Человек из уезда, Барсуков Михаил Николаевич, Год: 1927

Время на прочтение: 26 минут(ы)

М. Барсуков

Человек из уезда

Рассказ

1

Город Грай — как бы столица нашего уезда. Столица славная, — пятьдесят процентов в Грае рабочего люда, пять ткацких фабрик, две прядильни да парочка заводов, как грибы, рядышком выросли.
Ну, коммунистов там в ту пору человек до ста было, теперь, сказывают, больше. Но разница есть — тот коммунист и нонешний. Хотя и нонешний не сдаст, но в прежнем больше злости было, — костлявый народ, не пробьешься.
Вот и Степан Ткачев… Припоминаю — картина шла в синематографе, картина знаменитая в полном об’еме. Был там урод, по прозванию Квазимодо, голова — кулем на узких плечах, ноги — колесом, но устойчивости замечательной. Таков и Степан. С рожи бледен, кривой черт! Бельмо к тому-ж. Чистым же глазом, как штопором, вворачивает.
Служил Степан на ватерах, на фабрике у мануфактур-советника Дербенева. Мастерами не любим был за прямоту и уродство: не любит человек, когда уродство над его природой насмешку делает.
Коммунист, понятно, Степан-то. В газеты статьи сочинял, про фабричное житье, про администрацию, которая старых корней держалась.
В восемнадцатом году наш комитет с производства Степана снял и послал его на городское дело. Центропечать тогда газеты и брошюрки распространяла. К этому и приставили Степана.
Знал я Степана и раньше, до революции. Тогда зашибал он маленько. В шабаш хороводится, глядишь, по улице возле него девчонка-дочь. Обоймет она его за тощее пузо, прикинется к пузу светлыми глазами и тянет домой тятьку. Эх! вспомнить обидно. Теперь мы заплачем от тягости, а ребят по такой пути не пустим.
Ну, это, меж прочим, прошлое дело.
Засадили, стало быть, Степана за газеты, и пошла у него от этого занятия такая ревность, просто человека пожалеть надо.
С утра, бывало, колобродит Степан в своей Центропечати. Идет к нему всякий народ, бегает он, ругается… Барышни там всякие — на машинках, на счетах обученные — срам терпят.
К полудню Степан, по фабричному обычаю, из-под стола бутылку молока выймет. Пьет молоко через горлышко, картофельником закусывает, а и то не смолкнет, — от души командовал.
После того Степан срывается и летит в редакцию. Володька Жмакин редактором у нас был — дошлый парень, всех партейцев писать понуждал, — ну и что-ж, в большие люди шли, так оно и надо!
Прилетит Степан к Жмакину и разговоров у него без конца. Писал теперь Степан не об одной фабрике — обо всем уезде. И без малого на каждую статью ходоки из волостей шли с фактическим опровержением, мало-мало кулаков в ход не пускали. Но Степан справедлив был.
— Товарищ Жмакин! — говорил он, сидя на столе и все вокруг раздвигая для простора, — ты им не верь. Видел, какие они — нос караул кричит, щеки давят. Кулачья масть! Поговорим лучше нащот распространения.
О распространении любимый разговор у Степана: чистый глаз у него, глядишь, волчком закрутился, пальцы на руках живыми стали и весь он, словно жук, шевелится.
— Поговорим о распространении, Жмакин!
И досказывал такую — не нашим судом судить, правильную или обманчивую — мысль:
— Нужно, чтобы на каждую избу в уезде было по газете, преимущественно наш ‘Красный Грай’, — вот чего я добиваюсь, товарищ Жмакин!
Володька Жмакин вскидывал тогда свою белую, закурчавленную голову и прицеливался на Степана:
— Ну, ну!
Но Степан вдруг утихал, завидев, что в редакцию входит член коллегии Розанов. Не терпел он его — за насмешливый взгляд, за мягкую личность, за достопочтенное отношение к начальству. Степан на Розанова не глядел, тяжелым становился и, сварив в себе, словно в закрытом чугуне, тяжкое нетерпенье, глухим возгласом начинал снова свою речь.
Ну, а потом опять закипал, свое оправдывал. В кабинете дым коромыслом повиснет, люди сойдутся чудобушку Степанову посмотреть. За дымом не видно уж, как Розанов насмехается, Володька так к столу подопрет, что поползет вместе со столом, а Степан все сидит, рубит ладонью и кроет на густом своем наречии.
— И вот тебе последняя моя речь, — говорит Степан, пожирая махорку и кутая синим дымом свой запальчивый, слепой глаз, — нужно наставить столбов по уезду со щитами из дикта, — триста столбов, чтобы на все деревни хватило. Столбы поставить на людных местах и клеить на диктах газеты — наш ‘Красный Грай’ и ‘Бедноту’ — в два оборота. Понял? Кажная деревня без платы газету читает, навык формирует к чтению, получает развитие.
И вдруг, словно короста на огне, закоробятся скулы у Степана и скажет он:
— Ведь какое дело! Пять тыщ расходится нашей газеты. Пять тыщ — это тебе тоже не гулькин нос! А деревня без газет, потому коптят козьими ножками исполком.
Член коллегии Розанов подмигивал в сторону и говорил:
— Да ведь у тебя, Степан, грамотных нехватит…
Степан настораживался и кряхтел от упорства.
— Не смейся, товарищ Розанов, не смейся над моей глупостью. Я, по теперешнему времени, не обижаюсь, но только есть у меня пример, расскажу сейчас.
И Степан отмякнет вдруг, словно озарение на него найдет. Поднимет он лицо до верху, на нас не смотрит, с бледных его скул живая кровь засветится — улыбается и дрожит Степаново лицо.
— Вот какой пример! Старик еврей рассказывал мне третьедневось. Жил он де-то в Пинске под поляками. Город этот немцы заняли. Голод аховый! Придешь, говорит, до дому, ребята уж полегли. Утром ране света проснутся и кушать просят. И вот вымешь им из кармана шелуху от огурцов, ботву картофельную, что от бошей насбираешь — нате, ешьте. И что же получалось! От этакой жизни ребята задолго до времени говорить выучивались, мученьем язык крутило. А вы говорите, грамотных не хватит. Кровью должна у нас грамота выйти! Вот посмотри на Алчевскую волость, там учитель один есть — ладный парень, за совесть работает. Ни тебе бумаги, ни тебе грифелей, из газеты литеры вырезает и обучает на песке. Понял?
Кончит Степан свою речь, в кабинете сразу тишина, будто горячим ветром всех помутило и улеглось. И опять уж Розанов насмехается, Володька зевает, дым в открытые окна вытянуло, за окнами ветер шумит в зеленых листьях и где-то телеги громыхают — жизнь уездная.
— Ну, я к себе подамся, — скажет Степан, — обмозгуй мое дело, Жмакин, нащот диктов-то, а там мы его через исполком двинем.
Такая вот ревность у Степана к своему делу была и, надо сказать правду, напорист он был и доводил дело до точки. И вот тем же летом в газете ‘Красный Грай’ были напечатаны такие приказы.

Постановление N 37

Граевский уездный исполнительный комитет постановил: всем волостным исполкомам выделить из состава членов исполкома товарищей, подведомственных уездному агентству по распространению произведений печати, для точного и неуклонного выполнения возлагаемых на них таковым задач.
Предисполкома Кузнецов
Уездный комиссар по просвещению Кубиков
Секретарь Солнцев
И вот другой.

Приказ N 1

Всем волостным агентам по распространению произведений печати, по постановлению исполкома N 37.
Замечено мною: газеты, распространяемые по волостям, на прочит населению не идут, таковые применяют исполкомы для несоответствующих надобностей, для чего выделены волостные агенты, которых обязываю в трехдневный срок выставить столбы у исполкомов или на видном месте, — столбы с диктом. На дикт наклеивают в два оборота ‘Красный Грай’, а также ‘Бедноту’ и вообще произведения печати, а на козьи ножки не вертеть. Надобность этого в приучении населения к печатному слову и наша революционная цель — не должно быть ни одного двора без газет, как и безлошадных. Фамилию же агентов сообщить для надлежащей их ответственности по обязанностям и для выдачи по праву мандатов.
Заведующий Граевским уездным агентством
Центропечати С. Ткачев.
Такие вот приказы издал Степан. Дело пошло в гору. В тот же день, когда были напечатаны эти приказы, встретил я Степана на улице, вижу, идет он мне навстречу на уродливых своих ногах, стены плечом сшибает и даже чистым своим глазом ничего не видит — какой-то умысел бережет.
— Степан! — окликнул я его.
Он руками с перепугу размахнул и сейчас же просветлел, заулыбался.
— Пойду в то воскресенье по волостям, — сказал он мне, когда разговорились, — ревизию своему приказу наводить буду.
Я ухмыльнулся прямо ему в лицо и сказал неожиданно:
— Охальник ты, Степан.
Степан, ничего не ответив, зашатался по сторонам смеющимся глазом.

2

Он хорошо понял меня. Ревизия — ревизией, но и еще одна зацепка у Степана была — сердечная забава.
Арина, жена Степанова, в ту пору со свету его сживала. Самое это скучное место у Степана было — его квартира. Когда бывало домой возвращается, то чем ближе к дому, все черней, черней становится. Сойдет по горке из города, мост минует через реку, мимо фабрик пройдет — пыльная там вонь от угаров хлопковых — а дальше уж не в мочь итти Степану. И пошло, — тут в завком зашел, там в библиотеку фабричную, тут знакомого со своих ватеров встретил — поговорят о том, о сем, день и расползется, как старое рядно. Домой придет только к ночи. На тесном дворике уже темно и пыль улеглась в проулке, окна кругом черные — жечь нечего, невеселая жизнь за окнами схоронилась. Арина встретит Степана молча. Только видит он — вся она в тревоге, острая, как нож наточенный, того и жди — пырнет.
А уж потом как начнет, — пилит с часу на час.
— Заве-е-едущий! Видали мы даве таких-то заведущих. Вон Еремин в Поселкинском исполкоме, так баба его ножи ступила, курей резамши. А ты… Эх ты, тетеря! На фабрике работал — дома было кому дров наколоть. И на кой ты мне ляд сдался — сучье вымя, без тебя не прокормлюсь, што ли… А кричат все — революция, контрибуция — черти вы все болотные, только и всего.
Не выдержит Степан, матюкнет Арину:
— Да ну тебя, что я тебе — кочан на шинковке, што ли!
Тревожно Степану от бабы было. С революцией по разным путям пошли. Степана-то, как жестяной новый чайник, всего жаром прохватывает, кипит в нем все, — ну, а Арина, — та копотью заросла, чернотой зацвела, обгорела. Чего уж там! Стал Степан бить свою бабу и за спиртное опять взялся.
Арине немного бы подравняться к нему, не стара еще была, да ведь тупа баба на перемену.
Ну, и встретил Степан в Белых Озерках, в селе под Граем, девицу одну, сошелся в разговорах и стало его тянуть к ней.
Ездили мы с ним однова в уезд, каялся он мне:
— Не могу, — говорит, и печально через стемневшие поля на зарю смотрит, — в конец не могу… Горьким тяглом Груня мне стала.
Уронит потом к возжам серую свою голову и опять говорит:
— И куда бы уж мне — урод-уродом. И годы — тридцать три года — это тоже не мало зорь сгублено. А вот поди-ж ты, растопило опять, и некуда!.. Затосковал, как птица… Это я не в жалобу говорю, человек я прямой — куда потянет, туда и пойду.
И впрямь, должно быть, решил Степан пойти своим путем.
И вот подошла суббота. Сходил Степан в уком, заданий набрал: там исполком обследовать, там комбед организовать, здесь митинг собрать, следствие провести, и — в путь-дорогу в пешем строю.
Челноками сапоги у Степана — стоптаны, сбиты, носы уехали наперед, подборы под пятой, на задник ступает нога.
Степану же горя мало. Ныряют его челноки в придорожных тропах. Придорожные тропы мягки, неисхожены. За тропами — луга зелеными ковригами и наши тихие, излучистые реки — в заводях, в стрежах, в плесах, синий на них небесный сарафан да желтые кувшинки. По утрам встают на них розовым покоем туманы, а в вечерах стоит до неба молчальница-синь, пожуркивают только под лозняком у берега жидкие струйки.
Идет Степан дельно, но и без спеху. За три дня обошел он две волости и к вечеру третьего дня подходит к Белым Озеркам.
Белые Озерки на Владимирском тракте — шумное торговое село. Белоозерковским кожевникам на целый край слава. С войны особо окрепло село. В ноябре месяце четырнадцатого года получили белоозерковцы государственный заказ на десять тысяч пар солдатских сапог. Жарким жнивьем стала война Белым Озеркам. Богатело тогда село — работа верная, обеспеченная, строгая. Шалело богатое. Чаще в городе бывать стали, из города удача шла. Удача греет руки, холодит сердце, — в зло срывались люди.
В семнадцатом потек фронт на деревню — такой же шалый, оголтелый. Не сладка чужая была земля, свой же край показался обрубленным хвостом собачьим — ни красы, ни тепла.
Революция боком село миновала. А тут по осени восемнадцатого две тысячи пар заготовок реквизировали на артельном складе. Поубивали тогда на селе троих наезжих коммунистов, и чека пятерых самых крепких хозяев расстреляла.
В это село и пришел Степан.
Но ему не о делах думалось в ту пору и, миновав село околицей, за которой ложилась на траву вечерняя сырость, вышел Степан к монастырю.
Трехсвятительский монастырь, построенный великой княжной Елизаветой Маврикиевной, стоял на крутом берегу реки Востры. К вечеру белела его ограда и красным цветом расцветал на закате зеркальный крест и маковки куполов.
Степан сошел в белевшую туманом ложбинку и мимо реденького соснового леска стал подниматься к монастырю.
Посреди горы он остановился — крепко забилось сердце. И не знал Степан, оттого ли оно бьется, что под’ем больно крут, или от мысли о том, что вот за той белой оградой живет Груня. Осмотрелся Степан. Тусклое солнце, покрасившее сосны, тишина успокоили Степана, грудь его улеглась. Пошел он дальше и как в свой двор зашел за монастырскую ограду.
В монастырских стройках, поодаль, к береговому скату, стоял княжеский дом с колоннами, теперь народный дом белоозерковский. В народном доме комната для приезжих была — туда и направился Степан.
И как только привел Степана в эту комнату сторож, сел Степан на подоконник и себя от устали не чует. Напился чаю с овсяными лепешками, и на диван, на клоповник лег было. Но не пролежал и пяти минут, встал. За окнами (окна — хрусталь богемский), за окнами темь, так темно, что продрог Степан даже. Зажег он тогда лампу, закрутил махры — туго, до сладости затянулся, сонным бельмом по паутинам зашарил и, подвинув к себе лампу, отыскал в кармане круглое зеркальце. Держит в одной руке цыгарку, другой зеркальце на себя наводит и сбоку в него смотрит, чтобы порченного глаза не видать. Подергал реденькую свою скушную бороденку, усы пощипал, серой губой пошевелил и бросил зеркальце на стол.
Зевнул и поднялся. Вышел на двор и пошел к небольшой стройке. Дверь, окрученная хмелем, была открыта. Степан постучал в другую дверь. В комнате кто-то заторопился, послышались шаги.
— Кто там?
— Откройте.
— Чужой, што ли, кто?
— Может чужой, а может и встречались где, — посмеялся Степан.
Дверь открылась и из-за двери глянули Степану в лицо — из света в темноту — чьи-то глаза. Глаза расширились и дверь приоткрылась больше, но не совсем. Грунино лицо улыбнулось, придвинулось ближе.
— Здравствуйте, Степан Иваныч! — негромко сказала Груня и, обернувшись в комнату, добавила. — Сейчас выду к вам.
Дверь захлопнулась и почти сейчас же отворилась опять. Степан почувствовал в своей руке тепло от гладкой Груниной руки.
— Когда приехали, Степан Иваныч?
— Да вот с поезда прямо.
Груня тихо засмеялась своей радости и в темноте посмотрела на Степана.
— С поезда, говорите?
— Ну, а как же… с экстренного, прямо в ваши покои…
Вышли Степан с Груней к скату. Небо от звезд потемнело. Темнота — хоть веретьем в глаза тычь. Не видно, как и река под скатом блестит. И только посредине неба светлая тропа выстелена, да в кустах по скату в своих зеленых, горючих одежках померкивают светляки.
На скате сели.
От теплоты, от тишины, от теми — просто было на сердце у Степана. Словно он и не разлучался с Груней, вся она перед ним, знакомая, как своя старая радость или горе. Поэтому и говорить ни о чем не хотелось, приласкать бы только. Потянул было руку Степан, но удержало его что-то, и вот тогда захотелось ему говорить Груне хорошие слова, чтобы как яблоки спелые, от которых сами куски отваливаются, слова эти были.
— О чем вы думаете, Степан Иваныч? — спросила Груня, отмолчав свое. — Расскажите, по каким делам приехали, что в городе делается.
Не хотелось Степану от своего направления уходить, но о городе, о себе, — как не рассказать!
— Дела у меня разные, — сказал Степан, — по всему уезду дела. А в городе что ни день — новая покраска. Гражданская война в силу входит, маршевые эшелоны гоним на фронт, сами обучаемся стрелковому делу.
Степан засмеялся вдруг от тугой радости и рукой взмахнул.
— Гражданская война крылья нам расправляет… Не все идут охотно. Другого хоть на штыках в вагон сажай. А как от’ехали, пишут с дороги письма: вот, мол, где настоящая воля… Горячее время, спирт, — чем-то опохмеляться будем?
Степан слепо посмотрел перед собой, словно не на холме над рекой он сидел, а в облаках, на господнем престоле.
— А дела у меня такие, — прибавил он, — нащот распространения газет хожу и установки диктов. На вашу площадь не ходил еще, — там тоже должны столб со щитом установить, чтобы газеты в два оборота наклеивать.
— Знаю это, — отозвалась Груня, — тут на базарной площади стоит столб со щитом, громадный щит такой… Только ничего на нем нет, голыш-голышем.
— Ну, а у вас тут что нового? — спросил Степан погодя. — Что ты делаешь, Груня?
— Что-ж у нас нового, — с печалью ответила Груня, — мы тут не видим ничего, разве только представление в народном доме. Я хотела было в кружок один пойти, так мать меня не пускает. Книжки вот читаю теперь, — комсомол один мне носит. За эту неделю три книжки прочла. Одна очень интересная — о жарких странах. Деревья там такие растут — с колокольню, цветы — огромные, птицы — ярче шелка… словно в сказке.
Степан посмотрел на Груню, — положила она голову на руки, смотрит перед собой и не видит ничего, словно улетела в жаркие страны на легких крыльях.
— Только не верится мне, чтобы все это увидеть можно было.
И Груня на Степана посмотрела.
— Чего-ж нельзя, — ответил Степан, — на нашей земле чудеса-то эти… захотеть только.
— Эх, Груня, — зашевелился Степан, — что там жаркие страны… вокруг нас чудеса такие есть, как только мы не видим!
И разом оборвался Степан, не договорил. И Груня как бы поняла Степана, опустила глаза и головой поникла.
Помолчали оба, прислушались к ночи. Ночь же теплом отдает, словно печь из под заслона. И снова Степана на хорошие слова потянуло, или на дурные, — не знал он.
Поверил Степан своему сердцу, локтем к Груне прижался и спрашивает:
— А знаешь ли, о чем я думаю, Груня?
Груня не повернулась к Степану, покачала только головой, — не знаю, мол.
— А хочешь ли знать о том? — спросил Степан, не глядя на Груню, и поднял свой беспокойный глаз к небу.
— Говорите, Степан Иваныч, коли верите своему рассуждению.
Степан вздохнул, потому-что в слове, если боли в нем нет, вздохнул и сказал:
— О вас я думаю, Груня! И о том еще, насколько человек от человека далеко поставлен. Гляжу я вот на ваши косы: по старому разговору боярышне бы такие косы, гляжу на глаза ваши: и пошто огни горят в небе — смеяться на них надо, гляжу на руки ваши белые — не палить бы им свой воск о сухой наш мужичий жар. Люблю я вас, Груня, и нет во мне смелости края вашего коснуться…
Так говорил Степан, а, меж прочим, сам не заметил, как руку на Грунино запястье положил.
Груня же слушала Степанов голос, — не сладкий он был — с глушью, с хрипотцой, с задышкой.
— Полноте, Степан Иваныч, — ответила Груня, — зачем это вам страху набираться… Только другое тут дело — женатый вы человек, не подобает вам на других женщин радоваться.
Степан глянул прямо в лицо Груне и сказал:
— Что-ж, что женатый… не вечно это… Эх! Груня, любовь еще горит во мне, зачем о другом думать, одно на земле счастье… раз упадешь головой и на этом месте счастье обронишь.
И потянул было Степан к себе Грунину руку.
— Не тревожьте меня, Степан Иваныч, — робко остереглась Груня и запалила перед Степаном глаза, пощады запросила.
Степана же захватило, как сухостой огнем, и отдышаться он не мог.
— Чего бережешься, Груня…
Груня голову опустила.
— Пропаду я, Степан Иваныч… ведь мать-то меня по свету в монастырь отдала… ждет она, чтобы опять монастырское время вернулось… убьет меня мать!..
Но Степан плохо слышал, что говорила Груня, качалось у него в голове, плыла голова в темноте и плыли, как в неводе, в теплом мраке светляки да звезды.
Притянул Степан к себе Груню. Прямо перед ним губы — черные, обгорелые словно. Поцеловал их Степан — раскрыл свое сердце.
И тогда, как ветром прибило к Степану Груню, затосковала она всем своим теплом. Стучит ее кровь в Степанову грудь, хочет Груня что-то сказать и не может.
Степаново же сердце потяжелело, словно полная горсть, и повело Степана — вот-вот застонет все тело, как корабельная снасть в бурю.
Еще крепче притянул Степан Груню, но уже без нежности, сурово, словно долгий обет давал.
Смял Грунины плечи, запрокинул лицо, и его глаз ужаснулась бы Груня, если бы видела их. Но не пришлось, — как на качелях, опустилась она к земле, бледная вся. И не знала, что встречает — смерть или жизнь. А потом, когда легче стало, приникло Грунино лицо к пыльной, дорожной рубахе Степана, глаза ее открыты были и все лицо черным, ломким светом застили.

3

Не очень еще было поздно, когда Степан проснулся на своем клоповнике. Проснувшись, вскочил Степан, зевотой перекосился и руки вверх потянул — воздуха загреб.
Потом окно отворил, да так и растаял в душистой теплоте, хлынувшей с воли.
От окна — рукой подать — начинался скат, росли там желтые акации, шиповник в розовых венчиках, сирень. Млела вся эта благодать от тихого солнышка и под его лучами бледность ложилась на желтые и розовые цветы. Вспомнилась Степану темная ночь, закрыл он глаза и сердце затукало радостью.
Надел Степан старый парусиновый картуз, вышел из дома и побрел по скату к реке — искупаться задумал.
Река прекрасная лежала в кудрявой своей накидке. Ольха, лозняк, ветлы кругом реку обступили. За рекой же — привольная картина. Другой-то берег отлог, на версты — простор, приречные, на заливной земле, огороды, потравы, — жирел здесь, породу выращивал белоозерковский скот. А дальше — начесами золотыми хлеба, зеленые овсы, пестрый клевер, а над хлебами и проселками — голубое небо.
Раздел Степан худущее свое тело, зябко тронул воду, окунулся пару разов и зубами заляскал.
— Кусается, едри его в корень.
Оделся Степан и полез в гору. От свежей воды прояснилась голова и, с душевной радостью вспомнив о Груне, задумался потом Степан о своих делах.
‘Злыдни чертовы, — думалось Степану, — выкопали столб в Архиповке. Д-да! малая штука этот дикт, а другому хуже петли. Ну, ничего, зароем поглубже, авось не докопаются. В шишки изобьюсь, а свое дело обделаю’.
И опять думалось Степану:
‘Володька Жмакин подивится: в Алчевской-то волости, как столб поставили, втрое подписка поднялась. Н-да! К осени такие ягодки соберем, разлюли-малина… В спо-ор ро-ко-вой мы вступи-и-ли с врагами, тем-ные силы нас зло-обно гнетут… А поп-то, вот ехидна, позавидовал, -иконостасы, мол, свои обставляете, плакаты на щитах развесили, хорошего дожжа на вашу галлерею… Вот тебе и галлерея… Религия — опиум для народа. Тебе ли, живоглоту, лягве немудрой, с товарищем Лениным тягаться. Провоняли вы… на всю Россию смердит от вас… Старо ваше дело’.
Корил Степан попа без особой злобы, но и без смеха.
Остановился передохнуть под затерянной березой, на которой скворешница торчала, к реке лицом оборотился и смотрит на заречный простор. А в голове не смолкает:
‘Доконаем вас диктами… Трубой дикты затрубят, громом загремят, барабанами рассыплются… Это еще кто посмеется и кому от смеха станется… Эх, сердце бы стиснуть, столько в нем злобы за свою жизнь… Придет время…’.
— Степа, Степан Иваныч!
Степан вздрогнул и закрутился слепым глазом. Спускаясь со ската, к нему бежала Груня. Вид у нее был бледный, белокурые волосы разлохматились, голубая кофта перекосилась как-то и на всем лице — испуг.
— Что это с тобой, Груня? — тревожно спросил Степан, шагая ей навстречу и вперед протягивая руки.
— Беда мне, Степа, — отвечает Груня, а сама дрожит без меры, — и зачем все это было!
Степан усадил Груню на землю около елейного шиповника и обласкал сначала.
— Я тебе защита, Груня… не сомневайся и не горюй… обидели тебя, што-ли?
Груня посмотрела на Степана круглыми, залитыми слезой глазами и, вздохнув, сказала:
— Видели нас вчера, Степа, как мы на скате сидели… все видели…
— Кто видел-то?
— Да есть тут один, сторожем в монастыре был… самый доносчик.
— Ну, и что же?
— Встретился он мне сейчас на дворе, намек сделал. К нам он шел, думаю, что теперь матери рассказал. Вот я и убегла сюда.
— Как же по-твоему быть, Груня? — спросил Степан.
— Разве-ж я знаю, как!..
— А по мне так: плюнь ты на все и пойдем сегодня со мной в город.
И помолчав, добавил:
— Что нам люди, мы друг друга любим, мир-то вон он какой, распрекрасный… да в городе и люди другие, они тебя полюбят.
Груня припала головой к руке, загоревала и ответила:
— Не могу я этого, Степа!
— Почему это не можешь?
— Не могу против матери пойти.
— Нельзя так рассуждать, Груня. Ведь мать-то человек же, — поздно ли, рано ли, все равно придется своим путем итти. Вон советские законы с восемнадцати лет полные права дают.
Груня робко усмехнулась.
— Зачем, Степан, о законах толковать.
Степан ничего не ответил, понимал он, что вся сила в его руках и все одно поддастся ему Груня. И Груня тоже понимала — не из робких она была — не уйти ей от своего! И все же — от большого, знать, ума — не поддавалась она, знала за человеком силу и не хотела от нее беречься.
Помолчали оба, и тогда Степан сказал:
— Я, Груня, на своем фундаменте крепок, пойду-коли — с матерью твоей говорить.
Замоталась Груня, а потом взглянула на Степана просто и глубоко так, и сказала:
— Ну, что-ж, пойди…
— Ты-то со мной пойдешь?
— Ну, а как же!
Разгладила Груня волосы, косу поправила, обняла Степана за шею, ничуть не улыбнулась и так, со строгим ликом, поцеловала его в губы. Поглядел Степан на опаленное солнцем ее лицо, на робкие руки, на строгую осанку — и так отпечаталось в сердце у него: будто это и не Груня, белица бывшая из Белых Озерок, а сама его судьба, родной его дом, от которого сколь далеко ни иди, а его голоса все до сердца доходить будут.
Меж тем, день все больше входил в свои права. Жарко делалось на скате, из-за реки, с луговых просторов ветерком едва-едва помахивало. По Востре, там, где был брод, без спеха подвигалось стадо.
Степан взял Груню за руку и пошел с ней по скату.
Когда подходили к дому, где жила Грунина мать, сердце было упало у Степана и скушно ему стало — чего нужно человеку, лезет он в драку, орет, поспешает, а жизнь все свою изнанку выворачивает. В ту минуту не хотелось даже Степану глядеть на Груню. Но уж голова владела им, не сердце легковерное.
Как вошли Степан с Груней в дом, мать Грунина, тоже Аграфена — по отчеству Никитична — у печи управлялась.
Повернулась она к дверям, и глаза у ней потемнели.
— Здравствуйте, мамаша! — почтительно, но в полный голос сказал Степан.
— Не зови загодя мамашей, — строго ответила Аграфена Никитична, — рано еще тебе меня мамашей титловать.
— Прошу в том прощения, — нахмурился Степан, — только у меня до вас разговор есть сурьезный, хочу, чтобы выслушали.
— Ну, что ж, садись, коли так.
— Разговор о дочери вашей. Полюбилась она мне и хочу я с ней в брак вступить. Она на мою любовь согласна, но вашим изволением живет, оттуда и вопрос к вам.
Аграфена Никитична заждалась своей речи, но заговорила спокойно:
— Полагаю, что и вашей милости моего изволения послушать не лишнее дело. И на первое скажу, — хоть прямая речь не о том, — женатый вы будто человек?
— Женатый, это да, — мотнул головой Степан, — только разойтись я задумал со своей женой.
Аграфена Никитична из-под гладких волос туго так смотрит на Степана.
— А дозвольте мне знать, какого вы бракосочетания с вашей супругой — церковного или по советской бумаге?
— Церковного мы бракосочетания, — не робея, ответил Степан.
Аграфена Никитична головой покивала.
— А теперь позвольте узнать, по чьему благоволению разойтись вы желаете?
Степан бровями вскинул.
— Теперь уже мне дозвольте спросить, мамаша, тобишь, Аграфена Никитична, как по-вашему, — можно человеком неверующим быть, да вдруг уверовать?
— Савла вспомни, обращенного в Павла…
— Помню, помню, — ответил Степан и заморгал часто, — так вот, Аграфена Никитична, не всякое благословение навек, — бывает также, верит человек, да разуверится.
Аграфена Никитична брови скрестила и на стул села:
— Так-так… так-так… Я ведь спросила только, — учить же вас не буду, дело это касается вашей личности. Теперь же разговор о другом поведем — о дочери моей, и прямо я скажу вам: отдать дочь мне не придется, я за нее обет перед богом дала. Род же наш старый купецкий, и слово у нас твердое, и вер мы не меняем.
Аграфена Никитична платком наплечным гуще укуталась и прямо на Степана смотрит.
— Так… — промолвил Степан и глаз на вербу в угол уставил, — так… только ведь Груня любит меня.
— Грунино слово последнее… да я так думаю, моя-то дочь от моего слова не отступит.
Поднял Степан широкое свое око и головой медленно потряс:
— А ну, как отступила уж?!
Аграфена Никитична встала со стула, выпрямилась:
— Как, то-есть, отступила? Вы о чем это?!
— О том вот, о чем вы думаете, — тяжко ответил Степан.
У Аграфены Никитичны глаза помутились, но силу она сохранила, руки через платок протянула и крикнула, поверх Степана глядя:
— Уйди вон отсюда!
Степан неспешно поднялся и взглянул на Груню.
Она сидела, опустив глаза, и плечами вздрагивала. Горько было на Груню смотреть Степану. Но от этих плечей ее таким теплом на него пахнуло, светлотой такой, — не выдержал он и попрощался:
— Прощай, Груня.
Груня громко заплакала. Аграфена же Никитична брови словно тиски свела и, не слушая дочернего плача, смотрела под ноги Степану, пока он не скрылся.

4

В то самое воскресное утро, когда у Степана этот разговор с Аграфеной Никитичной вышел, в Белых Озерках базар с’езжался. В ту пору не водилось торгов по уезду, запрещены были, почитай только в Белых Озерках торги и сохранились. Богатая эта волость, кулацкая, кустаря крупного много.
Базар был большой. По тому времени с’езжались не с одного уезда. Торговали больше на обмен. Приходили ткачихи из Грая — с ситцами, сарпинкой, бязью, из других мест всякую утварь, инвентарь сельский несли: косы, грабли, ножи, замки, посуду. Кожаного товару — это уж от самих Белых Озерок — завал был. Из соседнего села дубленых полушубков наваживали, шкур.
Вся церковная площадь в возах была, в народе. Как отошла обедня, до того густо стало — испарина от толпы поднялась.
Вокруг торгового, промыслового народа всякое юродство, как водится, увивалось.
Возле церкви, у входа за ограду, сидел на зеленой травке слепец. Водя рукой по бумаге, читал он библию.
Поднимет голову, возведет тусклые белки — словно две лупы взойдут на пустое небо — и начнет причитать. Голос у него ласкательный, мягонький, как пороша.
— И вот сказано, кривизны выпрямятся, горы падут к земле, низины воспрянут к небу, станет земля гладью покойной, как вода озерная. И верно, братие! — зазвенит разом голос у слепца, словно тонкую струну слепец тронет. — А и верно, братие — вся жизнь в кривизнах. Ученый возвышается над темным, богатый над бедным, кто имеет глаза и не имеет ни рук, ни ног, тот возвышается над слепым: я, говорит, хоть свет белый бачу. И все те кривизны от испорченной совести… Вот, братие, жизнь теперь пошла другая, а кривизны остались. Настоящей веры нет, — провокаторов да штунду слушает народ.
Слепец учуял, что кто-то трогает его руку, и принял ломоть сотового меда в капустном листе. Он кончил свое толкование и, словно забыв обо всех, запел песню:
Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто-б ты ни был, не падай душою.
Пусть неправда и зло полновластно царят
Над омытой слезами землею.
Пел он очень грустно, склоняясь головой, и вдруг услышал, что в окружавшей его пестроте кто-то засмеялся. Слепец прекратил пение.
— Кто засмеялся? — спросил он ровным, ласкательным голосом, — кто засмеялся, братие? Укажите мне его, почую я его тлен. Кто засмеялся, братие?
— Да вон, Никита… молодой он…
— Чему смеялся, Никита? — повел своими белками слепец.
Никита, рослый паренек, опустив глаза, молчал и давил землю пальцами босых ног.
— И то вестимо мне — не знает он, чему смеется. От убожества духовного ликование это.
И слепец опять начал петь.
Когда он кончил, чей-то простой голос попросил:
— Спой ‘Сиротку’, святой человек.
Слепец помолчал недолго и сказал потом сурово, словно ударял кого:
— Когда на земле родную мать найду, чтобы не была злой мачехой, тогда ‘Сиротку’ спою…
Поодаль от слепца, на новой, желтой еще телеге парень в смоловых волосах вытягивал на двухрядке страдание.
Светит месяц в три зарницы,
Везут милку из больницы.
Паровоза свисток медный,
Едет милка худой-бледной.
Гармонь жалостно плакалась, и меха ее, казалось, сами набирали тяжелого, унылого воздуха.
Потом парень тряхнул волосами и, выкрутив гармонь, пустил веселую.
Эх, истопталась выся подошва,
Изомлела вся нага-а,
Кажинный день хожу на сходку,
Митинга да митинга!
Вокруг, кто поживее, стали притоптывать ногой, а один рассудительный мужик сказал одобрительно:
— Правильная песня, по нонешнему времени.
— Соловушка-то черный какой, — отозвался еще кто-то, — неладно ему будь. Глухарек… Ишь песня-то как его забивает.
— Какой деревни-то?
— Девок спроси, они небось выведали. Девкам такой слаще червивого яблока… Эй, девки! сплясали бы под цыгана-то. Ударь плясовую, парень.
Девки поломались недолго, а потом пустились в пляс, пыль сметать цветными подолами. Серьезно плясали, поглядывали друг на друга, чтобы улыбнуться — ни-ни!
Эх! и зелен лужок,
Маковы цветочки,
Девки — ярушки у нас,
Шолковы моточки.
В нашем саде, в самом заде,
Вся трава помятая,
Энта с энтой, с энтой энта —
Спуталась проклятая.
Гармонист вдруг осклабился, мигнул соседу, зубами блеснул и хватил:
Канителю две недели,
Пристегну еще одну,
На луговой на постели
Верно дело — стругану.
Кругом загоготали. Девки сбились с пляса, разошлись по кругу и теперь только зацвели, заулыбались, друг на друга глядя. Вокруг них вилась пыль, жесткая от солнца.
Еще поодаль от гармониста тоже народ кучей стоял.
Это у Степанова дикта. Тут разговоры посерьезнее шли. Дикт весь был оклеен газетами, да сбоку еще плакат висел — на нем поп пузатый разрисован, генерал и буржуй. Все трое на штанах у рабочего повисли, а он на них явно так смотрит, — кому, мол, от тлей станется.
— Ишь, какую загогулину поставили — херугва совецка, — говорил мужик в рыжей, крашеной словно, бороде.
— И што же они за штанины ему поцеплялись?
— Силу пробувают, — отвечает рыжий, — видишь, гренадера какого поставили, с молотком-то.
— Силантий, — повернулся он, — подь-ка сюды.
К рыжему подошел молодой, вихрастый мужик.
— Почитай, что там под картиной написано.
Мужики сгрудились около чтеца. Тихо стало. Тут же другой чтец газету вслух читал о том, как кроликов разводить.
— На кроликов отчаялись! Кроликов жрут… Ты чего это, Митрий, запыхался так?
К рыжему подскочил молодой парень, одетый в солдатские сапоги. На голове у него, из-под картуза, выбивались расчесанные посередине, мокрые словно, кудри.
— Известие, дядя Терентий… Сичас сторож монастырский на базар приходил, рассказывал: появился тут в монастыре один человек из города, большачок, уродина несуразный, а кацастый — ого! Так тот человек, не будь плох, по монашкам навернул. Троих монашек завел к себе на ночлег, ну и, обыкновенно…
Рыжий жилами вывернул глаза и заорал на парня.
— Да ты врешь или то правда?
— Вот тебе — хоть сквозь землю провалиться… И глумился после того над их святостью… какая же теперь у них святость…
— Не нерничай, смерд… чего ты столбом стоишь да ржешь! Да где тот приезжий-то?
— А там в монастыре. Ему и горя мало! Да вон Силантий его, ровно, знать должен. Силантий, слышь, ты в городе бывал, знаешь, там большак один есть — ноги под ним кривые, левым глазом бельмаст, урод-уродом.
— Знаю такого одного: Ткачев, што ли?
— Вот-вот, он и фамилию так называл.
Возле говоривших собирался народ. Солнце поднялось уже за полдень, базар начинал по малу раз’езжаться. Другие, расторговавшись, — кто хлеб с огурцом жевал, кто лежал на возах, задрав бороду к солнцу, кто о душевных делах говорил или о чудных советских порядках. Под церковной оградой парни играли в карты и в орлянку.
Чернявый парень, что на гармони играл, поднялся с телеги и, с ленцой перебирая лады, в развалку подошел к дикту.
Там его укоротили.
— Постой тилиликать-то, тут разговор сурьезный.
Парень нехотя приумолк и прислушался к разговору. Заводилой в разговоре был тот самый рыжий мужик.
— Ето дело оставить так нельзя… — без натуги, но громко говорил он, — нужно к монастырю пойти.
— Чего ты там не видал, в монастыре-то? — спросил белесый, словно паклей обметанный, мужичонка в казинетовых, заплатанных штанах.
— А я тебя спрашивал!… Чего ты тут гомонишь…
— Эка гордость! — ответил белесый и бросил в пыль огрызок от огурца. — Нашелся тоже валет хрестовый!
Рыжебородый глянул только: ну, смотри!
— Обсказывай дело-то! — крикнул кто-то сбоку.
— Дело и говорю… надо этого вяхиря пымать, за сизо крыло подержать, потом пустить да об землю шибануть, еще пустить и еще шибануть, пока лет не отымется.
— А толк-от какой? — опять белесый встрял. — Монашек-то застеклишь, што ли? Да, може, и врут это все, кто рази видел!..
— Да ты это што, — вдруг на кулачный разворот повернулся рыжий, — ты заодно с ним, што ли?.. Сто-ой, мужик! Мы до тебя доберемся.
— Ну, тише-тише, — куснул мужичонка, — мы тебя тоже знаем, хоть из бобылей мы, да у нас, меж прочим, три сына при отрубах… Ишь, кругом пасти-то ржавиной всего обнесло… кусачий какой…
Рыжий сдал и помягче уже сказал:
— Да ты чего лезешь-то, тут святое дело, а он морду кривит, как кобель.
— Свято-ое де-е-ло… — протянул белесый.
Но договорить ему не дали. Из толпы вывернулся черный, седоватый уж мужчина с курчавой, смушковой бородой, — мужик не мужик, купец не купец, — вытянул к мужичонке бороду и рявкнул:
— Да ты долго будешь изголяться-то… што ты, едрена сука, мы тебе голопузые ребята, што-ли?.. Вались, пока цел.
И мужичонка, схваченный за рубаху, что трепалась на нем, как на жерди, вылетел за круг. Он пытался было отстоять себя, но его отперли.
Тот же, кто выкинул мужичонку, теперь встал посередине. В черной его бороде словно красное сукно вшито — налился весь, глаза пуговицами серебряными, кричит:
— К монастырю што-ж итти, — без толку. Я же проведал, что этот Ткачев должен здесь быть. Придет он на этот вот столб глядеть, это по его службе. Тут мы его и встретим. А чтобы осрамить его, повесим на этот столб дерюжину, а на ней все его похождения распишем.
Вокруг засмеялись.
— Верно… потешимся над малым… небось, пройдет охота.
Чернобородый выбрался вперед, остальные двинулись за ним, взметая пыль меж телег.
— Куда их поперло, — диву давались мужики, — эка, время какая. Все скопом, скопом… словно конокрадов бить…

5

Степан после разговора с Аграфеной Никитичной пошел к одному знакомому крестьянину.
А поначалу, вернувшись домой, он схватился было за свою несуразную голову и продержался так минут пять.
И сразу как-то всю любовь ему отбило.
‘Дернул меня леший!.. Думал, и вправду она власть над собой имеет… сколько разговоров этих было’.
И вспомнилось Степану, как ходил он с Груней к реке, катался на лодке. Говорила она ему, что приглянулся он ей на митингах — слово у него горячее было, говорил он о рабочем правлении, обо всем мире говорил, о небесных пространствах, о происхождении человеческой жизни, — обо всем, что сам только-только увидал и о чем в книжках прочитал. Видела Груня, какой огонь идет от этого человека — умытого горем, покареженного судьбой. И хоть уродлив он был, но от его уродства все эти слова железом блестели. И потянуло Груню к нему, как на рельсу.
И вот думает Степан: ‘Далась ей эта карга чертова!.. Да что в том, что мать, — другая мать хуже врага. Ехидная баба! все норовит в самое робкое место куснуть’.
И вдруг пропадал Степан без мыслей. Жалко делалось Груню и такой родной представлялась она, словно вот тут рядом дышала своей лаской и теплом распадались ее губы.
— А, черт, плюну думать об этом. Пойду к Ипатычу. Да еще надо на площадь к дикту сходить. Вот золотое мое дело, — это мне не изменит…
Степан заломил картуз на голове, толкнул дверь и с сердцем ее захлопнул.
‘Чего я тут с бабами растюрился! Завтра в городе буду, засяду доклад писать, такой сварганю, — весь уезд будет налицо, как рота на плацу… Ну и жарит сегодня, а, впрочем, и ветерок свежит’.
Степан тем же путем, что накануне, миновал ограду и сошел в ложбинку. В ложбинке, в густой траве, сладко журковали кузнечики, из соснового леска тянуло смоляным засушьем. На тропке Степан повстречался с деревенскими ребятами. Они отошли в сторону и один негромко сказал другому:
— Вот дядька чудной, погнулся как.
Степан слышал это, моргнул крепко, но не озлобился.
Захотелось тогда Степану человеческих слов послушать, пустить душу пламенем.
Ипатыч, ровный, добреющий мужик, встретил Степана в сенях.
— А, Степан Иваныч, пожалуйте!
Зашли в избу.
— Садитесь, Степан Иваныч, гостем будете.
Степан уселся, оглядел чистую горницу, — справно жил Ипатыч. От всего, — от лавки, от выскобленного стола, от полотенцев, от занавеси над полатями, — как от рукомойника, свежим духом несло.
— А ты держишься, Ипатыч, — чисто живешь.
Ипатыч улыбнулся, руку пустил прогуляться по долгой бороде и сказал:
— У меня, Степушка, закон такой: свинья от грязи растет, человек — от чистоты…
Степан радостно гоготнул и закрутил перед Ипатычем веселым глазом.
— Где же домашние-то твои? — спросил он потом.
— В лес подались по грибы. Подвигайтесь, Степан Иваныч, к столу, я вам малину поставлю, из Елани кум привез, счетная ягода… а, может, и поедите вместе.
— Да нет, я сыт, Ипатыч… малины же отведаю.
После малины разговорились о делах, а через час времени собрались на базар пойти.
Дорогой, неспешно ступая по мягкой пыли, Ипатыч говорил:
— Я в нашу, сельскую-то коммуну, если по совести, не верю, а верю в вашу коммуну — городскую. Мужика надобно знать, — он волком по земле ходит и над городом вашим, как волк над селом, стоит и зубами ляскает.
И своему-то мужику дает мужик лапоньку, а сам себе думает: ‘может я его этой лапонькой к земле пригну’. Где же тут коммуна? А вы, городские рабочие, своим куском все как-то довольны, а до общего куска голодные, словно общий-то кусок сытнее.
Ипатыч глянул на Степана по мягкой своей манере. Степан серьезно слушал и глазами мысли перед собой считал:
— Наврал ты на мужика-то, Ипатыч, — сказал он, выслушав друга, — ведь ты, вот, тоже мужик.
Тем временем вышли они на площадь. Ипатыч без ответа оставил Степановы слова и заговорил о другом.
— Пообтаял базар-то. Вон там, глядите, народ-то, это у щита вашего… вон-вон к церковной ограде. Только, видать, все газеты порастаскали, не белеет что-то.
Степан, увидев дикт, вытянул голову и прирос глазом к далекому щиту.
Пошли мимо возов. Базарный люд видел, что люди идут бездельные, присматривался. Больше в спину да с боков смотрели, а спереди взглядывали исподлобья — меж делом — и все же глыбко смотрели, упористо. Главное, на Степане останавливались — чуден больно человек-то: нескладный, вихлястый и уж очень шершавый, видно. Идет плечами перематывает, на людей не смотрит.
— Вот лихо одноглазое, — сказала вдогонку Степану какая-то баба.
— Да, глаз-от в нем один, — добавил мужик с соседнего воза, — один глаз-от, да видать, гербовый.
Миновав возы, подошли к дикту. У дикта еще стоял народ. В самом заду рыжий стоял и другой — с черной бородою. А на самом переду белесый мужичонка с ноги на ногу переминался.
Степана узнали еще раньше, чем он подошел. Шел он спокойно, и только чудно ему казалось, будто не газета на дикте, а дерюжина какая-то висит.
Уже с опаской подошел Степан ближе и остановился. Ипатыч стал позади его. Степан так и врос глазом своим в дерюжину, которая действительно висела на столбе. На дерюжине дегтем было расписано:
Коммунисты-лодыри
приличьев не знают
гонение на церкву учиняют
белиц монастырских портят
по монастырям шкодют
самих бы носом ткнуть.
А под этим подпись:

Коммунист Ткачев

Степан глазам своим не поверил. Взгляд у него очерствел было, а потом волчком закрутился. Кругом же тишина: народ молча стоит, деготь поблескивает на солнце, а за столбом, у белой ограды, парни режутся в карты на зеленой травке.
Степан кинул взглядом в толпу. Те, что напереду стояли, подались назад, двое совсем прочь пошли. Другие же глазами поникли, ждут.
Степан опешил только на время. Потом быстрым шагом, так, что весь корпус шатуном заходил — вот-вот соскочит — подошел прямо к столбу, руку к дерюжине протянул и содрал ее начисто с газетного поля. Содрал, с размаху в землю бросил и ногой пнул. Глянул потом на народ — один только белесый мужичонка и смотрел на него. Глянул и не стерпел — матюкнулся.
— Ну, — крикнул Степан, — скажу начисто, если бы проведал я, чьих рук эта контр-революционная работа, — трех пуль не пожалел бы, в самую бы душу всадил.
Крикнул это, плюнул на дерюгу и прочь пошел. За ним было белесый сорвался, да рукой махнул — не догнать. Тот же, что с черной бородой, опять налился кровью, хотел видно еще что-то присудобить Степану. Постоял так с минуту, потом трехфунтовую гирю из кармана вынул, погрозил вслед.
— Будь тебе неладно! Опешило дурачье-то все, а то отведал бы. У-у…худая!
Рыжий же крупным шагом к белесому мужичонку подошел и на нем злобу сорвал — в’ехал ему ладонью по шапке:
— На, стерва, получай… из-за тебя все.
Мужичонка задрожал весь, будто броситься хотел, слеза в глазах у него закипела, но посмотрел только на рыжего, — без дыханья посмотрел, всеми глазами.
Степан же, никуда не заходя, вышел прямо за село. Никаких мыслей у него в голове не было и не помнил он, как шел. Внутри все кипело, словно в котле припертом. И только когда увидел Степан, что он на большой дороге, которая меж лесом поднималась в горку, опамятовался он и встал.
‘Что-ж это я натворил? — подумал Степан, ухватившись рукой за пиджак. — Теперь, ведь, по всему уезду разнесут, до Грая дойдет… и какой же ответ дашь?! Да что же, это в советском краю или где? Что же, мы у этих монастырских баб спрашивать будем, как жить нам?.. Да наплевал я на все, и на дикты свои наплевал, если темь у нас такая, если живой человек у верб этих, у купеческих заветов в плену сидит’.
‘Постой… постой, — вдруг раздумчиво одернул себя Степан и сам же себе ответил, — да чего тут стоять, я своего не передумаю, хотя бы земля под мною развернулась… На то и революция, чтобы в голове у людей просветлело, чтобы… как бишь его… ах ты, черт… чтобы самих себя одолеть, обтесать, обстроить’.
Степан уже вслух рассуждал, стоя на одном месте и размашисто двигая согнутой рукой. И вдруг он поднял голову и грудью назад подался. Из леса прямо к нему не шла, а бежала, светясь на солнце в голубой кофте, Груня. Тут Степан сошел с места и огромными шагами двинулся ей навстречу.
— Груня, откуда ты? — крикнул он издали.
Груня подбежала, запыхавшаяся, жаркая вся, хмельная.
— Откуда ты, Груня? — спросил Степан снова, взяв ее за плечи.
— Ох, Степушка, дай отдышаться… бегом все бежала, мертвая я вся… Увидала, как уходил ты, не смотрел никуда, страшенный такой… Ой, перепугалась я, думала — вышло нехорошее что, да вот и побежала, обходом, через лес, чтобы не увидели.
Степан обнял Груню, потеплела она в руках у него.
— Да, нехорошее вышло, — ответил Степан, — да пустое это все, раз ты со мной… Чего ж делать надумала?
Груня лицом к Степану приникла и молчала.
— Со мной пойдешь, што ли?
— Пойду с тобой, — не подняв лица, тихо-на-тихо ответила Груня и вся краской затеплилась.
Источник текста: Перевал: Сборник. М. Молодая гвардия. 1927. Сб. 5.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека