шипящих и свистящих.
Очевидно, 17 марта 1908 г. Серафимович действительно послал Горькому пьесу ‘На мельнице’. Через неделю, 24 марта 1908 г., он пишет жене: ‘Послал Горькому одну вещь, если примет — у нас дело в шляпе, если не примет — придется мне в ниточку вытянуться’. И еще через четыре дня — 28 марта ей же: ‘Беда мне, да и только. Горький не отвечает…’ Если сопоставить эти письма с приведенным выше письмом к Белоусову, где десять дней спустя (8 апреля) Серафимович в спокойных тонах сообщает, что ‘Чудо’ Пятницкий послал Горькому’ (Пятницкий, а не сам Серафимович!), станет очевидным, что примерно в одно время Горькому были направлены рассказ и пьеса Серафимовича. Дошла ли пьеса до Горького, нам неизвестно.