Человек с планом, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1886

Время на прочтение: 95 минут(ы)

ЧЕЛОВКЪ СЪ ПЛАНОМЪ.

(ПОВСТЬ).

(Посвящается Наталь Алексевн Гольцевой).

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

I.

Я зналъ его давно, давно, еще въ шестидесятые годы, въ самый разгаръ великихъ надеждъ, великихъ упованій и самыхъ розовыхъ, самыхъ свтлыхъ иллюзій. Онъ только выступалъ еще тогда ‘на арену’, не имя за собой пока ничего, кром великолпнаго торса, длинныхъ ногъ, красивыхъ усовъ и какого-то страннаго, не то холоднаго, не то загадочнаго взгляда узкихъ, черныхъ, блестящихъ глазъ. Но этотъ взглядъ, этотъ холодный, загадочный взглядъ — боже мой!— онъ какъ-то сражалъ, уничтожалъ всякаго, на кого устремлялся. Мужчины находили его таинственнымъ, полнымъ какой-то внутренней, скрытой силы, необычайной, можетъ быть даже титанической, дамы… дамы добавляли, что онъ ‘неотразимъ’.
Но у него было еще нчто, чего не было у другихъ, что выдвигало его изъ рядовъ, длало замтнымъ, такъ или иначе обращало на него общее вниманіе, заставляло говорить о немъ: онъ умлъ молчать. Да, онъ умлъ молчать, и какъ-то загадочно молчать, когда говорили вс, вс отъ мала до велика,— вс, у кого былъ только языкъ, потому что охота была у всхъ. Говорили и юноши, и двы, и мужи, и жены, и старцы, говорили потому, что говорилось, потому что у каждаго было что сказать, каждый что-нибудь думалъ, длалъ, переживалъ, на что-нибудь надялся,— не говорилъ онъ одинъ. Онъ молчалъ и только водилъ своимъ загадочнымъ взглядомъ, то хмуря многознаменательно брови, то сражая ироническою, тонкою улыбкой.
Въ этомъ была его несомннная сила, это длало его интереснымъ. Въ самомъ дл, не интересенъ ли человкъ, который упорно, загадочно, глубокомысленно молчитъ, когда говорятъ вс, вс высказываются, вс такъ искренно выкладываютъ свою душу? Онъ или идіотъ, или… геній, глубокій мыслитель, сила сосредоточенная, замкнутая въ самой себ и потому не высказывающаяся. Онъ хмуритъ брови,— значитъ, думаетъ, соображаетъ, анализируетъ. Онъ ядовито улыбается, когда улыбаются авторитеты, вс выдающіеся слушатели,— значитъ, онъ съ ними заодно, онъ полонъ яда тонкой ироніи. Онъ молчитъ, значитъ, онъ иметъ нчто ‘свое’ собственное, чего никто не знаетъ,— иметъ, ибо не можетъ же человкъ ничего не имть за душой.
Словомъ, онъ несомннная сила!
Это было ршено какъ-то быстро, безповоротно и безъапелляціонно. Скептика оглядли бы съ ногъ до головы и осмяли бы, какъ профана, не умющаго различать характеровъ, причемъ у дамъ онъ, наврное, потерялъ бы всякій кредитъ и сошелъ бы за неуклюжаго ротозя. Генія, талантъ, силу долженъ неминуемо различать каждый, у кого только есть на то глаза, кто способенъ вдумываться, наблюдать, быстро оцнивать вещи, кто знаетъ жизнь и людей,— словомъ, кто хоть немного образованъ — не неучъ, не простофиля, ничего не думающій человкъ. А не различатъ, не замтить, не оцнить Анчарова могъ бы только, понятно, какой-нибудь самый… самый…
Ну, и его, конечно, замчали.
Какъ извстно, дамы крайне любятъ все сильное, все выдающееся, все загадочное, въ которомъ всегда предполагаютъ скрытыя силы, все ‘демоническое’, какъ говорили раньше, или титаническое, какъ говорили тогда, причемъ, однако, склонны были иногда смшивать титановъ съ нахалами и мдными лбами. Послднее, конечно, я говорю только въ скобкахъ, но фактъ оставался фактомъ, что Анчарова вывели на свтъ наши дамы. Он баловали его, какъ свое дтище, он возносили его, создавали ему культъ, длали его популярнымъ. Почему и за что, этого никто не зналъ наврное, никто объ этомъ не спрашивалъ, никто не разбирался въ этихъ вопросахъ. Стоитъ поврить и прокричать про свою вру одному, чтобы, какъ извстно, поврили вс.
Какъ бы тамъ ни было, но онъ былъ своимъ везд и всегда, на всхъ нашихъ раутахъ, собраніяхъ, словопреніяхъ, популярныхъ лекціяхъ, воскресныхъ школахъ и такъ дале, и такъ дале,— везд, куда насъ только ни носили избытокъ молодой энергіи, жажда правды и свта, вчно живое стремленіе обрсти, наконецъ-таки, свою ‘истину’. Онъ былъ везд съ своимъ молчаньемъ, съ своими — то хмурымъ видомъ, то ядовитою улыбкой, которые длали его такимъ загадочно-интереснымъ,— о, онъ, несомннно, не ищетъ, а нашелъ уже свою ‘истину’!— и отсутствіе его всегда бросилось бы въ глаза, вызвало бы толки. Я увренъ, я безконечно увренъ, что сама даже Марья Львовна,— та самая Марья Львовна, у которой были ‘такъ чудны рчи, такъ круглы плечи’,— она сама послала бы добрую половину своего безконечнаго ‘хвоста’ разыскивать отсутствующаго Анчарова, узнать, что съ нимъ, ‘не случилось ли съ нимъ… гм… гм!.. вы знаете, конечно, вы понимаете’ и т. д., а добрый десятокъ другихъ самъ добровольно ринулся бы за разъясненіемъ этого ‘непонятнаго’ отсутствія. Это стало бы интересомъ дня, объ этомъ говорили бы, шептались бы съ таинственнымъ видомъ, съ пожиманьемъ плечъ, ‘потому что… онъ, видите ли… онъ… какъ бы это вамъ сказать?!…’ t
Словомъ, это длалось понятнымъ.
Допрашивать его, просить его высказаться, сказать свое мнніе, объяснить свою загадочность никому никогда не приходило даже въ голову. Зачмъ? Разв въ то святое, чистое время перваго пробужденія и разцвта молодыхъ общественныхъ силъ, когда всмъ жилось такъ страстно, всмъ такъ врилось, вс сердца, казалось, бились въ униссонъ, вс груди дышали въ тактъ, все перемшалось и каялось въ прошломъ, когда даже откупщики, поддаваясь общему настроенію, стали бить себя въ перси и вздыхать о ‘меньшемъ брат’,— разв въ такое время могло быть мсто сомннію въ чьей бы то ни было искренности, подозрнію въ лицемріи, въ томъ, что кто-нибудь ‘не нашъ’, разъ онъ съ нами, что уста его говорятъ не отъ избытка сердца? И разв такіе, какъ онъ, люди высказываются, выкладываютъ свою душу? Разв они могутъ посвящать всякаго ‘въ свое… какъ бы это сказать?— ну, словомъ, въ свое?!’ Допрашивать, приставать, ‘не давать покоя’ такому человку могъ бы только невжа, неучъ. Иногда, впрочемъ, случалось, что какой-нибудь страстный адептъ или, въ особенности, страстная адептка вдругъ, собравшись съ духомъ, ршались спросить ‘его’ мнніе по какому-нибудь частному факту, но, понятно, сейчасъ же и несли свое наказаніе. Они видли, какъ полупрезрительно опускались его вки, какъ обидно, до боли обидно, раздвигались его губы въ снисходительную улыбку и медленно, съ разстановкой, тихо, но внушительно шептали что-нибудь чертовски загадочное и умное, врод, напримръ, того, что ‘истиной-де’ обладаетъ только тотъ, кто ея не ищетъ, что ‘истина между двухъ крайностей’ или что-нибудь въ этомъ род,— поди, разбирайся въ такомъ отвт!— или отсылали спрашивающаго къ какому-нибудь моднйшему,— о, непремнно самому модному автору, о сочиненіи котораго толькочто начинали говорить! А улыбки окружающихъ?!… А общій краснорчивый взглядъ, ясно говорившій сконфуженному допрашивателю, что не со всякимъ де рыломъ… и т. д.?… О, для вопросовъ, для ‘приставаній’ нужно было имть много нахальства!

II.

Конечно, какъ у всхъ ‘великихъ людей’, и у него были свои завистники, а зависть, какъ извстно, не способна останавливаться ни передъ чмъ. Завистники шипли, клеветали, старались ясно унизить, инсинуировали, но изъ этого, конечно, ничего не выходило. ‘Правда’ всплывала на верхъ, какъ масло, алмазъ чистой воды продолжалъ сверкать всми цвтами и переливами блестящаго павлиньяго хвоста. Увряли, будто онъ и глупъ, и хитеръ, и мдный лобъ, и нахалъ, и лицемръ, и рисуется де онъ, и выслуживается, и чего-чего только не говорили… Но разв могъ кто-нибудь этому врить? Разв не твердила сама Марья Львовна всмъ и каждому, что эти инсинуаціи ‘одна подлость самой низкой пробы’? Разв не разрушалъ онъ ихъ однимъ своимъ загадочнымъ взглядомъ, своимъ краснорчивымъ, полнымъ ума и яда, молчаньемъ?
О, онъ сразу ‘заткнулъ вс шипвшія глотки, связалъ вс злые языки’,— сразу, лишь только ихъ шипнье стало принимать угрожающій тембръ! Онъ сказалъ только четыре слова,— только четыре слова,— и вс возни пали, разсялись, какъ дымъ, какъ прахъ, а самъ онъ сталъ еще ярче, поднялся до зенита.
Разъ на одномъ изъ собраній, гд были почти вс его адепты,— разв можно было сосчитать всхъ?— зависть устроила на него аттаку. Чьи-то завистливыя глотки стали шипть что-то о карьеристахъ-нахалахъ вообще, а затмъ мало-по-малу перешли и къ нему въ частности. Было видно, было ясно видно, что это — послдняя, отчаянная ставка, что зависть рискуетъ или лопнуть съ досады, или сбить его съ пьедестала. ‘Зависть’ была красна, какъ ракъ, адепты блдны, какъ стны, Марья Львовна даже раскрыла свой пунцовый ротикъ…. Анчаровъ одинъ былъ спокоенъ, невозмутимъ, какъ-то загадочно невозмутимъ.
Наконецъ, раздалось ‘послднее слово’, было поставлено прямо въ упоръ и вынуждало къ отвту. Его спросили, ехидно спросили, правда ли, что, какъ гласили слухи, онъ лебезитъ передъ самымъ непопулярнымъ тогда человкомъ, ради какого-то куда-то ‘назначенія’?
Въ зал все смолкло, было слышно, какъ мухи бились въ окошк. Вс взоры устремились къ нему, вс блдныя, взволнованныя лица не дышали. Вс ждали, что онъ сейчасъ же отрицательно мотнетъ головой, подниметъ въ изумленіи плечи, всею своею фигурой выразитъ обидное недоумніе. Но… не тутъ-то было. Онъ не качалъ головой, онъ не поднималъ плечъ, не выражалъ ни изумленія, ни обиды, ни гнва, онъ только чуть-чуть приподнялъ полуопущенныя вки и тихимъ, спокойнымъ, полупрезрительнымъ тономъ сказалъ свои четыре слова:
— У меня есть свой планъ!
Этимъ было сдлано все, даже больше, чмъ все. Зависть почувствовала себя сбитой, уничтоженной, адепты возликовали, глаза ихъ загорлись, блдныя щеки покрылись жгучимъ румянцемъ торжества. У него свой планъ?— ну, понятно, этимъ объясняется все! Свой планъ… когда кругомъ ни у кого нтъ ничего, кром однихъ надеждъ, иллюзій, идеаловъ, какихъ-то смутныхъ порывовъ и самой честной, самой экспансивной откровенности! Этого даже не ждали, это было выше всякихъ ожиданій! Свой планъ! Да это непремнно что-нибудь великое, грандіозное, необъятное, что-нибудь такое… такое, чего не постыдились бы даже герои древности, вс Цезари, вс Бруты, вс Гракхи вмст!… И въ немъ еще могли сомнваться? Еще смли клеветать, инсинуировать, забрасывать подозрніями? Боже!
Въ этотъ ‘планъ’ поврили сразу, безповоротно, какъ и во все, что произносилось съ апломбомъ, изъ-за него, изъ-за этого ‘плана’, ему прощалось все: и быстрая карьера, и выслуживанье, и плохое отношеніе товарищей-сослуживцевъ,— помилуйте, какъ имъ не завидовать!— и эффектное пощелкиванье шпорами, и хорошее мнніе нелюбимаго сановника, и многое, многое другое,— прощалось все, что каждаго другаго, каждаго обыкновеннаго смертнаго безъ всякаго плана свело бы къ нулю, облило бы общимъ презрньемъ, совсмъ выкинуло бы изъ нашего общества. И не только прощалось, а, напротивъ, служило къ вящей его слав, къ большсму возвеличенію, длало его еще интересне, загадочне, окружало ореоломъ. ‘Помилуйте, вдь, все это ему нужно!… Разв вы не понимаете, не знаете?’ Тутъ чуялись и видлись: ‘великая жертва’ (бдный, какъ онъ долженъ страдать въ душ!), полное пренебреженіе въ личнымъ ощущеніямъ (что за выдержка, что за тактъ! Вотъ кому бы быть дипломатомъ! Что бы тогда запли вс эти Руэры и Бейсты?!). И все только во имя плана, во имя одного плана!
Конечно, этого плана не зналъ никто. Да и зачмъ, почему, какъ могъ бы его знать кто-нибудь? Разв человкъ, у котораго есть свой планъ, станетъ длиться имъ съ первымъ встрчнымъ, будетъ посвящать въ него всякаго? Помилуйте, нужно быть сумасшедшимъ! Достаточно, что планъ у него есть, что для плана онъ принужденъ, — о, вс видятъ и знаютъ, чего это ему стоитъ, бдному!— и выслуживаться, и заискивать у этого ужаснаго… словомъ, терпть, мучиться, страдать, ничмъ не выдавая своей муки! Какой нужно имть характеръ для этого, какой тактъ, какую волю, какую титаническую волю!
Я, конечно, не скажу, чтобы никому совсмъ-таки и не хотлось знать этотъ планъ, но вс охотно мирились съ своимъ незнаньемъ, ибо, во-первыхъ, имли полнйшую свободу догадываться, каждый по-своему, строить предположенія, во-вторыхъ, имли полнйшую возможность каждый дразнить другъ друга, въ особенности дамы, — а это такъ пріятно!— намеками на то, что ‘я именно догадалась или знаю, только не хочу говорить’, въ-третьихъ, такъ какъ не зналъ никто, то и никто не могъ считать себя обиженнымъ своимъ незнаньемъ. Правда, Марья Львовна, наша звзда, наше солнце, — Марья Львовна, которая чувствовала себя ‘своей’ въ сред самыхъ высокихъ авторитетовъ, которая знала ‘все’, все видла, все понимала,— Марья Львовна часто говаривала объ этомъ план такимъ тономъ, такъ водила при этомъ своими очень выразительными глазами, что можно было легко заподозрить, будто кое-что ей и извстно. По при первыхъ же возгласахъ со стороны прочихъ, при первой же мольб: ‘Ахъ, скажите, милка, голубушка, ma ch&egrave,re, скажете… вы знаете, вы непремнно знаете!’ — она скромно, хотя и немного загадочно, опускала глазки и клялась… ‘ну, всмъ, ну, ей-Богу, всмъ!’ — что она ‘ничего… ни вотъ столько не знаетъ! Ни вотъ столько!’
А это равняло всхъ.
Такимъ образомъ, хотя онъ ничего никогда не говорилъ, хотя онъ упорно молчалъ и уклонялся отъ слова во время самыхъ жаркихъ дебатовъ, никто никогда не слышалъ и не зналъ его частныхъ мнній, взглядовъ, симпатій, хотя завистливые враги распускали про него небылицы, товарищи звали ‘пройдохой’,— его роль была блестяща, репутація завидна, вліяніе громадно. Вс ‘передовые’ изъ насъ считали его ‘своимъ’, ‘средніе’ находили ‘небезопаснымъ’, а ‘консерваторы’… т прямо увряли, что онъ — ‘дымящійся Везувій’.
А что онъ былъ на самомъ дл, про то, конечно, лучше всего знали онъ самъ и его денщикъ Иванъ, вчно щеголявшій почему-то подбитыми глазами и раздутыми, точно флюсомъ, щеками. Но самъ онъ находилъ удобне молчать, а денщикъ Иванъ еслибъ и пустился въ разсказы, то, наврное, началъ бы съ общаго всмъ денщикамъ Иванамъ вранья о многочисленныхъ ‘арденахъ’ и ‘енаральскихъ’ дочкахъ, которыя де сами вшаются его барину на шею.

III.

Я пріхалъ въ столицу учиться еще совсмъ ‘желторотымъ цыпленкомъ’, только что вылупленнымъ изъ яйца усердіемъ и усиліями всхъ добродтельныхъ педагоговъ X—ской гимназіи, гд, признаться, добрую часть времени проводилъ въ карцер, а не въ класс, и сейчасъ же, естественно, вступилъ въ штатъ или ‘хвостъ’ Марьи Львовны. Съ одной стороны, я приходился ей какимъ-то далеко-юроднымъ кузеномъ, съ другой… съ другой… нужно же было кому-нибудь взять на себя трудъ отшлифовать, умыть, причесать,— словомъ, ‘развить’ молодого провинціала-дикаря, еще недавно чуть не исключеннаго изъ заведенія за то, что среди бла дня проскакалъ по губернскому бульвару верхомъ на коров, — а лучше Марьи Львовны кто же бы это могъ сдлать? Расходовать свою молодую энергію на подобные ‘променады’, конечно, глупо всегда и вообще, но ‘въ такое время, когда и т. д.’, даже ужасно, даже преступно, какъ справедливо возмущалась Марья Львовна. Она принялась за меня съ обычнымъ ей рвеніемъ и съ утра до вечера безкорыстно то ‘посвящала’, то ‘развивала’, забрасывала именами, авторами, заглавіями, которыхъ она знала такъ много, такъ много, что сначала я ороблъ, а затмъ совсмъ потерялъ голову, точно отъ угара. Она задалась благородною цлью ‘насадить во мн смена’, ‘пріобщить культур’, показать мн, почти саженному оболтусу-сорвиголов, ‘задачи вка’. И я не только проникался, благоговлъ и воспринималъ безпрекословно,— я, каюсь, мллъ сердечно, страстно мллъ, почти таялъ. Я вмст съ ней покланялся Молешоту, врилъ Бюхнеру, цитировалъ Фогта, штудировалъ Фейербаха,— Боже мой, чего и кого мы только ни штудировали!— но, поклоняясь, вруя, цитируя и штудируя, я не сводилъ съ нея глазъ, я видлъ только ее, одну ее, нашъ авторитетъ, нашу звзду. Такимъ образомъ, я невольно длалъ быстрые успхи, чаруя мою прелестную ma tante, — она сама велла мн такъ звать себя, съ чмъ я охотно примирился,— и, несомннно, пошелъ бы ‘далеко впередъ’, какъ она увряла, не явись у меня эта проклятая антипатія, ‘необъяснимая, безразсудная, дикая’,— это все ея эпитеты,— къ этому загадочному титану Анчарову. Вс задатки были у меня, чтобы стать на ея взглядъ ‘истиннымъ прогрессистомъ’, человкомъ ‘нашего времени’,— ma tante находила и нужный для этого ‘charme’ въ моихъ глазахъ, и что-то такое ‘tr&egrave,s distingu’ въ лиц,— но эта антипатія, эта ужасная антипатія ‘парализовала вс ея усилія’. Она отодвигала меня и къ ‘людямъ толпы’, всегда способной ‘побивать свои авторитеты’, и къ ‘дикимъ людодамъ’, къ этимъ ‘готентотамъ-островитянамъ, — ma tante всегда была убждена почему-то, что готентоты непремнно островитяне, — пожирающимъ своихъ миссіонеровъ’. И что было ‘всего печальне, всего ужасне’, я никакъ не могъ справиться съ этою своею антипатіей, съ своими ‘дикими подозрніями, ни на чемъ не основанными’, такъ какъ все продолжалъ подозрвать и искренность, и умъ, и даже самый планъ, — о, ужасъ, кузенъ, до чего вы дойдете, наконецъ!— этого загадочнаго титана.
— Это онъ… это онъ… это непремнно онъ васъ такъ настроилъ!— съ презрніемъ говорила прелестная Марья Львовна, быстро семеня ручками.
Онъ былъ ея вчно невидимый супругъ, вчно хилый, съ вчною возней въ своемъ кабинет за какими-то длами, которыя аккуратно носили ему курьеры изъ его департамента. Никто его не зналъ, никто о немъ не справлялся, точно его и не было на свт, никто не могъ и вспомнить о немъ иначе, какъ съ легкою улыбкой, никто и не звалъ его иначе, какъ ‘онъ’, никому ma tante не отзывалась о немъ иначе, какъ объ ‘отравител’ ея ‘жизни’, погубившемъ ея силы ‘холодномъ, безчувственномъ, ни на что не годномъ истукан’. Понятно, что одно это презрительное предположеніе могло легко свести съ ума.
Заговоривъ объ этой антипатіи, я неминуемо долженъ теперь перейти къ моимъ друзьямъ, глубоко длившимъ ее со мною,— долженъ тмъ боле, что имъ придется играть довольно видную роль въ моемъ разсказ. Оба славные, хорошіе, теплые ребята, даже для того, богатаго хорошими типами, времени, оба непохожіе другъ на друга, какъ лошадь на гуся, они стали мн близкими друзьями еще съ гимназической скамейки. Эта дтская дружба, сложившаяся, какъ всегда у дтей, безотчетно и случайно, расла и крпла съ годами, согрвалась и связывалась общими школьными проказами и терніями, жила однми и тми же симпатіями, шагъ за шагомъ прокрадывавшимися въ наши души вмст съ развивавшимся сознаніемъ, такъ что въ университетъ мы вступили уже тми закадычными товарищами-братьями, связь между которыми, какъ извстно, сильне всякихъ узъ крови. Мы и въ университетъ похали вмст, и поселились вмст: я, Семеновъ и Кутыревъ. Я уже сказалъ, что оба они были совсмъ несхожи, и это несходство ихъ сказывалось во всемъ, до самыхъ крайнихъ мелочей, до того, что рзко бросалось въ глаза всякому. Начать съ того, что Семеновъ и по воспитанію, и по средствамъ своимъ былъ баричъ, Кутыревъ былъ безродный бурсакъ, все представленіе котораго о роскоши не шло дальше молочной каши и слоеныхъ пироговъ. Семеновъ любилъ строгій порядокъ, былъ аккуратенъ, какъ нмецъ, — Кутыревъ отрицалъ всякій порядокъ однимъ своимъ вншнимъ видомъ, каждымъ движеніемъ. Первый былъ сильно нервенъ и впечатлителенъ, вчно крутилъ нерино свою тощую бородку, но, въ тоже время, былъ сдержанъ, молчаливъ, почти скрытенъ,— второй, напротивъ, былъ флегматиченъ, на видъ даже вялъ, но экспансивенъ и откровененъ, какъ ребенокъ. Одинъ обладалъ и сильною волей, и недюжиннымъ характеромъ, и на первый взглядъ неминуемо казался жесткимъ,— другой не имлъ никакого характера, никакой воли, жилъ однимъ инстинктомъ и добродушіемъ. Наконецъ, Семеновъ былъ малъ, худъ и тщедушенъ на видъ, Кутыревъ же былъ цлая гора мяса и мускуловъ, съ бычачьею шеей, съ громадными глазищами, со львиною растительностью, со львиною силой и съ такимъ басомъ, что еще въ бурс слылъ за ‘трубу Іерихона’. Но у обоихъ было одно общее, это — мягкое, любящее, честное и смлое сердце.

IV.

Съ Семеновымъ я сошелся съ первыхъ же дней гимназической жизни, когда мы еще оба горько куксили потихоньку отъ другихъ о родныхъ семьяхъ и теплыхъ материнскихъ ласкахъ, съ Кутыревымъ мы сошлись гораздо позже, когда оба были въ старшихъ классахъ и, начитавшись Эмара, Купера и Майнъ-Рида, собирались бжать въ Америку. Кому изъ насъ первому пришла эта блажная мысль, не помню,— кажется, мы какъ-то вмст и сразу остановились на ней, увлекшись образами: я — ‘Кровавой Руки’, Семеновъ — ‘Краснаго Кедра’,— но она охватила насъ такъ сильно и всецло, что мы забросили и учебники, и тетради, сразу оба попали изъ лучшихъ по успхамъ учениковъ на ‘ослиную скамейку’, но, вчно занятые засвшею гвоздемъ въ голову мыслью и сборами въ дорогу, къ удивленію всхъ, вели себя примрно, оставили ‘продлки и пакости’ и даже совсмъ перестали попадать въ карцеръ. Все это, а въ особенности послднее, удивляло наше начальство, разводившее только руками, смущало товарищей, подозрвавшихъ, что у насъ есть что-то свое, что мы тщательно скрываемъ, а насъ, въ то же время, сильно мучила и тяготила наша тайна, намъ сильно хотлось подлиться ею съ другими, убдить другихъ, найти себ третьяго товарища, непремнно героя пустынь ‘Курумиллу’ {Кровавая Рука, Красный Кедръ, Курумилла — герои извстныхъ романовъ Эмара.}, безъ котораго наше бгство теряло, конечно, всю свою романтическую прелесть. Что мы будемъ длать безъ врнаго, безстрашнаго, на все готоваго для друзей ‘Курумиллы’? Мы ломали головы, перебирали всхъ товарищей, даже знакомыхъ кадетовъ, но ни одинъ не подходилъ къ этому рдкому типу. Мы были близки къ отчаянію, когда самъ рокъ явился намъ на помощь.
Разъ вечеромъ, забравшись въ кусты пригородной рощи, гд мы обыкновенно обсуждали вс подробности задуманнаго бгства, мы услыхали вблизи громкіе, рокочущіе звуки, странные, не похожіе ни на одинъ извстный намъ человческій языкъ, хотя, несомннно, они выходили изъ человческой гортани, однообразно повторявшіеся какъ барабанная трель, какъ зубренье заткнувшаго уши школьника. Недоумвая, мы стали прислушиваться и мало-по-малу кое-какъ разобрали, наконецъ, знакомую французскую фразу. Чей-то дюжій басъ на невообразимомъ жаргон упорно зубрилъ одно и то же: ‘ма меръ е монъ перъ сонъ та ля мезонъ’. Подстрекаемые любопытствомъ, мы двинулись на эти звуки и вдругъ остановились, громко расхохотавшись: прямо противъ насъ, поджавъ ноги, сидлъ громадный семинаристъ въ казенномъ ‘балахон’ и, заткнувъ уши, ни на что не глядя, качаясь, зубрилъ вокабулы. Картина была, дйствительно, изъ веселыхъ, что несомннно сознавалъ и зубрившій, — это былъ Кутыревъ,— потому что нашъ громкій хохотъ онъ встртилъ крайне добродушною улыбкой.
— Ну, что, господа гимназисты, хорошо у меня выходитъ?
— Нтъ, очень скверно,— отвтили мы, смясь, въ одинъ голосъ.
— Ну, такъ поучите!— и онъ такъ же добродушно улыбнулся.
Эта добродушная улыбка, простота, Сквозившая въ его словахъ, вся фигура его какъ-то сразу расположили насъ къ нему. Мы стали учить и, понятно, хохотать, такъ какъ и представить себ нельзя тхъ гримасъ и жестовъ, съ какими бднякъ усиливался произнести ‘mon’ и ‘maison’. Онъ и затыкалъ носъ, и поднималъ голову, и вытягивалъ губы, но невозможное оказывалось невозможнымъ. Въ конц-концовъ, это надоло и ему, и намъ.
— Давайте лучше говорить!— сказалъ онъ, наконецъ, бросая книгу.— Вы мн про свое разскажите, а я вамъ про нашу бурсу.
И онъ сталъ намъ выкладывать все свое бурсацкое житье, свои ‘распорядки’ и свою душу. Его пороли, какъ ‘Сидорову козу’, о. ректоръ считалъ его ‘оглашеннымъ’ и ‘неистовымъ козлищемъ’, нсколько разъ уже онъ былъ ‘въ бгахъ’, платясь за это инспекторскими ‘скорпіонами’, и бурса казалась ему хуже ‘горькой рдьки’. Мы узнали, что по-французски онъ сталъ учиться ‘самъ, своею охотой’, потому что инспекторъ ненавидлъ этотъ языкъ, считая его почему-то ‘вавилонскимъ козлогласіемъ’, а самому ему полюбились французы, когда онъ прочелъ украдкой нсколько переводныхъ романовъ.
— Ужь очень хорошій тамъ народъ, братцы!
Въ какой-нибудь часъ мы стали друзьями и сблизились, какъ только и могутъ сближаться юноши. Сами не зная, какъ и почему, мы открыли ему задуманное бгство и стали звать съ собой. Онъ жадно слушалъ наши разсказы, вытаращивъ глаза, весь багровя отъ волненія, и, наконецъ, сталъ чесать затылокъ.
— Дорога дальняя… попадемъ ли?— нершительно, колеблясь немного, проговорилъ онъ.
— А карты зачмъ?— возразилъ Семеновъ.— Мы по карт… Изъ Гамбурга на пароход!
— А деньги? На дорогу деньги нужны!
— У насъ есть двсти рублей. Мы уже собрали.
— Двсти рублей!?— Кутыревъ вытарищилъ глаза и чмокнулъ губами. Такой суммы онъ еще и во сн не видлъ.— Дв—сти рублей!
Съ того вечера нашимъ волненіямъ пришелъ конецъ. ‘Курумилла’ былъ найденъ.
Срокъ бгства былъ, наконецъ, опредленъ безусловно. Мы запаслись только пистолетами, булками и колбасой, которые хранились въ нашемъ ‘склад’ у какой-то знакомой Кутыреву мщанки, такъ какъ, понятно, хранить все это у себя въ казенномъ пансіон было не совсмъ удобно. Въ назначенный часъ, ровно въ полночь, врный ‘Курумилла’ долженъ былъ явиться съ этимъ ‘запасомъ’ подъ окна нашей спальни и просвистать условленный сигналъ, на который мы немедленно должны были спуститься изъ окна втораго этажа съ помощью казенныхъ простынь. Правда, мы могли преспокойно пройти корридорами, но тогда наше бгство потеряло бы значительную долю своей прелести и мало походило бы на подвиги ‘героевъ пустыни’. Каждое ‘содержаніе’ опредляетъ и свою ‘форму’.
Я и теперь еще помню тотъ захватывающій дыханіе трепетъ, съ какимъ, свернувшись на своей казенной койк, я жадно, страстно ждалъ условленнаго свиста. Семеновъ, лежавшій рядомъ со мной, былъ блденъ, какъ его подушка, и вздрагивавъ всмъ тломъ при малйшемъ шорох. Мы оба чутко прислушивались къ спокойному, равномрному дыханію спящихъ, подозрительно вглядываясь въ каждый сонный жестъ ихъ, въ каждое движеніе, везд подозрвая измну, засаду или что-нибудь въ этомъ род. Намъ обоимъ казалось подчасъ, что задуманное нами всмъ извстно, что вс притворяются только спящими, чтобы съ хохотомъ накрыть насъ въ самый моментъ бгства, и насъ охватывалъ какой-то внутренній холодъ, какая-то жгучая тревога, отъ которой у Семенова барабанили зубы. Часы летли, а наша тревога все расла и расла, переходила въ какую-то тупую боль, которая гнала насъ съ постелей, и, не выдержавъ, мы, въ конц-концовъ, вышли бы на дворъ сами, не ожидая сигнала. Но вотъ вдали загудли соборные часы, кто-то шевельнулся, пробормотавъ сквозь сонъ что-то изъ урока, мой сосдъ повернулся на бокъ, безсмысленно взглянувъ на меня спящими глазами, Семеновъ приподнялся на локоть и въ тотъ же моментъ подъ среднимъ окномъ раздался легкій, протяжный условленный свистъ. Быстре кошки схватился я съ постели, набросилъ платье, привязалъ къ гвоздю простыню и спустился на землю, а вслдъ за иной показался въ окн и Семеновъ.
— Все въ порядк, Курумилла?
— Все!
Но не усплъ онъ закрыть рта, какъ сзади насъ изъ-за угла послышались чьи-то быстрые шаги и цлый снопъ лучей ручнаго фонарика облилъ насъ съ головы до ногъ. Бдный Семеновъ еще вислъ въ воздух.
— Что это?
Предъ нами стоялъ молодой учитель словесности, только надняхъ прибывшій въ нашу гимназію на смну старому, нелюбимому, котораго вс мы звали ‘гекатомбой’. Новаго мы не видали еще у себя въ класс.
— Что это, господа, что вы длаете?
Мы, понятно, молчали. Врный Курумилла, казалось, только ждалъ сигнала, чтобы раздавить, какъ дикаго ‘команча’, непрошеннаго гостя.
— Что же это такое? Отчего вы молчите?
Учитель съ удивленіемъ оглядывалъ насъ съ головы до ногъ, онъ видлъ наши блдныя, встревоженныя лица, угрюмо сдвинутыя брови Кутырева, слышалъ наше неровное, тяжелое дыханіе.
— Я васъ спрашиваю не какъ начальникъ, а какъ старшій брать вашъ, понимаете? Я не сдлаю вамъ зла,— вамъ ничто не угрожаетъ,— я вамъ дамъ хорошій совтъ, и только. Говорите!
Мы не привыкли къ такимъ рчамъ и молчали. Какъ?! Не начальникъ,— старшій братъ?! Нтъ! эти слова были совсмъ чужды нашему слуху. Мы не понимали, мы не врили… Курумилла соплъ и угрюмо ждалъ. Тогда учитель обратился къ нему.
— Судя по костюму, вы не гимназистъ,— сказалъ онъ, — вамъ нечего, значитъ, бояться меня, какъ своего учителя. Скажите же вы мн, что все это значитъ?… Кто вы?
Растерялся ли Кутыревъ, или онъ считалъ своимъ долгомъ непремнно додержать роль до конца, или хотлъ скрыть свое имя, только онъ вдругъ выпалилъ густымъ басомъ:
— ‘Курумилла’!
— Какъ?— переспросилъ тотъ, замтя нашу улыбку.
— ‘Курумилла’!
Басъ Кутырева гудлъ, какъ набатъ, а самъ онъ побагровлъ, какъ сваренный ракъ.
— Ну-съ, господинъ Курумиловъ, — началъ тотъ, принявъ ‘Курумилла’ за Курумилова,— что все это значить?
Но Курумиловъ только соплъ въ отвтъ.
Въ этотъ моментъ учитель замтилъ въ его рукахъ кулекъ и торчавшіе изъ него пистолеты. Лицо его вытянулось, глаза въ изумленіи пристально уставились на насъ, брови нахмурились. Мы стояли ни живы, ни мертвы.
— Пойдемъ! Идите за мной!— вдругъ рзко и повелительно прервалъ онъ молчаніе.— Пойдемъ!
Вс трое, послушно, какъ овцы, мы двинулись за нимъ. Но, странное дло, вся робость наша прошла.
Онъ повелъ насъ къ себ, зажегъ свчу и сталъ разбирать молча нашъ кулекъ, изъ котораго посыпались карта, булки, колбасы и пистолеты. Въ нсколько минутъ все объяснилось,— мы разсказали все.
— Вотъ до чего доводятъ глупыя книги!— сказалъ онъ, качая головой.— Ну, какіе вы охотники? Взгляните только на себя: вдь, вы и стрлять-то не умете! Не будь у васъ родителей, вы бы съ голоду умерли, прокормить бы себя не съумли… Дровъ наколоть не съумли бы, гривенника бы не заработали въ день, а въ дикой преріи, среди дикарей и зврей, жить собрались… Эхъ, вы!
Мы улыбнулись какъ-то вдругъ: наша затя показалась намъ самимъ смшною.
— Да разв дома., на родин, не найдется дла? Разв нтъ у насъ своихъ обязанностей,— продолжалъ онъ, зашагавъ по комнат,— обязанностей къ своему обществу, къ своему народу, который и необразованъ, и теменъ, и бденъ? Разв вы объ этомъ никогда не слыхали, никогда не думали?
Нтъ, мы никогда не слыхали ничего подобнаго. Это были новыя, почти непонятныя слова для насъ, и, слушая ихъ, мы стояли, блдные, взволнованные, съ сердцами, бившимися какимъ-то особеннымъ трепетомъ.
— Отчего вы не читаете хорошихъ книгъ?
Хорошія книги?! Мы знали только интересныя и скучныя,— только учебники и захватывавшіе духъ романы Купера и Майнъ-Рида. Мы стояли, какъ истуканы, не ворочая языками.
— Какія же это книги?— дрожащимъ голосомъ спросилъ, наконецъ, Кутыревъ.
Учитель подвелъ насъ къ шкафу и провелъ рукой по книгамъ. Мы прочли имена Гоголя, Пушкина, Лермонтова, Блинскаго, Добролюбова и много другихъ именъ.
— Вотъ что читайте,— говорилъ онъ,— вотъ имена, которыми должны гордиться каждое русское сердце, каждый русскій умъ!…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Стояла чудная лтняя ночь. Звзды горли такъ ярко, что мы ясно различали ихъ сквозь туманъ какихъ-то блаженныхъ, святыхъ слезъ, застилавшихъ наши глаза. Блесоватыя полосы близкаго разсвта пестрили востокъ, а мы трое, блдные, взволнованные, но счастливые, съ лихорадочно блествшими глазами, все еще бродили по тихимъ, соннымъ улицамъ спящаго города, слушая, жадно слушая чудныя рчи нашего учителя. Это была первая человческая рчь, которую слышали наши уши, и она грла насъ, какъ первый поцлуй, наполняла насъ блаженствомъ, какъ первый любовный шепотъ. Живое слово проникало въ наши пустыя юныя души, какъ воздухъ въ пустой сжатый гуттаперчевый шаръ, раздвигая его стнки, и что-то новое, невдомое досел вставало въ насъ, будя и спящій умъ, и спавшее досел человческое сердце. Мы лихорадочно горли, Семеновъ дрожалъ, Кутыревъ, казалось, готовъ былъ разрыдаться.
Съ тхъ поръ мы стали учиться, чтобы попасть въ университетъ, потому что мы знали, зачмъ онъ былъ намъ нуженъ, и нашу дружбу связало нчто боле прочное и сильное, чмъ одн школьныя проказы.

V.

Я уже сказалъ, что, прибывъ въ столицу и поступивъ въ университетъ, мы поселились вс вмст. Семеновъ снялъ небольшую квартиру въ три жилыя комнаты съ кухней, а мы — я и Кутыревъ — перешли къ нему жильцами. Но прожить вмст намъ пришлось не долго: случилось нчто, что принудило насъ разойтись по разнымъ угламъ, хотя большую часть времени мы, все-таки, продолжали проводить въ ‘старой’ квартир, три комнаты которой стали намъ и миле, и дороже, и уютне, если хотите.
Это ‘нчто’ былъ внезапный пріздъ Лели, двоюродной сестры Семенова, нагрянувшей къ намъ, какъ снгъ на голову.
Большую роль сыгралъ этотъ пріздъ въ нашей жизни, много онъ вызвалъ впослдствіи и тяжелаго, и больнаго, но, прежде всего, онъ внесъ въ нашу среду ту мягкость и деликатность, тотъ лучъ теплаго свта и задушевности, ту чистоту и порядочность, отсутствіе которыхъ часто весьма вредно отзывается на внутреннемъ склад человка и вносить которыя можетъ только женщина, въ особенности же такая женщина, какою была Леля. Ихъ намъ недоставало и она внесла все это какъ-то непосредственно, сама собой, безъ всякихъ усилій или стараній, однимъ своимъ появленіемъ. И теперь, когда я вспоминаю и ее, и ея первый пріздъ, я чувствую, какъ мягкая теплота наполняетъ мою грудь, какъ яснютъ мысли и воспоминанія, какъ вольне и легче дышется груди, какъ все точно чище и лучше становится вокругъ, даже сама жизнь становится точно лучше и вра въ нее какъ-то крпнетъ, потому что уже одна возможность появленія на жизненной арен такихъ типовъ, къ какимъ принадлежала наша Леля, способна и примирять съ жизнью, и дать въ ee вру. Леля и знала меньше насъ, и читала меньше, но тамъ, гд мы пускали въ ходъ и логику, и разсужденіе, она всегда скоре насъ брала какимъ-то чутьемъ, прирожденнымъ инстинктомъ, а сама она вся была одна чистота, одна искренность, одна правда. Лжи въ ней не было ни на волосъ, сдлокъ съ совстью, съ внутреннимъ чутьемъ она не допускала, не понимала даже, всякую уступку совсти или чувства чему бы то ни было, всякій шагъ противъ голоса сердца, противъ того, что считалось ею честнымъ и хорошимъ, она звала ‘честно-подлостью’ или ‘подло-честностью’ и мы даже переняли отъ нея эти термины. Въ этой-то цльности, въ этой прирожденной чистот и искренности, въ этой правд, которая проникала ее всю, и была ея сила, благодаря которой мы всегда пасовали передъ нею, какъ школьники передъ старшимъ. Я не говорю уже о Кутырев, который, полюбивъ ее первою пламенною любовью, говорилъ съ нею не иначе, какъ вспыхнувъ печеною свеклой, заикаясь, причемъ вчно, но тщетно, старался повернуть истрепанный галстухъ бантомъ, а другою рукой пригладить непокорные вихры, но даже мы,— я, относившійся къ ней какъ другъ, и Семеновъ, ея братъ, — даже мы, признаться, всегда чувствовали себя передъ ней такъ, какъ въ тотъ торжественный моментъ, когда впервые коснулись порога университетской аудиторіи, или, по крайней мр, почти такъ.
Я и теперь еще ясно и живо помню тотъ вечеръ, когда она въ первый разъ явилась среди насъ, ясная, какъ лучъ солнца, свжая, какъ чистая капля росы, живая, какъ только что вспорхнувшая изъ гнзда птичка. Мы начинали, кажется, уже вторую дюжину пива, въ комнат было накурено, какъ въ коптильн, сюртуки были сняты, Кутыревъ ‘пробовалъ свою октаву’ и мы тщетно просили его пощадить наши ‘барабанныя перепонки’, какъ вдругъ хлопнула всегда незапертая входная дверь, послышались чьи-то легкіе, быстрые шаги и въ на нашемъ хаос, въ цлыхъ волнахъ табачнаго дыма появилась, какъ видніе, невысокаго роста, смуглая брюнетка съ такими чудными карими глазами, съ такою открытою, ясною улыбкой, что отъ нихъ, казалось, просвтлло все — и накуренный воздухъ, и пивной угаръ, и весь нашъ хаосъ.
— Здсь Семеновъ?— спросила она немного нершительно, несомннно оробвъ при вид открывшейся, необычной ей сцены,— здсь?— и, разглядвъ, наконецъ, въ дыму, не ожидая отвта нашихъ окаменвшихъ губъ, бросилась къ нему на шею.
Въ тотъ же моментъ, боявшійся ‘барынь’ еще съ бурсы, Кутыревъ юркнулъ подъ столъ, едва не опрокинувъ всхъ допитыхъ и недопитыхъ бутылокъ, а я напяливалъ чей-то сюртукъ.
— Леля?! Какими судьбами, какъ?— бормоталъ, между тмъ. Семеновъ, вскочивъ и сжимая двушку такъ, что она хохоча стала кричать:
— Осторожнй, медвдь мой!… Какъ?… Очень просто: надодала тет до тхъ поръ, пока она не пустила къ теб… Не все же только вашему брату въ столицахъ учиться. Правда? Ахъ, да, вотъ и вещи… Саша, возьми!
Я принялъ отъ извощика чемоданы, а Леля уже протягивала мн руку.
— Это друзья твои, Саша, да?— о которыхъ ты писалъ? Здравствуйте, я васъ давно знаю по письмамъ!… Здравствуйте!… А гд же еще…. еще…. третій?… Гд Кутыревъ?… Видите,— хохотала она,— я васъ всхъ знаю… гд же онъ?
Кутыревъ, наврное, проклялъ себя подъ столомъ, потому что тотъ зашатался.
— Э!— протянулъ весело Семеновъ, — вишь гд онъ, въ бгахъ! Вылазь-ка, братъ, полно прятаться отъ бабы. Вылазь!
— Не могу!— раздалась изъ-подъ стола невозмутимая октава, и мы невольно расхохотались вс трое: до того комичнымъ показалось намъ это ‘не могу’,— расхохотались такъ, что Леля, не устоявъ, бросилась въ кресло, да и самъ Кутыревъ не удержался и сталъ хохотать подъ столомъ.
— ‘Не могу!’ Не можете почему?— визжала Леля, а на глазахъ отъ смха у нея показались слезинки,— почему? Неужели меня испугались, неужели я страшна? ‘Не могу!…’ Ха-ха-ха!…
— Сюртука нтъ!— отвчалъ, смясь, тотъ.
— Боже, что за голосъ, да вы оглушить можете!
— Могу! Меня въ протодьяконы прочили!— наивно отвтилъ Кутыревъ изъ-подъ стола, тщетно стараясь говорить мягко.
Тутъ нашъ хохотъ принялъ почти гомерическіе размры. Леля просто каталась отъ смха въ кресл.
— Нтъ, будетъ… охъ! Что же это такое, наконецъ! Будетъ! Вылзайте… Саша вотъ тоже безъ сюртука, а вы все равно, что братъ ему. На первый разъ прощаю…. Можно!— говорила она, судорожно смясь и сдерживаясь, въ то же время.— Прощаю, извиняю!— И она протянула къ нему руку.
Зазвенли бутылки, задрожала свча и Кутыревъ выползъ при общемъ смх. Онъ былъ прелестенъ всею своею дюжею фигурой, своими густыми, черными, какъ смоль, кудрями, своимъ дтски-сконфуженнымъ лицомъ, съ опущенными долу глазами,— прелестенъ, какъ гоголевскій Андрій, когда красавица-панна, смясь, нацпляла на него свои ожерелья, свои серьги и кольца. Онъ, понятно, былъ красенъ, какъ свже-распустившійся піонъ, но и Леля казалась немного смущенною.
— Bote мой, но что это у васъ такое? Вдь, это конюшня, сарай! Чья это комната?— почти крикнула она, вглядвшись, наконецъ, въ обстановку.— Вдь, это ужасъ, что такое! Чье это логовище?
На несчастье Кутырева, мы пили сегодня въ его логовищ, въ которое онъ натаскалъ костей и череповъ, которое всегда было грязно, не метено, полно окурокъ и пустыхъ бутылокъ, гд все — и табакъ, и сахаръ, и чай, и книги, и постель, и платье — представляло собою какой-то невозможный винегретъ. Онъ окаменлъ отъ стыда.
— Неужели твоя, Саша? Нтъ, невозможно!… Ваша?— обратилась она ко мн,— нтъ? Значитъ…
— Моя!— прогудлъ, наконецъ, ужасный басъ и поперхнулся.
— Ну, и не стыдно вамъ?— всплеснула она руками,— не стыдно?— и, быстро вскочивъ, стала разбираться въ невозможномъ хлам, приводя все въ порядокъ и неустанно говоря про себя: ‘Нтъ, это невозможно, это изъ рукъ вонъ что такое, это ужасъ’, быстро швыряя книги, кости, платье и прочее.
— Позвольте… позвольте’… Я самъ!— бгалъ за нею растерянный Кутыревъ, но она не слушала.
— Нтъ, оставьте, я сама теперь, сама… Вы мн только мшаете!
— Да оставь ты эту авгіеву конюшню, вдь, тутъ Геркулесъ съ цлымъ водопроводомъ нуженъ!— убждалъ ее Семеновъ, стараясь усадить въ кресло.— Давай, поговоримъ лучше!
— Постой, постой!… Не могу я, не могу этого видть, нтъ!— отвчала она, суетясь и бгая юлой.— Постой! О, васъ всхъ прибрать къ рукамъ нужно! Постойте, я васъ вымуштрую’…— И въ нсколько минуть ея ловкія, быстрыя руки преобразили комнату до неузнаваемости.
— Ну, что, теперь лучше?— спросила она, усаживаясь, наконецъ, около совсмъ застыдившагося Кутырева.
— Лучше!
— А вамъ не стыдно?
— Очень стыдно!
— То то же ‘протодьяконъ’!
Мы вс весело и хорошо засмялись на эту кличку, съ тхъ поръ такъ и приставшую къ нему.
Я легъ съ нимъ вмст, въ той же комнат, уступивъ свою Лел. Противъ обыкновенія, онъ не заснулъ сразу, а долго ворочался.
— Слушай, а, вдь, барынька-то подумаетъ про насъ чортъ знаетъ что такое!— окликнулъ онъ меня.
— Что же такое именно?
— Да какъ теб сказать… Пиво это, ну, и все прочее, точно гвардейцы какіе!
— Ну, положимъ, это вздоръ! Гвардейцы, братъ, не пиво дуютъ… А вотъ что ты бурсакъ неотесанный, это она, наврное, подумаетъ,— отвтилъ я шутя.
Къ моему удивленію, Кутыревъ не расхохотался, какъ обыкновенно, на эту шутку, а мрачно проговорилъ:
— Что же подлаешь, братъ? Такіе ужь мы вс бурсаки.
На другой же день мы разбрелись: я въ меблированныя комнаты, Кутыревъ на какой-то невообразимый чердакъ, уступленный ему за урокъ, гд онъ чувствовалъ себя отлично, такъ какъ ничего и никого стсняться не приходилось, ибо на всемъ своемъ чердак онъ былъ ‘самъ себ владыкой’. Комнату Кутырева взяла себ Леля, а мою она объявила ‘нейтральною’, чмъ-то въ род общей ея и брата гостиной, въ которой мы толклись теперь ежедневно, почти все послобденное время. Славные дни потянулись у насъ, весело намъ было вмст, хорошо смотрлъ и влюбленный Кутыревъ, и Леля, относившаяся къ нему какъ-то особенно мягко и просто, точно къ родному брату и чуть ли даже не мягче еще, и я, и вчно задумчивый Семеновъ, — вс мы были непринужденны и беззаботно-счастливы. Леля насъ дйствительно ‘муштровалъ’: мы и бражничать перестали, и лекціями лучше занялись, и читать больше стали, а ужь чище одвались — это само собой. Бгали мы по галлереямъ, осматривали музеи, посщали театры, собирались на сходки, на рауты, на публичныя чтенія, а билліарды и пиво почти совсмъ предали забвенью.

VI.

Но все это, къ сожалнію, и большому сожалнію, продолжалось очень не долго. Лелю, понятно, мы ввели въ нашъ общій кругъ знакомыхъ и естественно я познакомилъ ее и съ Марьей Львовной, которая нашла ее и ‘charmante’, и ‘une tte’, и сразу предложила ей свое покровительство. Бда была, конечно, не въ Марь Львовн, которую, признаться, Леля считала ‘болтушкой’, а подчасъ, не обинуясь, называла ее даже и ‘дурой съ начинкой’, — и язычекъ же былъ у Лели!— а была она въ томъ, что у Марьи Львовны Леля встртилась съ Анчаровымъ,— встртилась и спасовала. Да, спасовала, какъ пасовали вс мы передъ нею. И все это случилось, несмотря на вс наши протесты, на нашу открытую къ нему антипатію, на вопли и рычанье Кутырева, на то, что вс мы то и дло ‘открывали ей глаза’ и обличали его, чмъ, какъ теперь мн кажется, только подзадоривали нашу Лелю.
Тогда я ничего не понималъ, я только, какъ и вс мы, возмущался, кипятился, негодовалъ, удивлялся этой странной близорукости и выходилъ изъ себя, когда на вс мои доводы Леля спокойно возражала: ‘вы не понимаете его’, ‘вы пристрастны’, или просила оставить ее въ поко, прямо заявляя, что мы расходимся съ нею ‘во взглядахъ на человка’. Но теперь, когда и спокойне и безпристрастне могу взвсить все, когда прошедшее стало ясно по своимъ результатамъ, я понимаю, вполн понимаю это странное увлеченіе, эту больную, острую вспышку, понимаю Лелю, понимаю, почему она, такая чистая, такая искренняя, такая доврчивая,— она, сама правда и потому врящая всмъ и каждому,— могла увлечься такимъ роковымъ образомъ. Я понимаю, что она, чувствовавшая себя въ нашей сред равною среди равныхъ и, можетъ быть, даже больше чмъ равною, потому что не могла же не замчать она, какъ мы пасовали предъ нею, она даже звала насъ ‘мои мальчики’, — я понимаю, говорю, что она неминуемо должна была остановиться предъ таинственною, загадочною фигурой Анчарова, которому кругомъ кадились иміамы и который принималъ ихъ какъ должное,— остановиться и потому еще, что онъ одинъ смотрлъ на всхъ сверху внизъ, а въ томъ числ, конечно, и на нее. И почему бы она должна была не врить ему и въ него, когда она совсмъ не знала неправды?
Первая же встрча ихъ была роковою: съ первой встрчи онъ поразилъ ее, отуманилъ, опуталъ паутиной своей таинственной загадочности и титанической силы. Я и теперь помню еще этотъ вечеръ у Марьи Львовны. Сначала такой непринужденный и веселый, помню этотъ странный взглядъ Лели, удивленный, полный благоговнія, помню ея лихорадочную дрожь, ея окаменлое лицо, когда Анчаровъ такъ удачно сыгралъ свою роль. Тогда уже все было сдлано, все предршено, съ этого роковаго вечера и теперь я все это понимаю,— все, до мелочей, до того, что Леля еще чище, еще прелестне встаетъ въ моемъ представленіи.
Марья Львовна выбивалась изъ силъ, какъ хозяйка, всмъ было весело, вс весело смялись и Леля мягко шутила съ Кутыревымъ, который таялъ въ тепл седьмаго неба,— съ Семеновымъ мы уже звали ихъ ‘парочкой’. Общее веселье еще увеличилось, когда Марья Львовна предложила ‘сыграть въ стихи’, т.-е. заставить каждаго продекламировать врасплохъ какое-нибудь четверостишіе, ясно и цльно само по себ выражавшее какую-нибудь опредленную мысль поэта. Кутыревъ продекламировалъ ‘гречаники’, чмъ, конечно, поднялъ хохотъ, Леля — первые четыре стиха пушкинской ‘птички’, затмъ декламировали среди смха и шутокъ Тредьяковскаго,— вообще вс придавали этому шутливый тонъ, выбирая все больше комичные куплеты, какъ вдругъ очередь дошла до Анчарова. Онъ только что пришелъ и стоялъ, облокотившись у камина, въ самой мрачной, самой таинственной поз.
— Ваша очередь!— обратилась къ нему подобострастно Марья Львовна и въ зал сразу все смолкло.
Онъ натянуто улыбнулся и повелъ плечами.
— Нтъ, нтъ!… Ради Бога, не отказывайтесь… Мы вс условились не отказываться!— умоляюще закатывала свои чудные глазки Марья Львовна.
Вс лица повернулись къ нему. Онъ провелъ рукою по лбу и, мрачно насупившись и точно покоряясь одной необходимости, величественно протянулъ руку. Медленно обведя всхъ какимъ-то укоризненнымъ взглядомъ, съ величественно протянутою рукой, медленно, съ разстановкой онъ продекламировалъ горячимъ тономъ:
И межъ тмъ, какъ роскошные грезы
Стерегутъ двое ложе, богачъ!
Онъ сильно ткнулъ рукой къ стн:
За стной твоей: голода слезы,
Скорбь паденья, насилья и плачъ!
Смхъ, веселье застыли, исчезли. Мы были слишкомъ молоды, слишкомъ честны, чтобы стихи эти, ворвавшись такимъ диссонансомъ, не прозвучали въ насъ точно укоромъ, чтобы сердца наши не забились святымъ трепетомъ. Эффектъ былъ чрезвычайный, о немъ говорили наступившее напряженное молчаніе, мертвая, неподвижная тишина. Мы поблднли, намъ всмъ стало неловко, а онъ, невозмутимый, холодный, загадочный, стоялъ все также у камина, все также смотрлъ на насъ, казалось, взглядомъ укора.
Я взглянулъ на Лелю, она забыла о Кутырев, совсмъ забыла. Она видла, казалось, только эту величественно протянутую руку, слышала только эти страстные стихи и лихорадочно блествшими глазами, полными удивленія и благоговнія, на блдномъ, вытянутомъ лиц, смотрла на Анчарова, дрожа, какъ испуганная птичка. Но вотъ какъ-то сразу все захлопало, застучало, задвигалось, закричало ‘браво’ и, точно пробудившись отъ сна, точно освободившись изъ оковъ, Леля, вспорхнувъ, подбжала къ нему и протянула ему об руки. Какъ-то снисходительно улыбаясь, онъ взялъ ея руки, а она, взволнованная, дрожавшая, вся сіявшая страстью, что-то шептала ему, путаясь и съ трудомъ переводя дыханіе.
Этотъ вечеръ я помню живо и ясно, потому, повторяю, что съ него-то все и пошло, — съ него Леля какъ-то забыла и Кутырева, и насъ, мы стушевались, отошли на задній планъ, и какъ бы тамъ ни было, но Анчаровъ сталъ нашимъ частымъ гостемъ, — то-есть не нашимъ собственно, потому что Леля, зная общее къ нему отношеніе, уводила его всегда къ себ,— а нашей ‘штабъ-квартиры’. Она уходила съ нимъ на прогулки, пропадала по цлымъ днямъ и нашъ кружокъ, нашъ ‘семейный очагъ’, какъ звали мы его, сталъ самъ собою распадаться. Сначала пошла, какъ водится, какая-то общая натянутость: Семеновъ хандрилъ и раздражался, Кутыревъ все пробовалъ октаву и выдлывалъ какіе-то странные, угрожающіе жесты, точно собирался душить гидру, я чувствовалъ себя неловко среди этой молчаливой, но понятной мн натянутости, въ этой тоскливой теперь, не оживленной чистымъ образомъ Лели комнат, а затмъ мало-по-малу мы стали избгать даже сходиться. Леля, конечно, все это видла, но ей было не до насъ, да, къ тому же, она считала всхъ насъ неправыми. Доходило даже дло до того, что она запиралась у себя и мы не видали ея и тогда, когда Анчарова у нея не было,— до того все было напряжено, полно недоразумній и невыясненныхъ личныхъ счетовъ. Мы и говорить уже могли только волнуясь и раздражаясь,— словомъ, вамъ тяжело становилось въ присутствіи другъ друга, тяжело такъ, какъ только и можетъ быть въ сред теплой, любящей семьи, когда какая-нибудь черная кошка собьетъ всхъ съ толку.
Разъ я возращался отъ Марьи Львовны позднимъ вечеромъ въ счастливомъ, почти блаженномъ состояніи, я ликовалъ даже, узнавъ отъ нея, что надняхъ Анчарову предстоитъ отправиться въ какую-то долгую и далекую командировку. Я былъ увренъ, что съ его отъздомъ вся натянутость исчезнетъ, все изгладится, все пойдетъ попрежнему, хорошо, счастливо и мирно. Меня сильно тянуло подлиться своею радостью съ Семеновымъ, и я завернулъ по дорог въ садъ, гд онъ проводилъ обыкновенно свои вечера, и пошелъ по аллеямъ. На поворот въ пустынную, глухую дорожку я остановился, разслышавъ чей-то знакомый голосъ, и сталъ вслушиваться. Голосъ былъ очень знакомъ, но чей, я никакъ не могъ опредлить сразу.
— Можно подумать, что вы способны не обращать вниманія на мнніе толпы!— не то иронически, не то полупрезрительно говорилъ мужской голосъ.
— Въ своихъ личныхъ ощущеніяхъ я ни у кого не спрашиваюсь, никому не отдаю отчета!— твердо отвчалъ молодой женскій голосъ.
‘Неужели это Леля?’ — промелькнуло молніей у меня въ ум. и, весь задрожавъ, я окаменлъ на мст.
— И вы бы пошли за человкомъ, пошли бы… гм… если бы почему-либо онъ не могъ… ну, жениться, что ли, на васъ?…
О, я узналъ,— это спрашивалъ Анчаровъ!
— Да, если бы полюбила его!
Я не могъ двинуться съ мста,— я слушалъ, каюсь, чужую рчь… Меня бросало въ жаръ, я стыдился самого себя, но я не могъ сойти. Что-то удерживало меня, что-то чище и лучше простаго любопытства.
— А ршились ли бы вы, поборовъ предразсудки, первая открыться въ своей любви человку?
Прошло, кажется, цлое столтіе, въ которое я все ждалъ отвта. Меня била лихорадка, я предчувствовалъ что-то роковое.
— Вотъ мой отвтъ: я люблю васъ!
Въ воздух еще звучали послднія слова отвта, а я уже былъ далеко. Я летлъ, не чувствуя подъ собою ногъ, не чувствуя земли, не сознавая, гд я, только жадно глотая воздухъ. И стыдъ, и какой-то страхъ, и бшеная злоба гнали меня, какъ ‘вчнаго жида’, и я бжалъ, и бжалъ, но встрть Анчарова, я остановился бы и размозжилъ бы ему голову.
— Стой, куда?
Съ разбга я наткнулся на Семенова.
— Куда? Что съ тобой?.
— Пусти!— рванулся я отъ него, но онъ схватилъ меня за рукавъ.
— Нтъ, братъ, шутки! Ты на себя не похожъ!… Что съ тобой? Говори, откуда?
— Отъ Марьи Львовны…
— Э…ну, такъ вздоръ!… Изъ-за ‘прогреса’ поспорили… Пойдемъ, братъ, выпьемъ!
Мы пошли и стали пить. Я пилъ безобразно, съ трудомъ держался на ногахъ, но голова, какъ на зло, оставалась свжа.
Семенову я, конечно, не сказалъ ни слова.
Онъ повелъ меня ночевать къ себ, находя, что я слишкомъ пьянъ, чтобы пустить домой. Я охотно согласился, горя нетерпніемъ увидть Лелю. Мы пришли поздно, но ея все еще не было дома. Она пришла добрымъ часомъ позже, и мы слышали, какъ она долго возилась и стучала въ своей комнат.
Мы встали около полудня и только что принялись было пить чай, какъ къ намъ неожиданно постучала Леля.
Она вошла, сильно блдная, взволнованная, съ хмуро-сдвинутыми бровями.
— Прощай, Саша,— сказала она брату,— я пришла проститься… А, и вы здсь?— обернулась она ко мн.— Тмъ лучше: и съ вами попрощаюсь!…
— Куда ты?— почти крикнулъ Семеновъ, а я покраснлъ до ушей.
— Это мое дло!— совсмъ сурово отвтила она и стала рыться въ дорожник, чтобы скрыть свое смущеніе.
— Леля!— умоляюще протянулъ Семеновъ.
— Что, Саша?…Все равно, другъ мой, у насъ не житье теперь, а какая-то каторга…
— Когда же ты дешь, наконецъ?
— Сейчасъ. У меня все готово… Поздъ уходитъ черезъ часъ!
Семеновъ сталъ насвистывать ‘тройку’,— это случалось съ нимъ рдко. Леля, насупившись, рылась въ своемъ дорожник и длала невроятныя усилія казаться спокойной. Я сидлъ, какъ столбъ, не смя поднять глазъ.
Наконецъ, она встала и бросилась брату на шею, оба заплакали.
— Пиши, Леля, гд будешь…
— Ладно, посмотримъ… Ну, прощайте ивы!— обняла она меня и затмъ остановилась въ раздумьи.
— А это Кутыреву передайте,— сказала она, наконецъ, вынимая изъ волосъ цвтокъ,— да поцлуйте его!

VII.

Потянулись скверные, тяжелые дни. Я одинъ зналъ истину,— зналъ, куда похала Леля, другіе, можетъ быть, и подозрвали, но никто, конечно, не проронилъ и слова. Точно сговорившись заране, вс мы, встрчаясь, избгали всякихъ рчей о Лел и Анчаров, даже намековъ избгали, чуя каждый рану другаго, мы боялись бередить ее и полусловомъ. Но вс мы ходили хмурые, невеселые, вс мы не знали, какъ и куда двать время, и убивали его чортъ знаетъ какъ.
Я опять перехалъ къ Семенову. Звали мы и Кутырева, но онъ ни за что не хотлъ разстаться съ своимъ чердакомъ, его бы давили, замучили эти три комнатки, въ которыхъ онъ всецло и навсегда потерялъ свое любящее, мягкое сердце. Пилъ онъ теперь, какъ сапожникъ, и все гудлъ своею октавой жалобныя псни, въ особенности когда навщалъ насъ, что случалось если не ежедневно, то во всякомъ случа очень часто. Такъ тянулись недли, а за недлями мсяцы.
Приходилъ къ концу и третій мсяцъ. Началась холодная, тоскливая осень. Мы опять сидли вс вмст, пили, неистово дымили папиросами, тщетно умоляли Кутырева перестать тянуть свое жалобное ‘перекати-поле’, которое онъ вылъ самыми невозможными переливами и тонами, какъ хлопнула дверь и на порог, вся опорошенная инеемъ, появилась блдная, сильно похудвшая Леля. Мы только успли вскочить, Кутыревъ не усплъ дотянуть свою ноту, какъ она бросилась къ брату, а затмъ и къ каждому изъ насъ.
— Не узнаете, что ли?… Точно окаменли вс!— говорила она, смясь.
— Да ты ли?… Вы ли, Леля?— сыпались наши вопросы.
— Я… я, мои мальчики! Рады, что ли? А ты опять примешь?…
— Что за вопросъ, Леля!— дрожалъ, все еще точно не врившій своимъ глазамъ, Семеновъ.— Да ты дай обнять себя… Сядь! Нтъ, долой пальто, скорй!… Чаю!
Кутыревъ уже дулъ въ самоваръ, дулъ сильне кузнечнаго мха.
— Протодьяконъ, да вы лопнете!
Тотъ не отвтилъ, онъ только взглянулъ на нее своими добрыми глазами, полными блаженства, и продолжалъ свое дло. Разв онъ побоялся бы лопнуть, чтобы согрть ее поскоре?!
Это былъ счастливйшій вечеръ, какой я только и помню. О прошломъ не было и рчи, оно было забыто, точно его и не было вовсе. Мы жили настоящимъ, которое было такъ полно, такъ счастливо, такъ хорошо, какъ никогда, казалось. Мы и смялись, и пли, и говорили о будущемъ.
Только когда мы стали прощаться, она остановила насъ, немного нахмурившись.
— Вотъ что, мальчики… У меня къ вамъ большая просьба!
— Какая?— спросили мы въ одинъ голосъ.
— Ни словомъ, ни намекомъ, — говорила она немного дрожавшимъ голосомъ,— никогда не поминайте при мн Анчарова… Ладно?
— Ладно.
— Ну, и ладно, значитъ… А еслибъ онъ пришелъ сюда, такъ ты, Саша, не прими… Ладно?
— Я… я…— началъ дрожащимъ голосомъ Семеновъ,— я попрошу тогда переговорить съ нимъ его,— ткнулъ онъ въ Кутырева,— онъ съуметъ!
Я взглянулъ на Кутырева, на его плечи, на его дрожавшія руки и понялъ, что бы сталось съ Анчаровымъ при такихъ переговорахъ.
— Нтъ, ради Бога, нтъ! Никакихъ сценъ,— вскочила Леля,— никакихъ столкновеній!… Вы должны мн общать это! Слышите? Должны! Вы будете съ нимъ вжливы!…
— Пока онъ не коснется тебя…
— Такъ общаете?— перебила Леля.
— Да,— отвтилъ Семеновъ,— пока…
— А вы?…
— И я!
— А вы, протодьяконъ?
Тотъ поблднлъ и скалъ пальцы такъ, что они захрустли. Его могучія плечи вздрагивали, грудь тяжело дышала.
— И я!— выговорилъ онъ, даконецъ, дрожащимъ басомъ.
— Общаете?
— Общаю, пока…
— Ну, ладно, ладно! Идите теперь!… Спокойной ночи, мальчики!— смялась опять Леля.
Къ намъ вернулось наше старое счастье, оно стало даже какъ-то лучше, мы какъ-то сблизились больше. Посл пережитой метели наступившее ведро казалось ясне, точно обезпеченне, и впередъ мы глядли безъ боязни, безъ страха за него, безъ колебаній. Нашъ ‘семейный очагъ’ сталъ еще уютне, еще тепле, а вс мы точно вырасли, поумнли, набравшись опыта. Мы меньше бгали, за то занимались больше, больше читали, больше вдумывались въ жизнь, искали своихъ ‘цлей и назначеній’, гадали о далекихъ, грядущихъ дняхъ: Семеновъ мечталъ ршить вс міровыя задачи своею излюбленною математикой, ‘въ которой все ясно, строго-опредленно и безусловно-логично’, я, въ качеств юриста, разсчитывалъ защитить всхъ ‘угнетенныхъ’ рчами въ залахъ новыхъ судебныхъ учрежденій, Кутыревъ, будущій земскій врачъ, собирался вырзать вс раки, истребить вс болзни ‘раціональною гигіеной’, а Леля (она поступила на акушерскіе курсы)… о, ни одна деревенская баба не родитъ безъ нея, ни одна не уйдетъ отъ ея ухода!— это казалось несомнннымъ. Насъ — меня и Семенова — ‘тянулъ’ городъ, ихъ — Кутырева и Лелю — деревня. Это послднее, а также и одинаковость профессій, сближало ихъ все больше и больше, а серьезныя занятія и большее знаніе поднимали все выше его авторитетъ въ глазахъ возлюбленной. Онъ занимался съ ней, давалъ ей свои книги и атласы, водилъ съ собой въ ‘резекціонную’, — вообще всми силами старался помочь ей явиться подготовленною вмст съ нимъ на помощь народу, ихъ отношенія становились все мягче и проще, отъ нихъ вяло тихимъ миромъ человческой, сознательной любви, спокойной и глубокой.
Такъ тянулись цлые мсяцы и, наконецъ, дотянулись до той ночи, когда Семеновъ вбжалъ къ намъ,— Кутыревъ какъ разъ ночевалъ тогда у меня,— весь взъерошенный, взволнованный донельзя, почти совсмъ перепуганный, и кривомъ и стукомъ заставилъ насъ вскочить, буквально вскочить съ постелей.
— Бгите за докторомъ, скоре за докторомъ… ахъ, чортъ возьми!… Поворачивайтесь!
— Да что такое, говори, толкомъ?— еле пробормотали мы оба, не попадая зубъ на зубъ.
— За докторомъ, говорю!… Акушерку надо!… Леля родитъ, кажется!
Мы поняли одно, что Леля въ опасности, и бжали, сломя голову. Кутыревъ, кажется, такъ-таки прямо руками поднялъ съ постели какую-то акушерку и привезъ ее раньше, чмъ я усплъ достучаться въ квартир врача. Когда я пріхалъ съ докторомъ, Кутыревъ сидлъ на лстниц, свсивъ голову и тяжело дыша, прислушивался къ тихо, но, все-таки, явственно долетавшимъ на лстницу стонамъ.
— Бдная, — пробормоталъ онъ мн, — бдная… Ахъ!…
Онъ былъ въ полномъ отчаяніи, дрожалъ, какъ ребенокъ, и готовъ былъ расплакаться.
— Да что ты раскисъ такъ?… Экая бда — роды! Каждая женщина родить!
Но мои слова отскакивали отъ него, какъ горохъ отъ стны.
Время тянулось убійственно медленно, а мы все сидли да сидли на лстниц, не обращая вниманія на холодъ и чутко прислушиваясь. Наконецъ, все, казалось, смолкло, и намъ стало еще страшнй въ этой мертвой тишин, хранившей какую-то тайну, можетъ быть, роковую и ужасную. Кутыревъ не выдержалъ, поднялся и подошелъ къ двери, почти въ тотъ же моментъ она отворилась и на порог показались докторъ и Семеновъ со свчей въ рукахъ.
— Все, кажется, хорошо, все!— сказалъ докторъ на вопросительный, встревоженный взглядъ Кутырева.— Больной нуженъ покой, никакой опасности нтъ!
Кутыревъ бросился въ Семенову и сталъ душить его поцлуями въ бшеномъ экстаз. Цловались, жали руки, улыбались другъ другу мы вс трое, точно дти или безумные.
Семеновъ кивнулъ намъ головой и мы на цыпочкахъ, осторожно, почти не дыша, вошли въ прихожую. Онъ поставилъ свчу на стулъ, юркнулъ къ себ въ комнату и черезъ минуту появился на порог съ какимъ-то длиннымъ, особенной формы, узелкомъ въ дрожавшихъ рукахъ. Узелокъ пищалъ, такъ мило пищалъ, что мы бы и вкъ, казалось, слушали только, да слушали.
— Покажи!— сказалъ Кутыревъ и взявъ узелокъ съ рукъ Семенова и, неуклюже качая, разглядывалъ сморщенныя, какъ у всхъ новорожденныхъ, старушечьи черты ребенка. Онъ держалъ на своихъ рукахъ сына Лели, только нашей чистой, хорошей Лели и никого, никого больше, онъ чувствовалъ какъ бы часть ея самой, и потому его дюжія руки,— руки, способныя ломать ни-по-чемъ подковы, дрожали подъ малымъ узелкомъ, точно подъ стопудовою гирей.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Много дней прошло, прежде чмъ мы совсмъ успокоились, пришли опять ‘въ норму’, потому что много дней провела Леля въ постели, между жизнью и смертью, тмъ самымъ лишая насъ сна и покоя. Мы забросили и лекціи, и книги, бгали, какъ угорлые, то къ Семенову, то въ аптеку, то къ доктору, дежурили по очереди по цлымъ ночамъ въ прихожей, чтобы немедленно летть, куда понадобится, и совсмъ сбились съ ногъ. Кутыревъ осунулся, похудлъ, поблднлъ, глаза у него впали, и даже басъ потерялъ и свой тембръ, и свою густоту. Наконецъ-таки молодой организмъ взялъ свое, Леля стала поправляться, сначала медленно, потомъ все быстре и быстре.
Въ первый разъ мы были допущены къ ней и вошли почти крадучись, какъ тни. Она, вся въ бломъ, съ лицомъ блымъ, какъ полотно ея пенюара, полулежала въ кресл, держа на рукахъ свое ‘сокровище’ и улыбаясь намъ счастливою, свтлою улыбкой. Вся она была прелестна, какъ никогда, глядла на насъ чарующе-мягкимъ, любовнымъ взглядомъ и протягивала намъ руку. Какъ безсильный, точно подкошенный, наклонился надъ ней Кутыревъ и прикоснулся губами, а за нимъ и я. Она не отпала руки, только слегка покраснла.
— Здравствуйте, мальчики! Наконецъ-то я встала… Видли?— указала она глазами на спавшаго ребенка.
Мы кивнули въ отвтъ головами, Кутыревъ, затаивъ дыханіе, придвинулся и, улыбаясь, разглядывалъ спавшаго.
— Нравится? Хорошъ?
Тотъ, вмсто отвта, кивнулъ глазами и посмотрлъ такимъ счастливымъ взглядомъ, что Леля улыбнулась.
— Пай, совсмъ пай! Сегодня крестить будемъ…
— А имя какое?— спросилъ я.
— Я хочу — Борисъ!
— Да, да, Борисъ, въ повелительномъ наклоненіи!— загудлъ вдругъ, точно прорвавшись, неистовый басъ и моментально смолкъ, испугавшись и самого себя, и тихаго ‘тсс…’ Лели, которое она протянула, приложивъ палецъ къ губамъ и чуть сама удержавшись отъ хохота.
— Я вотъ не знаю, кого изъ васъ двоихъ въ отцы крестные звать… Васъ?— кивнула она мн,— или васъ?— посмотрла она на Кутырева мягкимъ, любящимъ взглядомъ.— Я думаю васъ, — остановилась она на мн. Того передернуло, въ немъ заговорила ревность и онъ поблднлъ даже. Его лицо искривилось.
Леля, конечно, замтила это, улыбнулась и слегка покраснла.
— Вы не сердитесь, протодьяконъ,— заговорила она, и въ тон ея голоса, и во взгляд звучала любовь, которую не различилъ тотъ за своимъ волненіемъ,— не сердитесь… Такъ лучше,— смущенно проговорила Леля.
— Почему лучше?— загудлъ басъ.
— Тссс!… Сердитесь тише, тссс…— она замялась, покраснла и загадочно улыбалась.
— Я вамъ посл скажу…
— Я не понимаю!— захлебываясь отъ сдерживаемаго волненія, говорилъ слпецъ (я все уже понялъ и улыбался).
— Да, вдь, куму съ кумомъ не внчаютъ! Телятина!— воскликнулъ я.
Тотъ вздрогнулъ точно отъ электрической искры.
— Леля!?— и съ глухимъ рокотомъ, съ какимъ-то блаженнымъ бормотаньемъ, тотъ опустился у ногъ ея на колни и спряталъ свою голову въ складкахъ ея платья. Леля сидла неподвижно, боясь разбудить ребенка, и, вспыхнувъ горячимъ румянцемъ, положила руку на его курчавую, черную голову.
— Ну, до внца намъ далеко, очень еще далеко,— заговорила она, точно спохватившись.— Мы еще поучимся… Правда?… Получше узнаемъ другъ друга, тогда разв… если вы все такъ же будете любить меня…
— Нечего откладывать, Леля,— заговорилъ я,— лучше скорй… У него, — указалъ я на ребенка, — будетъ имя, будетъ отецъ… а законы…
У Лели на мои слова блеснули глаза, какъ у кошки, она чуть не вскочила.
— Фи, что за вздоръ!… Фи! Это мой сынъ, мой, — понимаете?— и больше ничей! У него будетъ мое имя и никакихъ фиктивныхъ отцовъ ему не нужно…
— Леля, вашъ сынъ — мой сынъ всегда!… Разв вы этого не знаете?— поднявъ голову перебилъ ее Кутыревъ.
— Я это знаю… За то, между прочимъ, и люблю васъ…
— Тогда нечего и откладывать… Онъ правъ…
— Ни за что!… Никакихъ фикцій! Это мой сынъ! Такъ лучше, такъ правдиве… Эхъ, вы, юристъ! Ну, можно ли все только законы, да законы?— добавила она въ мою сторону.
И она уперлась на своемъ.
Познакомивъ васъ, такимъ образомъ, съ главными дйствующими лицами моего разсказа, я возвращаюсь теперь къ старымъ знакомымъ, съ которыхъ началъ: къ Марь Львовн, ея кружку, или, еще врне, ея поклонникамъ и ея главному герою — загадочному Анчарову. Трое моихъ друзей давно уже избгали и ея ‘раутовъ’, и ея ‘вечеровъ’, и даже встрчи съ ней: ‘Одна болтовня, да ломанье’, — говорили они вслдъ за Лелей, и Марья Львовна, понятно, длала видъ, что ничуть не замчаетъ ихъ отсутствія, ‘потому… потому что… видите ли…’ она давно ‘подмчала въ нихъ что-то такое… немножко bte и давно уже разочаровалась въ этой двочк’. Но я никогда не оставлялъ ее и не пробовалъ даже, всегда былъ вчнымъ гостемъ ея собраній, потому что, съ одной стороны, мн было весело, съ другой,— каюсь,— я все мллъ, мллъ, не уставая, мллъ глупо, робко, боясь всякихъ признаній, даже намековъ на нихъ, мллъ, несмотря на вчныя шуточки друзей. Конечно, встрчаясь у ней съ Анчаровымъ, я держалъ себя съ нимъ вжливо, хотя и очень холодно, что, какъ я уже говорилъ раньше, сильно возмущало ‘ma tante’. ‘И чего вы отъ него хотите, людодъ? Что онъ вамъ сдлалъ такое? Ужь не ревнуете ли вы кого-нибудь къ нему?’ Но на эти вопросы, сопровождавшіеся всегда какою-то загадочною и подзадоривающею улыбкой, я только глупо улыбался, краснлъ,— не могъ же я выдавать ей тайны нашего ‘семейнаго очага’!— и, наврное, живо напоминалъ всею своею фигурой ‘неотесаный чурбанъ’. По крайней мр, не добившись отвта, Марья Львовна какъ-то обидно махала рукой, сердито отворачивалась, говоря: ‘эхъ вы!’ или что-нибудь еще боле обидное, а я ругалъ и себя, и ее, и самую невозможность разсказать ей все, что несомннно сразу открыло бы ей глаза и оттолкнуло бы отъ Анчарова. Но, понятно, я не терялъ надежды поймать какой-нибудь фантъ, который бы выставилъ ей его въ надлежащемъ свт, сорвалъ бы его съ пьедестала, уничтожилъ бы, скомкалъ какъ тряпку, и вырвалъ бы съ корнемъ изъ сердца прелестной Маріи Львовны, гд, какъ мн казалось, на мое несчастье, на мое лютое горе, онъ свилъ себ прочное гнздышко. Одинъ чудный день, казалось, принесъ мн такой ‘фактъ’.
Но тутъ я долженъ сдлать маленькую экскурсію въ сторону и нарисовать вамъ нашу Гликерію Ивановну, нашу простенькую, добродушную, наивную, всмъ улыбавшуюся, всмъ поклонявшуюся, передъ всми стушевывавшуюся ‘Гликочку’, эту любящую, кроткую, вчно краснвшую, робкую двушку, тнь отъ тни чьей-то, которую никто никогда не замчалъ, на которую никто никогда не обращалъ вниманія, къ которой никто изъ ‘хвоста’ не обращался, разв съ шуткой, подчасъ злой и обидной шуткой. Какъ она попала къ намъ, зачмъ, для чего, оставалось необъяснимымъ, непонятнымъ, да и не интересовало никого, правду сказать, но на нашихъ собраніяхъ, раутахъ, лекціяхъ etc., etc. она являлась всегда чмъ-то въ род приживалки въ обновленномъ вид, какимъ-то аксессуаромъ, на которомъ зоилы пробовали и точили свое остроуміе. Она была некрасива, почти безобразна съ своими жидкими блесоватыми волосами, блесоватымъ лицомъ, покрытомъ прыщами, блесоватыми глазами и маленькимъ краснымъ носикомъ, а ко всему этому имла несчастіе влюбиться, безумно, глубоко влюбиться,— влюбиться такъ, какъ только и могутъ влюбляться такія натуры, въ великолпнаго, безподобнаго, изъ-за котораго готовы были, кажется, подраться почти вс наши дамы, неотразимаго Анчарова. Да, она, несчастная, влюбилась по уши, и эта безумная, глупая любовь служила вчнымъ источникомъ шутокъ и насмшекъ, которыми ее безнаказанно осыпали, которымъ всегда такъ громко смялись вс, даже Марья Львовна, постоянно, со вздохомъ и томно уврявшая насъ, что ей ‘ужасно… ну, просто у-ж-а-сн-о жаль эту… эту бдную дурнушку!…’ Эта неразвитая, малообразованная ‘дурнушка’ имла за собой только одно: громадное приданое, какіе-то дома, какія-то гд-то лавки, но въ то честное, безкорыстное время приданое, дома, лавки и все прочее въ томъ же род не составляли ‘человка’.
Представьте же себ мое крайнее изумленіе, когда въ одно прекрасное утро я узналъ, что онъ, ‘титанъ’, человкъ ‘съ планомъ’, онъ, любимецъ дамъ, Анчаровъ женится на Гликочк, на этой ‘смшной дурнушк’ Понятно, я сейчасъ же побжалъ къ Марь Львовн поразить ее, открыть ей глаза, доказать всю правоту своихъ подозрній, но… потерплъ жестокое fiasco. Марья Львовна знала уже все, знала раньше меня, и мою ‘новость’ встртила съ самымъ покойнымъ равнодушіемъ.
— Чему вы удивляетесь? Чмъ вы такъ возмущаетесь?— недоумвающе спросила она меня, бросая одинъ изъ своихъ уничтожающихъ взглядовъ и точно подчеркивая мою ‘дикость’.
— Но… но…— началъ я, пораженный и растерянный,— но, вдь, ma tante, они… они, кажется, совсмъ не пара?
Я чувствовалъ, что говорю какую-то глупость, потому что Марья Львовна слегка фыркнула и прелестно выдвинула нижнюю губочку.
— Конечно, не пара! Ну, такъ что-жь?— вызывающе спросила она опять.
Я совсмъ терялъ голову.
— Но, вдь, онъ ее не любитъ, онъ не можетъ любить… Марья Львовна уничтожающе расхохоталась.
— Ха-ха-ха! Вы невозможны сегодня! Вы совсмъ невозможны!— смялась она какимъ-то надменно-холоднымъ смхомъ, который уничтожилъ меня въ прахъ.— Любить… Ха-ха-ха! Разв такой человкъ… человкъ, у котораго есть своя… своя цлъ,— вы понимаете?— свой планъ, можетъ, иметъ право на сантименты, на эти ‘браки по любви’?… Ха-ха-ха!
Боже, съ какимъ презрніемъ было сказано это ‘по любви’! Этотъ смхъ, эта оттопыренная губка, это презрніе меня взорвали. Я вспылилъ.
— Тогда это, значитъ, бракъ по разсчету… на богатств… на… на… магазинахъ… на… на… Но, вдь, это подлость!
Марья Львовна упала на диванъ такъ, что показала дв прелестныя ножки въ сквозныхъ, ажурныхъ чулочкахъ. Она сложила на груди ручки, подняла головку, въ изумленіи сдвинула свои плечи.
— Что, что?— точно въ испуг шептали ея пунцовыя губы,— что? Подлость?!… Человкъ и-д-е-и!— и подлость? Человкъ, у котораго свой планъ,— и подлость?… Нтъ, вы сегодня невозможны! Нтъ, это ужасно! Уходите! Вдь, это жертва! Вы понимаете, дикарь, готтентотъ, — вы понимаете?— ж-е-р-т-в-а! Жертва ради… ради цли! Вы понимаете? Нтъ, уходите, уходите, уходите!
Она замахала ручками и я, дикарь, готтентотъ, я принужденъ былъ уйти. По дорог я машинально забрелъ въ ‘семейный очагъ’.
— Что съ тобой? Что съ вами? Откуда?— встртили меня въ одинъ голосъ и Семеновъ, и Леля, тревожно всматриваясь въ мое разстроенное лицо.
— Отъ Марьи Львовны…
— Ха-ха-ха!— разсмялся Семеновъ.— Что это у васъ такое промежь себя длается?… Все съ ‘прогрессомъ’ возитесь или договориться не можете?— подмигнулъ онъ глазомъ.— А, мокрая курица, ты, какъ я вижу…
— Тутъ, братъ, не прогрессъ, не что-нибудь!— разсердился я на эту вчную его шутку по поводу меня и Марьи Львовны.— Тутъ такая штука…. такая новость…
— Такъ говорите же!— тревожно крикнула Леля.
— Гликочка за Анчарова выходитъ!…
— Гликочка?!— вскочила Леля, а Семеновъ открылъ ротъ.
— Да, Анчаровъ женится на милліонахъ. Ну, мы и заспорили… Я говорю — подлость, она говоритъ — жертва!
— Да кто она?— не поняла изумленная Леля.
— Да Марья же Львовна!
Леля махнула рукой.
— Ну ее! Эхъ, вы, юристъ, юристъ! У васъ только и на свт, что Марья Львовна да законы! Но правда ли это?
— Фактъ.
— Подлецъ!— прошиплъ сквозь зубы Семеновъ. Леля только взглянула на него и снова задумалась.
— Нтъ, этого нельзя такъ оставить,— сказала она, наконецъ, качая головой.— Бдная Гликочка, онъ ее совсмъ сгубить. Бдная!— и сжатыя пальцы ея хрустнули.
— Что же тутъ длать?
— Я пойду къ ней, Саша,— обернулась Леля къ брату,— пойду непремнно! Я переговорю,— вдь, она вритъ мн и любить,— пойду вечеромъ.
— Вечеромъ раутъ у Марьи Львовны, она, наврное, будетъ съ нимъ,— сказалъ я.
— Ну, такъ завтра. А вы разузнайте, врно ли это!
На раут Анчаровъ присутствовалъ съ своею ‘невстой’. Онъ казался блднымъ, изможденнымъ, несчастнымъ, и все вздыхалъ, все глубоко вздыхалъ, какъ истая ‘жертва’, что, видимо, весьма волновало и располагало къ нему дамъ. Он окружали его, тоже томно вздыхали и взоры ихъ ясно произносили: ‘бдняжка’. Одна ‘дурнушка’ только сіяла счастьемъ, но, Боже мой, какіе взгляды, какія улыбки сыпались на нее за это со всхъ сторонъ, только она ихъ не видла, не понимала. Она сіяла счастьемъ и горла тревогой за непонятные ей тяжелые вздохи ненагляднаго ‘человка съ планомъ’.
— Вы видите, видите, дикій, несносный ужасный людодъ,— видите, чего это ему стоитъ? Видите, каковъ онъ, какъ легка ему эта жертва?— шепнула мн въ углу тихонько Марья Львовна, стрляя глазами и слегка, нжно, наказующе-мягко впиваясь своими ноготками въ мой локоть.
Это сразило меня, привело меня въ глупо-счастливое состояніе и я по-людодски, до ушей, раздвинулъ отъ необъятнаго счастья свой ротъ. Эти ноготки точно впились въ мою кровь, вмст съ нею прилили къ мозгу, наполняя голову туманомъ. Я все забылъ, все потерялъ, я врилъ, что онъ ‘жертва’, я понималъ это, я не спорилъ, я чувствовалъ эти ноготки.
— Ну, то-то, дикарь, готентоть несносный! Не извольте же дуться!

IX.

Леля, конечно, такъ и сдлала, какъ. говорила. Она пошла къ Гликочк, пробыла у ней очень долго, вернулась съ красными, очевидно, отъ слезъ, глазами, но спокойная.
— Ну, я сдлала свое дло,— сказала она намъ.— Бдная Гликочка сильно поплавала, но очень благодарила меня.
— Вотъ взбсится Анчаровъ, — вырвалось у меня невзначай,— то-то, поди, помнить будетъ!
— Я бы ему!— зарычалъ басъ, но моментально смолкъ, какъ только Леля взглянула въ его сторону.
— Бросимъ!— брезгливо сказала она.— Дло не въ немъ, а въ Гликочк!
Черезъ нсколько дней всюду пошелъ слухъ, что у Анчарова съ Гликочкой вышли какія-то недоразумнія, чуть ли не разрывъ, причемъ одни увряли, что недоразумнія благополучно покончились, другіе же, что они все еще тянутся. Я былъ въ большомъ недоумніи, тмъ боле, что мн не удалось еще ни разу встртиться посл раута съ Марьей Львовной, которая, наврное, знала лучше всхъ, какъ идутъ дла ‘жениха’, но скоро все и безъ нея разъяснилось, да такъ разъяснилось, повело за собой такія послдствія, что всмъ намъ, признаться, никогда они и во сн не приходили.
Я былъ еще въ постели, еще угаръ молодого, здороваго сна туманилъ голову, когда ко мн ввалился, весь блдный, взволнованный, Семеновъ.
— Все еще спишь?— точно съ укоромъ произнесъ онъ въ мою сторону, вмсто привта, и грузно опустился на стулъ. Его подергивало, руки дрожали такъ сильно, что онъ съ трудомъ зажегъ папиросу.
— Что случилось? Что съ тобой?— крикнулъ я, сбрасывая одяло и вскочивъ на ноги.
— Ладно! Одвайся-ка прежде!
Я сталъ быстро одваться, а онъ лихорадочно, нетерпливо барабанилъ пальцами по столу.
— Вотъ что,— началъ онъ, наконецъ, не выдержавъ, захлебываясь отъ волненія и точно ища словъ,— ты, вдь, знаешь, кто отецъ Лелинаго Борьки, знаешь?…
Я зналъ, но, все-таки, почему-то покраснлъ и сердце у меня точно застыло.
— Знаешь,— продолжалъ, между тмъ, тотъ,— что Леля ходила въ.Гликочк, разсказала ей про него, про свою ошибку, и та ее благодарила? Ну, знаешь…— онъ задыхался.
— Знаю!— отвтилъ я, заразившись его волненіемъ.— Но успокойся, выпей воды. Вотъ, пей!
— На, читай!— сказалъ онъ, беря стаканъ и вынимая скомканное письмо.
Письмо было отъ Гликочки въ Лел. Но, Боже мой, Гликочка ли наша, добренькая и простенькая ‘дурнушка’, писала эти ядовитыя, грязныя, злыя строчки! Гд взяла она столько грязи, столько злобы, ядовитой, бшеной, столько пошлаго мднаго апломба?!
‘Я искренно раскаиваюсь, что наивно поврила вашимъ инсинуаціямъ на моего благороднаго жениха, которыми вы, съ присущими вамъ добротой, благородствомъ и деликатностью, предостерегали меня отъ ошибки сдлаться его женой и такимъ образомъ, конечно, помшать вашимъ личнымъ разсчетамъ и цлямъ. Я глупо поврила, что вы, такая дипломатично-дальновидная особа, могли стать ‘жертвой’ наивности, легкомыслія и доврчивости,— какъ вы меня увряли,— но горячія слезы и искреннія признанія моего дорогаго жениха убдили меня, чти ‘жертвой’ былъ онъ, котораго преслдовали, которому признавались безъ всякаго вызова съ его стороны, въ бшеной и острой, но не совсмъ, можетъ быть, чистой страсти, въ которомъ видли ‘выгодную партію’, а когда разсчеты не оправдались, то’… и т. д., и т. д.
— Это не она!— задыхаясь, проговорилъ я.— Это она подъ диктовку.
— Знаю. Но это не все. Вчера вечеромъ, въ присутствіи пяти лицъ, кром Гликочки… Нтъ, ты, вдь, знаешь, что посл того, какъ она убжала отъ него, онъ ее бомбардировалъ страстными письмами, которыя она сжигала,— знаешь?
— Да, знаю, знаю!— въ нетерпніи, дрожа, отвтилъ я.
— Такъ при Гликочк своей и при другихъ онъ назвалъ Лелю распутной! Онъ уврялъ, что… что… понимаешь?— онъ говорилъ, что добьется для нея этого… какъ… ну, желтаго, что ли, билета… и Гликочка,— понимаешь?— Гликочка умоляла его оставить это… простить! Ха-ха-ха!
Онъ истерично захохотавъ.
— Побьемъ!
— Что побьемъ!… Я стрляться съ нимъ буду, ты секундантомъ.
— Конечно. Я и Кутыревъ.
— Но такъ: я или онъ, иначе я не понимаю. Черезъ платокъ… На выборъ… Онъ или я…
— А въ случа чего, братъ, онъ или я,— сказалъ я, кладя ему руку на плечи.
Онъ посмотрлъ на меня хорошимъ, братскимъ взглядомъ.
— Ну, или же къ Кутыреву, возьми его и вмст передайте вызовъ. Я не могу длить. Я задохнусь!— и онъ упалъ въ кресло.
— Все равно раньше трехъ мы не застанемъ его дома… Ты лучше скажи, какъ быть съ Кутыревымъ?… Вдь, тотъ можетъ не сдержать себя, онъ можетъ задушить его, какъ воробья.
Меня охватило какое-то особенное спокойствіе. Я дрожалъ, почти барабанилъ зубами, но думалъ и говорилъ спокойно.
— Сдержитъ… Въ такіе моменты сдержитъ. Вдь, тотъ все равно черезъ насъ троихъ не выскочитъ: ляжемъ мы, станетъ Кутыревъ.
— А Леля знаетъ?
— Нтъ, и ненужно. Мы оставимъ письма… Иди. Я посижу у тебя. Спши.
Я побжалъ къ Кутыреву и засталъ его еще на солом,— другой постели у него не было на его невозможномъ чердак. Я разбудилъ его и сказалъ, что по важному длу. Онъ тревожно уставился на меня своими добрыми, громадными глазами.
— Бда какая, что ли? Говори, не мучь!
Стрляться нужно будетъ съ Анчаровымъ.
— Только?… Съ этимъ гусемъ сколько угодно. Только я, братъ, стрлять не умю, разв поучишь?
— Да пока не теб стрляться-то. Мы будемъ пока секундантами Семенова.
— Секундантами?… И не побьемъ даже?!
Я началъ передавать ему условія дуэлей, роль и обязанности секундантовъ. Онъ слушалъ, слушалъ и вдругъ перебилъ:
— Да что это я за дуракъ такой, слушаю вздоръ про секундантовъ разныхъ, а про главное и не спрошу! Въ чемъ дло-то? Что случилось?— и въ голос его послышалась тревога.
— Дай слово, что ты самъ не сдлаешь ничего, не посовтовавшись съ нами, что ты ничмъ не будешь мшать, что ты будешь вести себя какъ требуется условіями дуэлей, что ты будешь…
— Да, ладно, даю, даю, юридическая мельница!… Довольно, говори!
— Что ты будешь слушаться меня во всемъ, во всемъ, что будетъ касаться…
— Да говорю же теб, ладно! Вдь, ты душу вымотаешь, юристъ проклятый!
— Что будетъ касаться,— продолжалъ я,— твоей роли, какъ секунданта.
— Ахъ, чортъ возьми!— и онъ пустилъ въ стну пустою бутылкой.— Кончилъ, что ли?
— Кончилъ. Даешь слово?
— Даю, крючекъ, даю, адвокатъ, даю, приказный!
— Ну, слушай же!— и я передалъ ему все.
Онъ слушалъ молча, не двигаясь, не издавая ни одного звука, только блднлъ и блднлъ. Углы губъ у него дрожали. Глаза… но я не могу опредлить, что длалось съ его глазами: они каменли какъ-то. Но вдругъ онъ разсмялся, громко, неудержимо, только это былъ не веселый смхъ. Нтъ, я не хотлъ бы слышать когда-нибудь еще разъ такой смхъ — холодный, дикій, безумный, въ немъ слышалось что-то такое непоколебимо-мертвое, какъ приговоръ, безстрастная смерть звучала въ немъ, а не веселье.
Вдругъ онъ пересталъ смяться, пересталъ такъ же внезапно, какъ началъ, и посмотрлъ на меня прямо и спокойно.
— Я убью его!— тихо, совсмъ тихо и спокойно проговорилъ онъ, и меня покоробило и отъ этого тона, и отъ невроятнаго спокойствія его. Я ждалъ совсмъ иного.
— Ты далъ слово. Ты не можешь… Первымъ Семеновъ, онъ братъ, это его право… Посл него — мы.
Кутыревъ повалился на свою постель и долго лежалъ неподвижно и молча. Я чертилъ что-то на бумаг и не сводилъ съ него глазъ, онъ все лежалъ и думалъ. Наконецъ, онъ вспрыгнулъ, какъ кошка.
— Идемъ. Ладно, буду секундантомъ!
— А условіе помнишь?
— Да. Я задушу его, если онъ убьетъ Сашу.
— Но это…— началъ я и не договорилъ.
Онъ, добродушный, мягкій протодьяконъ, посмотрлъ на меня такъ, что я не нашелъ словъ.
Я повелъ его въ себ и оставилъ вдвоемъ съ Семеновымъ, чтобы тотъ въ свою очередь убдилъ его не пускать въ ходъ свою львиную силу, а самъ, такъ какъ было еще рано, побжалъ къ Марь Львовн. Конечно, говорить ей о дуэли я и не думалъ, но разоблачить ‘титана’ считалъ своею обязанностью. Я былъ увренъ, что весь ореолъ его разлетится въ прахъ, а я перестану быть въ этихъ чудныхъ, прелестныхъ глазахъ ‘людодомъ-готтентотомъ’. Эта увренность была такъ велика, что я вошелъ къ ней съ необычайнымъ апломбомъ, безъ обычной робости и съ небывалою, развязною самоувренностью слъ съ нею рядомъ. Признаюсь, не малую долю, конечно, въ этой развязности играло и то, что я былъ секундантомъ.
Марья Львовна даже глаза вытаращила, но крайне мило.
— Что это съ вами сегодня? Вы точно хорошо экзаменъ выдержали!
Несмотря на всю колкость этого ядовитаго замчанія, рзанувшаго-таки меня по сердцу, я не перемнилъ своего тона и не вспыхнулъ даже.
— Мн нужно серьезно поговорить съ вами!— совсмъ спокойно, сдержанно отвтилъ я, хмуря брови.
Все это ее, видимо, ошеломило. Она сначала посмотрла на Женя большими глазами, потомъ заёрзала на мст, вспыхнула, какъ ракъ, почему-то -стыдливо опустила глазки и какъ-то робко, точно конфузясь, но, въ то же время, и подзадоривающе спросила:
— Ну, что вы хотите сказать мн?
Волнуясь, съ жаромъ, я разсказалъ ей все, кром дуэли, конечно, и не называя имени Лели. Она слушала молча, но лицо ея все больше и больше вытягивалось, на немъ сквозило что-то врод досады и разочарованія, брови сердито сдвигались, грудь заходила ходенемъ.
— Такъ вотъ что важнаго имли мы сказать мн!— презрительно, откинувъ назадъ головку, перебила она мою рчь.— Буржуазныя дрязги, сплетни, чужія амурничанья!… Нечего сказать, merci!
— Марья Львовна!— крикнулъ я, точно ошпаренный кипяткомъ,— Марья Львовна, что вы? Поймите, какая подлость!
— Ха-ха-ха!… Подлость? Двчонка вшалась на шею.
— Ma tante!
— Что, что, что?— кричала она, вся вспыхнувъ.— Конечно! Разв я не знаю, кто это? Это ваша Леля. Сама вшалась, это было видно. Что же, онъ долженъ былъ разыгрывать изъ себя Іосифа, что ли, или въ законныя узы?… Ха-ха-ха! Онъ съ нею! Это мило. Ха-ха-ха!
— Марья Львовна!
Но она уже ничего не слушала. Она махала руками, топала ножками и называла меня ‘островитяниномъ’. Я тоже не слушалъ, я выбжалъ въ такомъ гнв, что попадись мн Анчаровъ, я бы самъ разорвалъ его на части.

X.

Въ три часа, какъ было условлено, мы пошли. Кутыревъ былъ мраченъ, ужасно соплъ, что не предвщало, конечно, особенной сдержанности въ будущемъ, и по дорог затащилъ меня въ погребокъ ‘хватить пивца’. Я согласился, потому что иначе онъ не ручался за свою сдержанность. Проглотивъ почти залпомъ по ‘пар’, мы двинулись, позвонили, передали вчно распухшему денщику Ивану карточку и были впущены въ кабинетъ. ‘Баринъ’, по словамъ Ивана, долженъ былъ явиться ‘сей минуту-съ’.
Кабинетъ былъ большой, просторный, съ видимою претензіей на изящество и комфортъ. Мягкая мебель, немного бронзы, много всякихъ бездлушекъ, безчисленное множество статуетокъ, бюстовъ и картинъ всевозможныхъ ‘Венеръ’ и ‘нимфъ’. Одинъ видъ всего этого привелъ моего спутника въ ярость, а когда среди всякой обнаженности мы разглядли чистый ликъ Лели, мы, точно сговорившись, протянули руки къ портрету и сорвали его съ гвоздя. Въ тотъ же моментъ раздался мягкій скрипъ сапогъ, мелодическій звонъ шпоръ и въ комнату вошелъ титанъ.
— Чмъ могу служить?— началъ онъ, любезно кланяясь.— Къ вашимъ услугамъ, господа! Чмъ могу…
— Ничмъ!— выступилъ я.— Мы пришли къ вамъ съ вызовомъ, какъ секунданты.
— Съ вызовомъ? Отъ кого?— вытаращилъ онъ глаза.
— Отъ товарища нашего Семенова, студента.
Тотъ поблднлъ, но, быстро овладвъ собой, сдлалъ недоумвающій жестъ.
— Семенова?… Студента Семенова?— поднималъ онъ плечи.— Ей-Богу, не помню, совсмъ не помню.
Кутыревъ сдлалъ краснорчивое движеніе, но я остановилъ его взглядомъ.
— Вы сейчасъ вспомните его, — все еще спокойно продолжалъ я, хотя это нахальство казалось даже невроятнымъ,— сейчасъ вспомните… Вотъ взгляните на этотъ портретъ. Мы сорвали его у васъ со стны, потому что ему здсь не мсто. Семеновъ, какъ вы, вроятно, уже вспомнили, братъ Лели.
Анчаровъ вспыхнулъ, поблднлъ, съежился весь. Въ глазахъ Кутырева, который не сводилъ съ него взгляда, онъ прочелъ, что путь ему отрзанъ, что тотъ схватитъ его, если онъ сдлаетъ малйшій шагъ назадъ. Онъ дрожалъ, какъ трусъ.
— Ну-съ?
— Господа, распоряжаться въ моей квартир, это… это…
Онъ старался увильнуть отъ вопроса, но я перебилъ его:
— Это что вамъ угодно! Вы можете потребовать у насъ отчета, покончивъ съ Семеновымъ… Мы оба къ вашимъ услугамъ!
— Оба!— перебилъ меня густой, дрожащій басъ Кутырева,— оба, когда и гд угодно!
— Чего же хотите, господа?
— Вы знаете. Мы принесли вамъ вызовъ!
— Но за что?— онъ все еще не овладлъ собой.— За что? Я, ей-Богу…
— Зато, что вчера вечеромъ, въ присутствіи шести лицъ,— если помните,— вы оскорбляли Лелю, его сестру, и… и… письмо, писанное Гликеріей Ивановной…
— Господа, я готовъ извиниться!
— Нтъ,— выступилъ Кутыревъ,— мы не примемъ извиненія! Вы, или онъ, или я, какъ угодно, черезъ платокъ!
— Господа, но, вдь, это насиліе!— обратился онъ ко мн.
— Пусть и такъ, но извиненія мы не примемъ… Тутъ задта честь женщины!— говорилъ я, уже путаясь отъ бшенства.— Вами кровно оскорблена женщина!…
— Разв она васъ послала, говорила вамъ это?
Меня чуть не разсмшило это глупое нахальство.
— Конечно, нтъ. Насъ послалъ братъ ея!
Анчаровъ, кажется, нашелъ почву и пріободрился.
— Удивляюсь, удивляюсь,— говорилъ онъ, принимая изумленный видъ.— Съ ея почтеннымъ братомъ, господиномъ Семеновымъ, у меня не было ничего… Съ нею — другое дло, но она васъ не посылала, вы сами говорите… Теперь такое время, что женщина равна мужчин, полное равенство… Она сама могла бы вступиться, если бы считала нужнымъ…— и онъ старался даже улыбнуться надменно.
Это было слишкомъ.
— Принимаете ли вы вызовъ, или нтъ?— спросилъ я, задыхаясь.
— Да или нтъ?— загудлъ басъ и его страшная рука протянулась впередъ.
Анчаровъ почти отскочилъ ко мн.
— Господа,— повелъ онъ послднюю ставку важно, хотя голосъ его дрожалъ,— господа, человкъ, у котораго есть опредленный планъ въ цляхъ общества…
— Къ чорту его! Да или нтъ?— наступалъ Кутыревъ, но я схватилъ его за руку.
— У котораго есть планъ,— продолжалъ тотъ, бросаясь ко мн,— не можетъ подставлять свой лобъ подъ шальную пулю. У него есть свои обязанности… Какъ ни трудно, но приходится многимъ жертвовать,— вздохнулъ онъ,— но таково мое правило…
Я уже не владлъ собой.
— Это прекрасное правило, но изъ-за него бьютъ иногда морду!
Мои слова послужили какъ бы сигналомъ. Анчаровъ отскочилъ, но въ тотъ же моментъ страшная рука схватила его за плечо. Онъ не усплъ крикнуть, какъ Кутыревъ уже сжималъ его горло.
— Ну, такъ я задушу тебя, задушу, какъ собаку, трусъ!— рычалъ онъ и задушилъ бы, наврное, не блесни мн прекрасная мысль.
— Стой,— закричалъ я,— ты далъ слово!… Стой!
Кутыревъ отпустилъ немного, не отнимая рукъ.
— Далъ, но теперь мы не секунданты… онъ отказывается!— гудлъ онъ.
— Нтъ, принимаю… принимаю!— хриплъ Анчаровъ. Лицо его выражало одинъ безпредльный ужасъ, дикій, животный, безсмысленный ужасъ. Я понялъ увертку.
— Вы лжете, подло лжете! Вы принимаете вызовъ, чтобы черезъ часъ отказаться. Нтъ, если хотите жить, пишите, что мы продиктуемъ!
— Диктуйте!— и онъ покорно слъ за столъ.
‘Я, Анчаровъ,— диктовалъ я,— симъ заявляю, что я…’
— Подлецъ!— загудлъ Кутыревъ.
Тотъ написалъ.
— ‘Что я ловкій пройдоха, не имющій ничего за душой, что я всхъ надувалъ, пользуясь чужимъ легковріемъ’,— диктовалъ я.
Анчаровъ писалъ.
— ‘Что женюсь я, не любя своей невсты, имя въ виду только ея приданое…’
Онъ, казалось, поколебался съ секунду, но написалъ.
— ‘Что я клеветникъ и на сдланный за клевету вызовъ отвтилъ отказомъ, струсивъ’.
Онъ написалъ.
— ‘Въ чемъ и выдаю эту подписку’…. Подпишитесь!— сказалъ я.
Онъ подписалъ безпрекословно и покорно, какъ машина.
Мы ушли. Все еще парализированный ужасомъ, Анчаровъ глядлъ намъ вслдъ такимъ же безсмысленнымъ, оцпенлымъ взглядомъ, даже злоба не свтилась въ немъ, даже лицо оставалось такимъ же вытянутымъ отъ страха. Намъ было и гадко, и смшно, но давишняя злоба и раздраженіе исчезли совсмъ. Когда мы передали все Семенову, показали взятую подписку, онъ только плюнулъ. Прежде всего, дйствительно, охватывало какое-то чувство гадливости, которое исключало злобу. Въ душ я даже ликовать понемногу началъ: у меня въ рукахъ были вс средства убдить, наконецъ, Марью Львовну.
Но для этого не хватило времени: всхъ троихъ насъ позвали куда слдуетъ… Анчаровъ придалъ всему преподлйшую окраску и къ вечеру слдующаго дня мы вс трое упивались малиновымъ звономъ ‘даровъ Валдая’.

Часть II.

I.

Прошли года, перемнилось время, а съ нимъ и люди, а съ людьми и рчи. То, чмъ жилось раньше, было пережито, что волновало, увлекало, заставляло страстно биться сердца и горть умы, улеглось, потеряло свою пряность, свою острую, возбуждающую силу. Вчно бгущія волны жизни унесли старые культы и смыли съ знаменъ ихъ выцвтшія уже, полинявшія надписи: ‘идеалъ’, ‘прогрессъ’, ‘человчество’ и т. д., а вчно юное время несло имъ на смну и новые культы, и новые, мене туманные, боле выразительные и опредленные термины: ‘купить’, ‘продать’, ‘взять куртажъ’. Новыя понятія вошли въ міръ, новый масштабъ прилагался въ человку, новый кодексъ опредлялъ границы человческой совсти. Въ воздух стоялъ гулъ отъ всевозможныхъ ‘концессій’, ‘акцій’, ‘облигацій’ и т. д., и т. д., и сквозь этотъ общій гулъ, какъ трескучій, ужасъ наводящій взрывъ гранаты, то тамъ, то сямъ раздавалось зловщее ‘крахъ’, на минуту, только на минуту ошеломлявшее всхъ. Въ общемъ жилось такъ же шумно, такъ же страстно, но только иначе, какъ-то легче, какъ-то особенно легче. Ни во что не врилось, надеждъ никакихъ не было,— слышалось одно: ‘не звай!’
Правда, таковъ былъ только ‘общій фонъ’, такъ сказать, только поверхность необъятнаго житейскаго моря, его накипь, пна, кидавшіяся въ глаза и закрывавшія собою его тихую, бездонную глубину. Внизу глубоко-глубоко, все-таки, тлли, какъ искры въ сромъ, охлажденномъ пепл, здоровыя человческія силы, туда ушла, запряталась встревоженная царившимъ хищеніемъ, его нахальнымъ лозунгомъ: ‘лови моментъ’, человческая совсть, туда ушли, запрятались умъ, знаніе, подвигъ. Люди, у которыхъ не было общаго съ улицей и ея новымъ культомъ, у которыхъ совсть была не въ карман и не на конц аршина, у которыхъ въ груди билось не портмонэ, а настоящее человческое сердце,— эти люди ушли, изолировались, попрятались, кто куда и какъ могъ, но ихъ присутствіе, ихъ значеніе, ихъ тихая, почти не замтная, безшумная работа, все-таки, сказывались,— сказывались уже и тмъ, что жизнь не умирала, а, ‘все-таки, двигалась’. Одни ушли въ область безстрастной науки и тихимъ, кропотливымъ трудомъ выкапывали міру изъ бездонныхъ тайниковъ природы и мысли новые перлы знанія и свта, другіе, боле живые и страстные, ставили впереди себя свои идеалы и тонули съ ними въ срой человческой масс, ища себ и отклика, и адептовъ, третьи… третьи, не приставшіе ни къ тмъ, ни къ другимъ, свшіе, такъ сказать, посредин, вчно неудовлетворенные, измученные и жизнью, и своею безпочвенностью, грызли самихъ себя, являлись тми ‘рыцарями на часъ’, больными ‘мучениками рефлекса’, о которыхъ писалось уже такъ много. Нашъ старый кружокъ, нашъ знакомый уже читателю ‘семейный очагъ’, заключалъ въ себ вс эти три типа. Семеновъ ушелъ въ свою математику, гд не нужно было никакихъ сдлокъ, никакихъ компромиссовъ, Кутыревъ и Леля, какъ люди втораго типа, ушли въ деревню, въ самую ‘клточку жизни’, какъ говорили они: онъ — врачомъ, она — акушеркой, я… я, признаюсь, сидлъ между двухъ стульевъ, я только вчно грызъ себя, я былъ ‘мученикомъ рефлекса’. Конечно, все это случилось, опредлилось, сложилось у насъ не сразу,— много воды утекло, многое было пережито, перечувствовано, переплакано, такъ сказать, прежде. Оторванные отъ жизни, заброшенные въ далекую снжную глушь,— тяжелую, безпросвтную, какъ осенніе сумерки,— мы трое складывались, опредлялись постепенно. Молодые, здоровые, не поломанные, неопытные, какъ дти, очутившись въ этой глуши, одни, изолированные отъ всхъ и всего, предоставленные единственно своимъ, еще не сложившимся, силамъ, мы, естественно, каждый по-своему, соотвтственно характеру своего нравственнаго ‘я’, соотвтственно его инстинктамъ, стали отвоевывать себя отъ засасывавшей тины глухого, безпросвтнаго мста, бездятельности и мертвечины и, такимъ образомъ, складывались постепенно. Отвоевывать — да, потому что эта тина обладаетъ страшною засасывающею силой, трудно преоборимою и для сильныхъ, сложившихся натуръ. Соблазнъ тихой, животной жизни, безсмысленнаго животнаго покоя, довольства, сытости былъ раскинуть предъ нами громадною стью, и въ этой крпкой сти билось и трепетало изо дня въ день, съ часу на часъ, наше молодое, духовное, человческое ‘я’. Насъ окружали скука, тоска, пьянство, картежная игра, жизнь со дня на день, будничное, срое прозябаніе — безъ мысли, безъ чувства, безъ живаго человческаго слова, безъ цли. И все это давило, мучило, подтачивало силы, все это лзло въ глаза, назойливо заявляло о своемъ прав на жизнь и громко, съ апломбомъ, требовало себ этого признанія. Изо дня въ день, съ часу на часъ, съ минуты на минуту!
Мы изнывали.
Наши молодыя души боролись, но тина не отступала,— она всасывалась сквозь вс поры организма тихо, незамтно, безшумно. Она надвигалась, какъ кошмаръ, какъ медленно разстилающійся туманъ, какъ тихо идущая черная туча, грозя поглотить насъ, искалчить, задушить своею подавляющею и, въ то же время, невидимою массой. Она притупляла ощущенія, ослабляла протестъ противъ себя, заставляла какъ-то невольно сживаться, свыкаться съ собою и постепенно, шагъ за шагомъ, становилась бокъ-о-бокъ съ нашимъ нравственнымъ міромъ, какъ нчто законное, естественное, нормальное, нчто такое, съ чмъ уже свыклись, сжились наши глаза, наши уши, нашъ умъ, наша совсть. Въ этой-то способности притуплять и ослаблять ощущенія и крылась ея страшная сила, а сила привычки, способность человческой души сживаться, свыкаться, способность поддаваться сил этого ужаснаго ‘изо дня въ день, съ часу на часъ, съ минуту на минуту’ — обусловливали возможность ея побды и нашего пораженія. Съ каждымъ днемъ блднли краски, тупли нервы, тупло чувство,— все тупло: и острота, и интензивность нашего душевнаго протеста… Что еще недавно казалось ужаснымъ, противнымъ, отвратительнымъ, сегодня… сегодня уже не поражало, не ужасало, не отталкивало… Такъ у стараго солдата тупетъ чувство самосохраненія, такъ у стараго хирурга притупляется впечатлніе къ стонамъ, такъ у падшихъ, несчастныхъ, нравственныхъ калкъ тухнетъ человческая искра, глохнетъ стыдъ и совсть.
Мы изнывали и тина одолвала… Мы это чувствовали, понимали, сознавали и потому днемъ мы все больше и больше уходили каждый ‘въ свое’, а ночью, безсонною, тревожною ночью, въ этотъ ужасный часъ самоанализа, самобичеванья, разсчетовъ съ совстью, когда голова горитъ, а сердце бьется, какъ сумасшедшее,— въ эти ужасныя, безсонныя ночи мы стонали,— да, стонали, а порою… порою рыдали, какъ дти. Но наши стоны были не стонами физической, животной боли,— нтъ, такъ стонать можетъ только человческая душа, а рыдать такъ можетъ только молодая, безсильная злоба. Семеновъ все больше и больше уходилъ въ свою науку, я — въ свои сомннія, рефлексы, вчное балансированіе между положеніями Шопенгауэра и Ланге, Дюринга и Гартмана, Кутыревъ, живой, страстный, впечатлительный Кутыревъ… ему приходилось хуже насъ. Ни во что такое онъ не могъ уйти по природ, онъ все заводилъ знакомства съ разными неудачниками и пилъ съ ними, какъ сапожникъ,— пилъ, а ночью… стоналъ.
О, эти ночи,— длинныя, безпросвтныя, ночь безъ отдыха, безъ покоя,— благо тому, кто не зналъ васъ, но хорошо и тому, кто васъ извдалъ! Спасибо вамъ! Вы одн являлись намъ на помощь, вы одн спасали въ насъ человка, темныя, тревожныя ночи! Дико, монотонно, какъ жалкая псня тунгуса, воетъ метель-буранъ, нанося горы снга, скрипятъ высокія ели, скрипятъ крыша и бревна. Ни эти, ни просвта… Тоскливо, мрачно, какъ въ темной могил, какъ-то нравственно душно, какая-то одурь-дремота оковала и голову, и душу, спутала туманомъ мысли… Не то плакать хочется, не то злиться, не то застыть — совсмъ, всецло, застыть безъ просыпленія. А буря все злится, все воетъ и такъ и высасываетъ изъ души, кажется, послднія капли жизни… Ахъ, скорй бы только, скорй все, все высосала бы, выпила, вытянула!… Зачмъ мн все это ‘мое’, зачмъ? Не нужно! Скорй только!… И, уткнувшись лицомъ въ горячее изголовье, лежишь безъ мысли и глушишь готовыя вырваться изъ груди какіе-то дикіе, какъ эта буря, безсмысленные, отчаянные крики.
Тихо, медленно тянутся минуты и часы, не принося съ собой ни сна, ни покоя. На мигъ прорвутся тяжелыя тучи и на морозномъ, опорошеннонъ снгомъ стекл блеснутъ искрами далекія, безстрастныя звзды или разольется струйками зеленоватый, меланхолическій лучъ яркой сверной луны, и затмъ опять быстро потонетъ все во мрак. На мигъ что-то проснется въ душ, зашевелится, затеплится, блеснетъ въ ней, какъ звздочка, какъ струйка луннаго свта, и тоже быстро скроется, потонетъ во мрак какого-то безсмысленнаго, отчаяннаго душевнаго вопля — дикаго, но страшно больнаго. Зачмъ, зачмъ, зачмъ?
Семеновъ ворочается,— не спитъ!… Богъ его знаетъ, что стоитъ предъ нимъ: какое-нибудь невозможное уравненіе съ безконечными неизвстными или что-нибудь другое, онъ вообще рдко высказывается, рдко говоритъ,— вчно думаетъ, думаетъ и думаетъ, уткнувшись глазами въ пространство, нервно скатывая пальцами шарики изъ хлба.
Въ невозможной берлог Кутырева — тишина, вс пьяные неудачники-друзья ушли давно, оставивъ его одного на солом, среди пустыхъ полуштофовъ и невообразимаго безпорядка. Споры, псни, громкіе разсказы о пережитомъ всхъ этихъ заштатныхъ дьячковъ, уволенныхъ писцовъ и т. д., и т, д.,— все это смнилось безмолвіемъ, тяжелымъ и неподвижнымъ. Слава Богу, хоть онъ-то спитъ,— тамъ давно все тихо. Но вотъ и оттуда несется вздохъ, похожій на стонъ, и разсыпается тысячью: ‘эхъ!’ Точно слезы закапали гд-то, точно рыданія глушитъ кто-то.
— Слышишь?— окликаетъ меня Семеновъ.,
— Да!— и въ мою душу закрадывается, какъ отзвукъ этого ‘эхъ!’ что-то больное, гнетущее и гонитъ изъ нея охватившую ее дремоту.
— Не спится?
— Нтъ.
— Пойдемъ къ нему!— вскакиваетъ Семеновъ.
Мы идемъ къ Кутыреву. Долго не хочетъ онъ насъ слушать и лежитъ неподвижно, уткнувшись лицомъ въ мокрыя, совсмъ мокрыя ладони. Наконецъ, онъ поднимаетъ голову.
— Плюньте на меня, братцы,— говоритъ онъ,— право, плюньте! Нестоющій я человкъ, да и только! Пропьюсь въ конецъ и пропаду такъ!…
— Врешь, братъ,— отвчаетъ Семеновъ,— не пропьешься и не пропадешь такъ… Ты, вонъ, займись чмъ-нибудь!
— Не могу, выдержки нтъ,— тоска одна!… Эхъ, братцы, все трынъ-трава, все опостылло!… Самъ себ противенъ!… Все, братцы, къ чорту!
— Какъ все?… Что ты, дружище? Опомнись!… Какъ все?…
— Да такъ-таки… все, все, все!
У Семенова сумрачно сдвигаются брови.
— А Леля?
Этотъ магическій звукъ превращаетъ моментально все, вся картина мняется внезапно. Кутыревъ уже не лежитъ, а стоитъ во весь свой дюжій ростъ, дрожитъ, глубоко дышетъ и широко вытаращенными глазами смотритъ на насъ. Я самъ какъ-то встрепенулся.
— Не говори, не говори, — отвчаетъ онъ страстно, лихорадочно, задыхаясь отъ волненія, — не говори, Саша! Не произноси здсь ея имени всуе,— не чета мы ей,— нтъ! Ей алтарь нуженъ, Саша… Она, что звзда,— вонъ, вонъ, гляди!— указываетъ онъ рукою на прорвавшуюся въ тучахъ яркую звздочку,— что эта звзда, вка свтить будетъ! Она не подастся… она скорй трупомъ ляжетъ! Нтъ на свт ничего краше и чище русской женщины. Мы ‘насъ’ передъ нею,— куда намъ!…
И, пробужденные, растревоженные, мы говоримъ уже до утра, до того, какъ изможденныя, ослабвшія вки начинаютъ слипаться сами собою. Спасибо вамъ, безсонныя, тревожныя ночи!

II.

Спасла насъ Леля.
Въ нашихъ письмахъ мы, понятно, скрывали отъ нея, прятали свое состояніе, мы притворялись бодрыми и веселыми, мы шутили и увряли, что чувствуемъ себя какъ нельзя лучше, писали, что усиленно занимаемся и готовимся въ будущимъ экзаменамъ. Но разв можно было спрятать, скрыть душу отъ нашей чуткой Лели? Разв можно было замаскировать передъ нею горячія слезы холодною, дланною улыбкой? Она прочла все между строкъ, поняла изъ недомолвокъ, поняла своимъ сердцемъ, своимъ женскимъ чутьемъ, которое всегда и везд прочуетъ правду, прочуетъ открытую боль, и нежданно-негаданно, точно чудомъ, явилась къ намъ на помощь. Не испугали ее ни даль, ни холодъ, ни лишенія, какъ не пугало ее ничто и никогда, разъ дло шло о другихъ, разъ влекло ее къ чему-нибудь ея сердце. Выдержавъ свой экзаменъ акушерки, бодрая, сильная, цльная, вся дышавшая врой въ жизнь и въ людей, совершенно просто, точно на прогулку, она покатила къ намъ.
На двор стояла тихая, морозная, звздная ночь. Въ такія ночи свера воздухъ бываетъ такъ чистъ и прозраченъ, звзды горятъ такъ ярко, что небо кажется голубымъ, млечный путь ярко выдляется на немъ полосой благо тумана, а отъ звзднаго блеска по снгу разсыпаются мелкія, какъ точки, но яркія, красныя и зеленыя искры. Звзды горятъ, переливаясь всми тонами яркаго пламеннаго свта, вспыхивая, какъ ракеты, и непривычному человку какъ-то жутко и странно въ этомъ безмолвномъ, безшумномъ мерцаніи, непривычное ухо все ждетъ уловить хоть отзвукъ далекаго треска и взрывовъ. Но все тихо, безшумно, неподвижно, какъ-то торжественно тихо. Не качаются ни ели, ни кедры, точно замороженный, разстилается черною лентой дремучій боръ, безмолвная даль раздвигается широко, утопая въ какомъ-то синемъ, звздномъ туман, точно въ неб, все прекрасно, чисто, холодно и какъ-то особенно, какъ-то страшно безмолвно. Все застыло, замерло, точно земля потеряла свое солнце, свое скрытое въ ндрахъ тепло. И хорошо въ такія ночи, и грустно, и нга какой-то безстрастной, холодной, мертвой дремы сковываетъ душу, и жить хочется, въ то же время, — жить страстно, шумно, кипуче, хочется движенія, суеты и людскаго шума.
Въ такія ночи Кутыревъ напивался безъ друзей и горланилъ надрывающимъ голосомъ свои любимыя псни, а Семеновъ ломалъ карандаши и проклиналъ свою разсянность, изъ-за которой не выходили его формулы. Я зналъ, что все это — вліяніе звздной ночи, но молчалъ, чтобы не копаться въ чужой душ, не бередить и безъ того больныхъ ощущеній, не трогать того, что всмъ намъ было извстно безмолвно. Такъ и въ эту ночь, Кутыревъ, уставъ горланить на мороз, валялся, охая, на своей солом, Семеновъ нерино вскакивалъ, бросалъ карандашъ, захлопывалъ по сту разъ книгу, ругалъ и себя, и свою науку. И вдругъ колокольчикъ!…
Колокольчикъ мы слышали часто, и всегда будилъ онъ въ насъ какое-то жуткое, тревожное чувство ожиданія, всегда отъ него какъ-то болзненно ныло наше сердце и какъ-то тоскливе становилось, когда онъ затихалъ вдали… Но теперь, точно какое-то предчувствіе, необъяснимое, непонятное, удесятирило это чувство тревоги, мы съ Семеновымъ почему-то невольно прислушивались, ловили сначала далекіе звуки и переглядывались, сами не отдавая себ въ этомъ отчета. Можетъ быть, сильне напряжены были нервы, сильне возбуждены мы были… Но вотъ звуки все ближе и ближе, все явственне, все отчетливе и вдругъ… Леля! Впрочемъ, нтъ: мы услышали сначала какой-то топотъ, какіе-то голоса, разспросы, и стояли, неподвижные, изумленные, все еще не вря, не понимая даже, что это къ намъ, что эта насъ спрашиваютъ, о Лел мы, понятно, и не думали даже,— она выхала, не предупредивъ насъ. Вдругъ отворилась дверь и съ тучей холоднаго воздуха ворвалась она, вся свтлая и радостная, съ своею чудною улыбкой, съ своею мягкою лаской, а за нею бородатый, заиндиввшій ямщикъ бережно несъ корзинку, всю окутанную мхомъ.
— Мои мальчики! Мои бдные мальчики!
Мы дрожали, захлебываясь отъ счастья, и дрожа, мшая другъ другу, торопясь, толкаясь, то душили ее,— буквально душили, на что она тщетно кричала: ‘дайте же мн выпутаться, мальчики’,— то въ перебой срывали съ нея платки, шубу, пимы, чмъ только усложняли дло ‘выпутыванья’. Она охала, смялась, кричала: ‘ахъ Боже мой, какіе медвди!’ требовала, чтобы мы поварачивались, чтобъ она могла разсмотрть насъ, и, въ то же время, изъ глазъ ея, изъ ея чудныхъ глазъ капали слезинки.
— Боже мой! какъ вы похудли, обросли какъ!
Но мы еще не пришли въ себя, мы не могли говорить и только дрожали въ волненіи. ‘Леля… Леля!’ — безсмысленно бормотали наши губы.
— А вы, протодьяконъ… что съ вами?
Онъ стоялъ блдный и дрожалъ, его губы тряслись. Онъ не сводилъ съ нея благоговйнаго взгляда.
— Самоваръ?! Конечно, чаю?— крикнулъ Семеновъ, убгая въ кухню.
— Дай, дай!… Но что съ вами, протодьяконъ?
— Я пьянъ!
— Что… о-о?
— Я пьянъ, Леля!
И съ глухимъ рыданіемъ, полнымъ и муки, и боли, и стыда, и невыразимаго счастья, онъ опустился къ ея ногамъ, бормоча какіе-то обрывки фразъ, страстныя сравненія и моля о прощеніи.
— Бдный, бдный,— говорила она, плача и наклоняясь къ нему,— бдный… Но этого больше не будетъ?
— Никогда, Леля!
— Никогда, протодьяконъ?… Никогда?
— Нтъ, никогда!… Я скорй задушу себя!— и всякое сомнніе должно было отлетть отъ его тона.
Изъ корзинки раздался крикъ, и Леля бросилась къ ней. Тамъ лежалъ закутанный Борька, который уже ходилъ и мямлилъ слова, понятныя только Лелиному слуху.
— Мы молодцы,— говорила Леля, выпутывая свое сокровище и какъ-то особенно мило, по-дтски, нарочно картавя и путая,— мы въ кальзиночк пріхали, какъ товарчики… Мы пай мальчики, не простудились… Мы пай, мы пай! Мы чай будемъ пить, булочку кусать!… Правда?— обернулась она къ намъ съ розовымъ, прелестнымъ Борькой, который протягивалъ намъ свои ручонки.— Правда, молодцы?… Вмсто отвта, мы цловали его, мы послушно давали ему теребить наши виски.
Такъ и встаетъ предо мной эта картина… Такъ и вижу я нашу прелестную, улыбающуюся Лелю съ ея розовымъ, улыбающимся сокровищемъ на рукахъ, вижу дрожащаго отъ блаженства Кутырева, вижу эту потшную корзиночку, въ которую Леля ‘уложила’ своего Борьку,— и придумала же!— все, все вижу… И теперь еще, много лтъ уже спустя, когда жизнь и время давно примяли, придавали все то, что чувствовалось, чмъ жилось когда-то,— и теперь еще при воспоминаніи объ этой сцен я оживаю, молодю, я чувствую, какъ волна глубокаго человческаго счастья, полнаго необъятнаго мира, невыразимой, необъятной нжности, охватываетъ тепломъ мою истрепанную, застывающую душу… Спасибо теб, морозная, звздная ночь!
За самоваромъ, когда мы пили чай, а Кутыревъ качалъ и забавлялъ Борьку, Леля уже знала всю нашу жизнь, поняла всю ея подноготную,— поняла все, хотя мы говорили въ перебой, скачками, больше восклицаніями, какъ всегда при встрчахъ съ человкомъ давно не видннымъ,— поняла, и тихо, грустно качала головкой. Глаза ея говорили за нее: съ грустнымъ выраженіемъ останавливались они на брат, съ милою, ласковою улыбкой, полною не то шутки, не то снисходительности, переходили они на меня, съ глубокою нжностью, къ которой сквозило что-то почти материнское, глядли они на Кутырева… А мы трое, мы вс вмст нашими шестью глазами смотрли на нее съ восторгомъ, съ какимъ-то святымъ, непередаваемымъ благоговніемъ.
— Такъ вы такъ-таки ничего и не длаете, протодьяконъ?
— Ничего!— качнулъ онъ головой, опуская свои добрые глаза отъ стыда и багровя.
— Ни зубовъ не рвете, ни пьявокъ не ставите, ни перевязокъ, даже не фельдшерствуете?
— Даже,— прогудлъ онъ, опуская еще ниже голову.
— И вы, юристъ, ничего?
— Ни ничего.
— Ну, этого будетъ!… Постойте, проберу я васъ!… Такъ, нельзя, фи,— это Богъ знаетъ на что похоже!
И она пробрала. На другой же день у нея завелись откуда-то разныя знакомки-бабы, которыя нуждались въ медицинской помощи, — наша хозяйка такъ-таки сразу влюбилась въ нее и стала ее ‘славить’,— роженицы, больныя, прикладывавшія къ ранамъ, по совту разныхъ знахарей, всевозможную мерзость, все, что только можетъ придумать измученный болью умъ. И Кутыревъ, съ утра до вечера, какъ самый рьяный, самый страстный фельдшеръ, мазалъ, мылъ, прижигалъ, щипалъ корпію и удивительно искусно вытаскивалъ зубы… И для брата нашла она. Живое дло… Богъ знаетъ какъ откопала она гд-то разныхъ дьяконскихъ дочерей, молодыхъ писцовъ, молодыхъ купеческихъ дочекъ, о которыхъ мы и слыхомъ не слыхивали, которые жаждали и читать, и учиться, и сдала ихъ брату, — работы у него съ уроками явилось по горло. Но и меня она не забыла. Прійдя разъ утромъ съ базара, она привела съ собой нсколько человкъ крестьянъ и сейчасъ же позвала меня.
— Ну-ка, юристъ, покажите намъ свою прыть… Начинайте-ка кляузы!… Вотъ послушайте, какое дло!…
Дло было возмутительное. Темные деревенскіе люди, обиженные ловкимъ проходимцемъ, не знали, гд и какъ найти имъ судъ, правду, защиту. Я указалъ имъ, я написалъ имъ прошенія. Когда я, понятно, отказался отъ предложенныхъ мн ими кровныхъ грошей, они обидлись и обратились къ Лел:
— Что-жь брезговать-то нами, Елена Васильевна? Вдь, мьь чмъ можемъ… За работу-то, чай, слдоваетъ!…
— Не брезгаетъ онъ, добрые люди,— успокоивала ихъ Леля,— а не нужно ему, вотъ и все!… Вы, вонъ, правду-то свою прежде сыщите…
И сразу какъ-то поняли ее они, и сразу успокоились. За няни у меня пошло столько кліентовъ, что каждый базарный день я исписывалъ, по крайней мр, десть бумаги: того изъ тюрьмы освобождать, того отъ кулака спасать, того отъ произвола,— цлая уйма работы!
Словомъ, все измнилось у насъ, все перевернулось. Мы почувствовали себя живыми, нужными людьми, забыли тоску, ожили, встрепенулись. Леля была нашею душой, нашею звздой, которая грла и освщала все, что ее окружало. И не нашею только,— о, нтъ!… За десятки верстъ знали нашу Лелю, нашу ‘свтъ-голубушку Елену Васильевну, ‘солнышко-красное’, ‘звздочку Божію’, — знали, любили, и какъ любили!… Такъ любить можетъ только простая деревенская душа, измученная, избитая, нашедшая, наконецъ, себ ‘своего человка’, ‘свою душу’, сердце, которому она можетъ довриться, которое пойметъ ее, забьется на ея невзгоды. Не было избы, въ которой ее не поминали любовью, а сколько свчей ‘воску яраго’ сгорло за нее и ея Борьку передъ святыми иконами, про то знаетъ только церковный староста, да и тотъ ошибется въ счет.
— И какъ тебя такою Господь Богъ на нашей земл родилъ!— только удивлялись ея знакомки-бабы, у которыхъ она или крестила, или ‘принимала’, которымъ шила что-нибудь или вообще помогала чмъ-нибудь. Но крпко сердили ее эти восхваленія, сильно хмурила она на нихъ свои чудныя брови.
— Что я-то?— хмуро возражала она.— Что зла никому не длаю? Не велика это важность! Не такіе люди есть на свт. Есть такіе, что молиться на нихъ можно!…
Но ей, понятно, не врили. Гд же такіе люди на свт, что ихъ не слышно, не видно? Святые угодники Божіи, вс пророки, подвижники за міръ давно уже спятъ своимъ мирнымъ, вчнымъ сномъ. Гд же они?
— Есть, есть,— говоритъ Леля и глаза ея загораются чуднымъ блескомъ.— Дти ваши узнаютъ про нихъ! Пусть только выростутъ, пусть учатся въ школахъ!…
Но простые, темные люди готовы были молиться и на нее, какъ и мы молились. За десятки верстъ тащились они, чтобы ‘глазкомъ’ поглядть на нее, привезти ей у груди теплыхъ яичекъ, приласкать, приголубить своимъ простымъ, искреннимъ словомъ.
— На-кось, покушай, милай,— говорили ей бабы, вынимая изъ-за пазухи яички.— Тепленькіе, грудью своей согрла для тебя, сердешная! На-кось, сыночку дай! Угодница ты наша!…
— Да не нужно мн, голубушка.
— А хоть не нужно, возьми!… Безъ корысти, — возьми по душ!… Мн въ сладость будетъ, какъ сама-то сть ихъ станешь, потому наша ты заступница!
И баба хныкала. Хныкала и Леля.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вскор мы обвнчали нашу ‘парочку’ въ церкви,— какъ-то само собой это вышло, такъ какъ Кутыревъ, казалось, и заикнуться не смлъ объ этомъ, а Леля стснялась все. Кажется, Семеновъ крикнулъ имъ разъ: ‘Да ступайте же вы, наконецъ, повнчайтесь! Что тянете?…’ И они повнчались. А немного спустя, мы вс вмст снова прибыли въ столицу и сдали наши экзамены. Жизнь уже шла не та: улица жила наживой, прежнее было забыто, но мы сложились уже настолько, что каждый ушелъ отъ нея въ ‘свое’. Кутыревы ухали на земскую службу, Семеновъ сталъ готовиться къ магистерскому экзамену, а я… я уже сказалъ, что было такое я… Потянулись годы…

III.

Новая эпоха создала новые типы, перекроила, перешила изъ старыхъ. ‘Титаны’ исчезли, ихъ смнили ‘дльцы’.
Въ провинціи, въ большомъ промышленномъ центр, у меня былъ старый пріятель, старый другъ,— Марковичъ,— крупный землевладлецъ, рыцарски честный, необычайно мягкій, доврчивый старикъ. Мн часто приходилось вести его дла и, признаюсь, я всегда любовался имъ,— этимъ точно чудомъ уцлвшимъ осколкомъ совсмъ почти исчезнувшаго уже типа ‘рыцаря-барина’, какою-то странною, но прелестною смсью русскаго Рудина, англійскаго лорда и самаго великодушнаго, самаго сантиментальнаго и, конечно, непрактичнйшаго изъ героевъ Ламартина. Честный, правдивый, искренній до конца своихъ длинныхъ ногтей, а потому и доврчивый, какъ ребенокъ, неспособный ни подозрвать обмана, ни не врить человку мало-мальски порядочному съ виду,— онъ, понятно, легко могъ бы стать вкусною добычей какой-нибудь современной акулы, не спасай его кровное, врожденное отвращеніе ко всякаго рода спекуляціямъ, биржевой игр и ‘рыцарямъ кредита’. Новая эпоха была не по немъ, она ошеломила его, заставила какъ-то съежиться, уйти со сцены, и онъ весь ушелъ, весь спрятался въ семью, состоявшую изъ вчно больной жены и пяти дочерей, плохо сводя концы своихъ доходовъ съ большихъ, но, благодаря общему упадку хозяйства, неурожаямъ и плохому, безобразному веденію длъ мало доходныхъ имній. Внезапно онъ вызвалъ меня телеграммой, прося пріхать какъ можно скоре по какимъ-то особенно-важнымъ дламъ. Я похалъ, но, признаюсь, съ какою-то тревогой въ сердц, потому что и эта спшность, и особенно-важныя дла, которыхъ у него раньше никогда не было, не предвщали, конечно, ничего хорошаго.
Тамъ, въ этомъ большомъ промышленномъ центр, я засталъ и Анчарова, и Марью Львовну, и многихъ другихъ изъ старыхъ знакомыхъ, которыхъ давно-давно потерялъ совсмъ изъ вида. На Марковича, — на добраго, доврчиваго старика, — врне, на его положеніе и имнія, — шла самая откровенная охота, самая беззастнчивая травля, точно на матераго русака, сущность которой не понималъ, не видлъ, конечно, онъ одинъ.
Анчаровъ былъ теперь директоромъ какого-то замысловатаго банка или чего-то врод банка и какихъ-то особенныхъ акціонерныхъ предпріятій. Его звзда, благодаря капиталамъ жены, которую онъ постоянно держалъ за границей, свтила такъ же ярко, его имя было столь же популярно, его роль,— о! его роль была боле чмъ завидна, боле чмъ блестяща. Онъ былъ всмъ — и оракуломъ, и заправителемъ, и направителемъ, имъ вдохновлялись, у него спрашивали совтовъ, что купить, что продать, передъ нимъ лебезили, ему поклонялись, какъ ‘геніальному дльцу’. Дамы собственноручно варили ему любимыя варенья,— ахъ, онъ такъ любитъ сливы въ сироп!— мужчины брали у него манеру ходить, носить свою трость, кланяться и пожимать руки. Его имя въ предпріятіи поднимало цну бумагъ, одно его слово понижало ихъ по произволу, а брошенныя къ кому-нибудь мимоходомъ слова: ‘я васъ буду имть въ виду!’ или что-нибудь въ этомъ род поднимало счастливца на высоту. Словомъ, весь городъ, кажется, только и жилъ, и дышалъ однимъ ‘замчательнымъ Михаиломъ Ивановичемъ’.
Конечно, неумолимая рука времени перекроила на свой ладь и его вншность, согласно новымъ требованіямъ эпохи. Все ‘титаническое’, все ‘загадочное’, все такъ чаровавшее нкогда сердца исчезло, какъ дынь, слетло съ него, какъ слетаетъ съ гуся вода.
Теперь онъ весь, казалось, дышалъ сановитостью, капиталомъ и дломъ. Стройнаго торса, гибкой таліи, этихъ точно выточенныхъ ногъ, сводившихъ нкогда съ ума,— всего этого какъ ни бывало. Теперь выдавалось, бросалось въ глаза круглое, внушительное, серьезное брюшко, на которомъ болталась массивная золотая цпь съ кучей всякихъ брелоковъ, красивыя, тонкія черты лица обрюзгли, отекли, а голова сливалась съ шеей. Только взглядъ его черныхъ, узкихъ, блестящихъ глазъ оставался прежній, но этотъ холодный, безстрастный, металлическій взглядъ казался уже не загадочнымъ,— нтъ, онъ ‘поражалъ’ его адептовъ,— ‘Да, да,— всмотритесь только!’ — онъ поражалъ своею ‘чертовскою геніальностью’.
Исчезла и его молчаливость. Теперь онъ былъ уже краснорчивъ,— и какъ краснорчивъ!— особенно когда рисовалъ и развивалъ свои ‘блестящіе, дловые, способные и оживить, и поднять’ общее благосостояніе, планы. Эти планы его кружили головы, увлекали всхъ блестящею перспективой легкаго и быстраго обогащенія, наполняли его кассы кредитными билетами въ обмнъ на всевозможные, безчисленные ‘паи’ и ‘акціи’, а самого его длали какимъ-то магомъ, общимъ благодтелемъ, добрымъ чародемъ волшебныхъ дтскихъ сказокъ. ‘Помилуйте! Михайло Ивановичъ, да это геній! Нашъ городъ безъ него въ навоз тонулъ!’ — ‘Михайло Ивановичъ?! Да какъ онъ нашу управу, управу-то къ рукамъ прибралъ! Ха-ха-ха, удивительно!’ — ‘Анчаровъ!? Да онъ, батенька, всю губернію безъ пороха взорвать можетъ! Всю губернію на воздухъ пустить можетъ, коли только захочетъ! Вся она у него промежъ пальцевъ сидитъ,— его добрая воля! Начальство — и то имъ только животы свои держитъ!’
Теперь онъ не скрывалъ ничего, ‘искренно’ выкладывалъ все, ярко рисуя перспективы, ‘строго’ обсуждая каждый шагъ, взвшивая вс комбинаціи pro и contra и доказывая, ‘какъ дважды два-четыре’, вс ‘выгоды’, всю ‘пользу’, все ‘благодяніе’ какого-нибудь плана задуманной новой ‘операціи’. И лица слушателей-адептовъ вытягивались, блдня, глаза горли больнымъ лихорадочнымъ огнемъ, руки и ноги дрожали какою-то нехорошею дрожью, воображеніе похотливо пылало. Но, понятно, великія классическія тни продолжали теперь спокойно почивать въ своихъ тсныхъ, холодныхъ могилахъ или въ темномъ омут бездны подножія Тарпейской скалы, а вмсто нихъ въ алчно настроенномъ воображеніи слушателей осушались болота, падали вковые лса, оживали мертвыя степи, прокладывались дороги, гремли фабрики и заводы, носились тучи зерна, пеньки, сала, щетины… и надъ всмъ этимъ царила цифра: милліонъ!
— Ахъ, ну и далъ же Господь талантъ человку! Однимъ словомъ, волшебникъ! Магъ… магъ, да и только,— куда плюнетъ, такъ и кладъ найдетъ. Чародй!— И къ нему текли ‘вклады’, тащили деньги, честь, имя, всю будущность семей, ему закладывали завтныя, родовыя имнія и заложили бы ‘женъ и дочерей’, если бы то время, въ которое подобные залоги были возможны, не кануло безвозвратно въ Лету, а новое не требовало бы для залоговъ недвижимости боле устойчивой.

IV.

Я встртился съ нимъ на раут у Марьи Львовны, куда затащилъ меня Марковичъ, какъ только я пріхалъ. Онъ сказалъ кн мимоходомъ, что съ Анчаровымъ у него будутъ какія-то дла, что вызвалъ онъ меня ради этихъ длъ, что на раут іы непремнно встртимся съ нимъ и съ другими нужными тузами биржи, что, наконецъ, Марья Львовна будетъ очень рада вновь меня увидать посл столькихъ лтъ. Я пошелъ тмъ боле охотно, что и самому мн хотлось поглядть обновленную Марью Львовну. Что же касается встрчи съ Анчаровымъ, то, разъ она была необходима, волей-неволей приходилось подавить то непріятное ощущеніе неловкости, съ какимъ обыкновенно встрчаются люди, имющіе скверные счеты въ прошломъ, хотя бы всеисцляющее время и окутало это прошлое глубокимъ туманомъ лтъ.
Прелестная Марья Львовна, никогда не отстававшая отъ вка, конечно, тоже вполн подчинилась духу времени и его законамъ. Она смшала прежній ‘прогрессъ’ съ ‘ажіотажемъ’,— ‘вдь это, конечно, все равно! Помилуйте, развитіе промышленности, культура… ахъ, даже Спенсеръ сказалъ!’ — вела теперь при посредств ‘этого замчательнаго’ Анчарова блестящія биржевыя сдлки, была ‘убждена’ и увряла всхъ, что быть ‘дльцомъ’, ‘практическимъ человкомъ’ значить быть ‘истиннымъ гражданиномъ’,— потому что промышленность и культура… какъ бы это сказать?— ну, вы понимаете, конечно!’ — а бдность пріурочивала къ глупости и ‘ротозйству’. Естественно, ей рауты были не прежніе, хотя столь же шумные и страстные: вмсто молодыхъ, живыхъ, полныхъ страсти лицъ, виднлись все жирныя, обвислыя, положительныя лица съ именами все больше на ‘зонъ’, или ‘каки’, вопросами дня служили биржевыя цны и маклерскія сдлки, а вмсто прежнихъ монологовъ, раздавались кругомъ, хотя и громкіе, но отрывистые, точно отрубленные, періоды, живо напоминавшіе стукъ аукціоннаго молотка. Но хозяйка оставалась, при помощи разныхъ secr&egrave,te de toilete, все прежнею прелестною Марьей Львовной съ чудными ножками, съ живымъ, страстнымъ, воспаленнымъ взглядомъ, съ плечами,— ахъ! съ такими плечами, что вс гости, наврное, вспоминали о самой тонкой, самой первосортной крупчатк.
— Рада, рада!— кричала она мн, какъ только увидла.— Сюрпризъ, настоящій сюрпризъ! У насъ сегодня весь день сюрпризы!
— Какъ?— спросилъ я, пожимая ея когда-то чудную ручку, на которой теперь ясно выдлялись слды времени въ вид синенькихъ жилокъ.
Она конфиденціально наклонилась къ моему уху.
— Только, чуръ, языкъ за зубами, слышите?— шептала она.— Получена телеграмма… Не проговоритесь только! Кажется, наше новое товарищество на паяхъ будетъ утверждено.
— Какое товарищество?
— Ахъ, да вы и не знаете ничего, правда! Это — новое предпріятіе Анчарова. Геніальная вещь!— и, замтивъ по моему лицу, что все это мало интересовало меня, она быстро перемнила разговоръ.
— Какъ давно, какъ давно не видались, а? И постарли оба и… А знаете, тутъ вашъ старый пріятель земскимъ врачомъ былъ!…
— Кутыревъ?
— Да! Знаете? Онъ, вдь, на вашей… помните?… Лел женился… Знаете?
— Знаю!
— И судьбу ихъ знаете? Бдные! Сами виноваты, конечно, но, все-таки, жаль… Ахъ! она была акушеркой, онъ — врачомъ… Я всегда имъ говорила: бросьте эти глупости! Ну, можно ли въ нашъ практическій, дловой вкъ разными глупостями, этими сантиментальными идеалами заниматься? Точно мальчики!— тараторила Марья Львовна,— но они и ухомъ не вели!… Ну, и доплясались! Сани сжали, что посяли!… Теперь, въ этомъ холод, поди, одумались, да…
Все это я зналъ, но пустое, холодное, какое-то суконное тараторенье Марьи Львовны навяло на меня такую грусть, такую тоску, такъ мучительно больно разбередило все переболвшее,— все, что я гналъ всегда отъ себя, какъ тяжелый, больной кошмаръ, тревожившій съ лтами засыпавшую молодую горячность… совсть, что ли, право, не знаю,— что я воспользовался первымъ случаемъ и улизнулъ отъ нея въ уголъ. Тамъ я на свобод занялся своимъ обычнымъ дломъ: грызъ, переворачивалъ, глодалъ собственную душу, какъ вс мы, больные люди рефлекса. Такъ и стоялъ въ моихъ ушахъ болзненно вырвавшійся крикъ изъ души Семенова, когда, узнавъ, что Кутыревы ‘доплясались’, онъ, схвативъ себя за голову руками, застоналъ: ‘О, если бы мн ихъ вра, эта страстная вра!’ и бросился на постель, рыдая, кляня и себя, и свою математику, и свою черствость, и все, и все… А я…
— Ба-ба-ба! Сколько лтъ! Сколько зимъ!
Передо мною стоялъ Анчаровъ, протягивая мн свои короткія, жирныя руки, какъ другу, и улыбаясь самою непринужденною, самою привтливою улыбкой. Признаюсь, эта развязность, этотъ непринужденный, веселый тонъ посл всего, что когда-то произошло между нами, смутили-таки меня. Какъ ни врилъ я во всеисцляющую силу времени, въ людскую забывчивость, но тутъ просто растерялся.
— Гора съ горою… Сколько воды-то уплыло!
Анчаровъ все такъ же улыбался, только глаза его какъ-то особенно бгали изъ стороны въ сторону,
— Многонько…— всего и нашелся я.
— А сколько перемнъ-то, а? Перемнъ сколько?! Помните какъ мы тогда-то… ха-ха-ха,— жирно хохоталъ онъ,— идеалами, все разными идеалами пробавлялись, а?
— Я думалъ, вы все еще служите, карьеру длаете!— попробовалъ было я замять свою неловкость.
— Служу? карьеру?… Ха-ха-ха! Да кто теперь служитъ… въ наше время-то? Бездарность одна! Теперь, батюшка, самодятельность, промышленность, биржа — вотъ сила! Вотъ гд карьера! Только бы умъ да голова — и карьера! Выслуживаться, заискивать, бгать на помочахъ?! Слуга покорный!— и онъ расшаркался при всеобщемъ одобрительномъ смх.— А къ намъ вы какъ сюда: на время или совсмъ?— подозрительно спросилъ онъ, видимо довольный и собой, и всеобщимъ одобреніемъ.
— На время, по дламъ…
— Очень пріятно,— перебилъ Анчаровъ,— очень пріятно!… Дла… дла!… Значитъ, нашего полку прибыло! Ну-съ, а вы какъ, батюшка,— фамиліарно хлопнулъ онъ старика Марковича, подходившаго къ намъ въ ту минуту,— а? Все еще не подаетесь? Все еще noblesse oblige, а?— захохоталъ онъ, — все еще съ кровно дворянской высоты смотрите на насъ, биржевиковъ, и наши ‘презр…р…р…нныя’ спекуляціи, а?
— Да вотъ, видите,— такъ же шутливо отвтилъ тотъ,— въ дла вступать хочу!… Его,— указалъ онъ на меня,— на помощь позвалъ!
— А, такъ вы по его дламъ? Вотъ какъ!— не то недовольнымъ, не то удивленнымъ тономъ протянулъ Анчаровъ, причемъ лицо его чуть не скорчилось въ гримасу.— Что-жь, въ добрый часъ! Я увренъ, что вы убдите его, наконецъ, бросить это ‘благородное’ фанфаронство! Съ его имніями, при его положеніи въ свт, при его значеніи лопатой деньги загребать можно, а онъ какими-то доходишками съ неурожаевъ пробавляется, а? Посудите сами!… Какъ другу, близкому другу, предлагаю ему вступить въ одну очень выгодную операцію, такъ нтъ! Куда! Noblesse, видите ли, oblige! Кровь, родъ! Унижаться до спекуляцій! Марковичъ — и спекуляціи!!! Это въ ныншне-то время, а? Въ ныншне время, когда рубль всему владыка? А? каково?— скороговоркой, почти крича отъ волненія, говорилъ онъ, поворачиваясь то въ мою сторону, то въ сторону старика.
— Не всмъ же спекулировать, Михайло Ивановичъ!— перебилъ я эту страстную тираду.
— Врно-съ! Но ему обязательно, — съ удареніемъ подхватилъ Анчаровъ,— о-б-я-з-а-т-е-ль-но! Помилуйте, больная жена съ дтьми за границей, дтямъ приданое готовить нужно и все прочее, наконецъ, и положеніе въ свт поддерживать нужно, а всего этого не сдлаешь на доходы съ неурожаевъ. Вдь, какъ другъ говорю! На рукахъ, вдь, носилъ я его женичку!— и, сладко захихикавъ, онъ опять хлопнулъ старика, у котораго при имени любимой красавицы-дочери, одной, изъ всей семьи, остававшейся теперь съ нимъ, какъ-то особенно нжно и мягко блеснули глаза.
— Ну, убдите же его!— сладко и томно протянула прелестная Марья Львовна, хватая и меня, и Марковича за рукава,— убдите! Вдь, въ этомъ дл милліоны нажить можно!— и она сладостно зажмурила глазки.
Марковичъ улыбался и по этой улыбк я понялъ, что убждать мн его не придется.

V.

Да и не пришлось, конечно. Анчаровъ уже убдилъ его, опуталъ, обошелъ кругомъ, и старикъ съ тмъ же родовымъ упрямствомъ, съ какимъ отрицалъ до сихъ поръ и биржу, и спекуляцію, съ какимъ держался отъ нихъ въ сторон, пробавляясь, какъ выразился Анчаровъ, ‘доходами съ неурожаевъ’, теперь стоялъ за предложенную ‘по дружб’ операцію. Слишкомъ любя семью, онъ далъ вговорить себ необходимость этой ‘жертвы’ съ его стороны ради ея благополучія и, разъ перейдя свой рубиконъ, разъ поборовъ, наконецъ, свое отвращеніе,— что, несомннно, стоило ему многихъ усилій,— онъ, какъ и вс подобные ему характер, уже страстно, горячо ухватился за то, что ненавидлъ прежде отъ всей души. Все это крайне походило на ренегатство со всми его давно извстными, общими душевными перетасовками. Какъ только мы вышли отъ Марьи Львовны, онъ взялъ меня подъ руку и, наклонившись, тихимъ, взволнованнымъ голосомъ сказалъ, что ршилъ вступить въ предложенное Анчаровымъ предпріятіе.
— Для этого я и вызвалъ васъ,— закончилъ онъ.— Мн, видите ли, деньги нужны, чтобы купить это дло у Анчарова… Хочу просить васъ заложить имнія.
— Анатолій Осиповичъ!— перебилъ я его, изумленный,— вамъ ли вести спекуляціи? Подумайте только,— ну, какой вы спекулаторъ?
Онъ разсердился.
— Да вы думаете, мн легко было придти къ этому ршенію, что ли? Да я ненавижу эти спекуляціи! Но что же подлаешь? Въ такое время живемъ…Противъ рожна, видно, не попрешь. Будь я одинъ, конечно…
— Что же вынуждаетъ васъ? Вдь, жили же вы до сихъ поръ вдали отъ всего этого?
— Жилъ, а теперь нельзя! Доходовъ мало, да и т все падаютъ… Жена съ дтьми за границей,— одно леченіе требуетъ уйму денегъ. А тутъ старшая дочь замужъ выходитъ! Да я давно уже концы съ концами не свожу, со дня на день перебиваюсь!— грустно, пришибленнымъ тономъ закончилъ онъ и махнулъ рукой.
— Ну, ладно, Анатолій Осиповичъ, ладно! Будь по-вашему! Но знаете ли вы, по крайней мр, дло хорошо, въ которое вступаете?… Этотъ Анчаровъ…
— О, помилуйте, вдь, мы съ нимъ пріятели!— подхватилъ онъ, точно угадавъ мою мысль.— Вдь, онъ правду говоритъ, что женю на рукахъ носилъ. Помилуйте, вдь, онъ только по дружб… Сколько разъ онъ выручалъ уже меня изъ неловкаго положенія своимъ кредитомъ!
Возражать было, очевидно, нечего. Но какое-то грустное предчувствіе, какая-то щемящая боль не давали мн покоя. Мн какъ-то стало невыразимо жалко этого наивнаго старика.
— Но что это за предпріятіе такое?
— Тамъ много всего вмст…И осушеніе, и ломка камня… Заводъ есть… Анчаровъ — и директоръ, и учредитель.
— И подноситъ вамъ все это выгодное предпріятіе въ вид сюрприза? такъ?
Мой ироническій вопросъ опять разсердилъ его.
— Я Анчарову врю, безусловно врю!— категорически отрзалъ онъ.— Онъ — биржевикъ, спекулянтъ, но другъ и не мошенникъ. Отчасти и сюрпризъ здсь, если хотите, отчасти и его неугомонность… Вдь, онъ настоящій герой времени. Начнетъ что-нибудь, поставитъ дло на ноги и уже на новое готовится,— старое надоло!
— А я, все-таки, не врю вашему Анчарову… Вдь, я давно его знаю! Вотъ послушайте, что я разскажу вамъ!— и я разсказалъ ему все происшедшее между нами.
Старикъ выслушалъ, не проронивъ и слова, и долго упорно молчалъ. Несомннно, мой разсказъ произвелъ на него сильное впечатлніе. Я увренъ, что раньше, при другихъ условіяхъ, все разсказанное мною безусловно повліяло бы на его отношенія къ Анчарову, но теперь онъ только покачалъ головой и сказалъ:
— Да, признаться, тутъ мало джентльменства… Ну, да особеннымъ джентльменомъ я его и не считаю… Во всякомъ случа онъ не мошенникъ. Знаете ли, кто не спотыкался… А въ то далекое время… Можетъ быть, онъ и въ самомъ дл отрицалъ въ принцип дуэль, ну, а ваше нападеніе нахрапомъ сбило съ толку, смутило… Согласитесь…
— Вы окончательно ршили?— перебилъ я, начиная сердиться въ свою очередь.
— Совсмъ. Я попрошу васъ заложить имнія и какъ можно скорй. Анчаровъ ждать не можетъ!— отрзалъ онъ.
— На другое утро, когда я былъ занятъ составленіемъ довренности на залогъ имній, ко мн неожиданно вошла Женя. Она вся выглядла взволнованно и грустно.
— Скажите, папа дйствительно беретъ анчаровское дло?— спросила она, не спуская съ меня тревожнаго взгляда.
— Да,— отвтилъ я,— онъ и вызвалъ меня, чтобы помочь ему заложить для этого имнія.
Она грустно покачала головой.
— А что, вы тоже не врите въ это дло?
— Нтъ, не въ дло!— отвтила она.-Но я не думаю, чтобы папа съ его характеромъ,— вы, вдь, знаете его,— чтобы онъ могъ вести какое-нибудь предпріятіе…
— И я это думаю!… Я отговаривалъ его… Отчего вы не попробуете отговорить?
— Ну, гд мн? Онъ только разсердится! Если вы не могли, то что же я?… Знаете, какъ вы ему близки и какъ онъ васъ уважаетъ!…
— А я и въ дло-то это не врю, Женя!— сказалъ я, беря ея ручку.
— То-есть какъ это?
— То-есть такъ, дитя мое, что предполагаю здсь кое-что нечистое… Съ чего бы это вдругъ Анчаровъ сюрпризы длалъ?… Я, вдь, знаю его и не врю ему!
— Что вы, что вы?— почти крикнула Женя.
— Да-съ!… Не врю! егоза черноглазая!…
— Вы думаете?
— Я думаю, что онъ способенъ надуть!
— Нтъ, это невозможно!— вскочила она.— Анчаровъ, нашъ старый пріятель,— надуть?! Нтъ, не говорите этого… нтъ!
Я ухалъ, заложилъ имнія и выслалъ старику деньги.

VI.

Прошло немного времени и я опять попалъ по дламъ въ N. О Маркович и его длахъ я не слыхалъ ничего съ тхъ самыхъ поръ, какъ заложилъ его имнія, слава же Анчарова все росла и росла и далеко вышла за предлы того благополучнаго уголка, гд онъ размашисто раскинулъ сти своихъ операцій. Его имя встрчалось и въ биржевыхъ извстіяхъ столичныхъ газетъ, и въ спискахъ разныхъ концессіонеровъ, и въ отчетахъ благотворительныхъ обществъ. ‘Нашъ извстный финансистъ’, ‘нашъ извстный предприниматель’, ‘извстный своею щедростью благотворитель’, — все это были синонимы Анчарова, становившагося все популярне и популярне.
Былъ теплый майскій вечеръ, когда я позвонилъ у подъзда дома Марковича. Старика дома не было. Меня встртила Женя и обрадовалась, какъ старому другу.
— Ахъ, какъ я рада, какъ я рада, — говорила она, усаживая меня,— что вы къ намъ завернули!… Много у насъ перемнъ, много!… Всего вамъ и разсказать нельзя!
— Что же, хорошее или дурное?
— Хорошаго мало,— отвтила она грустно,— да и совсмъ-таки нтъ ничего хорошаго… Знаете, вы чуть ли не были правы…
— Въ чемъ?
— Когда предостерегали противъ Анчарова… Съ тхъ поръ, какъ отецъ взялъ это дло, его и узнать нельзя. Вчно въ тревог, какой-то грустный, разсянный, осунулся, постарлъ весь… Знаете, — и въ голос ея послышались слезы,— я уврена, что дла его плохи, очень плохи, хотя онъ и ничего не говоритъ мн…
Екнуло у меня сердце въ тревог… Плохи дла были, если старикъ, всегда* ровный, спокойный, такимъ представлялся дочери, съ которой онъ всегда бывало шутилъ только, смялся, всегда стараясь объ одномъ — отгонять отъ нея все хмурое и невеселое.
— Что же Анчаровъ-то?
— О, папа давно съ нимъ въ натянутыхъ отношеніяхъ. Мы давно не видимся. Почти сейчасъ, какъ папа купилъ это дло, у нихъ вышли споры…
Женя совсмъ готова была расплакаться и я, конечно, сталъ ее успокоивать, хотя самого меня скребли кошки. Скоро пріхалъ старикъ, но только на мгновеніе — захватить какіе-то документы. Онъ, дйствительно, былъ совсмъ неузнаваемъ, до того, что я чуть не ахнулъ. Увидвъ меня, онъ будто ороблъ чего, съежился, замялся, но, все-таки, дружески протянулъ мн руку и обнялъ.
— Не ждалъ, не ждалъ!— говорилъ онъ, — но очень радъ, очень радъ… Вы какъ сюда?
Я сказалъ, по какимъ дламъ.
— Ну, а ваши дла какъ?
Я уставился на него и смотрлъ ему прямо въ лицо тревожнымъ взглядомъ.
— Дла, дла?— сконфузился онъ и замялся, стараясь не глядть на меня.— Да такъ, какъ вс дла теперь — и такъ, и этакъ. Знаете, застой теперь! Вы посидите, конечно, мн недолго,— быстро обрзалъ онъ, видимо, тяжелый для него разговоръ,— вотъ только документы свезу…
— Нтъ, вы ужь извините меня. Я сегодня же долженъ хать въ деревню. Вернусь черезъ три дня и зайду.
— Непремнно, непремнно! Я буду ждать васъ.
Мы вышли вмст. Въ тотъ же вечеръ я выхалъ изъ города, но дла покончилъ скоре, чмъ ожидалъ, и вернулся черезъ два дня. Гнала, торопила меня и скверная, тяжелая забота: по дорог я узналъ наврное, что Марковича дла плохи, крайне плохи, что ему грозитъ банкротство, полное разореніе, а можетъ быть даже и судъ. Конечно, въ его личной чистот, честности сомнваться я не могъ ни на секунду даже, онъ легко могъ запутаться въ анчаровскихъ стяхъ, самъ не понимая, не подозрвая даже, въ чемъ онъ запутывается. Я узналъ все это отъ одного изъ мелкихъ адептовъ-почитателей Анчарова,— одного изъ тхъ типичныхъ хищниковъ, вчно голодныхъ, громко восторгающихся всякою крупною подлостью, разъ она продлана ‘по законамъ’ и настолько ловко, что совсмъ оставила ‘въ дуракахъ’ доврчиваго человка, какихъ можно было встртить на каждомъ перекрестк.
— Ахъ!— заливался онъ, не слыша себя отъ какого-то непостижимаго удовольствія, захлебываясь и брызжа слюной.— Ахъ! И обошелъ же его Анчаровъ, то-есть вотъ какъ липку ободралъ. Ахъ! ну, и талантъ у человка! Т-а-л-антъ!
— Какъ обобралъ?— спрашивалъ я, изъ-за тревоги не обращая вниманія на это жадное улюлюканье.
— Да такъ! Плевое дло, гроша нестоющее, за сотни тысячъ продалъ! Самому петля приходилась, потому одно слово: мыльный пузырь, на вод все писано было, а онъ и сбылъ ему, да за такой капиталъ, за такой капиталъ,— ахъ!— и мой собесдникъ даже глаза зажмурилъ.
— Надулъ, значитъ! Такъ вы хотите сказать?
— То-есть какъ надулъ? Коммерція, извстно! Какое-жь надувательство? Глаза есть — смотри, а коли дуракъ — самъ на себя и пеняй!… На то и щука въ мор…
— И дла совсмъ плохи, говорите вы?— допрашивалъ я, затыкая уши на всю эту философію.
— Одно слово — банкротъ! Имущества-то и по гривн на рубль не хватитъ… Акціонеры и дольщики такую тревогу подняли, такую тревогу! ‘Обманъ,— кричатъ,— надувательство!’ А онъ только глазами хлопаетъ. Извстно, не его ума дло, — куда емуто въ коммерцію? ‘Я,— говоритъ, — самъ обманутъ, самъ не зналъ, что дло такъ стоитъ’… Ха-ха-ха,— залился разскащикъ, хватаясь за бока,— ха-ха-ха! Самъ не зналъ… ха-ха-ха!…
Я уже не слушалъ, хотя тотъ все еще обязательно посвящалъ меня въ эту ‘ловкую штуку’ и долго еще хохоталъ надъ ‘зазвавшимся карасемъ’, передавая всевозможные слухи о томъ, какъ Анчаровъ въ первое время и отчеты составлялъ для неопытнаго Марковича съ фиктивными балансами, и книги помогалъ ему вести при посредств ‘своего’ бухгалтера съ ложными записями, которыя совсмъ отуманили старика, и многое, многое другое, свидтельствовавшее о несомннномъ мошенничеств. Я думалъ только о тяжелой дол, павшей на всю эту мирную, ни въ чемъ неповинную семью, гадалъ и соображалъ, какъ бы выпутать ее изъ-подъ этой кучи нечистаго мусора, если выпутать и вытащить была еще возможность.
Я вернулся поздно вечеромъ и сейчасъ же отправился къ Марковичу. Сердце у меня ныло, въ голов стоялъ цлый содомъ, какая-то тревога разливалась внутри по мр приближенія къ дому, а жгучее, нетерпливое желаніе проврить вс эти толки, узнать наврное всю правду, въ то же время, подгоняло. Слуга сказалъ, что старикъ давно сидитъ у себя запершись въ кабинет. Я прошелъ безъ доклада и съ тревожно бившимся сердцемъ отперъ дверь.
Въ кабинет стоялъ полумракъ отъ спущеннаго надъ горвшими свчами абажура. Кучи бумагъ валялись то тамъ, то сямъ въ безпорядк, точно чья-то нетерпливая рука лихорадочно перерыла вс эти листы, ища и шаря въ нихъ чего-нибудь спшно, особенно спшно. Синеватый дымокъ недокуренной сигары тонкою струйкой извивался вверхъ въ неподвижномъ, тепломъ воздух, расширяясь кверху въ дрожавшія, расползавшіяся ленты. Старикъ сидлъ неподвижно за своимъ письменнымъ столомъ и точно спалъ, облокотись на столъ и уперевъ лицо въ неподвижныя ладони.
— Анатолій Осиповичъ!…
Онъ вздрогнулъ, повернулъ ко мн свое мертвенно-блдное,— даже не блдное, а какое-то срое, окаменлое, съ помутившимся взглядомъ, съ крупными каплями слезъ,— лицо и посмотрлъ пристально.
— Бдныя, бдныя дти!…
Это все, что вырвалось у него изъ груди, вмсто привта,— вырвалось съ какимъ-то хрипомъ затаеннаго плача и застыло въ мертвомъ воздух. Онъ опять закрылъ лицо.
Я подошелъ и положилъ ему на плечо руку.
— Анатолій Осиповичъ, Анатолій Осиповичъ!— окликнулъ я его громче.— Первое условіе успха — не отчаиваться!… Послушайте, не теряйте бодрости!
Онъ отнялъ отъ лица руки.
— Все пропало, все!— проговорилъ онъ съ невыразимымъ отчаяніемъ.— Я разоренъ, опутанъ, обманутъ, надутъ… я ограбленъ! Понимаете?— вскочилъ онъ.— Я даже незапятнаннаго, честнаго имени не оставлю дтямъ… Ахъ! бдныя дти… д-т-и!— и онъ застоналъ отъ глубокой, смертельной боли и снова повалился, какъ безсильный, въ кресло.
— Анатолій Осиповичъ!
Но онъ только глухо рыдалъ въ отвтъ.
— Анатолій Осиповичъ, ободритесь! Вы — мужчина, вы — отецъ!… Поговоримъ, можетъ быть, не все еще потеряно.
— Все!— простоналъ онъ.
— Не можетъ быть! Это — отчаяніе говоритъ въ васъ….
— Убдитесь, убдитесь сами!— и онъ сталъ швырять бумаги, документы, счета, весь окружавшій его бумажный хламъ, точно съ злорадствомъ повторяя одно:— вотъ, вотъ, вотъ!
— Я все это, конечно, разсмотрю,— говорилъ я, длая неимоврныя усилія казаться совершенно спокойнымъ,— разсмотрю, какъ юристъ, и, можетъ быть, чего добраго, мы сами притянемъ Анчарова къ отвтственности за обманъ. Вы только скажите мн, употребили ли вы вс усилія, все, что было въ вашей власти, чтобы… чтобы…
— Я даже къ нему здилъ! Къ нему, къ этому… этому… Я сейчасъ отъ него!…
— Ну, и что?— Я понялъ, что онъ говорилъ объ Анчаров.
Старикъ вскочилъ снова, его лицо исказилось гнвомъ, глаза зажглись и метали искры.
— Я молилъ,— понимаете?— я молилъ!… Я не укорялъ его ни въ обман, ни въ плутовств, я только молилъ!
— Ну?
— Онъ отказалъ во всемъ, отказался отъ всякой помощи. Въ коммерціи де нтъ дружбы!… Нтъ!… Ахъ! дти, бдныя дти!— схватился онъ за голову руками въ порыв страшнаго отчаянія.
— Постойте, постойте!… Можетъ быть, еще и есть выходъ!
— Есть, конечно,— иронически подхватилъ онъ,— есть! Онъ даже указалъ мн его!
— Какой же?
— Поспшить перевести все имущество на жену… Понимаете?
— Это въ мод,— отвтилъ я, потупляя невольно глаза.
— Но только не въ моей!… Я не могу,— понимаете?— я не могу!— страстно заговорилъ онъ, весь трясясь.— Я не подлецъ же, не воръ я! Я — дуракъ, старый, несчастный дуракъ, но не воръ! Въ роду у насъ не было воровъ. Пусть дти съ сумою пойдутъ, Христа ради, подъ окна… Бдныя, бдныя, бдныя дти!… Но я не могу, не могу я, не могу!— и съ глухимъ истерическимъ рыданіемъ онъ упалъ снова въ кресло.
Я долго провозился съ нимъ еще, напрягая всю волю казаться спокойнымъ, и, въ конц-концовъ, казалось, добился своего. Подъ конецъ онъ, дйствительно, сталъ спокойне, слушалъ мои слова съ интересомъ, казалось, слдилъ за моими движеніями, когда я собиралъ бумаги, чтобы разсмотрть ихъ за ночь, даже подавалъ мн и искалъ ихъ. Мое спокойствіе, видимо, отражалось на немъ,— я и не думалъ приписывать все это утомленію, потому что глаза его лихорадочно горли. Онъ даже съ чувствомъ, особенно горячо пожалъ мою руку, когда я сказалъ, что не уйду къ себ, а останусь съ бумагами у него, и самъ приказалъ приготовить для меня комнату.
— Спите, непремнно постарайтесь заснуть!— сказалъ я, прощаясь.— За ночь я разсмотрю все и завтра мы потолкуемъ навъ слдуетъ.
— Спасибо, спасибо!— отвчалъ онъ и тепло меня обнялъ.

VII.

Всю ночь провозился я съ бумагами, съ книгами, счетами и убдился, что, дйствительно, все пропало, какъ говорилъ старикъ,— вся семья оставалась нищей, буквально нищей. Всхъ имній съ трудомъ хватило бы на ликвидацію, даже не будь они заложены, а теперь, съ громаднымъ долгомъ земельнымъ банкамъ, который весь, цликомъ, ушелъ въ анчаровскій карманъ, кредиторамъ еле-еле выгадывался четвертакъ на рубль. Предпріятіе же, раздутое Анчаровымъ, его рекламами и искусственнымъ поднятіемъ цнъ на акціи до продажи Марковичу, дйствительно представляло собою мыльный пузырь, пущенный, однако, съ такимъ знаніемъ дла и такъ ловко, что закону оставалось только молчать. Въ то, что, передавая дло, Анчаровъ баснословно высоко оцнилъ ничего почти не стоющее имущество, назвалъ фабриками и заводами то, что не имло и тни подобія заводамъ и фабрикамъ, показалъ фактивную, не существующую доходность, искусственно поднявъ ничего нестоющія акціи, которыя немедленно же пали вслдъ за передачей, и во многое другое еще законъ не вмшивался, предоставляя все это усмотрнію и соглашенію договаривающихся сторонъ.
Въ тяжеломъ раздумьи сошелъ я внизъ, въ столовую, къ утреннему чаю, не зная, какъ приступить къ старику, котораго такъ или иначе я обнадежилъ, которому пообщалъ свою помощь. Въ столовой никого не было, шиплъ только поданный самоваръ, да ворчалъ что-то попугай, перепрыгивая съ одной жердочки на другую. Безстрастная природа, праздновавшая свой медовый мсяцъ, ликуя, несла въ открытое окно волны яркаго весенняго свта, тонкаго и мягкаго аромата стоявшихъ въ цвту деревьевъ и живыхъ, страстныхъ звуковъ птичьяго щебетанья, и вс эти волны, точно смшиваясь, переплетаясь и сливаясь другъ съ другомъ въ узкой оконной рам, наполняли комнату жизнью, свтомъ и глубокою весеннею нгой. Такъ и напрашивалось, такъ и тянуло сказать: ‘какъ хороша, какъ прелестна жизнь, если бы… если бы…’
Крикъ, невозможный, неописуемый крикъ прорзалъ воздухъ и застылъ, точно окаменлъ. Кому хоть разъ въ жизни выпало на долю слышать подобный крикъ, въ которомъ смшивалось, казалось, все зло, все горе, составляющее изнанку міроваго счастья, въ которомъ сливались вмст и испугъ, и отчаяніе, и невыразимая боль, и ужасъ, смертельный ужасъ, — крикъ, вмст съ которымъ, кажется, вырывалось изъ груди и сердце, тотъ не забудетъ его во вки. Волосы поднялись у меня дыбомъ, дыханье захватило, я чувствовалъ, какъ похолодлъ весь, въ одно мгновенье… И ничего не соображая, не понимая, не отдавая себ ни въ чемъ отчета, весь охваченный точно туманомъ отъ ужаса, я какъ-то безсознательно, точно повинуясь одной неодолимой сил этого крика, какъ призыва, бросился на него въ кабинетъ. Тамъ, окаменвъ отъ ужаса, какъ блдная мраморная статуя, съ широко раскрытыми, безумными, окаменвшими глазами, съ искаженнымъ, но прелестнымъ лицомъ и судорожно прижатыми къ недышавшей груди руками, стояла Женя, наклонившись впередъ къ креслу, въ которомъ какъ-то судорожно и протяжно хриплъ старикъ.
Я не понималъ еще ничего и ничего не видлъ… Я видлъ только тонкую, яркую струю свта, яркій золотой лучъ утренняго солнца, который, пробившись изъ-за угла спущенной сторы, золотилъ полосами сдую старческую голову, судорожно двигавшуюся по спинк кресла, и разсыпался яркими, жгучими струями по кудрямъ, лицу и складкамъ благо платья Жени. Я видлъ пылинки, которыя носились, плывя, въ этомъ луч и тонули, ныряя, я видлъ муху, которая одна безучастно кружилась надъ письменнымъ столомъ, кресломъ и блою, окаменвшею фигурой двушки. За окномъ на втк кричалъ воробей и его силуэтъ, рзко выдлявшійся темнымъ пятномъ тни на ярко освщенной стор, качался и прыгалъ то вверхъ, то внизъ. Часы на стол рзко и твердо тикали въ царившей тишин, но какой-то протяжный не то вздохъ, не то храпъ заглушалъ ихъ. Я не понялъ еще этого страннаго, протяжнаго звука, я только двинулся, чтобы понять его,— двинулся и все понялъ, все увидлъ: и бритву, и кровь, и судорожно поднижавшуюся съ хрипомъ грудь, и потускнвшій, холодный, полный боли, полный муки, полный невыразимаго страданія взоръ.
— Папа, папа! Боже мой, папа!— раздался въ моихъ ушахъ не то вопль, не то стонъ, я не знаю что, но только что-то ужасное, бездонно ужасное, до того ужасное, что я задрожалъ весь, какъ листъ, опомнился, пришелъ въ себя точно отъ электрическаго удара, и дв блыя, холодныя руки протянулись къ старику, мараясь въ крови, а глухія рыданія заглушали его хрипы,— папа!
Я видлъ, я ясно видлъ, какъ на этотъ нечеловческій вопль потухавшіе, почти безжизненные зрачки блеснули жизнью, какъ задвигались умиравшія губы и мой слухъ, мой болзненно напряженный слухъ уловилъ, кажется, ихъ предсмертный, агоническій шепотъ: ‘Мои дти! Мои бдныя дти!’

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Зачмъ я бжалъ, куда, я не знаю. Я бжалъ безсознательно, весь охваченный паническимъ ужасомъ, потому что сзади за мною гнались и эти зрачки, и этотъ стонъ, и этотъ хрипъ. Я помню, что мн хотлось кричать, звать на помощь, но губы мн не повиновались и я безсильно задыхался отъ боли или ужаса — не знаю. Мн кажется, я бы сталъ звонить въ набать, если бы набжалъ на колоколъ, и помню, что въ голов вертлось одно имя: Анчаровъ, Анчаровъ! Почему и зачмъ былъ онъ мн нуженъ, я, конечно, не понималъ. Но безсознательно торчавшее въ мозгу имя мало-по-малу овладло сознаніемъ настолько, что стало для меня цлью,— я, казалось, бжалъ къ Анчарову и, казалось, начиналъ понимать это. По крайне мр, когда случай натолкнулъ его на меня у подъзда чьего-то дома, я сразу остановился и схватилъ его за рукавъ.
— Пойдемъ!… Пойдемъ!
Онъ не сопротивлялся, не спросилъ ни куда, ни зачмъ, а пошелъ,— по крайней мр, я не помню, чтобъ онъ что-нибудь спрашивалъ. Я видлъ, что мой видъ, мой голосъ ошеломили его, онъ поблднлъ, съежился, отороплъ какъ-то. Говорятъ, ужасъ заразителенъ и гипнотизируетъ, лишаетъ воли, даже сознанія другихъ людей,— можетъ быть, тутъ именно было что-нибудь въ этомъ род, потому что Анчаровъ мн повиновался. Мы шли оба торопливо, молча, не говоря ни слова, и я все держалъ его за рукавъ.
Когда мы вошли, наконецъ, въ кабинетъ, Женя лежала безъ чувствъ на оттоман, возл нея суетилась прислуга, а у кресла старика толпилась цлая куча людей, въ томъ числ докторъ и чины полиціи, которые что-то безучастно писали и топили на свч сюргучъ. Старикъ уже не хриплъ. Вся испачканная кровью, сдая голова его лежала, свсившись, на лвомъ плеч. Чей-то повелительный, осипшій голосъ, среди топота ногъ, шуршанья платья, бумаги и какихъ-то неясныхъ восклицаній суетившихся людей, выдлялся своимъ спокойнымъ, невозмутимымъ ритмомъ, однообразно отдавая одни и т же приказанія:
— Печати!… На все печати!… Не забудьте печатей!
А въ углу, почти у самаго порога, дюжій, плутоватый на видъ дтина, въ кафтан среднекупеческаго покроя, съ глазами въ-раскосъ, съ какими-то особенными вывертками въ движеніяхъ, громкимъ шепотомъ спрашивалъ экономку, ‘какъ насчетъ позументу прикажете, потому что какъ гробъ по-благородному’ ит. д., на что честная, мягкая, какъ воскъ, жалостливая нмка, вся въ слезахъ, вся пришибленная горемъ, въ удивленіи воскликнула: ‘Mein Gott, wass will der Kerl! Der grobe Kerl!’
Анчаровъ,— я видлъ это ясно,— оперся о каминъ, чтобы не упасть. Лицо его было смертельно блдно, глаза вытаращены въ холодномъ, неподвижномъ ужас. Но въ чертахъ его проскальзывало въ этотъ моментъ что-то теплое, хорошее, человческое, что-то такое, чего раньше я въ немъ не видалъ никогда. Его губы дрожали, можно было думать, что онъ шепчетъ.
— Вы, конечно, сдлаете для семьи,— сказалъ я ему тихо, наклонясь.
Онъ посмотрлъ на меня влажными, не загадочными, не металлическими, не ‘ловкими’, а влажными человческими глазами,— посмотрлъ такъ, что я поврилъ ему въ первый разъ.
— Да, да… все!— шепталъ онъ мн въ отвтъ поблвшими губами, сжимая мою руку.
Я бросился къ жен, которая пришла въ себя, а когда повернулся, Анчарова уже не было.

VIII.

Прошло нсколько особенныхъ скверныхъ дней въ возн съ погребеніемъ и въ той больной, душу раздирающей сует, которая неминуемо сопровождаетъ подобныя катастрофы. Женя лежала въ постели, не вставая, доктора боялись, кажется, воспаленія мозга, она бредила, не узнавая никого, власти ‘описывали’ и ‘печатали’, гробовщики, могильщики, чтецы и т. д., и т. д.,— все это приставало, любезно кланялось, просило денегъ, денегъ и денегъ, все тормошило, суетилось, бгало и какъ-то особенно назойливо и мучительно не давало покоя. Прилетли и какіе-то родственники, но, узнавъ, что семья въ полномъ разореніи, что ничего, кром расходовъ, на ихъ долю выпасть не можетъ, разлетлись такъ же быстро, какъ и слетлись, точно вороны съ обглоданнаго до-чиста, до-бла, остова, оставивъ вс заботы, вс хлопоты на мн одномъ. И волей-неволей приходилось мн и бгать, и суетиться, и хлопотать, и ломать, въ то же время, голову надъ тревожнымъ вопросомъ: какъ быть дальше, какъ устроить несчастную семью, выгадать для нея хоть какія-нибудь крохи? Дло было трудное въ виду полнаго разоренія,— оставалась одна надежда на Анчарова,— кстати, онъ прислалъ сто рублей на похороны,— надежда, что авось разбуженная ужасною катастрофой совсть заставитъ его дать семь хоть часть изъ тхъ сотенъ тысячъ, за которыя онъ спустилъ покойному свой ‘мыльный пузырь’. Я надялся потому, что помнилъ и его взглядъ, и его шепотъ. Какъ только кончилась процедура похоронъ, я отправился къ нему.
— Я пришелъ къ вамъ въ качеств повреннаго Марковича, — сказалъ я, когда онъ быстрыми шагами выбжалъ ко мн въ пріемную,— вы общали…
— Да, да, да, помню… Грустная исторія, ужасная исторія!— вздохнулъ онъ.— Пойдемъ въ кабинетъ, тамъ потолкуемъ.
Его глаза бгали, его лицо не предвщало ничего хорошаго.
— Вотъ.— сказалъ онъ, доставая изъ конторки, очевидно, заране приготовленные, два векселя покойнаго по тысяч рублей каждый,— вотъ я длаю, что могу!— и онъ разорвалъ ихъ.
— Ну?— я ждалъ еще.
— Вотъ и это!— и онъ досталъ пять сотенныхъ бумажекъ и положилъ ихъ предо мною,— все, что могу-съ!
— Какъ, это все? Это все, чмъ вы можете помочь?…Да, вдь, эти векселя и гривенника не стоитъ теперь.
— А вы чего же еще желаете?— и онъ уставился на меня неподвижнымъ, холоднымъ, какъ сталь, взглядомъ, облокотившись на конторку.
— Михайло Ивановичъ,— началъ я, и отъ волненья у меня дрожали губы, — будемъ говорить прямо. Въ прошломъ у насъ съ вами, насколько помните, нехорошіе счеты, а я не изъ тхъ, которые забываютъ прошлое. Я бы не пришелъ къ вамъ, если бы… если бы… ну, словомъ, если бы я не видлъ вашего волненія при той сцен,— помните? Вы тогда заговорили человкомъ, вы общали — помните?— вы сказали: ‘да, да, все сдлаю!’
Его коробило, пока я говорилъ.
— Помню!— твердо отчеканили его холодныя губы, хотя лицо покраснло и онъ какъ-то сконфуженно отряхалъ пепелъ съ сигары, не глядя на меня.
— Ну-съ?… Я потому только и пришелъ къ вамъ. Вы многое можете сдлать.
— Я сдлалъ все, что могъ!
— Михайло Ивановичъ, вдь, вы ограбили старика, вы вами толкнули его въ пропасть.
Онъ всплеснулъ въ удивленіи руками.
— Ограбилъ? Толкнулъ въ пропасть?! Я?!
— Вы продали ему дутое предпріятіе, которое угрожало вамъ самимъ, можетъ быть, судомъ. Вы сбыли его покойному за сотни тысячъ!
— Дутое предпріятіе?! Дутое предпріятіе?!— старался онъ увильнуть въ сторону.— Да разв есть въ коммерціи дутыя и не дутыя предпріятія? Все зависитъ отъ рукъ-съ! Зачмъ онъ покупалъ?
По тутъ онъ самъ понялъ, что заврался.
— Я ему указывалъ выходъ, онъ могъ перевести все на жену!— скороговоркой затушевывалъ онъ сказанное.
— А совсть?
— Ха-ха-ха!— захохоталъ онъ дланнымъ смхомъ, — въ коммерціи совстливость!… Что же это такое?
— Это абсурдъ, понятно! И вы, конечно, понимали это вполн, когда передавали ему за сотни тысячъ то, что не стоило и гроша! Но я этого не оставлю, въ этомъ даю вамъ слово… Я употреблю все, чтобы вывести наружу это мошенничество,— говорилъ я, не помня себя,— я обращусь къ печати.
Онъ презрительно улыбнулся, хотя и поблднлъ.
— Къ суду…
Онъ поклонился.
— Къ администраціи, наконецъ, если судъ найдетъ, что формальности соблюдены.
— Сколько угодно!
Машинально я подвинулся впередъ, и онъ, вспомнивъ, вроятно, прошлое, испуганно нажалъ пуговку электрическаго звонка.
Я вышелъ съ отуманенною злобой головой, съ кипвшею внутри желчью. Но оставлять такъ сразу дло не хотлъ и направился къ Марь Львовн, зная ея значеніе у Анчарова.
Я не говорилъ ей ни слова о своемъ визит къ Анчарову, а, рисуя только яркими красками положеніе разоренной семьи, просилъ ее повліять на него. Она выслушала меня молча, хотя, видимо, была взволнована, заерзала, какъ-то нершительно взглядывала на меня и кусала губы.
— Но, вдь, онъ самъ виноватъ, — какъ-то нершительно, точно оправдываясь, проговорила она, наконецъ,— отчего не перевелъ на жену, какъ совтовалъ Анчаровъ? Такъ вс длаютъ.
— И вы, Марья Львовна!— не выдержалъ я.— Да разв онъ такой былъ человкъ?…
— Ахъ, mon cher, вдь, спекуляція не поэзія… Нельзя же въ такія дла вводить разныя нжности… Согласитесь!… Нужно было слушать Анчарова…
— Анчарова, который надулъ его, своего друга, который продалъ ему дутое дло?
— Ахъ, надулъ!— точно обидлась она.— Разв это надувательство? Это — коммерція!… Дружба дружбой, а деньги деньгами! У него же были глаза, чего-жь онъ звалъ?
— Марья Львовна!
— Да, да, да,— затараторила она, не слушая, — да! И вы хотите, чтобъ Анчаровъ филантропничалъ?!
— Но, вдь, за вздоръ онъ получилъ сотни тысячъ!
— Такъ что-жь? Такъ вс длаютъ. Не онъ первый, не онъ послдній, это законъ спекуляціи. И Анчаровъ всего меньше человкъ, способный на разныя сантиментальности… Это дловой человкъ!
По тону и словамъ можно было думать, что и тутъ все потеряно, но Марья Львовна была женщина. Я не доказывалъ ей, не убждалъ,— я обращался только къ ея чувству. Мало-по-малу она перестала возражать, разволновалась и, кажется, чуть не прослезилась.
— Вотъ что,— сказала она взволнованнымъ голосомъ, кладя мн на плечо руку.— Мн самой жаль эту семью, а вы еще больше подогрли меня… Но помочь вамъ я не могу,— я, лично, понимаете?… Анчаровъ не такой человкъ, чтобы кого-нибудь слушать… Но я дамъ вамъ совтъ…
— Какой?
— А вотъ какой: обратитесь къ его жен, онъ перевелъ все на нее, да и богатство-то ихъ, въ сущности, не его, а ея… Затроньте ея чувствительность, она, вдь, осталась прежнею Гликочкой,— немного насмшливо вставила Марья Львовна,— и какъ-нибудь такъ, чтобъ онъ не узналъ, да поскорй… Она можетъ выдать векселя или что-нибудь въ этомъ род семь… Понимаете?… Но только, чуръ, пусть это останется между нами, а не то Анчаровъ мн не проститъ… Слышите?
— Конечно… Разв она вернулась изъ-за границы?
— Да, надняхъ… Идите сегодня вечеромъ къ ней, они на разныхъ половинахъ, да и Анчарова дома не будетъ. Только, смотрите!— погрозила она шутливо.
Вечеромъ я пошелъ. Еще въ прихожей столкнулся я съ высохшею, напоминавшею мумію,— до того была она тоща,— женскою фигурой съ блесоватыми глазами и съ трудомъ узналъ въ ней Гликочку.
— Гликерія Ивановна, Гликочка!…
Она отступила на шагъ, широко вытаращила свои блесоватые глаза, разставила руки, слегка вскрикнула, точно застонала, и вдругъ бросилась мн на шею.
— Это вы… вы… неужели?!— плакала она у меня на плеч.— Ахъ, какъ я рада, какъ я рада! Пойдемъ, пойдемъ ко мн!— потащила она меня.— Вспомнимъ наше старое, наше честное старое… Оно уплыло… уплыло!— продолжала она, плача.
Меня самого, признаюсь, разстроила эта встрча. Все старое, заснувшее, полузабытое точно ожило и нахлынуло густою, неудержимою волной. Эти слезы Гликочки отдавали чмъ-то врод похороннаго плача.
— Гликерія Ивановна!— хотлъ было я успокоить ее, но она перебила меня.
— Нтъ, не Гликерія Ивановна! Зовите меня Гликочкой, какъ прежде, какъ тогда… Я все прежняя Гликочка, глупенькая, но честная и искренняя… Да, да, прежняя, хотя кругомъ одна подлость… ахъ, столько подлости!
Она говорила это такъ страстно, съ такою неподдльною болью, что мн стало жаль ее.
— Что вы, Гликочка, что вы? Это такъ кажется больше!… Разв можетъ жизнь одною подлостью пробавляться? Посудите сами!..
— Ну, ужь не знаю, право! Только я такъ несчастна, такъ глубоко несчастна… Знаете, вдь, вы другъ, вамъ можно,— знаете, этотъ Михайло Ивановичъ такой… такой!…— и она совсмъ разрыдалась.
— Гликочка!
— Но я, глупая, его такъ люблю… ахъ, такъ люблю!— и она заломила точно въ отчаяньи руки.
Въ этомъ сказалась вся Гликочка.
— А я къ вамъ по длу, Гликочка, — перебилъ я ея ламентаціи и грустныя, и смшныя,— по длу несчастныхъ Марковичей…
— Что-жь? Что-жь?— быстро спохватилась она.— Бдные они, бдные… Ахъ, мн такъ жаль!
Я разсказалъ ей все: и травлю на старика, и перепродажу, и причину полнаго разоренія, и мой разговоръ съ Анчаровымъ,— все, до мельчайшихъ подробностей. Она слушала, то блдня, то вскакивая отъ изумленія, то хныча, то перебивая меня всевозможными возгласами негодованія.
— Вы говорите: векселей имъ выдать, да? О, непремнно, непремнно! Это ужасно, это невроятно!… Сейчасъ, сію минуту. Самъ Богъ послалъ васъ ко мн!— кричала она, когда я кончилъ, бгая по комнат въ неописуемомъ волненіи.
Со мной были вексельные бланки, я вынулъ ихъ и положилъ.
— Диктуйте!— и она схватила со столика перо.— Сколько писать? Скорй, скорй!
— Это ваше дло.
— На пятьдесятъ тысячъ, по десяти?— лихорадочно спросила она и взяла бланкъ.
— Отлично.
— Ну, диктуйте же!
Я сталъ диктовать, а она торопливо записывала, волнуясь, браня и перо, которое плохо писало, и густоту чернилъ, и съ какою-то точно злобой по нскольку разъ со стукомъ макала перо, повторяя:
— Ахъ, бдные! Ахъ, несчастные!— Но вдругъ она спохватилась и зарыдала.— А что, если онъ разсердится? Ахъ, я тмъ его люблю!— хныкала она, бросивъ перо и отодвигая бланкъ.
Признаюсь, я почувствовалъ себя крайне глупо: на такой пассажъ я уже никакъ не разсчитывалъ. Все шло какъ нельзя лучше и вдругъ эти неожиданныя слезы, эта странная нершительность. Я покраснлъ и глупо уставился на нее, не зная, что говорить, а она смотрла на меня умоляющими, плачущими глазами, точно прося ее выручить. Въ это же Мгновенье въ комнату, какъ бомба, влетлъ Анчаровъ.
— Что это? Векселя? Шантажъ?— вн себя, весь задыхаясь и трясясь отъ злобы, крикнулъ онъ, схватывая разложенные бланки. Посл оказалось, что, опасаясь моего визита къ Гликочк, онъ на всякій случай отдалъ приказаніе прислуг увдомить его о моемъ приход.
— Что это? Шантажъ?!
Гликочка вскочила. Пакъ вс ‘Гликочки’, застигнутыя врасплохъ, она проявила на моментъ, на одинъ моментъ, конечно, неожиданную дерзость.
— Какъ вы смете такъ выражаться?— крикнула она, вспыхнувъ.— Это справедливость одна! Вы ограбили семью… я ей выдамъ вкселей на пятьдесятъ тысячъ, непремнно выдамъ!
— Ты разорить меня хочешь?
— Хочу, хочу, хочу!.— топала Гликочка.
— Ты разрушишь вс мои планы!
— Ваши планы? Ха-ха-ха! Ваши планы?… Вы мн смете говорить про планы? Никакихъ у васъ плановъ нтъ! Одна безсовстность да алчность! Одна сплошная ложь!
— Гликочка! Дитя мое!…
По Гликочка и безъ этого страстнаго восклицанія уже выговорилась. Она заломила руки и заплакала.
— Ахъ, когда я такъ его, глупая, люблю, такъ люблю!— умоляюще, точно оправдываясь, обернулась она ко мн, ломая руки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я схватилъ шляпу и выбжалъ.
На другой день меня позвали, обвинили почти въ шантажномъ вымогательств векселей, посовтовали не вводить раздора въ ‘почтенную семью’ и оставить городъ.

IX.

Тяжелымъ гнетомъ легла вся эта жизненная драма на мою душу, и гнетущій призракъ ея все носился предъ мною въ шум я сутолок столичной жизни. Но до финала было еще далеко, финалъ пришелъ позже, драма все тянулась да тянулась, незамтно, тихо, за занавсью, которая, вдругъ поднявшись, открыла одну развязку, но такую глубоко-больную, что предъ нею поблднло все предшествовавшее, все то кровавое прошлое, которое ее обусловило и отъ котораго я тщетно искалъ себ забвенія. Все это померкло, потускнло передъ однимъ письмомъ Жени,— ея роковымъ письмомъ, оглушившимъ меня, какъ ударъ грома, наполнившимъ душу тою острою, невыразимою болью, которую не тушатъ даже мужскія слезы, которая не глохнетъ съ годами, для которой нигд и никогда нтъ забвенія. Такая боль заползаетъ въ душу, какъ хроническій, неизлечимый недугъ въ заболвшее тло, что гложетъ тихо, незамтно, но упорно, шагъ за шагомъ, она встаетъ подчасъ какимъ-то тяжелымъ укоромъ, точно шепчетъ человку, что и онъ виноватъ,— виноватъ уже тмъ однимъ, что спокойно жилъ, думалъ, дышалъ, когда за спиной у него разыгрывалось то роковое, чему юнъ не приберетъ теперь и названія, но что въ свое время онъ бы могъ, пожалуй, предотвратить своимъ вмшательствомъ.
Это письмо лежитъ предо мною, его потускнвшія, пожелтвшія строчки сливаются въ моихъ глазахъ въ кровавыя, перепутанныя нити, ни читать, ни разобраться въ нихъ я не могу, да и незачмъ,— его слова отпечатллись въ мозгу такъ сильно, что я могу читать наизусть. Я получилъ его поздно вечеромъ, прочелъ, окаменлъ какъ-то, застылъ, забылся, а когда очнулся, когда забившееся сердце пробудило меня отъ внезапной дремоты, я зналъ каждое слово, помнилъ каждый переносъ.

‘Дорогой другъ мой!

‘Когда вы будете читать это письмо, меня уже не будетъ на свт. Вы пожалете меня, конечно, но я хочу, чтобы вы меня и простили. Знаете, невозможно умирать съ нехорошею тайной, съ сознаніемъ проступка… по крайней мр, я не могу. Я хочу вамъ покаяться,— вамъ, вамъ одному, потому что ни мам, ни сестрамъ я ничего не сказала. Зачмъ мн ихъ мучить?— и такъ моя смерть принесетъ имъ много горя,— а я хочу, чтобы он вс были счастливы и обезпечены. Бдная мама, бдныя сестры, какъ он будутъ плакать, какъ имъ будетъ тяжело, но за то он будутъ обезпечены! Горе, которое я имъ принесу, будетъ имть для нихъ и хорошую сторону. Я оставляю имъ только коротенькую записку, въ которой пишу, что стрляюсь потому, что жизнь надола и много горя вынесла. Но вамъ я скажу все…все,— я хочу покаяться и хочу, чтобы вы мн простили. Ахъ, я такъ много думала, такъ много плакала… Знаете, другъ мой, откуда эти 25,000 рублей, которыя я перевела на васъ съ порученіемъ передать ихъ мам и сестрамъ подъ видомъ остатковъ отъ ликвидаціи нашихъ длъ, — я еще разъ, и еще разъ прошу васъ, умоляю не говорить ничего никому,— знаете? Ахъ, еслибъ все это зналъ папа, что бы онъ сказалъ? Онъ бы не поврилъ!… Но что же длать, что же длать, когда бдная мама и сестры умрутъ съ голоду?…
‘Вотъ какъ все это вышло. Я писала вамъ, что я нашла себ уроки, которые совсмъ меня обезпечивали. Я хорошо устроилась, нашла себ маленькую, уютную комнату. Въ ней много свта и вс окна выходятъ въ прелестный садъ. Ахъ, въ немъ такъ хорошо, такъ хорошо! Себя я чувствовала спокойно и даже немного гордилась, что трудомъ зарабатываю средства. Тревожила меня только судьба мамы и сестеръ, которыя все не хали, проживали за границею послдній грошъ,— бдная мама лежала въ постели. Когда у нихъ вышли вс деньги, она написала мн пойти къ Анчарову и попросить у него денегъ,— вдь, она бдная, помнила и знала только одно, что онъ нашъ старый пріятель. О, чего мн стоило пойти къ нему! Я точно предчувствовала все, что вышло изъ этого визита. Я много плакала, прежде чмъ пошла, но енъ встртилъ меня по-родственному и даже пожурилъ, что я не заглянула къ нему раньше. ‘Я бы и самъ, конечно, навстилъ васъ,— сказалъ онъ,— но думалъ, что вы на меня сердитесь, хотя я ни въ чемъ, ни въ чемъ не виноватъ. Покойный самъ подготовилъ себ все своею непрактичностью!’ На другой же день онъ навстилъ меня, просидлъ долго, почти весь вечеръ, и опять держалъ себя мило, теплово-родственному. Онъ любовался и моею комнаткой, и моею черемухой, и канарейкой, все распрашивалъ о мам и сестрахъ, я даже ему письма ихъ давала читать. Черезъ день онъ опять пріхалъ и сталъ здить каждый вечеръ. Мы и гуляли съ нимъ по цлымъ часамъ, и читали, и перебирали прошлое. Конечно, будь я опытне, не будь я такъ глупа, я бы поняла его и его визиты, поняла бы его тонъ, его взгляды, но тогда я ничего не понимала. Иногда меня брало какое-то раздумье, но я такъ была уврена, что онъ только жалетъ меня и нашу семью, что въ немъ говоритъ только старая пріязнь. Ахъ, какъ я была глупа! Иногда его посщенія были мн тяжелы, мн хотлось быть одной, но я сейчасъ же пересиливала себя и упрекала въ неблагодарности. Такъ тянулось до вчерашняго вечера, до этого ужаснаго вечера. Нтъ, я не могу… мн нужно отдохнуть.
‘Я провалялась цлый часъ въ какомъ-то отупніи, въ тупыхъ, но тяжелыхъ слезахъ, а нужно спшить, нужно кончать, а не то онъ прідетъ за мной. Да, за мной, слышите? Онъ купилъ мое тло, ну, и долженъ застать только одно тло. Ахъ, зачмъ все это именно такъ вышло?… Вдь, я еще хочу, хочу я хочу жить! Бдная мама, бдныя сестры! Я только для васъ все это сдлала, но вы не должны этого знать, никогда, никогда!
‘Мы гуляли съ нимъ вчера у рки, надъ обрывомъ,— помните?— вамъ еще такъ нравилось это мсто. Рка тихо катилась, плавно, спокойно, и волны такъ нжно шумли и плескались о скалы, что ухо чуть ловило эти звуки. Дубы стояли тихо и угрюмо, какъ заколдованные рыцари въ сказкахъ, а съ неба въ рку глядли звзды и качались на волнахъ. И вдругъ затрещалъ соловей, но такъ затрещалъ, что я, кажется, никогда не слышала такого пнія. Я стояла, какъ околдованная, и сама готова была, Богъ знаетъ отчего, заплакать. И тутъ вдругъ Анчаровъ бросился ко мн, бросился…
‘Онъ цловалъ мои ноги, мое платье, ловилъ мои руки, клялся и признавался въ своей страсти. Сначала я ничего не понимала, я испугалась и дрожала отъ испуга, но пришла въ себя, когда онъ заговорилъ о мам. Онъ общалъ ее осыпать золотомъ, дать ей возможность лечиться, кончить жизнь въ довольств и убждалъ меня принести эту жертву для семьи, для вольной старухи-матери. Онъ говорилъ, что удетъ со мной за границу, гд никто не упрекнетъ меня за нашу связь, говорилъ, что страдаетъ съ своею женой, которую онъ не любитъ. И все говорилъ о мам, о сестрахъ, объ ихъ нужд,— о, Боже пой, Боже мой! Я слушала, какъ каменная, но дрожала съ ногъ до головы, какъ человкъ больной лихорадкой. Я не могла произнести ни звука и стояла неподвижно, пока онъ схватился за бумажникъ. ‘Берите, берите,— лихорадочно произнесъ онъ,— берите!… Сколько нужно? Десять тысячъ? Пятнадцать? Двадцать? Двадцать пять?…’ Тогда я вскрикнула, или зарыдала, не помню, и побжала, сломя голову. Но дома я одумалась, я пришла въ себя. Глубокая [обида, страшная боль давили меня, но предо мною стояла больная мама и бдныя сестры. Боже мой, какія он вс бдныя! Я все думала и плакала, плакала и думала! И я надумала, я все надумала. Утромъ я послала къ нему записку: ‘Пришлите немедленно двадцать пять тысячъ и прізжайте вечеромъ’. Цифру я написала машинально, это было послднее слово, которое онъ прокричалъ, и оно стояло въ моихъ ушахъ. Деньги лежали уже предо мною черезъ часъ и я снесла ихъ въ банкъ и перевела на васъ. Отдайте ихъ мам!
‘Когда онъ прідетъ, револьверъ сдлаетъ свое дло, онъ застанетъ только мое тло и пусть назоветъ меня воровкой. Мн все равно. А вы?… Видите, я опять плачу.
‘Но плакать долго нельзя. Скоро загремитъ его карета въ нашемъ молчаливомъ переулк, а письмо нужно послать. Боже мой, какъ тяжело умирать! Черемуха такъ и тянется ко мн, вмст съ розовыми лучами близкаго заката. Моя канарейка все скачетъ. Вс, вс могутъ и будутъ жить, а я нтъ. Почему, за что? Что я сдлала?… Я — воровка!… Ой, нтъ, разв жизнь человческая не стоитъ двадцати пяти тысячъ?
‘Прощайте вс, вс. И ты, розовое солнце, и ты, блая черемуха, и ты, моя канарейка, и мама, и сестры, и зеленое поле, и рка, и дубы, и все, все… И люди прощайте, прощайте, добрые люди!… Я всхъ, всхъ люблю, всмъ и всему говорю прощай, любя!…
‘И вы прощайте, мой дорогой и хорошій другъ! Прощайте и простите! Поцлуйте маму и сестеръ… Прощайте, а не то я совсмъ расхнычусь. Я сейчасъ запечатаю и отправлю съ своею доброю Матреной. То-то бдная испугается, когда вернется! Вдь, тогда ея ‘солнышко-барышня’ будетъ лежать бездыханная. Прощайте и простите ‘вашу егозу черноглазую’!

‘Женя Марковичъ’.

‘Нтъ, я не могу, не могу, не могу!…’
Но она смогла. Вслдъ за этимъ письмомъ я прочелъ въ. газет слдующее:
‘У насъ опять самоубійство. Застрлилась изъ револьвера двица Евгенія Марковичъ, дочь прогорвшаго на неудачныхъ спекуляціяхъ богатаго помщика, 18-ти лтъ. Покойная оставила только краткую записку къ роднымъ, въ которой заявляла, что ей надоло жить. Выстрлъ былъ направленъ прямо въ сердце, изъ чего можно заключить, что смерть была моментальная. Покойная блистала красотой’ и т. д., и т. д.

X.

Марковичи вернулись изъ-за границы, но я ихъ не видалъ, для этого не хватало у меня ни силъ, ни воли. Съ чмъ пришелъ бы я къ нимъ, я, свидтель живой драмы, я, одинъ, одинъ изъ всхъ, кром Анчарова, конечно, знавшій роковую тайну, свято хранить которую обязанъ былъ уже потому одному, что раскрытіе ея не принесло бы съ собой ничего, кром горя, еще большаго горя? Старуха-мать, изможденная болзнью, добитая самоубійствомъ мужа и дочери, еле-еле дотягивала свои послдніе дни, а молодежь, сестры?… Зачмъ было бередить имъ воспоминаніями ихъ затягивающуюся силами молодости больную рану? Заботы о нихъ я поручилъ хорошему другу, кстати и далекому родственнику ихъ, который купилъ имъ небольшой домикъ въ N.,— старуха непремнно хотла остаться тамъ, поближе къ дорогимъ могиламъ,— а остальныя женины деньги положилъ въ банкъ, на проценты съ которыхъ семья и перебивалась. Къ тому же, дочери давали уроки, шили, одна занималась въ торговой контор, такъ что вообще, сравнительно, конечно, жили безбдно. Съ Анчаровымъ они никогда не встрчались, его участіе въ злой судьб ихъ стало хорошо имъ извстно.
Дла задерживали меня въ столиц и въ теченіе нсколькихъ лтъ мн ни разу не пришлось побывать въ N. Когда я попалъ туда, наконецъ, я отыскалъ и улицу, и крошечный деревянный домишко, гд ютилась дорогая мн семья, но войти къ ней все не ршался. Такой ужь нравъ у Меня, таковы мои нервы. Долго бродилъ я по грязному тротуару, долго взглядывалъ на окна, на двери, сто разъ ршался и, все-таки, не ршился. Промучившись, уставъ, проклявъ свою нервность, свою робкую нершительность, я какъ-то вдругъ сразу повернулся и машинально пошелъ внизъ, за городъ, только смутно сознавая, что иду къ кладбищу.
Сторожъ у калитки сказалъ мн, гд найти могилу Жени, она была похоронена рядомъ съ отцомъ. Машинально вошелъ на погостъ и такъ же машинально двинулся по густой кладбищенской алле. На двор стояла осень и желтый, мертвый листъ усыпалъ дорожки, простые могильные бугры, дорогіе памятники, высокіе и малые кресты. Мягко шуршалъ этотъ листъ подъ моими ногами, и этотъ мягкій шорохъ какъ-то особенно хорошо, какъ-то грустно хорошо гармонировалъ и съ моимъ настроеніемъ, и съ срымъ осеннимъ небомъ, и съ этою тихою, грустною аллеей плакучихъ березъ, липъ и каштановъ. Тихо все было, неподвижно, безмолвно, только ворона каркнула, пролетвъ гд-то, а въ душу заползало то особое чувство покоя, холоднаго, безстрастнаго покоя, безучастія, равнодушія къ себ, къ своему ‘я’, которое нагоняется такъ часто на нериныхъ людей безмолвнымъ, грустнымъ видомъ кладбища. Ничего какъ-то не чувствуется тогда, ничего не выдляется, все какъ то тупо, тупо — и покойно.
Я думалъ о могил, которая была тамъ, внизу, за поворотомъ, водъ густою кущей деревьевъ. Я зналъ, какой памятникъ поставленъ на ней,— колонка, увитая гирляндой, въ мысли онъ рисовался мн пустыннымъ, одинокимъ, усыпаннымъ желтымъ листомъ, обвитымъ густыми, полуобнаженными втвями. Я сорвалъ нсколько стеблей еще зеленой травы, чтобы бросить на этотъ желтый листъ, и шелъ все впередъ, ничего не видя, не разглядывая. Машинально повернулъ я и остановился, какъ вкопанный.
Могила была не одинока, не пустынна. Ее осыпалъ желтый листъ, ее обвивали черныя втви, но на плит у подножія колонки сидла живая, человческая фигура. Въ глубокой задумчивости, уткнувшись лбомъ въ ладонь согнутой, упертой въ колно руки, сидлъ кто-то, тоже ничего не видя и не слыша. Шляпа валялась у его ногъ и букетъ живыхъ цвтовъ выдлялся яркимъ, почти ржущимъ пятномъ на грустной желтизн опавшихъ листьевъ. Кто это?
Разбуженный, встревоженный моимъ шагомъ, онъ поднялъ голову: Анчаровъ!
Да, это сидлъ онъ, одинъ, подъ этимъ срымъ вечернимъ небомъ, среди этой кущи сплетенныхъ, полуобнаженныхъ втвей, на этой блой плит, придавившей собою когда-то живаго человка. Сразу онъ не узналъ меня, его глаза были мутны, онъ всматривался въ меня подозрительно, недружелюбно, зло, какъ всматривается всегда человкъ, неожиданно и грубо потревоженный въ своихъ личныхъ, интимныхъ ощущеніяхъ. Но узнавъ, онъ вздрогнулъ,— вздрогнулъ и побллъ, какъ его ножовой платокъ.
Мы точно спорить сошлись за эту могилу, за это тихое, грустное мсто. Этого я не ждалъ. Признаюсь, я почувствовалъ себя неловко, я покраснлъ, какъ всегда при чужой драм. Мн было какъ-то и досадно, и больно, и обидно, что я такъ съ разбга ворвался въ чужую душу, въ ея міръ, въ ея интимность. Я чуть не сказалъ, ‘извините!’ и хотлъ повернуться, но онъ предупредилъ меня. Молча, не говоря ни слова, не кивнувъ мн даже головой, съ какимъ-то дланнымъ спокойствіемъ, дланнымъ равнодушіемъ, онъ всталъ, поднялъ шляпу и, не глядя на меня, повернулся идти.
Мн стало еще боле неловко и, вмст съ тмъ, какое-то особенное чувство овладло мной. Право, не знаю, что именно такое, какъ характеризовать это ощущеніе, но мн какъ-то жутко было отпустить его такъ, молча, безъ слова, безъ… я не скажу ласки, не скажу теплоты, но вообще такъ. Извиниться, что ли, хотлось мн, что я его потревожилъ, или уступить мсто и уйти, право не знаю что, но я подошелъ къ нему и взялъ его руку. Онъ не протягивалъ ее.
— Михайло Ивановичъ! Послушайте…— началъ я, самъ не зная что и зачмъ.
— Что вамъ угодно?
Онъ спросилъ это ледянымъ тономъ, глаза его уставились на меня въ упоръ и дышали невроятною злобой, въ губахъ сквозила не то насмшка, не то презрніе.
— Я уйду, если хотите?
Онъ недоумвающе, но дланно пожалъ плечами:
— Какъ вамъ угодно.
Мн слдовало, конечно, или уйти, или замолчать и остаться, но я даже растерялся. Сбитый съ толку, растерянный, почти машинально, я спросилъ о семь Марковичей.
— Какъ живетъ семья?… Я, знаете, не могу ихъ видть. Я ихъ не вижу!— говорилъ я, путаясь, волнуясь, все больше конфузясь и теряясь.
Онъ повелъ плечами.
— Я ихъ тоже не вижу!
И, сдлавъ нсколько шаговъ, повернувшись ко мн блднымъ, съ ядовито и зло глядвшими глазами лицомъ, какъ бы глумясь надо мной и кичась своею черствостью, онъ послалъ мн въ догонку, потому что я тоже повернулся идти, съ какимъ-то холоднымъ, дланнымъ смхомъ въ тон:
— Я, вдь, только ее любилъ, одну ее! Ни до кого больше мн нтъ ни малйшаго дла!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но поздно вечеромъ того же дня мн вручилъ большой пакетъ банковый артельщикъ, которому поручено было разыскать меня въ гостиницахъ города. Въ пакет была записка всего въ два слова: для семьи, а при ней семьдесятъ пять тысячъ банковыми билетами.
Виноватъ, въ записк подъ двумя приведенными словами стояло еще подчеркнутое: отъ NN.

XI.

Анчаровъ, конечно, какъ и прежде, былъ ‘душой’, ‘звздой’, ‘оракуломъ’, чмъ хотите. Крайне отзывчивый на всякія ‘вянія’ и ‘настроенія’, согласно новому духу времени, новому кодексу понятій, онъ слылъ уже, понятно, не ‘титаномъ’, не ‘дльцомъ’ даже, а ‘трезвеннымъ, свдущимъ’ человкомъ. Банки его были переуступлены, ‘предпріятія’ ликвидированы, блестящіе ‘планы’ переданы въ другія ловкія руки, а самъ онъ, ‘послуживъ длу промышленности и оживленію края’, съ спокойною совстью опочилъ на лаврахъ ‘предводительства’ въ узд, добрая часть котораго составляла теперь его неотъемлемую, благопріобртенную собственность. Естественно, онъ воевалъ теперь съ ‘этимъ земствомъ’, съ этимъ ‘корнемъ зла’, какъ выразительно называлъ онъ его, расточая все, что только можно было расточать на головы немногочисленной, но стойко державшейся кучки дйствительно земскихъ людей, стоявшихъ за земскіе интересы,— ‘ну, не сумазброды ли это, не фантазеры ли, не вредные ли люди?’ — отрицалъ ‘эти г-л-а-с-н-ы-е,— Боже, сколько презрнія было въ этомъ!— ‘гласные’ суды, чуждые и народному духу, и его традиціямъ’. ‘Помилуйте, вдь, это смхъ одинъ! Мошенника остаются безнаказанными!’ — и прессу, эту ‘ужасную’ прессу, которая ‘подрывала и святость семейнаго очага, и понятіе о благопріобртенномъ’. И все это говорилось, конечно, только во имя ‘отечества’, во имя интересовъ ‘нашего простаго, добраго, сраго мужичка’, которому нужна только ‘добрая ложка каши’ и ведерко-другое ржанаго ‘излюбленнаго квасу’… Только!
И Марья Львовна, прелестная Марья Львовна, смшавшая нкогда прогрессъ съ ажіотажемъ, а нын ажіотажъ съ ‘трезвеннымъ дломъ’, осталась все прежнею прелестною Марьей Львовной съ удивительными ножнами,— ахъ, эти ножей!— и плечами, теперь, впрочемъ, всегда покрытыми густымъ, но довольно прозрачнымъ тюлемъ. Она блюла уже строго посты, пожимала своими удивительными плечами на ‘этихъ стриженыхъ’, — о, всему причиной эти курсы, это всмъ извстно!— и писала въ ‘трезвенной’ газет страстные, полные огня, фельетоны, въ которыхъ распиналась за ‘священныя обязанности матери’,— Боже, какъ она несчастна, какъ глубоко несчастна, что у нея самой нтъ такого кругленькаго, упитаннаго,— ахъ! такого краснощекаго бэбэ. Она гд-то ‘предлагала свои услуги’, даже служила и всхъ призывала остепениться, одуматься, бросить, наконецъ, это ‘глупое подражаніе Европ’. ‘Посмотрите! Наши добрые, врные мужички: они всмъ довольны, никогда не ропщутъ,— кричала она всмъ и каждому и сейчасъ же добавляла:— блаженны кротцыи!’
Когда я похалъ въ К., меня сильно просили добрые знакомые выхлопотать въ земств стипендію для одного бднаго, безроднаго юноши, только что кончившаго гимназію и не имвшаго никакихъ средствъ поступить въ университетъ. Какъ ни уврялъ я, что не имю ни малйшихъ шансовъ добиться успха, что въ N. у меня нтъ никакихъ связей, ко мн приставали такъ сильно, что, волей-неволей, и далъ слово похлопотать и сдлать все возможное. Все зависло, главнымъ образомъ, отъ Анчарова и потому, естественно, я пошелъ къ Марь Львовн.
Она забросала меня восклицаніями, какъ всегда, перебивала, увряла, что пора ‘одуматься’, но когда выговорилась, стала слушать спокойно. Вроятно, утомившись, она даже пообщала сама упросить Анчарова и, несомннно, успла бы въ этомъ, не принеси его нелегкая какъ разъ въ тотъ моментъ, какъ я только что собрался уходить.
— Сама судьба, сама судьба!— закричала Марья Львовна, бросаясь къ нему на встрчу и быстро, какъ всегда, скороговоркой передавая ему мою просьбу.— Вы сдлаете, да, вы сдлаете?— приставала она съ томною граціей молодой институтки.
Анчаровъ только что разглядлъ меня и еле усплъ спрятать выразительно-недовольную гримасу. Его видъ былъ спокойно-важенъ, борода съ просдью, которую онъ носилъ теперь, придавала ему много величія и сановитости. Кивнувъ мн глазами, такими же бгающими, живыми глазами, какъ и прежде, онъ спокойно и важно остановился, положилъ на столъ свою фуражку съ краснымъ околышемъ, подумалъ и спокойно-важнымъ, размреннымъ тономъ отрзалъ:
— Никогда-съ!.
— Почему?— невольно вырвалось у меня.
— Таковъ мой принципъ. Коли не попъ, не суйся въ ризы!… Нтъ у него средствъ — незачмъ и въ университетъ!— такъ же спокойно, наставительно продолжалъ Анчаровъ.
— То-есть какъ это?— пожалъ я плечами.— Бдняки не должны учиться?
— Въ университет — да! Совершенно врно съ, не должны!— подхватилъ онъ.— Довольно съ насъ ученыхъ пролетаріевъ, этихъ разныхъ ‘истовъ’,— очень довольно-съ! Будетъ-съ!
— Пусть идутъ въ ремесла, какъ за границей, напримръ,— лодхватила Марья Львовна,— разныя профессіи изучаютъ… Помилуйте, у насъ даже лакеевъ нтъ хорошихъ, нянекъ, поваровъ, садовниковъ, мэтръ-д’отелей!
Я невольно расхохотался.
— Однако, еще очень недавно вы утверждали совсмъ иное… теперь отрицать начали.
— Да, да, да и да!— какъ-то странно подхватилъ Анчаровъ.— Все теперь отрицаемъ-съ! Въ этомъ, батенька, весь такъ называемый raison d’tat, весь смыслъ исторіи… Сначала утверждать, потомъ отрицать…
— А потомъ?— Меня заинтересовала эта своеобразная философія.
— А потомъ,— съ апломбомъ, ни мало не смущаясь, продолжалъ Анчаровъ, — потомъ истина-съ и ляжетъ въ свой моментъ по середин! Понимаете? Въ свой моментъ! Но не раньше, не раньше-съ!
— Какой умъ, какой государственный умъ!— захлебывалась мн въ ухо Марья Львовна.— Ахъ, еслибъ его планы были приняты! Ахъ!…
— Это выходитъ нчто врод терминовъ: сначала тезисъ, потомъ антитезисъ и, наконецъ, синтезъ. Такъ?
Анчаровъ пропустилъ мимо ушей мой шутливый тонъ.
— Такъ, такъ, такъ… Именно-съ! Это прелестная аналогія… Да, вдь, жизнь иметъ даже свою логику! Сначала синтезъ, потомъ антитеза… или то бишь… ахъ, я совсмъ сбился!… Ну, да все равно, вы понимаете…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Немного спустя, я встртилъ его недалеко отъ одного изъ департаментовъ. Онъ весь сіялъ и весело протянулъ мн свои руки, точно другу. Въ моменты глубокаго счастья, какъ извстно, забывается все горькое, злое и обидное.
— Можно думать, что вы выиграли двсти тысячъ, право!
— Больше-съ, больше!— отвтилъ онъ, сіяя.— Я получилъ, наконецъ, назначеніе, котораго давно…
— Вотъ что!— Мн стало какъ-то жутко.
— Да-съ!— отвтилъ онъ, потирая руки и зорко пронизывая меня взглядомъ.— Пора непосредственно воздйствовать на жизнь! Пора отъ словъ перейти къ длу-съ! Да-съ!… Человкъ, у котораго есть свой планъ… вы понимаете?
Я, конечно, понялъ.

Григорій Мачтетъ.

‘Русская Мысль’, кн.XI—XII, 1886

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека