Чехов, Зайцев Борис Константинович, Год: 1954

Время на прочтение: 170 минут(ы)

Борис Зайцев

Даль времен

Какая-то Ольховатка, воронежская глушь в Острогожском уезде, места дикие и бескрайные. Лишь с XVIII века начинают они заселяться. И вот к XVIII возникает имя, первое в народной тьме: Евстратий Чехов, поселенец-землепашец в этой Ольховатке, пришедший с севера.
Все тут легендарно, начиная с имени Евстратий. И патриархально, полно сил, просто мощи природной. Евстратий и основал династию Чеховых, крестьян, связанных с землею и народом неразрывно — в пяти поколениях свыше полутораста Чеховых. В Ольховатке стало тесно, но вокруг простор, Чеховы распространяются все дальше, и все те же особенные имена у них: Емельян, Ефросиния, но есть и проще, Михаил, Егор. Занимаются они земледелием и становятся крепостными. Род во всяком случае своеобразный, с уклоном иногда и необычным: внук Евстратия Петр бросил все и пошел странствовать, собирая на построение храма — храм и построил в Киеве. А племянник его Василий стал иконописцем: сельское хозяйство не занимало его.
Все это многосемейно, долговечно, с прочным, суровым укладом, от нежности и чувствительности далеко. Глава семьи в ней владыка. ‘Михаил Емельянович ходил всегда с большим посохом, медленной степенной походкой. Дожил он до глубокой старости’ — так говорит семейный архив. Власть его над домашними была безгранична.
Легендарный туман редеет с Егора Михайловича, его сына. Это уже дед Антона Павловича. Он крепостной, принадлежит помещику графу Черткову, чей отпрыск позже встретился с другим графом, Толстым, и сыграл в жизни его такую роль.
Егор Михайлович земледельцем не сделался, а поступил на сахарный завод Черткова, там и отбывал ‘триденщину’. Потом стал приказчиком, позже завел даже свои торговые дела. Всем трем сыновьям, из которых Павел и был отцом ‘нашего’ Чехова, дал он образование и выкупил всю семью из крепости. На дочь не хватило средств. Чертков отпустил ее в придачу: Егор Михайлович был настолько прочный, уважаемый и честный человек, что естественно получил это увенчание.
Сам же, на старости лет, обратился в управляющего имением наследницы атамана Платова, героя Отечественной войны. Имение это находилось в шестидесяти верстах от Таганрога. В Таганроге купил он небольшой дом и записался в мещане города Ростова, но ни в Ростове, ни в Таганроге не жил. Там поселился его сын Павел. В Таганроге же этом, в лето от Рождества Христова 1860-е, явился в наш мир Чехов Антон, сын Павла Егорыча. Ему-то и надлежало прославить не только род суровых и богобоязненных Чеховых, но и некрасивый город Таганрог, а в летописях европейской литературы — великую свою Родину.

* * *

Наверно, в юности Павел Егорыч был красив. Даже на поздних фотографиях у него открытое, прямодушное и правильное, ‘чистое’ лицо, в большой бороде изящная проседь. Облик скорее привлекательный, но не без строгости и упорства. Просматривая книгу бытия его, узнаешь, что таков приблизительно он и был.
Не легок и не очень прост. Вот устраивает его Егор Михайлович счетоводом к таганрогскому купцу Кобылину. Павлу всего девятнадцать лет, он, разумеется, очень добросовестный счетовод — недобросовестным и нельзя было быть в семье Чеховых, но под обыденщиной этой живет в нем и другое, от обыденности далекое. Позже откроет он в Таганроге лавочку, будет торговать там сельдями и керосином, сахаром и деревянным маслом, но его тянет и совсем к другому. Он очень религиозен, любит церковное пение, сам поет и умеет управлять хором. Играет на скрипке, отлично рисует, пишет иконы.
Спустя много лет скажет его знаменитый сын: ‘Чужая душа потемки’. Глядя на бодрое, почти веселое — даже на старческом портрете — лицо Павла Егорыча, не подумаешь, что счетовод таганрогский, служащий купца Кобылина, мог заказать себе печатку, где было выгравировано: ‘Одинокому везде пустыня’.
Когда отец увидел ее у него, он сказал:
— Павла надо женить.
И женили. Был ли это брак по любви, или ‘тятенька приказали’, только в 1854 году Павел Егорыч, все еще служа у Кобылина, женился на девице Евгении Яковлевне Морозовой, дочери моршанского купца Морозова (в Таганрог Евгения Яковлевна с матерью и сестрой попала случайно, из-за несчастий в семье).
Излечила ли Павла Егорыча молодая жена от одиночества, неизвестно. Брак же оказался основательным, по тем временам считался, вероятно, счастливым. Но, конечно, легким не был — из-за характера мужской половины: резкого, властного, горячего. Да и весь склад семейной жизни был тогда таков, особенно в купеческо-мещанской среде — муж владыка неограниченный, Домострой в полной силе.
Евгения Яковлевна была и тише, мягче и сердечнее мужа. Образования не ахти какого, высокорелигиозная и безответная, много читавшая и всегда добивавшаяся, чтобы детей учить хорошо. Муж любил ее, но терпеть ей от него приходилось немало. Ее образ кроткою тенью прошел через всю жизнь Антона Павловича. Вспоминая худенькую, приветливую старушку в Мелихове во времена моей юности, думаю, что Евгения Яковлевна и была обликом истинной матери. Такой и должна быть мать. Она научает невидимо, просто собою, излучением света, кротости и добра. ‘Талант в нашей семье от отца, — говорил Антон Павлович, — а сердце от матери’.
Семья их была большая. На семейной группе видно целое подрастающее племя молодых Чеховых — Александр, Николай, Антон, Иван, Михаил и девочка Маша, та Мария Павловна Чехова, которая всю дальнейшую жизнь посвятила брату, пережила всех и в 1953 году, 90 лет от роду, присутствовала на открытии в Ялте памятника Чехову.
Ее милое лицо с карими умными глазами помню и в Мелихове и в Московском Литературном Кружке полвека назад.
Наконец, появляется сам юный гимназист в однобортном мундирчике со светлыми пуговицами, пышущий здоровьем и жизнью — Антон Чехов.
Именно жизни, стихии он много наследовал от предков, да и упорства. Сил было достаточно, но и преодолевать приходилось немало, с раннего детства, довольно сурового.
В гимназию города Таганрога — скучное двухэтажное здание со скучными учителями, попадает он рано, учится хорошо, и это тем более удивительно, что дома все, в сущности, ему мешает, поддержки никакой.
У отца бакалейная лавка, торговля идет с утра до позднего вечера. Торгует отец сам, торгуют наемные мальчишки, но и сами мальчики Чеховы. Когда отцу надо уходить вечером по делу или в церковь ко всенощной, за кассу сажают Антона или Александра. Антону надо учить латинские предлоги, а он в холоду сидит в лавке, получает деньги, дает сдачу за фунт селедок или четверку табаку, мерзнет, иной раз чуть не плачет от тоски и страха за невыученный урок, но сидит и считает. Да надо еще следить за Андрюшкой и Гаврилкой, чтобы не очень воровали и не обвешивали. А они все-таки обвешивают. Объяснение же такое: ‘Иначе и Павлу Егорычу пользы не будет’. Тащили по мелочам и себе — мыло, помаду, конфетки. Когда Павел Егорыч замечал, драл их за это без стеснения. Антону воровать не приходилось. Но за какие-то провинности сек отец и его, и это осталось на всю жизнь: горестная черта детства, сближающая его и с Тургеневым, только там занималась этим мать, а тут мать не обижала, но и заступиться не умела. Да и как заступиться? Павел Егорыч сам был воспитан сурово, считал, что так и нужно, считал, что труд, порядок, подчинение необходимы и действовал прямолинейно, убежденно. Сила его была именно в убежденности. Как твердо верил он в Бога, так же твердо и в то, что с детьми нельзя быть мягким. Не рассчитал только одного, что времена меняются. Все Евстратий, Емельяны, Егоры, их склад и образ воспитания отходят. И когда самоуправствовал в таганрогском домике и в своей лавке, вряд ли думал, что на склоне лет, в Мелихове у сына придется с горечью вспоминать о прошлом.
Чехов Антон с ранних лет видел жизнь такой, как она есть: оранжереи не было. Видел пеструю смесь ничтожного и смешного, насильнического и серьезного. Целый ряд фигур, лиц, разговоров проходил перед ним. Покупали в лавке и чиновники, и служащие, бабы и монахи, греки таганрогские и заезжие чумаки, и крестьяне. Мальчик же от природы был очень наблюдателен, склонен к насмешке, изображению в лицах, с дарованием и театральным. Многое впитал в себя со стороны комической. Но и драматической: с ранних лет зрелище неправды, грубости и насилия ранило — так прошло и через всю жизнь. Через все писание Чехова прошел некий стон подавленных, слабых, попираемых сильными — к концу его жизни это и возросло. Горькое детство дало ноты печали и трогательности в изображении детей: не из таганрогской ли лавки родом и тот — позже прославленный — Ванька, изнывающий у сапожника подмастерьем, который скорбь десятилетней души изливает в письме: ‘Дедушке на деревню’ (это адрес. По раздирательности мало чем уступает Достоевскому).
Великая горестность заключалась и в том, что сам Павел Егорыч не только не был дурным, но был даже достойным человеком, прямым и честным, с возвышенными чертами, очень поднимавшими его над окружающим. Пусть религиозность его была уставщическая, больше форма, чем действительный христианский дух, все же нравственная основа в нем крепка, он выше окружающего: верит страстно, всегда увлекается, в нем был и фанатик. Церкви до конца предан, церковное пение любил чрезвычайно. Это не давало никаких прибылей. Вероятно, даже обратно. Жизнь, однако, для души с художнической жилкой состоит не из одних круп, керосина и сахара.
В Таганроге был и Собор, и другие храмы с певчими и хорами. Но Павел Егорыч решил завести собственный хор, петь более истово, придавая службе монастырский характер.
Во многом он этого и достиг, проявив упорство огромное. Не он один, впрочем, в этом захолустном Таганроге, оказался энтузиастом. Хор свой составил из местных кузнецов, простых неграмотных тружеников, весь день проводивших на работе, а по вечерам собиравшихся к нему на спевки. Нот они не знали. Он наигрывал им на скрипке, они пели по слуху, слова заучивали со слов же. Но голоса у них были грубоватые, женских не хватало. Павел Егорыч решил привлечь собственных детей: Александр и другой брат — дисканты, Антон альт.
По словам Александра, у Антона почти не было голоса, но это, кажется, сильно преувеличено. Во взрослом виде, много позже в Мелихове, Антон Павлович даже любил петь (в хоре, конечно), у него был басок, и вместе с Потапенко, Ликой Мизиновой, отцом и другими, на смущение российских интеллигентов девяностых годов, они исполняли разные церковные песнопения.
Брат Александр очень мрачно изображает их певчество в детстве. Конечно, много было тяжелого — принудительность, утомление, суровый характер отца. Дети не были энтузиастами, как кузнецы. Детям хотелось игр, резвости, свободы. А приходилось, кроме ученья и работы в лавке, еще упражняться в пении, петь в церквах — хор Чехова приобрел известность и его охотно приглашали и в Собор, и в греческий монастырь (тем более, что и кузнецы, и лавочник с детьми пели бесплатно).
Что Павел Егорыч давал детям религиозное воспитание более чем неудачно, это бесспорно и в этом некая драма. Сам он непоколебимо верил, что жизнь в Церкви и религии спасает, что детей именно так и надо вести. Глубоко бы огорчился, если бы понял, что в его воспитании было нечто как раз отдаляющее от Церкви, создающее будущих маловеров. Он переусердствовал. Плод получился не тот, как бы хотел он.
И все-таки, все-таки… — если в веселом, остроумном, умевшем передразнить гимназисте сидел где-то в глубине и поэт (а откуда он взялся бы ни с того ни с сего позже?) — неужели поэт этот так уж всегда равнодушно слушал и исполнял ‘Иже херувимы’ или ‘Чертог Твой вижду?’ Не могло ли быть ведь и так, что наружный гимназист Антоша Чехов рассматривал во время литургии с хоров сверху, как кобчики кормят детенышей в решетке окна и думал — поскорей бы отпеть, удрать к морю ловить бычков с рыбаками или гонять голубей, но так ли уж бесследно проходило для души общение с великим и святым? Этого мы не знаем. А что в Чехове под внешним жило и внутреннее, иногда вовсе на внешнее не похожее, это увидим еще, всматриваясь в его жизнь и писание, сличая внешнее, отвечавшее серой эпохе, с тем внутренним, чего, может быть, сознательный Чехов, врач, наблюдатель, пытавшийся наукою заменить религию, и сам не очень-то понимал.

* * *

Зимой холод, метели, страшные азиатские ветры, летом пыль и такая жара, что спать по ночам в комнатах невозможно (юные Чеховы устраивали себе в саду балаган и там проводили ночь — Антон спал даже под кущей дикого винограда и называл себя ‘Иов под смоковницей’) — таков Таганрог с запахом моря, рыбы, греков, с прослойкой армян, может быть, и казаков. Захолустный и скучный южнорусский город.
Несмотря на все строгости отца, летом подрастающее племя Чеховых все-таки жило вольней, слоняясь по прибрежью с рыбаками, иногда отправляясь к дедушке Егору Михайлычу за шестьдесят верст в имение Платова. Ездили не по-барски, а на подводе, часть пути шли пешком, дурачились, забавлялись — в этих поездках открывалась, однако, для Чехова, за шуточками и остротами, степь, окружение родного Таганрога. Он о ней скажет позже по-настоящему. Она и выпустит его в большую литературу.
А в ней самой, кроме красоты природы, приоткроется для него красота нежной женственности. На армянском постоялом дворе, где-то под Ростовом-на-Дону, Нахичеванью, появилась она в облике юной армяночки — появилась, вызвала в гимназисте таинственную грусть и исчезла. Было это только как молния, однако, запечатлелось.
Повседневность же шла по-прежнему. Готовила молодым Чеховым тяжелое лето.
В Таганрог провели железную дорогу. На окраине города появился вокзал. Дела лавки Чехова пошли хуже — возчиков и чумаков стало теперь меньше. Со свойственной ему фантас тичностью Павел Егорыч решил, что у вокзала, где уже появились кабаки, надо открыть вторую лавку. Приедет человек, выйдет из вокзала, зайдет в кабак, а тут рядом и лавка — глядишь, что-нибудь купит.
Все так и сделал. И посадил торговать Александра и Антона — благо лето, в гимназии они не заняты.
Получилось совсем скверно. И для юношей, у которых пропал летний отдых, и для Павла Егорыча: лавка не пошла вовсе, выручки никакой, к осени оказался чистый убыток. Прежняя лавка хирела тоже, Павел Егорыч запутался и с другими делами.
В 1875 году Александр и Николай уехали в Москву учиться — в Университет и Училище Живописи (Николай тяготел к художеству). Через год Павлу Егорычу пришлось все бросить и бежать в Москву. Угрожало разорение и чуть ли не долговая тюрьма.
Антон один остался в Таганроге кончать гимназию. Начались первые его самостоятельные годы.

* * *

Они не были легки. Во многом даже прямо трудны, но явилось и новое, возбуждавшее и освежавшее: свобода. ‘Одинокому везде пустыня’, отцовский девиз, будет сопровождать Чехова-сына всю жизнь, но сейчас, в ранней юности, одиночество это — освобождение. Оставалось начальство лишь гимназическое, условное и профессиональное, в часы занятий. Нет самого главного: ежедневного домашнего гнета. Это и облегчало. Чувство же семьи не ушло. И никогда у него не уйдет. Во всей жизни Чехова удивительна прочность этого чувства, внедренность долга пред ‘папашей’, ‘мамашей’, сестрой, братьями.
Может шестнадцатилетний круглолицый, приятного и здорового вида юноша любит больше мамашу, чем папашу, все равно и за тысячу верст одинаково обеспокоен их неустроенной, тяжелой жизнью в Москве, как и трудностями Александра и Николая. Надо помогать. Рассуждать нечего, нравится или не нравится: родители, братья, сестра Маша должна учиться — значит надо работать и вывозить. Но делать это может он теперь самостоятельно. ‘Поддерживать буду, но так, как мне самому хочется’, — в этом роде мог говорить в сердце своем гимназист Антон Чехов, отлично учившийся и дававший еще уроки: они его и кормили, от них он и посылал кое-что в Москву.
Пришлось, однако, увидать и много горестного — в другом роде, тоже нелегкого.
У Чеховых был в Таганроге свой небольшой дом, там Антон Павлович и родился. Одну из комнат Евгения Яковлевна сдавала жильцу, некоему Селиванову, служившему в коммерческом суде. Жилец этот считался другом семьи. Когда у Павла Егорыча начались денежные затруднения, Селиванов выкупил его вексель в 500 рублей, под обеспечение домом. Денег Чехов вернуть не мог. Тогда, без всяких торгов, по связям своим в суде, Селиванов получил дом в собственность за 500 рублей, а Павел Егорыч ни копейки. Почему не настаивал, не протестовал — времена все-таки были уже не гоголевские — неизвестно. Предпочел уехать в Москву и бедствовать там, сын же Антон оказался в чужом доме, у человека, считавшегося приятелем, и вот каким приятелем оказавшегося.
Какую-то каморку Селиванов ему все-таки дал. За стол и квартиру гимназист Антон Чехов должен был обучать Петю Кравцова, хозяйского племянника. Появились у него и еще уроки.
Он жил, разумеется, более чем скромно. Свободой пользовался, но все время должен был отстаивать и достоинство свое, и независимость. Держался ровно, вежливо, но упорно, и сумел основательностью своею и просто излучением порядочности, разумности и некоего обаяния поставить себя прочно, внушить уважение. Над бегством и бедствием Павла Егорыча в городе подсмеивались, на репетитора в плохой обуви, неважных штанах тоже глядели, пофыркивая, особенно в богатых домах. Но Антон Чехов рано проявил выдержку и самообладание. Спокоен, ровен, учтив, но наступать на ногу ему нельзя. В конце концов он завоевал даже своего хозяина — тот стал относиться к нему почтительно, шестиклассника называл Антоном Павловичем.
Мало известно об этих его годах. Братья были далеко, воспоминаний нет, писем сохранилось немного. Но одно, младшему брату Михаилу, многого стоит. ‘Зачем ты величаешь свою особу ‘незаметным братишкой’? Ничтожество свое сознаешь? Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми [Советский биограф Чехова выпустил фразу о боге, красоте и природе. (Примеч. авт)]. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. Ведь ты не мошенник, честный человек? Ну, и уважай в себе честного малого и знай, что честный малый не ничтожество. Не смешивай ‘смиряться’ и ‘сознавать свое ничтожество».
Ничтожество свое сознавать пред Богом, а достоинство перед людьми — от этого и взрослый Чехов не отказался бы.
Приведенный отрывок — редкий случай, когда он говорит в письме об общем и высоком. А тут есть это и в дальнейшем: ‘Мадам Бичер-Стоу выжала из глаз твоих слезы? Я ее когда-то читал, прочел и полгода тому назад с научной целью’ (прелестно это ‘с научной целью’) ‘и почувствовал после чтения неприятное ощущение, которое чувствуют смертные, наевшись не в меру изюму или коринки’.
Когда сам был второклассником, то однажды разревелся в театре на ‘Без вины виноватых’. Но теперь уж готовится будущий Чехов, сдержанный, полный самообладания: сентиментальностью его не возьмешь.
‘Прочти ты… ‘Дон Кихот’ (полный, 7 или 8 частей). Хорошая вещь. Сочинение Сервантеса, которого ставят чуть ли не на одну доску с Шекспиром’.
Очень мило одобрил, но без восторга (‘хорошая вещь’). И о братце тоже хорошего мнения, если думает, что ‘полный’ ‘Дон Кихот’ не покажется ему скучным. Да и предполагает, что Шекспир что-то говорит.
Во всяком случае письмо это есть юный Чехов со стороны важной и серьезной. Было в нем и другое — для полноты его внутренней, как художника и человека, нужно было и другое.
С тем Петей Кравцовым, которого репетировал, он даже подружился. Тот пригласил его к себе на хутор, в гости. Летом он и отправился, пробыл там некоторое время.
Степь, дикие сторожевые собаки, простор, первобытность. Петя научил его стрелять из ружья, ездить верхом, скакать на отчаянных степных жеребцах. Надолго казацкий и охотницкий стиль не мог в нем, конечно, удержаться, но эта любовь к земной стихии, жизни в разных ее преломлениях в Чехове была вообще — ему всегда нравилось странствовать, видеть новое, новое переживать. А это были те годы, когда о будущей его болезни невозможно было и думать. Все юные изображения Чехова говорят о здоровье, физической привлекательности, даже и силе.
Для слабой же половины человечества было в нем особое обаяние.
Вот стоит он, в глухой степи, где-то в имении, у колодца и смотрит в воду на свое отражение — может быть, у того же Пети Кравцова. (Но сам Петя вряд ли мечтательно разглядывал бы себя в таком зеркале. Это занятие больше идет юноше Чехову — с одной стороны и веселому, живому, насмешливому, а внутри у него нечто и вовсе другое.)
Стоит и задумался. Подходит пятнадцатилетняя девочка, пришла за водой. ‘И поцеловал Иаков Рахиль, и возвысил голос свой и заплакал’. Увидав свою Рахиль, пусть и минутную, тоже у колодца, юноша в южнорусской степи не заплакал, а обнял ее и поцеловал. И она, оставивши водонос, также стала его целовать — взрослый Чехов, рассказывая об этом случае молодости своей, говорил о загадочных параллельных токах любви, возникающих столь внезапно.

* * *

Из Москвы вести шли плохие. Родители и братья бедствовали. Доканчивая учение свое, будучи уже автором пьесы ‘Безотцовщина’, издавая журнальчик ‘Заика’, гимназист Антон Чехов собирал грошики, распродавая остатки отцовских вещей, прикладывал свои собственные трудовые и посылал в Москву. Писал и братьям, и родителям. Последним как-то довольно странно: Евгения Яковлевна даже обижалась на его шуточки.
‘Мы от тебя получили 2 письма, наполнены шутками, а у нас это время только было 4 коп. и на хлеб и на светло [‘Светло’ на языке Евг. Як. означало ‘освещение’. (Примеч. авт] ждали от тебя не пришлешь ли денег, очень горько… у Маши шубы нет у меня теплых башмаков, сидим дома’.
‘Антошины’ письма не сохранились. Нельзя представить себе, чтобы он не верил (как думала Евгения Яковлевна), что они в нужде. Вернее всего, балагурством только прикрывался: никогда не любил высказывать чувства прямо. Предпочитал закрываться. На этот раз — остротами.
А Евгения Яковлевна на своем первозданном языке писала ему:
‘Скорей кончай в Таганроге ученье да приезжай пожалуйста скорей терпенья недостает ждать и непременно по медецынскому факультету, сашино занятие ненравится нам, присылай наши иконы понемногу еще скажу Антоша если ты трудолюбив то всегда в Москве дело найдешь и заработаешь деньги.
Мне так и кажетца что ты как приедешь то мне лучше будет’.
Она с детства его отметила и угадала правильно. Одного он, однако, не мог сделать: кончить гимназию раньше, чем его выпустят и дадут аттестат. В остальном ‘кажется’ Евгении Яковлевны оказались действительностью.
Весной 1879 года он кончил ‘учение’, получил даже стипендию города Таганрога, сразу за четыре месяца, сто рублей — сумма по-тогдашнему немалая — и уехал в Москву.

Труба

На кольце внутренних бульваров, недалеко от Кузнецкого моста есть в Москве площадь, по названию Трубная, или просто Труба. Место странное, а по-своему и живописное. Во времена Чехова, да и позже, Труба славилась своим птичьим рынком. Торговали тут и другим, но в том же роде. Можно было купить зайца, болонку, ежа. В весенние дни площадь пестрела клетками с разными канарейками, щеглами, чижами. Продавцы зазывали, по рядам прохаживались покупатели, иногда чудаки-любители. Гомон, грязь, щебетание птиц, детские воздушные шары разных цветов. Противоположности и нелепости Москвы — все жило рядом. Огромный и великолепный ‘Эрмитаж’ на углу Страстного бульвара и убогие пивные через улицу, дальше разные первобытные Самотеки и Грачевки. Люди мира Островского, допотопные конки, и наглые лихачи у ‘Эрмитажа’.
На взгорье, близ Сретенки и Маросейки, Рождественский монастырь. Туда шла от Трубы по бульварам конка. Чтобы легче втаскивать ее на изволок, припрягали вперед пару лошадей с мальчишкой-форейтором, он погонял, сидя верхом, кони скакали, конка с разбегу взлетала на подъем, а назад Сенька или Ванька на отпряженных выносных шагом спускались к Трубе, ожидая следующего вагона.
А за Трубой, в сторону внешних бульваров и Сухаревки, начинались темные места Москвы — кабаки, притоны.
Вероятно, из-за дешевизны, Павел Егорыч, бежав из Таганрога, снял квартирку именно здесь, как бы в трущобах Достоевского, только не петербургских, а московских. Семья Мармеладова вполне могла поселиться тут, но Павел Егорыч на Мармеладова меньше всего был похож. Если иной раз у Евгении Яковлевны оставались четыре копейки и она горестно сообщала об этом ‘Антоше’, то Павел Егорыч, первое время нигде не находивший работы, при всей нищете своей оставался в семье таким же величественным и важным. Так же любил церковь, пение, архиереев, так же оставался владыкой дома.
Старшие сыновья, студент Александр и художник Николай, жили отдельно. Иван, Михаил, Маша с родителями в полуподвальном этаже, убого. Спали вповалку на полу, подкладывая кое-какое тряпье (тетушка Федосья Яковлевна, о которой скажет потом Антон Павлович: ‘святая женщина’ — из опасения пожара и что не успеет выскочить, спала ‘in omnia sua’, т. е. не раздеваясь, ‘и даже в калошах’.)
Бедствовали, ссорились, упрекали друг друга, упрекали Александра, что мало помогает… — Александр же, долговязый, с нескладным лицом юноша, сообщал в Таганрог Антону, каковы доходы его: ‘за 3 листа начертательной геометрии 6 р., 2 листа дифференциалов — 4, переписка 3-х л. химии 3 руб. = 13 руб. Из них родителям 5, сестре башмаки 2.50. Стол стоит 7 руб., квартира 6 р., освещение и белье 2 р. Чтобы уничтожить этот минус, спущены плед и часы’ (заложены).
А Павел Егорыч продолжает свое. Хора, правда, теперь нет, и вообще в Москве он ничто, но у себя дома все по-прежнему. На стене вдруг появляется бумажка:
‘Расписание делов и домашних обязанностей для выполнения по хозяйству семьи Павла Чехова, живущего в Москве’
(будто из раннего юмористического рассказа Антона Чехова). Но это не юмористика. Сыну Ивану — ему 17 лет — вставать тогда-то, делать то-то.
‘Чехов Михаил 11-ти лет, Чехова Мария 14-ти лет, — Хождение неотлагательное ко всенощной в 7 ч. в. К ранней обедне в 6 1/2 и поздней в 9 1/2 ч. по праздникам.
Примечание. Утвердил отец семейства для исполнения по расписанию.
Отец семейства Павел Чехов.
Неисполняющие по сему расписанию подвергаются сперва строгому выговору, а затем наказанию, причем кричать воспрещается’.
Но вот последнего не так легко достигнуть. Происходит, например, ранним утром ссора ‘отца семейства’ с ‘членом семейства’ Иваном Чеховым из-за каких-то штанов. Штаны висели в сарае, надо было идти за ними… — одним словом на дворе дома на Грачевке Павел Егорыч ударил сына, а тот примечания не послушался и завопил. Вышло вроде скандала. ‘Сбежались и другие члены семьи, и хозяева дома пристыдили отца. За сим последовало со стороны хозяев объяснение и внушение с указанием на ворота’.
Обо всех этих горестных пустяках отписывал Александр Антону, но для самого Александра это были далеко не пустяки: они очень задевали его жизнь. Родители косо смотрели на то, что он поселился отдельно. Считали это ненужной роскошью. Выходили тяжелые объяснения, с упреками, увещаниями. Александр силен характером не был — уступил и переселился к ним, вместе с собакой своею Корбо. Хорошего получилось, конечно, мало. ‘Как мне живется, не спрашивай. Комнаты отдельной у меня нет. В той комнате, в которой я предполагал жить, обитает ‘жилец».
Но прошло время и некоторые корни он пустил.
Уже в феврале 1879 года пишет Антону: ‘Я… обзавелся птицами певчими всех сортов и видов. Штук до 40, летают на свободе по всем комнатам. Радуют меня и всех’.
Одного Корбо, пса, оказалось мало. Близость Трубы и птичьего рынка дала себя знать — Александр впал в птичничество. Но можно представить себе, как пачкали эти жильцы и так не блестящее жилье Чеховых! Только что щебет утешал.

* * *

В письмах Александр обращался к брату так: ‘Толстобрюхий отче Антоние’ или: ‘Глубокочтимный и достопоклоняемый братец Антон Павлович!’. Но рядом: ‘Regis coelesti oluchus’ [Олух Царя Небесного. (Примеч. авт)] — остроумие, забавлявшее в 80-х годах наших отцов. Но за шутками этими очень серьезное отношение к ‘достопоклоняемому братцу’, собственно, даже любовь к нему и забота. Какие-то гроши собираются, чтобы он приехал на праздники, хлопоты о том, как его устроить. В них же и отголоски первых литературных шагов самого Антона Павловича. И тоже большое внимание.
Брат Александр, сам склонный к иронии и насмешке, сам и к литературе тяготел, кое-что уже печатал в мелких журнальчиках, убогих и наивных, как убога была вся газетно-журнальная среда Москвы того времени. Кое-что этим подрабатывал. В сравнении с гимназистом Антоном был уже литератором. Антон стал присылать ему кое-какие мелочи. Иногда их печатали. ‘Анекдоты твои пойдут. Сегодня я отправил в ‘Будильник’ по почте две твоих ‘остроты’. Остальные слабы. Присылай побольше коротеньких и острых. Длинные бесцветны’.
Они вовсе не сохранились. Вряд ли Чехов жалел об этом. Но вот написал он в своем Таганроге, в бывшем собственном доме, а теперь в комнатушке Селиванова, вещь более (для него) серьезную: драму ‘Безотцовщина’. Драму эту послал в Москву Александру, и сохранил первую рецензию на первое свое произведение — должно быть, оно что-то для него значило.
Александр отнесся к делу серьезно. Несмотря на разные Regis coelesti oluchus, прочитал пьесу основательно, со всею внимательностью старшего. Отзыв получился и суровый и любопытный. ‘В ‘Безотцовщине’ две сцены обработаны гениально, если хочешь…’ (Чехов зрелый улыбнулся бы на это ‘гениально’.) ‘Но в общем она непростительная, хотя и невинная ложь. Невинная потому, что истекает из незамутненной глубины внутреннего миросозерцания. Что твоя драма ложь — ты сам это чувствовал, хотя и слабо и безотчетно, а между прочим, ты затратил на нее столько сил, энергии, любви и муки, что другой больше не напишешь’.
Неизвестно, как принял Антон эту критику, но, конечно, долговязый, незадачливый Александр, пока еще опекающий Антона, почувствовал в нем особенное. Сам он уже печатается, а тот получает еще пятерки в гимназии и пишет ‘ложь’, но какую-то такую, что мимо нее не пройти и даже вот две сцены ‘обработаны гениально’.
Так же, как на семейной группе круглолицый с приятным здоровым лицом мальчик-гимназист резко выделяется из других, и рядом с ним Александр, Николай явно напрашиваются в неудачники, так и в полудетской ‘Безотцовщине’ чувствовал, разумеется, Александр некое ‘неспроста’. Так же всегда чувствовала, материнским сердцем, Евгения Яковлевна, что весь ключ жизни семьи в ‘Антоше’. ‘Мне кажетца что ты как приедешь то мне лучше будет’.

* * *

Она не ошиблась. Лучше стало не ей одной, а всей семье Чеховых.
Павел Егорыч отодвинулся. ‘Расписание делов и домашних обязанностей’ не висело уже на стене. Сам он получил, наконец, место — очень скромное, все-таки место: конторщика у купца Гаврилова, в Замоскворечье. Там и жил, с приказчиками. Получал тридцать рублей в месяц. Домой приходил только в праздничные дни — мог любоваться по воскресеньям щеглами, чижами, зайцами Трубного рынка. Но дома не мешал.
Антон же Павлович водворился уже студентом Московского университета. Факультет выбрал самый трудный, медицинский. По чеховским тогдашним понятиям привез с собой целый капитал — сто рублей. Мало того, привез двух жильцов-нахлебников, для усиления оборота. Прежняя квартирка оказалась тесной, сняли другую, там же на Грачевке, в пять комнат. Теперь спали уже не вповалку и не на полу. Дух порядка, труда и некоторого благообразия сразу появился — он всюду Антону Чехову сопутствовал. Не зря Селиванов называл шестиклассника таганрогского по имени отчеству: Антон Павлович.
Этот Антон Павлович представлял из себя тогда, в первые годы Москвы, крупного юношу, несколько еще нескладного и как бы мешковатого, но на вид здорового и краснощекого, с обильными, зачесанными назад волосами, в длинной визитке странного на теперешний взгляд покроя. Вот он стоит, опершись спиной о бюро, скрестив за спиной руки и спокойно смотрит, как брат Николай, сидя у столика рядом, что-то рисует на огромном листе ватманской бумаги. Восьмидесятые годы в тяжелых занавесях на окне, в бронзовом четырехсвечнике на этажерке, в восточном ковре на полу.
Но этот, будто с ленцой, неуклюжий молодой человек совсем не ленив — напротив, трудится очень много и не зря. Брат Николай со своим художеством вполне богема, нервная и мятущаяся, разжигаемая алкоголем, как и старший брат Александр. Но Антон — удивительное равновесие. Человек его возраста, его жизнелюбия, полный сил, не может, конечно, жить аскетом или заоблачным философом. Жизнь есть жизнь. Брат Антон, студент первого, а потом и всех следующих курсов, очень даже не прочь выпить и похохотать, ухаживать за барышнями, острить, целую ночь просидеть за стуколкой — смешной провинциальной игрой того времени, но как позже и в искусстве его, чувство меры ему прирожденно.
Он стоит на ногах очень прочно, сдвинуть его нельзя. Никакие запои и пьяные фантасмагории, посещавшие старших братьев, ему несвойственны. Он живет в эти свои молодые годы, будто бы так располагавшие к долголетию и спокойно-ровной жизни, очень напряженно и труднически, но толково. Есть определенная цель: выбиться самому, вытащить и семью, все наладить, поставить благообразно.
Университет и наука давали ему, после Таганрога, конечно, много нового. Некоторую религию науки, так стеснявшую потом его философствование, он начал усваивать на этом медицинском факультете? Только что вышли ‘Братья Карамазовы’. Юный, но уже блистательный Вл. Соловьев восходил над горизонтом, Чехов же питался лекциями Склифосовского и других, со всей страстностью провинциала, которому Москва восьмидесятых годов с конками, Трубой, ‘студенчеством’, распевавшим по ресторанам на Татьянин день Gaudeamus igitur — все это казалось верхом культуры, чуть ли не центром мира.
Он усердно учился, посещал разные практические занятия, благоговел пред самоуверенными, с самодурством, Захарьиными, но была в нем сторона и другая. Для чего-то писалась в Таганроге ‘Безотцовщина’, устраивался журнальчик ‘Заика’, подбирались разные смешные мелочи и проливались слезы над ‘Без вины виноватыми’. Правда, слезы эти были еще детские, теперь он уже студент и в театре не заплачет. Зато и театр в Москве настоящий — Малый театр блистал тогда, был у театра этого и первейший драматург, Александр Николаевич Островский.
(Можно думать, что единственно, что могла дать юному Чехову Москва, был именно театр.)
Но надо было и зарабатывать. Тут проявилось трудничество его замечательное. Как успевал он и учиться в Университете, и много писать, об этом знают одни молодые его силы, не надорванные ли, впрочем, таким напряжением?
Из Таганрога он присылал Александру ‘остроты’. Теперь стал писать маленькие юмористические рассказы — печатать их начал уже без Александра: редакторы сразу заметили, что студент этот не совсем обычный. Он подписывал творения свои ‘Антоша Чехонте’. (Есть известие, что прозвище такое дал ему еще в Таганроге, в гимназии, смешливый законоучитель — явление довольно странное и редкое для тех времен: не без труда представляешь себе смешливого батюшку с журналом ученических отметок, а ведь все-таки такой нашелся, и оставил даже след в биографии Чехова.)
Крестник же литературный этого благодушного иерея начинал свое писание так скромно, так ужасно скромно и непритязательно, как ни один из наших писателей.
И в какой среде приходилось начинать! ‘Будильники’, ‘Стрекозы’, разные другие ничтожества. Среди них ‘Осколки’ Лейкина считались уже ‘чем-то’, как и сам Лейкин.
На фотографии изображен средних лет плотный, в бороде, здорового и ‘русского’ вида мужчина, скорее даже приятный, вроде племянника Островского. Николай Александрович Лейкин и происходил из купеческого петербургского рода, в молодости был приказчиком, но с ранних лет занялся литературой. В шестидесятых годах сотрудничал в ‘Современнике’, ‘Искре’, знавал Некрасова, Глеба Успенского. Был человек живой и остроумный, очень хозяйственный. Писал разные мелочи юмористические, а одна его книжка даже отчасти осталась в малой литературе: ‘Наши за границей’. Журнальчик же, им устроенный, ‘Осколки’, хорошо расходился и был несколько выше других. В эти ‘Осколки’ Чехов попал очень рано, ранние письма его Лейкину помечены 83-м годом, еще с Трубы. Не так давно ‘старшим’ был для него брат Александр, теперь это петербургский редактор-издатель Лейкин, считающий, что его ‘Осколки’ ведут какую-то свою линию в литературе. Журнальчик был юмористический, и уже одно то, что там печатался Чехонте, подымало его над другими. Лейкин считал себя чуть ли не наставником Чехова, сумел внушить ему, что существует какой-то ‘осколочный’ жанр — Чехов считался с этим, посылая рассказы. ‘Я могу написать про Думу, мостовые, про трактир Егорова… Да что тут осколочного и интересного?’ — так писал он Лейкину в 85-м году, почти уже на закате своей юмористики. Что же сказать, когда был просто молоденьким студентом, стипендиатом города Таганрога и только-только начинал?
Все же Лейкин оказался на первых порах не вреден, скорей даже полезен. Для того скромного с виду ремесла, каким Чехов занимался, ‘Осколки’ действительно больше подходили. У Лейкина была толковость, здравый смысл, сметка. Журнальчик читали. И платил он лучше других (но тоже мало.) Для Чехова же в это время заработок особенно был нужен. Он и подрабатывал. Несмотря ни на какие студенческие вечеринки, Татьянины дни, gaudeamus, на стуколку и барышень, не забывал вовремя отправлять хозяину мелкие, иногда просто блестящие штучки.
Братья Александр и Николай были натуры артистические и богемные. Уж одно пьянство путало им все расчеты, вносило сумбур и горе. Брат Антон жил очень сдержанно, внешне веселый и, как всегда, остроумный, внутренне как всегда одинокий, весьма закаленный. Распущенности в нем не видно. Надо написать Лейкину рассказик к понедельнику — просидит ночь, а напишет. И свезет на Николаевский вокзал, прямо к поезду. Если выйдет затруднение с писанием, то приложит все усилия, чтобы не опоздать (с дачи под Воскресенском пришлось раз в те наивные времена отправлять рассказ в Петербург с богомолкой).

* * *

Писал он тогда много, даже слишком много. В зрелости сам удивился, будто смутился: чуть не до тысячи номеров. В книги попало меньше, он выбрасывал, не жалея. Все же с 1880 по 1888 год в пяти книгах оказалось 173 рассказа. Томы все одинаковые, число же рассказов по годам падает — как температура у больного: 52, потом 43, 38, 30, в последнем томе 10. Рассказы стали больше, серьезнее и печальней — юморист, как и полагается, оборачивался меланхоликом.
Но во время Трубы это были еще мелочи — некоторые исключительны по блеску. Рассказиком ‘В бане’ обычно открываются собрания его сочинений. (Мог ли тогда думать Лейкин, что сотрудник его, отправлявший свои творения с богомолкой, станет писателем мировым? Впрочем, как ни даровит и своеобразен был этот сотрудник, все же угадать в нем будущего Чехова было почти невозможно.)
Географически и в бытовом отношении Труба отозвалась в двух его рассказах. Один так и называется: ‘В Москве на Трубной площади’ — зарисовка Трубного рынка, очень живая и милая. Охотником Чехов не был, но природу знал и любил.
Любил птиц, собак, цветы. Ясно, что по Трубе не раз бродил — это совсем близко от Грачевки — все видел и заметил. Что-то весеннее есть в этом очерке. Есть в нем и улыбка.
‘Юнцам и мастеровым продают самок за самцов, молодых за старых. Они мало смыслят в птицах. Зато любителя не обманешь.
— Положительности нет в этой птице, — говорит любитель, засматривая чижу в рот и считая перья в его хвосте. — Он теперь поет, это верно, но что же из этого? И я в компании запою. Нет, ты, брат, мне без компании, брат, запой, запой в одиночку, если можешь… Ты подай мне того вон, что сидит и молчит Тихоню подай! Этот молчит, стало быть, себе на уме…’
Университет, наука, медицина — само по себе, но вот простая жизнь, птицы, зверюшки, продавцы, чудаки-любители, солнце Москвы над Трубой — это другое и это собственно жизнь, ему она и ближе и нужней. Юным, острым взором впитывает он все. Нравится и продавец, считающий, что ‘заяц, ежели его бить, спички может зажигать’, и чудак-любитель в меховом картузе, ко всему приценяющийся, все критикующий и ничего по бедности не покупающий. И даже строгий учитель гимназии, тоже маниак, которого называют здесь ‘Ваше местоимение’ (начало дальнейших чеховских словечек). Насмешки, горечи в этих страницах нет. Но кроме жизнечувствия — такой дар показать, рассказать, что бедному Александру не до поучений. Это не ‘Безотцовщина’. Тут учить нечему.
Другой рассказ, связанный с теми же местами Москвы, в ином роде. Называется он ‘Припадок’. Написан гораздо позже, в 1888 году, когда Чехов жил уже не здесь. Помещен в сборнике памяти Гаршина, незадолго перед тем погибшего. Тут никакой улыбки нет, как не было ее у самого Гаршина.
Ноябрьский вечер, только что выпал снег. Юный художник и студент медик уговорили студента юриста, застенчивого и болезненного, посмотреть веселые дома. Так что это история одного путешествия. Кончается оно нервным припадком студента. А видел он самое обыкновенное, будничное мира сего.
Все происходит в известном тогда Соболевом переулке, сплошь состоявшем из притонов — в двух шагах и была та Грачевка, на которой ухитрился Павел Егорыч найти первое свое пристанище в Москве.
Рассказ мрачен и тяжек. Несколько a these [a la these — на тему — фр., о произведении, предназначенном пропагандировать какое-либо общее положение] и это выпирает — против проституции. Сам Чехов находил, что он ‘отдает сыростью водосточных труб’. ‘Но совесть моя по крайней мере покойна:…воздал покойнику Гаршину ту дань, какую хотел и умел. Мне, как медику, кажется, что душевную боль я описал правильно, по всем правилам психиатрической науки’.
Суворина он упрекнул, что в ‘Новом времени’ ничего не пишут о проституции. ‘Ведь она страшнейшее зло. Наш Соболев переулок — это рабовладельческий рынок’.
И все же художник в нем неизбывен. Тому же Суворину пишет он позже: ‘Литературное общество, студенты, Евреинова, Плещеев, девицы и проч. расхвалили мой ‘Припадок’ вовсю, а описание первого снега заметил один только Григорович’.
Описание, правда, отличное. Художнически это лучшие строки в рассказе. А в общем от этого ‘Припадка’ ведет уже дорожка к ‘Сахалину’ и дальше, дальше: ко всему тому в его писании, где о человеческом устройстве жизни говорит он горькие слова. Мрак, тягость и несправедливость, угнетение одних другими узнал он очень хорошо. И не молчал об этом.

* * *

В 1884 году Чехов окончил Московский университет, вышел врачом. Кончилась и Трубная полоса его жизни. В конце этого года у цветущего и крепкого, казалось, молодого человека, случилось первое кровохарканье. Нельзя сказать, чтобы он отнесся к этому внимательно (‘не чахоточное’.) Все-таки… ‘нездоровье немножко напугало меня’, с другой же стороны ‘доставило… немало хороших, почти счастливых минут. Я получил столько сочувствий искренних, дружеских. До болезни я не знал, что у меня столько друзей’.

Доктор Чехов

Еще в 1880 году, когда Антон Павлович был студентом, брат его Иван выдержал экзамен на приходского учителя и получил место в городке Воскресенске, недалеко от Москвы. Теперь Павел Егорыч не мог уже составлять для него ‘Расписание делов и домашних обязанностей’, ссориться с ним в убогом домике Грачевки из-за штанов: Ивану дали в Воскресенске большую квартиру, настолько просторную, что летом Евгения Яковлевна с Машей и вообще вся семья могла приезжать к нему на дачу. Ездил туда и Антон Павлович. Воскресенск, как и Звенигород, сыграл в жизни его некую роль — и по медицинской части, и по литературной.
Это прелестные места. Мягкий и светлый подмосковный пейзаж, в нем заштатный городок с широкими улицами, церквами, в полутора версте монастырь Новый Иерусалим, где каждое воскресенье пасхальная служба (‘особенность Нового Иерусалима’, — отмечает в письме Чехов, отлично знавший богослужение).
Недалеко и Звенигород на высоком берегу Москва-реки, с далекими видами на луга, на чудесные леса, средь темноватой синевы их белел старинный дом имения графа Гудовича. В Звенигороде тоже монастырь — св. Саввы Звенигородского. Собор XIV века, входящий в историю нашей архитектуры. Он стоит отдельно, высоко, господствуя и над лугами, над лесами. Его белый, древний куб увенчан золотым куполом, как шлемом. Собор невелик, но строг и благороден, похож на воина времен Дмитрия Донского и Куликовской битвы. От Звенигорода, его монастыря, церквей остается ощущение простора света, благообразия.
С 1881 года Чехов, еще студент, работает летом в земской больнице под Воскресенском, у врача Архангельского. Это разгар русского интеллигентства. У Архангельского собирались по вечерам, видимо, много и молодежи.
Все они, на собраниях у Архангельского, за самоваром, вели ‘либеральные разговоры’. ‘Салтыков-Щедрин не сходил с уст — им положительно бредили’.
Занимался всем этим, конечно, и Чехов, может быть и подтрунивал, острил. Конечно, не разглагольствовал, больше наблюдал и наматывал себе на ус.
Позже, в 1884 году, уже врачом, трудился в самом Звенигороде — заменял уехавшего жениться доктора. Это давало довольно много для писания (на которое он смотрел тогда еще очень скромно). Более чем известная, отчасти даже заезженная актерами ‘Хирургия’ родом из Звенигорода. Со Звенигородом же связаны ‘Сирена’, ‘Мертвое тело’ — приходилось ездить со следователем и на вскрытия.
Именно в это время Иван Павлович познакомился с тамошним помещиком Киселевым. У того в пяти верстах от Воскресенска было имение Бабкино. Познакомилась с Киселевыми и Мария Павловна, тогда еще просто Маша — и подружилась с Марией Владимировной, женой Киселева.
Знакомство оказалось для всех Чеховых очень приятным, полезным, а для Антона Павловича даже и важным.
Алексей Сергеевич Киселев был племянник известного деятеля и министра николаевских времен П. Д. Киселева, как бы провозвестника освобождения крестьян. Человек культурный и просвещенный, либеральный барин восьмидесятых годов, довольно легкомысленный и привлекательный. Всегда в долгах: Бабкино закладывалось и перезакладывалось. Надо было доставать деньги, платить проценты. (Корни ‘Вишневого сада’ именно в Бабкине, хотя самый сад не отсюда. Но ‘место в банке’ Гаева — нечто вроде банка в Калуге, куда поступил в трудную минуту Киселев.) Мария Владимировна, жена его, по культуре — его уровня, но серьезнее и основательней. Занималась отчасти и литературой, писала для детей.
В этом Бабкине Чеховы дачниками провели три лета: 85-го, 86-го и 87-го годов. Имение было большое, роскошное, с барским домом, английским парком, лесами вокруг, лугами. Вблизи река. Отдельный флигель — собственно целый дом, его Чеховы и снимали. Главное, жили в дружбе с хозяевами, людьми хорошей культуры. Много книг, приезжают из Москвы артисты, музыканты. Это не Лейкин и не ‘Осколки’. Жизни, ее действия и зрелища повседневного у Чехова всегда было много, культурного окружения мало. У Киселевых именно этим и дышал он, как позже знакомство с Сувориным тоже действовало хорошо. Брат Иван, Евгения Яковлевна, сестра Маша, не говоря уж о Павле Егорыче — это одно, а Киселевы с их библиотекой, журналами, просвещенными гостями, певцами, приезжавшими сюда, музыкантшами — как г-жа Ефремова, по вечерам игравшая им на рояле Бетховена и других классиков, это другое. Где-то на горизонте Чайковский, о котором, быть может, впервые узнал Чехов именно у Киселевых. И, наконец, Левитан, вначале живший в трех верстах в деревне Максимовке ‘на этюдах’, снимая избушку у пьяницы-горшечника. Потом переехал он в Бабкино и поселился ‘в маленьком флигельке’ (были в Бабкине флигеля и большие и малые).
Знакомство с Левитаном шло еще из Москвы: брат Николай учился с ним вместе в Училище живописи и ваяния. Левитан Чехову очень подходил. Худенький, молодой человек с изящным очертанием лица, несколько продолговатого, томный, склонный к меланхолии, очень нервный. Прекрасные глаза, темная окаймляющая бородка, поэтически разметанные на голове волосы — подчеркнутый художник, ему бы ходить в бархатных куртках, с бантом галстуком романтического вида, в огромной шляпе. Но, по-видимому, это был простой и естественный живописец-богема, весьма одаренный, природно тонкий и мягче самого Чехова — сквозь свое сентиментальное еврейство удивительно чувствовал он русский пейзаж.
Молодой Чехов гораздо сильнее и крепче, замкнутей, мог казаться и холодноватым. Левитан же весь как на ладони. Может восторгаться, влюбляться, делиться 9 друзьями чувствами, от. восторга переходить к отчаянию, как и подобает настоящему неврастенику. Левитан жил в Бабкине жизнью художника, много работал, закладывал основание будущей своей славы — век его, как и Чехова, оказался кратким.
С Чеховым все три бабкинских лета он очень дружил. Чехов сам был еще полон сил. ‘Портрет Чехова работы Левитана’ показывает профиль такого прочного и сильного молодого человека, про которого никак не скажешь, что это будущий ‘сумеречный’ Чехов — скорее народный тип, именно правнук Евстратия Чехова из Воронежской губернии. Правнук этот идет в жизни твердо, уверенно и одиноко.
В повседневности же может придумать такую, например, вещь: после дня, когда писал какого-нибудь ‘Налима’ или ‘Дочь Альбиона’, лечил бабу или ездил по вызову в соседнюю деревню к больному, вот он способен, в наступающей ночи, под проливным дождем затеять путешествие с братом в Максимовку — будить и пугать Левитана. Надевают высокие сапоги, хлюпают по лужам и грязи, идут темным лесом, чтобы в хибарке горшечника поднять с постели испуганного Левитана (он подумал, что это разбойники, схватил даже револьвер). Конечно, начинается болтовня, шуточки, остроты.
Когда Левитан перебрался в бабкинский флигелек, ‘доктор Чехов’ прибил над дверью вывеску:
‘Ссудная касса купца Левитана’
И весьма утешался с ним рыбной ловлей, всяческими прогулками, даже охотой. (Трудно похвалить их, однако, за охоту с гончими, в мае. Это никуда не годится. Тургенев просто ужаснулся бы, но он был уж в могиле.)
Можно хохотать и возиться с удочками, охотиться и писать, спорить об искусстве и лечить направо и налево, но иногда и с Левитаном бывало не так легко. На него нападала тоска, он уходил в лес, его одолевали страшные мысли. ‘Со мной живет художник Левитан. С беднягой творится что-то недоброе. Психоз какой-то начинается. Хотел вешаться’. Чехов его ‘прогуливает’.
‘Словно бы легче стало’ — жизнь Левитана, однако, навсегда осталась проникнута острым вкусом печали, дававшей особую ноту его подходу к природе, к миру. Но в живописи выразит он это позже — ‘Над вечным покоем’ помечено 1894 годом. Позже придется и Чехову выхаживать его в еще более серьезном деле.

* * *

Кроме Левитана и старших Киселевых, были у Чехова в Бабкине и еще приятели: Киселевы-дети, Саша (девочка) и Сережа.
В каком раннем возрасте появляется у Чехова нежность к детям! Ему всего двадцать шесть, двадцать семь лет. Он еще сам кипит жизнью, это не есть умиление зрелого человека, но вот его к детям тянет. И они любят его.
Я не знаю подробностей его отношений к Сереже и Саше. Уверен, что тут не было никакой слащавости. Скорей шуточки, придумывание игр, вообще то, что интересно детям.
След внимания и любви, дошедший до нас — произведение ‘Сапоги всмятку’, милая чепуха, но довольно обширная, написанная именно для этих детей. Она сохранилась и даже напечатана теперь: вряд ли Антон Павлович думал тогда об этом. Она безмолвно свидетельствует о том, сколько сил, времени мог тратить Чехов, вообще-то много в молодости писавший, еще и для забавы друзей-детей. Мало того, что написал — там рисунки, иллюстрации, все сделано его рукой.
Позже, когда время Бабкина кончилось, в письмах к Киселевым-старшим всегда поминаются младшие.
Сашу он называл Василисой, Сережу по-разному, у него много прозвищ: Грипп, Коклюш, Коклен Младший, Финик, Котафей Котафеич. Но всегда с сочувствием. ‘Прекрасной Василисе и любезнейшему Котафею Котафеичу мой нижайший поклон и пожелание отличного аппетита’ (1889). ‘И желаю обитателям милого, незабвенного Бабкина… всего хорошего…’ (1894). ‘Всем обитателям милого, незабвенного Бабкина…’ (1895).
В 1888 году, когда Чехов уже утвердился как писатель и жил на Кудринской-Садовой, а Сережа поступил в 1-й класс гимназии и поселился у Чеховых нахлебником, Чехов, отписывая Марии Владимировне, всегда о сыне тревожившейся (не заболел ли? как себя ведет?) — вот как изображает жизнь Финика: ‘Каждое утро, лежа в постели, я слышу, как что-то громоздкое кубарем катится вниз по лестнице и чей-то крик ужаса: это Сережа идет в гимназию, а Ольга провожает его. Каждый полдень я вижу в окно, как он в длинном пальто и с товарным вагоном на спине, улыбающийся и розовый, идет из гимназии. Вижу, как он обедает, как занимается, как шалит, и до сих пор не видел и тени такого, что могло бы заставить меня призадуматься серьезно насчет его здоровья или чего-нибудь другого’. В конце письма — ‘поклон Василисе’ (Саша жила еще в Бабкине).
Первая его встреча и дружба с детьми — это именно с Киселевскими.

* * *

Как просторно жили тогда в среднерусском, даже небогатом кругу! Если и денег мало, то жилья много. Уезжая летом на подножный корм сперва в Воскресенск к Ивану Павловичу, потом в Бабкино к Киселевым, Чеховы могли чуть не каждый год менять квартиры: весной уехали, прежнюю бросили, осенью без затруднения находят новую. В 1885 году живут на Сретенке, в 86-м уже на Якиманке, в доме Клименкова. В 1888-м адрес опять новый: Кудринская-Садовая, дом Корнеева.
На эти дачные переезды сейчас улыбаешься, но и в нашей юности все это было: два-три навьюченных ‘добром’ воза с кухаркой наверху на переднем — она держит обожаемого кота, или ей для удобства, поставлен диван, она восседает на нем с канарейкой в клетке. Из-за матраца выглядывает самовар, бренчит какой-то таз.
Господа едут не на этих возах, конечно, но тоже не всегда легко. Вот, например путешествие Чеховых из Москвы в Бабкино, всего несколько десятков верст: на станции наняли лошадей, дорога ужасная, плелись шагом. ‘В Еремееве кормили. От Еремеева ехали до города часа 4 — до того мерзка была дорога’. Переправлялись через реку, сам Антон Павлович, поехавший вперед (дело было уже ночью), чуть не утонул и выкупался. Мать и Марью пришлось переправлять на лодке. ‘В киселевском лесу у ямщиков порвался какой-то тяж… Ожидание’. В Бабкино приехали в час ночи.
Зато само Бабкино очень вознаградило их тогда и, кажется, в памяти Чехова осталось чудесным временем навсегда.
Жизнь же семьи в Москве все больше и больше окрашивалась Антоном Павловичем. Явно становился он главой семьи, даже с ранних студенческих лет, не говоря уже о времени, когда обратился в ‘Доктора А. П. Чехова’. Стиль Павла Егорыча окончательно выветрился, заменился духом Антона Павловича. Брат Михаил прямо об этом говорит: ‘Воля Антона сделалась доминирующей. В нашей семье появились вдруг неизвестные мне дотоле резкие, отрывочные замечания: ‘Это неправда’. ‘Нужно быть справедливым’. ‘Не надо лгать».
В этой же линии нужно поставить и одно письмо Антона Павловича брату, редкостное в его переписке по серьезности тона и некоей назидательности — чуть ли не проповедь. В то же время и прямое высказывание о себе.
Дело идет как будто о защите воспитанности и нападении не невоспитанность, но обзор получается шире. В восьми пунктах перечисляется, каковы люди воспитанные. Они уважают человеческую личность, снисходительны, мягки, уступчивы. Сострадательны ‘не к одним только нищим и кошкам’. Платят долги. Боятся лжи и громких фраз. Если талантливы, то с талантом своим обращаются бережно, ‘уважают его’. Для него ‘жертвуют женщинами, вином, сценой’. Понимают, что талант обязывает — ‘они призваны воспитывающе влиять’. Соблюдают благообразие быта: не спят в одежде, враги клопов, не ходят по ‘оплеванному полу’ (уровень окружения Чехова).
Дальше оказывается, что ‘воспитанные’ люди и в любви особенны: ‘От женщины им, особливо художникам нужны свежесть, изящество, человечность, способность быть матерью’. (Это писал молодой человек двадцати пяти лет, почти всю дальнейшую свою жизнь проживший холостяком — детей он любил, но своих не было, а женился в конце дней на актрисе, а не матери и тосковал, что нет ребенка.)
Есть еще добавление: ‘Они не трескают водку’.
Вообще же все в этом письме ‘очень Чехов’. Собственно, изображение того, чего он хочет, и чего не хочет от человека. ‘Воспитанность’, ‘воспитание’ тут понимается очень широко, много шире обычного. Точнее бы сказать: борьба с собой, выработка некоего образа, усилие воли. Воля, то, чего часто нет у чеховских людей, у него самого как раз была, и над собой он много работал — об этом позже скажет жене — своею жизнью подтвердил заключительные строки письма: ‘Чтобы воспитаться и не стоять ниже уровня среды… нужны беспрерывный, дневной и ночной труд, вечное чтение, штудировка, воля. Тут дорог каждый час’.
Сдержанный, замкнутый, доброжелательный, изящный человек без лжи, фраз, ходуль… — этого он и желает. Это есть сам Антон Павлович Чехов, который упорно себя возделывал и добился многого, но которому были уделены и дары, не только литературные, не от него зависевшие. Понимал ли он это, или все приписывал себе? Может быть, Бог больше любил его, чем он Бога.
Так ли, иначе, письмо имеет отношение к братьям Александру и преимущественно Николаю, художнику (ему и адресовано).
Оба они, Николай в особенности, оказались в некоем роде крестом Антона Павловича. Он обоих любил, но черты грубоватости, неряшества, неумение владеть собой раздражали.
Оба были алкоголики. Про Александра Антон Павлович прямо говорит: пока трезв — тих, добр, скромен. Выпьет две рюмки, начинает врать Бог знает что, становится заносчив, резок, может оскорбить… Николай в письме занимает главное место — все эти ‘уходы’ из семьи. (‘С вами жить нельзя’), возвращения, пышные фразы, бестолковщина, столкновения с отцом, художническая распущенность.
Александр в конце концов женился, получил место в таможне, но потом бросил службу и тягостно бился около литературы в суворинском ‘Новом времени’. Знаменитый брат вполне заслонил его.
На фотографии этот человек в очках, с окладистой, но подстриженной бородой, бездарным бобриком на голове, в крахмальной рубашке того времени являет облик захудалого чиновника 80-х годов: жена, много детей, беспросветная жизнь — а в действительности он был очень образован, выше своей среды и с ‘запросами’, но недаровитый — семейная одаренность Чеховых блеснула (позже) в его сыне Михаиле, замечательном актере.
Николай теснее связан с семьей, с ним и приходилось больше возиться, укрощать, сдерживать, заглаживать недоразумения.
Семейных забот оказалось у Чехова в эти переходные годы немало.

* * *

‘Лечу и лечу. Каждый день приходится тратить на извозчика больше рубля’.
Это пишет молодой врач, адрес его такой: Сретенка, Головин пер. Д-ру А. П. Чехову.
‘Купил я новую мебель, завел хорошее пианино, держу цвух прислуг, даю маленькие музыкальные вечерки, на которых поют и играют’.
Большая разница с полуподвальным этажом квартирки на Грачевке, где спали на полу вповалку. У Евгении Яковлевны, случалось, весь капитал четыре копейки, за учение Маши платят чужие. (И когда в первый раз заплатил Антон Павлович, это была большая победа.)
Теперь явился даже достаток. На извозчика тратит больше рубля в день! Улыбаться тут не приходится. В те времена за гривенник, пятиалтынный можно было в Москве далеко уехать — от кольца Садовых в центр бесспорно, так что горделивое ‘больше рубля’ понятно: значит, практика уже немалая.
Медицина прошла через всю жизнь Чехова и до конца сохранил он к ней уважение. Считал даже, что и как писатель многим ей обязан — тут очень преувеличивал. Трезвость ума, да и здравый смысл были у него природные, от воронежских прадедов. А вот вера в науку, вера довольно наивная, как тогда полагалось, подменявшая наукой религию, к сложению его облика отношение имела. Да и окрашивала самый характер его образованности.
Занятие медициной сближало с людьми, давало огромный опыт. Кого-кого врач ни увидит, сколько узнает человеческих обликов, положений жизненных, бед, страданий, горя. Так что для ‘писателя Чехова’ большой простор.
Русская медицина того времени была очень проникнута духом человеколюбия. Странным образом, многие эти земские ‘материалисты’, зачитывавшиеся Дарвином (сам Чехов зачитывался: ‘…читаю Дарвина. Какая роскошь! Я его ужасно люблю’) — они-то нередко оказывались ближе к доброму самарянину, чем иные православные.
Этот завет русского врачевания — нравственный, основанный на сочувствии к страждущему, Чехов воспринял без труда: он подходил к его характеру и облику. За всеми шуточками и остротами чеховской молодости лежало понимание горя и сострадание. Голова могла быть полна Дарвином, из сердца никогда не уходил дух Евгении Яковлевны.
Как ни полезна была для него медицина, все же надолго в ней удержаться он не мог. Практикой занимался недолго.
Внешних поводов для этого оказалось как будто два: раз вышло так, что больному он прописал лекарство, потом занимался и другим делом, время шло, но вот к вечеру стало томить беспокойство: что-то — то да не то. В рецепте были граммы, а где поставлена запятая? Напрягая память вспомнил, проверил в справочнике: да, ошибся. Надо не там поставить запятую, прописано бессмысленно. Если аптекарь сообразит, будет конфуз врачу. Если же не сообразит и приготовит, то совсем плохо.
Около полуночи, вместе с тем братом Михаилом, который об этом и рассказывает, взяли они лихача, помчались на другой конец Москвы разыскивать пациента. Вероятно, очень его удивили поздним налетом. Рецепт не был еще отослан в аптеку и все прошло гладко, но не такой был человек Чехов, чтобы успокоиться: добросовестность и добропорядочность слишком прочно сидели в нем. Неприятный след остался.
Другой случай говорит о том, что, быть может, и вправду, под внешне-здоровым и крепким обликом было в Чехове нечто настолько нервное, остро-переживающее, что для врача не годится: это слишком.
Он лечил целую семью. Четверо болели тифом. Умерла мать и взрослая дочь. Отходя, дочь эта взяла руку Антона Павловича, так и скончалась, не выпуская ее. ‘На писателя это произвело такое сильное впечатление, что вывеска (‘Доктор А. П. Чехов’) была снята с двери и больше уже не появлялась никогда’.
Вряд ли, однако, оставил он медицину (как профессию) из-за таких вещей. Вернее — из-за того, что сидевшее в нем писательство было сильнее. Талант не дает покоя и не может его дать. Талант есть некое беспокойство. Или это не талант, а любительские способности, т. е. не роковое, а случайное, или же, если правда талант, тогда все другое затмит. В деле художническом нет половинки. Все или ничего. Чтобы что-нибудь из литературы вышло, надо отдать ей жизнь.
Дар Чехова был так жив, бесспорен и своеобразен, что с какими же рецептами или тифами мог он ужиться? Чехов и позже много лечил в деревне, работал на холере, поддерживал медицинский журнал, но сокровище его было не там. А ‘где сокровище ваше, там и сердце ваше будет’.
Первая книжка его рассказов называлась ‘Сказки Мельпомены’. Сказки эти шли еще под именем Антоши Чехонте. Но времена Лейкина и ‘Осколков’ кончились. О ‘Сказках Мельпомены’ Чехов не любил вспоминать. И уже из-под них вырастали ‘Пестрые рассказы’, первый облик настоящего Чехова. Книжечка эта, в коричневом дешевеньком переплете, впервые показала многим (среди них и одному гимназисту в глуши России, с тех пор навсегда покоренному), нового прекрасного писателя: Антона Чехова.
А тот, кто написал ее, не мог уже сойти со своего пути. Доктор Чехов кончался.

Рост, первая слава

‘Вы удлинили конец ‘Розового чулка’. Я не прочь получить лишних 8 коп. за лишнюю строчку, но, по моему мнению, ‘мужчина’ в конце не идет. Речь идет только о женщинах. Впрочем, все равно’.
Так писал Чехов Лейкину из Бабкина в 86-м году. Лейкин, из каких-то своих ‘осколочных’ соображений прибавил ему строчку от себя!
С ранних лет Чехов привык сдерживаться, да и первые литературные шаги приучили его к подчинению — так поступил он и теперь: этот Лейкин, издатель, выпускает ‘Пестрые рассказы’… — а редакторскую руку выносить не впервые. Значит, надо с философическим спокойствием ответить: ‘Все равно’.
Возможно, Чехов и сам чувствовал, что из-за ‘Розового чулка’ историю подымать не стоит — месяца за два, за три перед тем получил он письмо не от Лейкина, а от Григоровича, великолепного барина с бакенбардами, сподвижника Тургенева, человека из большой литературы — послание это вызвало иной ответ:
‘Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас’.
Настоящий, очень известный писатель благословил его на путь трудный и высокий. Как это было нужно! и как своевременно это пришло — впрочем, в жизни отмеченной, всегда в некую минуту и приходит то, что нужно.
Подземно Чехов ощущал, уже, конечно, что растет в нем нечто большее, чем Лейкин с ‘Розовым чулком’. Но еще сохранялась инерция, смелости не хватало. Григоровичу, писателю невеликому, но в литературе понимавшему, великая хвала за то, что он Чехова рано отметил и письмом своим воодушевил. ‘Если у меня есть дар, который следует уважать, то каюсь перед чистотой Вашего сердца, я до сих пор не уважал его’. ‘За 5 лет моего шатания по газетам я скоро привык снисходительно смотреть на свои работы — и пошла писать! Как репортеры пишут свои заметки о пожарах, так я писал свои рассказы’.
Высокая температура, восторженный тон письма поражают. Чехову это мало свойственно — но он был еще очень молод и дело касалось самого для него важного: литературы. Есть взгляд, что он не был человеком больших чувств. Что касается дружбы, любви, это в общем верно. Но не литературы. В нее он входил медленно, с колебаниями, с неуверенной скромностью, в известную же минуту, назначенную каждому настоящему писателю, она ослепила его и заняла всю душу: конечно, семья — ‘папаша’, ‘мамаша’, братцы, сестра оставались, оставалась какая-то, нам неизвестная, мужская жизнь, но все это на третьем месте. Чехов никак не похож на Флобера, кроме единственной черты: если бы ему предстоял выбор между любимой женщиной и литературой, он и не оглянулся бы. У Флобера в молодые годы была Луиза Коле, которая мешала его литературе — он и разошелся с ней, но все же не так просто. В молодых годах Чехова никакой Коле вообще не видно. Видно одно: писание. Все к этому сводится, остальное придаток. В ‘Скучной истории’ профессор говорит, что судьбы костного мозга интересуют его больше, чем цель мироздания. Чехова по-настоящему занимало лишь то, как построить рассказ, как получше написать фразу. (В то глухое время чуть ли не один он и мог говорить, заботиться о музыкальной стороне прозы. Флобера он узнал позже, будто бы ценил. Вряд ли, однако, читал по-французски — русские же переводы Флобера в XIX веке были ужасны, о звуке флоберовской фразы ничего не говорили. Чехов и тут, как во всем, шел одиноко.)
С осени 1886 года поселился он в двухэтажном особнячке на Кудринской-Садовой, недалеко от Кудринской площади. По снимку без труда узнаешь этот дом доморощенной архитектуры с шестиугольными как бы башнями-выступами фасада в палисадник. Кажется, были там прослойки красного кирпича, во всяком случае что-то цветистое, с зеленой крышей, для пестрой Москвы подходящее. Садовая была тогда действительно в садах, т. е. перед домами тянулись сплошные палисадники, кое-где в них кусты, деревца, цветы. Так вокруг всей Москвы (Садовая кольцеобразна, как бы внешние бульвары Парижа).
Дом принадлежал доктору Корнееву, знакомому Чехова. Кабинет в первом этаже, во втором другие комнаты, гостиная, в ней пианино. Там же собиралась молодежь, бывало весело и шумно. Места достаточно, вся семья устроена прилично.
В этом доме на Кудрине началась большая литература Чехова. Тут он прожил несколько лет, рос художнически, тут же все сильней под здоровой наружностью, среди шуточек и острот накоплялось другое, о чем он не говорил, но оно все настойчивее само заговаривало в писании его. ‘Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто?’ — это говорит старик-пастух в степи — разговор идет о кладе. Есть какой-то клад, зарыт здесь, а где — неизвестно (‘Счастье’.) Найти бы его, да вот не выходит.
В очаровательной ‘Свирели’ тоже пастух, но пейзаж иной. Осень, накрапывает дождик. И тоже объездчик, отличное у него имя: Мелитон. Разговор меланхолический.
‘— Лет сорок я примечаю из года в год Божьи дела и так понимаю, что все к одному клонится.
— К чему?
— К худу, паря. Надо думать, к гибели. Пришла пора Божьему миру погибать’.
Пастух этот, Лука Бедный, жалеет мир.
‘— Земля, лес, небо… тварь всякая — все ведь это сотворено, приспособлено, во всем умственность есть. Пропадет все ни за грош. А пуще всего людей жалко’.
Собственно из-за чего миру погибать? Но вот Лука находит, что все идет хуже и хуже. Реки мелеют, леса гибнут, дичи меньше, даже ‘господа’ как-то выдыхаются.
Почему молодого писателя, привлекательного и остроумного, с растущим успехом, вовсе не неврастеника, все сильней тянет к грусти? Конечно, это не он говорит, а Лука, как и в ‘Скучной истории’ не он, а профессор, как в ‘Иванове’ стреляется не он, а Иванов — Чехов всегда скрыт за своими подчиненными, но скрыться окончательно не может.
Каждая душа задумана по-своему, особенно создана. ‘Одинокому везде пустыня’, — прозвучало еще у Павла Егорыча. Антона Павловича благословил ангел поэзии, дал каплю отравы, без которой редко живет художество. Это — печаль. Мир и жизнь и прекрасны, и скорбны. Если прекрасны, то одно уж то, что быстролетны, не ранить не может. И затем, что к чему, каков смысл, цель, как понять назначение человека?
Лейкин мог всю жизнь острить, хохотать, зарабатывать деньги и восхищаться самим собой. (‘Все время, стерва, хвастал и приставал с вопросами: ‘Вы знаете, моя ‘Христова невеста’ переведена на итальянский язык?») Чехов этим не занимался. Самолюбив был весьма, об успехах своих близких иногда проговаривался, с посторонними же помалкивал.
А где смысл, где истинная правда, в точности не знал. ‘Есть счастье, а что с него толку, если оно в земле зарыто?’ Все это весьма невесело.

* * *

Теперь печатается он уже не у Лейкина. В феврале 1886 года появился в ‘Новом времени’ его рассказ ‘Панихида’. С него начинается близость с большой газетой и самим Сувориным — человеком даровитейшим и своеобразным — близость для Чехова очень полезная и внутренне (письма к Суворину — самое интересное в его переписке) и внешне: выдвигала его литературно. Это уже не ‘Осколки’.
В том же году, но позже, вышли ‘Пестрые рассказы’ — первая книга, с которой ‘Чехов’ и начинается.
Книга имела успех. ‘Я уже понемножку начинаю пожинать лавры: на меня в буфетах тычут пальцами, за мной чуточку ухаживают и угощают бутербродами’.
Точно бы и подсмеивается, все же приятно. ‘Корш поймал меня в своем театре и первым делом вручил мне сезонный билет. Портной Белоусов купил мою книгу, читает ее дома вслух и пророчит мне блестящую будущность’. Вздыхают и знакомые доктора: медицина им надоела, а вот литература — другое дело.
Поздней осенью он попал в Петербург и там еще сильней ощутил известность. ‘Целые дни рыскал по городу, делая визиты и выслушивая комплименты’. ‘В Петербурге я становлюсь модным’. ‘Серьезного Короленко едва знают редакторы, мою дребедень читает весь Питер. Даже сенатор Голубев читает’.
Все это естественно. Чехов природно трезв, с большим самообладанием. Но трудно молодому писателю сохранить равновесие. Ему всегда кажется, при первых успехах, что он ось мира. Даже Чехов был опьянен.
Все через это прошли, Чехов еще меньше других, все-таки в чеховских письмах того времени есть самоуверенность, как бывал и приподнятый тон в личных отношениях.
Год следующий, 87-й, только усилил напряжение успеха. Суворин взял у него книжку рассказов. Книжка эта (‘В сумерках’) посвящена Григоровичу, первому ‘благовестителю’ и тоже была принята отлично. Да и как не произвести впечатления — все в ней и ново, и жизненно, и грустно, человечно, трогательно (‘На пути’, ‘Святою ночью’.)
Тою же осенью, в фойе театра Корша, он встретил самого хозяина, Федора Адамовича. Помня Корша, представляешь себе встречу эту довольно ясно.
Похлопывание по плечу: ‘голуба моя’, ‘мама’, тон развязной дружественности — хотя Чехова он мало знал, слышал только, что талантливый молодой писатель, может быть, читал что-нибудь в ‘Осколках’. Вряд ли удосужился прочесть ‘Пестрые рассказы’, или ‘В сумерках’. Но театру нужна пьеса, о молодом авторе говорят, значит не надо упускать случая.
— Дуся, ну что вам рассказики все писать, вы бы нам пьесу…
И возможно, уводит его, обнимая, как всегда делал, к себе в кабинет, тут же при театре, где письменный стол и софа, на которой в свободную минуту любил Корш примащиваться. Здесь разговор более серьезный: нужна пьеса, к такому-то сроку, условия такие-то. Условия оказались хорошие (хотя был торг, окончательно сговорились позже: Чехов уже начинал знать себе цену). Но Коршу хотелось заполучить его, а Чехову деньги были нужны. Соблазнял и сам театр — всегда великий соблазнитель писателя, Чехов же и раньше к нему тяготел (кроме детской ‘Безотцовщины’, были у него и другие опыты в этом роде, до сцены не дошедшие. Да и вообще театр его привлекал). Так ли, иначе, предложение он принял.
‘Пьесу я написал нечаянно, после одного разговора с Коршем. Лег спать, надумал тему и написал’.
Сказано просто, но правдиво и жизненно. Человек возбужден разговором, успехом (к нему обращается сам директор), возможностями. Ложится в постель, может быть, и ни о чем не думает особенно. Но темнота всегда развязывает воображение. Некий душевный капитал был, или некий склад горючих веществ — поднесли спичку, начался пожар. Вероятно, в ту ночь поздно заснул Чехов. Но пьеса в нем зачалась.
Насколько известно, он долго обдумывал обычно. Писал же быстро. В этом случае и вынашивал недолго, и написал ‘Иванова’ в две недели, вернее в ‘десять дней’. Акт за актом передавались Коршу для цензуры и репетиций. Это немножко не так, как было позже с ‘Чайкою’, ‘Вишневым садом’. Флобер пришел бы в ужас. Вряд ли одобрил бы и Григорович: Чехов не совсем сдержал обещание, данное благовестителю в письме — да еще для писания в труднейшей форме, драматической.
Как бы то ни было, явился на свет Божий ‘Иванов’, вовсе не комедия коршевского репертуара, а весьма мрачная пьеса, в тусклых, темных тонах, просто даже безнадежная, выдававшая скрытый и горестный мир автора. Главное лицо — сам Иванов, из лишних людей, российских Гамлетов провинции. Родоначальник его Тургенев, но у Чехова вышло еще острее и горше. Довольно странно: автора, явно идущего в гору, молодого, с большим обаянием, остроумного, баловня дам, влечет к такому Иванову, неврастенику-неудачнику, губящему жизнь жены, чуть было не погубившему восторженную девушку — под занавес он стреляется.
Сумрачный туман все время стоит в пьесе, дышать в ней трудно и вся она идет под знаком неблагословенности. Сам Иванов написан убедительно, есть отличные второстепенные фигуры (Шабельский), остра Сарра, есть проблеск в Саше (тоже наследие ‘тургеневской’ девушки) — в общем же пьесу не полюбишь. Много верного, сильного, мало чеховского обаяния.
19 ноября 1887 года вся семья Чеховых была в театре, в ложе бенуара. Автор за сценой ‘в маленькой ложе, похожей на арестантскую камеру’. ‘Сверх ожидания я хладнокровен и волнения не чувствую’, — это показание подсудимого, и оно хорошо только для не испытавших театрального авторства. Поверить ему нельзя — веришь только в большое самообладание Чехова.
Волноваться было из-за чего. Пьеса шла и с большим успехом, и с сопротивлением. Аплодировали, а иногда шикали. Сестра Мария Павловна чуть не упала в обморок, у приятеля их, Дюковского, началось сердцебиение — вообще в ложе Чеховых ‘переживали’.
Все-таки обошлось благополучно, даже больше. Автора вызывали, на следующих представлениях играли лучше, ‘Иванов’ утвердился в репертуаре.
Сам Чехов находил, что пьеса написана для театра ‘правильно’, по существу же к ней охладел — впрочем, по письмам нельзя судить окончательно: шутливое всегда у него слито с серьезным и нет уверенности, что он вот так свое внутреннее и выложит. В одном, однако, не ошибешься: ‘Иванов’, теперь кажущийся по формам как раз устарелым, тогда резко выделялся. Может быть, и сам облик Иванова что-то в той полосе России значил.
В декабре Чехов приехал в Петербург. Известность его продолжала расти. Росло и опьянение ею.
‘Я чувствую себя на седьмом небе’. ‘Каждый день знакомлюсь. Вчера, напр., с 10 1/2 утра до трех я сидел у Михайловского… в компании Глеба Успенского и Короленко: ели, пили и дружески болтали. Ежедневно видаюсь с Сувориным, Бурениным и пр. Все наперерыв приглашают меня и курят мне фимиам. От пьесы моей все положительно в восторге’.
‘Знакомлюсь с дамами. Получил от некоторых приглашение. Пойду, хотя в каждой фразе их хвалебных речей слышится ‘психопатия’ (о коей писал Буренин)’.
В этот же приезд завел он знакомство с одним из сверстников своих, писателем Щегловым-Леонтьевым. Это не Олимп Михайловского, Короленко и Суворина, а свой брат, милый человек Щеглов, с которым долгие годы был он потом в добрых отношениях. Самая встреча их — какая Россия того времени, и как похоже на литературную молодость людей даже нашего поколения!
Чехов остановился в гостинице ‘Москва’. Щеглов зашел к нему, не застал, оставил записку и спустился вниз, в ресторан. Там и дождался его. (Чехова Щеглов никогда раньше не видел.) Вот его описание тогдашнего Чехова:
‘Передо мной стоял высокий стройный юноша, одетый невзыскательно, по-провинциальному, с лицом открытым и приятным, с густой копной темных волос, зачесанных назад. Глаза его весело улыбались, левой рукой он слегка пощипывал свою молодую бородку’.
Через четверть часа они уже дружески беседовали, точно десять лет были знакомы. Разумеется, вкушали, выпивали, хохотали. Из ‘Москвы’ перебрались к ‘Панкину’, там дело пошло еще лучше. В третьем часу ночи, расставаясь у подъезда, называли уж друг друга ‘Жан’, ‘Антуан’.
Сам Щеглов, автор комедии ‘В горах Кавказа’, шедшей с большим успехом, не меньше нового своего приятеля — был русская провинция 80-х годов, ‘Жан’, ‘Антуан’…

* * *

Вернувшись в Москву, Чехов засел в своем Кудрине, в кабинете с окном в палисадник, занесенный снегом, и стал писать — теперь прямо противоположное ‘Иванову’. Не знаю, как подступила к нему эта тема, но оказалось редкостной. Выплыла она из глубины душевной, память давних лет, детских. Все — художнически преображенное. Прямой автобиографии нет, но все свое.
‘Степь’ — это русский юг, мальчика Егорушку везут учиться в большой город. Едут втроем, в бричке: дядя мальчика Кузьмичев, священник отец Христофор и сам Егорушка. Никаких неврастеников, ‘чеховских героев’. Просто описание поездки, Егорушка, отец Христофор, дядя Кузмичев и сама степь. Жара, пейзаж, купанье, ночь, еврейская корчма, гроза, обоз возчиков, которому временно передают Егорушку — и это дает повод написать разных Пантелеев, Дымовых, Кирюх и других подобных им русских народных людей. Егорушка доезжает куда надо, его сдают нахлебником — тем дело и кончается.
Чехову просто захотелось написать нечто из дальнего, виденного и любимого, в чем когда-то он жил. Ни умысла, ни ‘идеи’, никакого типа или обобщения. Он будто стеснялся, подзаголовок сделал ‘История одной поездки’. Что это, рассказ, повесть? Трудно определить. Довольно велика, чуть ли не самая большая его вещь, а никакого сюжета, развития, действия.
Он несколько удивлялся сам. Как эта ‘Степь’ на него свалилась? Но завладела не меньше ‘Иванова’, а больше — и насколько плодоноснее! Он писал ее в упоении, целый месяц, весь январь, кончил 3 февраля 1888 года. То кажется она ему ‘повестушкой’, которая его ‘не удовлетворяет’, то считает ее своим ‘шедевром’. То в ней ‘не пахнет сеном’, то ‘местами пахнет’, а в общем нечто странное, не в меру оригинальное.
Последнее вполне верно. И лучше бы еще сказать: своеобразное. Очень просто, удивительно своеобразно. Из всего тогдашнего в литературе эта ‘Степь’ выделялась необычайно. Так тогда не писали. Но и теперь так хорошо почти не пишут. Прошло шестьдесят пять лет, а ее перечитываешь, точно она вчера родилась. Есть мелкие словесные слабости, есть (чуть-чуть) память о степи Гоголя, есть склонность к олицетворению — вообще-то это ‘ранняя манера мастера’. Но на то он и Чехов, чтобы всю краткую свою художническую жизнь идти в гору. ‘Степь’ же все равно великая удача.
Он не обманулся: это один из шедевров его и нелепо сказать о ней ‘повестушка’.
‘Степь’ — одно из самых непосредственных его писаний, именно таких, где сам он мало понимает, что пишет (особенно как доктор Чехов, почитатель Дарвина), и не надо ему понимать. ‘Степь’ просто поэзия, понимать нечего, надо любоваться. Любование такое возвышает, очищает. Влияние ‘Степи’ на человека благотворно, это благословенная вещь. Оттого, когда ее перечитываешь, остается радость и свет, хотя грусть есть и в ней, есть и одиночество, и смерть, и тайна жизни.
Впервые написал тут Чехов русского священника во весь рост. Отец Христофор Сирийский легким, веселым духом проходит через повествование, это именно благосклонный дух — ‘маленький, длинноволосый старичок, в сером парусинковом кафтане, в широкополом цилиндре и в шитом цветном поясе’. От него пахнет кипарисом и васильками [Не наши васильки. Это южные цветочки, очень благовонные. Примеч. авт.]. Его ничем нельзя ни смутить, ни удивить, он всегда добр и ясен, то, что он говорит, всегда умно и верно, хотя и простодушно. Отец Христофор образованный человек, должен был в молодости пойти по учебной части, попасть в Академию, но нельзя было бросить стариков родителей и он остался приходским священником. Егорушку он теперь поддерживает и укрепляет. ‘Ломоносов так же вот с рыбарями ехал, однако, из него вышел человек на всю Европу’. Когда Егорушка заболевает, промокнув в грозу, он его тотчас вылечивает (натирает, с молитвою, на ночь уксусом и маслом) — правду сказать, похоже на исцеление.
А утром возвращается от обедни, ‘улыбаясь и сияя’ (Чехов замечает: ‘Старики, только что вернувшиеся из церкви, всегда испускают сияние’, — вероятно, видел он это в детстве и на собственных родителях.)
И вот, расставаясь с Егорушкой совсем, отец Христофор опять наставляет его: ‘Ты только учись да благодати набирайся, а уже Бог укажет, кем тебе быть’.
Художник Чехов написал отца Христофора первостатейно. Доктор Чехов в письме называет его: ‘глупенький отец Христофор’. Вот это именно и значит не понимать, что сам написал. Отец Христофор не только не ‘глупенький’, а умней многих, считающих себя умными: он мудрый. Мудрость его состоит в том, что он целен и светел, верит и любит не рассуждая, но науку уважает, вводя лишь ее под освящение Благодати. Вот он прощается с Егорушкой.
‘О. Христофор вздохнул и, не спеша, благословил Егорушку.
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Учись — сказал он. — Трудись, брат. Ежели помру, поминай. Вот, прими и от меня гривенничек.
Егорушка поцеловал ему руку и заплакал. Что-то в душе шепнуло ему, что уж он больше никогда не увидится с этим стариком’.
В то время, как Чехов писал свою ‘Степь’, некий юный философ и мистик русский, Владимир Соловьев, говорил о религии, вере, науке, искусстве, сливая все это в сияющем Всеединстве. В ином вооружении говорил, собственно, то же, что и ‘глупенький’ о. Христофор. Но Чехов читал тогда Дарвина, а не Соловьева. Пожалуй, и не знал о нем ничего.
Конечно, отец Христофор не заслоняет собою другого в произведении — самой степи, пейзажа, Егорушки, возчиков, замечательно, написанных евреев Моисея Моисеича и Соломона в корчме — да и вообще по всему повествованию разлита радость изображения Божьего мира — загадочного и страшного, как гроза, но и прекрасного. И одиночество, одиночество! Его нет у отца Христофора (он всегда с Богом, у него нет отъединения), но автор за сценой томится (‘то одиночество, которое ждет каждого из нас в могиле, и сущность жизни представляется отчаянной, ужасной’).
‘Счастливей меня во всем городе человека нет’, — отвечает отец Христофор. А собственно, почему? Он небогат, незнатен. Но у него удивительный — ив глубине его лежащий — угол зрения. Он все видит и чувствует легко, потому и сам счастлив и вокруг распространяет ‘легкое дыхание’.
‘Грехов только много, да ведь один Бог без греха: Ежели б, скажем, царь спросил: ‘Что тебе надобно? Чего хочешь?’ Да ничего мне не надобно! Все у меня есть и все Слава Богу’.
Но не все, как отец Христофор. Есть в повести и недовольные (несчастные).
Еврейская корчма взята из молодости Чехова. Некогда, возвращаясь в Таганрог, совсем юным, он заболел и лежал в этой самой корчме. Еврей-хозяин с женой заботливо за ним ухаживали. Он в ‘Степи’ изобразил их трогательно, местами уморительно. Но вот брат хозяина, Соломон… — обойденность, отрицание, озлобленность. И бескорыстие притом. И почти отчаяние.
Молодой возчик Дымов скорей из горьковского хозяйства, босяцкого — русская разлюли-малина. И дико хохочет, и фыркает, купаясь, и ни с того ни с сего убивает безвредного ужа, и тоже все ни к чему, тоже несчастен, заброшен и неудачник, разрушитель и саморазрушитель.
В одном письме того времени Чехов говорит: ‘В России революции никогда не будет’. Слова случайные, да Чехова никто и не возводил в пророки. И не возводит. Революция пришла, не спрашиваясь у него, но эти две фигуры, Соломон и Дымов — если бы до нее дожили, наверно, послужили бы ей, особенно на первых порах. Потом оба в ней и погибли бы, конечно: оба слишком самоуправны.

* * *

‘Степь’ имела большой успех. Плещеев, благоволивший к Чехову старый поэт и бывший петрашевец, сподвижник Достоевского по эшафоту, редактор ‘Северного вестника’, где ‘Степь’ печаталась, был в ‘безумном восторге’. (‘Я давно ничего не читал с таким наслаждением’.) Двоюродному своему брату Чехов писал: ‘Повесть еще не напечатана, но уже наделала немало шуму. Разговоров в столицах будет немало’. Позже: ‘Моя повесть… имеет успех. Получаю захлебывающиеся письма’.
Критика тоже приветствовала. Нельзя было прицепить ‘Степь’ к какому-нибудь ‘направлению’, ‘идеям’, все-таки прелесть ее все чувствовали.
Начало славы Антона Чехова не так-то хорошо отзывалось на брате его Александре. К этому времени Александр прочно связан уже с Сувориным, пишет, печатается, и фамилия его тоже Чехов. Положение брата знаменитости и вообще-то нелегко, здесь особенно плохо — Александр Чехов тоже пишет рассказы и там же печатает их, где и брат. Один подписывается: Ан. Чехов, другой Ал. Чехов.
Из-за какого-то рассказа Александра Чехова Суворин вдруг впал в раздражение и написал автору грубое письмо на тему: ‘писать и печатать плохие рассказы можно, но узурпировать чужое имя нельзя’.
Положение Александра, не талантливого, выпивавшего, с семьей на руках, зависевшего от Суворина, вполне можно понять. В некотором смысле и брату Антону было нерадостно. Известность, слава — все это хорошо, но за что же ущемлять Александра? Ущемление слабых сильными Чехову всегда было противно. Тут поступил он вполне в своем духе. В длинном, спокойном и благожелательном письме он утешает Александра: Суворин написал грубость под минутой, сам раскаивается и извинится. Подписываться своей фамилией Александр вполне может, рассказ его ‘очень неплохой’, и вообще-то нет мерки, кто лучше пишет, кто хуже, ‘взгляды и вкусы различны’. Через несколько лет все может и измениться, что же, и ему тогда просить разрешения у брата ‘расписываться Антоном, а не Антипом Чеховым?’
А конец письма говорит о том, что довольно прочно поселилось в бывшем ‘юмористе’ Чехове. ‘Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго’, так что пустяки все это, мелочи литературные.
Осенью того же года ему выпал новый успех: он получил Пушкинскую премию Академии (в половинном размере — 500 рублей.) Под углом истории событие невеликое: что такое Академия и ее премии, да еще половинные, рядом с обликом Чехова, его местом в литературе? Но сам Чехов воспринимал иначе. ‘Премия для меня, конечно, счастье, если бы я сказал, что она не волнует меня, то солгал бы’. Правда, он пишет это тому Григоровичу, который ‘горой стоял за него в Академии’ — письмо благодарственное. Все-таки и по другим письмам видно, что принял он успех остро, но не захлебываясь. Старался даже себя преуменьшить, подчеркивал, что и другие могли бы получить: Короленко, например, если бы послал книгу. А в письме к Лазареву-Грузинскому есть даже фраза: ‘Все, мною написанное, забудется через 5-10 лет’, — слова не совсем случайные. Чехов и позже говорил в том же роде (‘меня будут читать 7 лет’) и оказался таким же плохим пророком, как и насчет революции.
Зато дома, в семье, ликование было открытое. ‘Сестра… честолюбивая и нервная, ходит к подругам и всюду трезвонит’. Про ‘мамашу’, ‘папашу’ и говорить нечего. ‘Мать и отец несут ужасную чепуху и несказанно рады’.
Павел Егорыч, вероятно, надеялся, что сына Антона станут теперь называть ‘Ваше Превосходительство’ и дадут орден.
Ордена не дали, судьба же дала грозный свой знак почти в те же дни. ‘Я в плохом настроении: у меня кровохарканье. Вероятно, пустяки, но все-таки неприятно’. Следующая строка: ‘Сегодня на Кузнецком, в присутствии сестры, обвалилась высокая кирпичная стена, упала через улицу и подавила много людей’.
В самом Чехове тоже что-то обвалилось. Кровохарканья бывали у него и раньше, в 84-м, 86-м годах. Но тут — через несколько дней — впервые пишет он Суворину подробно (видимо, не ‘пустяки’). Старается убедить его, что это не чахоточное. Убеждает не так уже убедительно. И в письме фраза, меткостью своей все убивающая: ‘В крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве’.
Зарево было показано ему как раз в минуты опьянения успехом.

В пути

‘Ах, будь у меня лишних 200—300 рублей! Я бы весь мир изъездил!’
Он с ранних лет любил странствия, новые места, встречи. В детские годы знал Таганрог и окрестности его, студентом и молодым врачом Москву, Воскресенск, Звенигород. Весной 87-го года, со 150 рублями в кармане, тронулся вдаль: хоть и не весь мир изъездить, но проехаться по всей России, к себе на юг в Таганрог, где жил дядя его Митрофан Егорыч.
Вот он в Орле, на вокзале: ‘4 часа 50 мин. утра. Пью кофе, вкусом похожий на копченого сига’. Но настроение отличное, и вокруг все то, что ему и нужно, новые люди, соседи по вагону, разговоры, другой мир, другие края.
Пересадки, ожидания, скорость тридцать верст в час, на больших станциях важные швейцары с колокольчиками в руках (‘Второй звонок на Курск!’), вагонные дружбы, бутерброды, пирожки, рюмка водки в вокзальном буфете. А потом юг, степи. ‘Вижу старых приятелей-коршунов, летающих над степью’.
Таганрог показался ему довольно убогим, жизнь уж очень мещанская, но вот можно съездить к приятелю гимназических лет Кравцову, на казацкий хутор в Донецкой Швейцарии (Донецкий кряж), пожить в красивой, гористой местности полудикою жизнью: охотники, злые собаки, стрельба. После Москвы показалось что-то вроде Бразилии или Сингапура. Очень понравилось. ‘Впечатлений тьма’. А это самое важное. Жил он здесь, как и в отроческие годы, рядом со степью, природой, звездами, вечностью. У Кравцова на хуторе видел ‘очень красивую’ грозу — в январе следующего года с блестящей яркостью опишет южную грозу в ‘Степи’. Да и очаровательный рассказик ‘Счастье’ вывезен, конечно, из апрельского путешествия на юг.
От Кравцова съездил в Славянск, оттуда в монастырь Святые Горы. На что доктору Чехову монастыри? Там ведь население вроде ‘глупенького’ отца Христофора. Но вот Чехову-художнику оказались зачем-то нужны. В Славянске нанимает он коляску, едет в Святые Горы. Конечно, все по дороге и в монастыре заметит и улыбка не оставляет его интеллигентского лица с бородкой. ‘Встречные хохлы, принимая меня, вероятно, за Тургенева, снимают шапки’.
Монастырь Святые Горы, видимо, редкостной красоты, стоял на берегу Донца, над ним белая известковая скала, наверху садики, дубы, вековые сосны, некоторые просто висят в воздухе, держатся только корнями. Кукуют там кукушки, заливаются соловьи.
Ему очень понравились и монахи. Был Николин день, богомольцев собралось много — опять чеховская улыбка: ‘До сих пор я не знал, что на свете так много старух, иначе я давно бы уже застрелился’. А дальше в другом роде: ‘Еда монастырская, даровая для всех 15-и тысяч: щи с сушеными пискарями и кулеш. То и другое, равно как и ржаной хлеб, вкусно’.
‘Звон замечательный’. Не одобрил он только певчих. А в пении с детских лет весьма понимал и на него всюду — позже и за границей — обращал внимание.
Литературе Святые Горы дали ‘Перекати-поле’, впечатления поездки, встреча с юным евреем, только что перешедшим в православие, бездомным Дон-Кихотом, скитающимся по России. Написано все это живо, наблюдательно и тонко.
И вот Антон Павлович Чехов, писатель еще молодой и по облику на Тургенева непохожий, уезжает в коляске из Святых Гор, оставив свои ‘полуштиблеты’ новообращенному искателю истины, у которого оторвалась подошва. Монахи, монастырь, Донец, меловая гора, поросшая дубами, соснами, все позади, как и сам скиталец Александр Иваныч. Все это ушло, а писание осталось. Получился скромный ‘субботник’ в газете, заплатили за него сто рублей. Но идет время, а монахи, крестный ход в лодках, блеск Соборного креста, смиренный странник иудейского происхождения — все это остается. Все живет и трогает.
‘В ‘Новом времени’ я описал Святые Горы. Один молодой человек, архиерейский племянник, рассказывал, что он видел, как три архиерея читали это описание: один читал, а двое слушали. Понравилось’.

* * *

Воскресенск под Москвою, Звенигород, милое Бабкино — все эго он достаточно знал теперь. Хотелось еще иного.
В мае 1888 года он снял флигель в имении Линтваревых, в Харьковской губ., на берегу Пела. Опять интересно: и не Подмосковье, и не края Таганрога. Ему очень пришлось по душе.
На фотографии видишь, что старый, несколько неуклюжий дом Линтваревых не так наряден, как бабкинский, но прочен и доброкачествен. Жизнь самих Линтваревых проще, с меньшим художественно-артистическим оттенком, чем у Киселевых, но люди они достойные, некий высокий образчик интеллигенции нашей, попранной и уничтоженной, но в культуре российской оставившей незабываемый след. Да она выражала и часть народной души.
Чеховы поселились во флигеле. Как и в Бабкине, это целый отдельный дом Антон Павлович тем летом будто ничего и не писал, все-таки ‘Именины’, особенно в первоначальном своем виде, с этим имением связаны. Но главнейше занимался он здесь рыбной ловлей, дни, а иногда ночи проводил на Пеле с рыболовами ‘маниаками’. (Сам был тоже отчасти маниак.) Ловил рыбу да писал письма — отсюда есть интереснейшие к Суворину.
С Сувориным он познакомился еще в 85-м году, но сейчас время расцвета их близости, почти дружбы.
Суворин был человек любопытный, одаренный, из русских самородков и самоучек, с блестящей, но отчасти искаженной судьбой. Именно эти успехи, ‘Новое время’, политика, правительственный Петербург, деньги, в конце концов отравили его. Глядя на это умное, русско-народное лицо с широкими скулами, глазами не без лукавства, на бороду с проседью, длинный сюртук, сразу скажешь — особенный человек.
А кто любит Чехова, для того в Суворине есть и еще достоинство: Чехова он рано оценил и полюбил. Влияние на него оказывал, в этой полосе, хорошее. Был и культурен, и разносторонен, и даровит, и с запросами высшими — он Чехова возбуждал в духовной области и в искусстве. Да и лучше понимал вольность и широту тогдашнего чеховского писания чем люди типа Михайловского, не говоря уже о Скаоичевских.
У Чинтваревых сохранилось замечательное письмо Чехова к Суворину, очень обширное. Тон серьезный, спокойный, много изобразительности, кое-где усмешка, но всего в меру. Есть и некое исповедание художническое. Трудно не привести довольно больших выдержек.
‘Мать-старуха, очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина, читает Шопенгауэра и ездит в церковь на акафист, добросовестно штудирует каждый номер ‘Вестника Европы’ и знает таких беллетристов, какие мне и во сне не снились’.
‘Ее старшая дочь, женщина-врач — гордость семьи и, как величают ее мужики, святая — изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу, от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием говорит о смерти, которая близка’.
‘…Когда я вижу на террасе слепую, которая смеется, шутит, или слушает, как ей читают мои ‘Сумерки’, мне уже начинает казаться странным не то, что докторша умрет, а то, что мы не чувствуем своей собственной смерти и пишем ‘Сумерки’, точно никогда не умрем’.
‘Вторая дочь — тоже женщина-врач, старая дева, тихое, застенчивое, бесконечно доброе, любящее всех и некрасивое создание. Больные для нее сущая пытка’.
Был случай: на фельдшерский пункт, где принимали Линтварева и Чехов, пришла баба с раковою опухолью на шее. Сделать ничего было нельзя. ‘Докторша глядела на нее так глубоко-виновато, как будто извинялась за свое здоровье и совестилась, что медицина беспомощна… Я думаю, что она никому не сделала зла, и сдается мне, что она никогда не была и не будет счастлива, ни одной минуты’.
В эту усадьбу Линтваревых Чехов пригласил к себе другого своего приятеля из старших — А. Н. Плещеева, редактора ‘Северного вестника’.
Плещеев так же, как Суворин, весьма Чеховым восхищавшийся, был очень благодушный ‘идейный’ барин, в литературе очень понимавший, сам же поэт весьма посредственный и ‘честный’, типа ‘вперед на бой, в борьбу со тьмой’. В молодости был петрашевцем. Вместе с Достоевским стоял на эшафоте и навсегда приобрел нимб.
Он гостил у Чехова и Линтваревых три недели, был очень мил, за ним ухаживали дамы, как за престарелой знаменитостью.
‘На него глядят все как на полубога, считают за счастье, если он удостоит вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и т. п.’. ‘Здесь он изображает то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами’. Сам же Чехов считает его просто хорошим, теплым и искренним человеком, без чудотворности, а кроме того он ‘сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест’.
В том же письме есть и некая самозащита по линии художества. Не только ‘идейные’ критики упрекали его тогда за ‘безыдейность’, но и неидейные друзья: Суворин, Щеглов (‘Жан’). Обороняется он так: не дело художника решать. Его дела изображать. И такие вопросы как Бог, пессимизм только ставятся. Пусть решает читающий. Щеглову не нравилось, что один рассказ Чехова кончался фразой: ‘Ничего не разберешь на этом свете’.
‘По его (Щеглова) мнению художник психолог должен разобрать’. Тут Чехов с ним несогласен, как и с Сувориным. Навязывания он не любит.
К защите вольного художества всякий, конечно, присоединится, но есть здесь и подводный камень.
Если художник по-своему видит и понимает мир, в том, что он напишет, понимание его свободно и выступит без указующего перста. Это — свобода положительная. Но может быть ведь и так, что свобода над пустотой. Искусство всегда прельщает, но всегда ли дает питание, прежде всего: самому художнику?
Время было такое, что с ‘како веруешь’ приставали упорно, и по большей части касалось это политики, ‘либерализма’, ‘консерватизма’, — скучнейших для поэта дел. Чехов защищал право на вольность — как мне нравится, так и пишу. Могу писать только о том, что меня возбуждает и увлекает, и буду об этом писать. Тут он вполне прав.
Но не начинало ли его самого беспокоить, что ведь он не только писатель, но и человек, и во что, собственно, верит, чего хочет?
Беспокойство это еще подспудно, еще очень много в авторе сил стихийных, непосредственного жизнелюбия — мир так широк, так хочется все увидеть, в себя вобрать, преклониться перед красотой Божьего творенья… — но только что написал он сам: ‘начинает казаться странным не то, что докторша умрет, а то, что мы не чувствуем своей собственной смерти и пишем ‘Сумерки’, точно никогда не умрем’.
В сущности, смерть никогда не сходила с горизонта Чехова (мало-мальски зрелого). ‘Зарево’ не со вчерашнего дня появлялось и в его собственной жизни.
Но велика была еще сила молодости и непосредственности, просто говоря — жажда жизни и зрелищ ее. Не вечно же ловить пискарей во Пеле: на свете есть и Кавказ, Крым, Азия.
В июле 1888 года он уехал к Суворину в Феодосию. Жарился там на солнце, купался в море ‘нежной синевы’… — и целыми днями философствовал с Сувориным. Это Россия того времени. Русский писатель конца века мог с утра разглагольствовать о Боге, мире, человеке, добре, зле… — и до позднего вечера. На роскошной даче Суворина шла праздная жизнь. Много ели, пили, ездили в гости, принимали. Чехов в это время сам увлекался Сувориным (‘Это большой человек’). Нравилась ему и его жена Анна Ивановна, женщина, видимо, своеобразная. То болтала вздор, то вдруг начинала говорить умно и самостоятельно. ‘По вечерам сидит на песке и плачет, по утрам хохочет и поет цыганские романсы’. Среди разных людей, кого пришлось ему там видеть, отметил он Айвазовского (‘Смесь добродушного армяшки с заевшимся архиереем’).
Но долго в Феодосии не усидел, поехал дальше, в Сухум, Батум. Был на Новом Афоне. Черноморское побережье, мир полутропический раскрылся перед ним. Сколько невиданного, роскошного в природе, сколько встреч, впечатлений! На Афоне познакомился с архиереем Геннадием, епископом сухумским.
Этот не заевшийся: верхом на лошади скромно объезжает епархию. Через несколько лет в ‘Дуэли’ мелькнет его привлекательный облик.
Вместе с Сувориным-сыном добрался он до Тифлиса, побывал в Баку. Собирались они еще дальше, в Среднюю Азию, но у Суворина тяжко заболел брат, Суворины-старшие были в отчаянии, телеграммы летели ежедневно. Наконец, брат скончался. Пришлось возвращаться.
Чехов вернулся на Псел к Линтваревым. Странствия показались ему удивительными. Он решил следующим летом съездить в Турцию, Грецию, в Константинополь и на Старый Афон. Русскому интеллигенту того времени, поклоннику Дарвина, мало подходящ вековой Афон. Но вот была же в Чехове какая-то подземная струйка…

* * *

В Петербурге шумно аплодировали ‘Иванову’, книги продавались хорошо, поклонников и поклонниц становилось все больше. Но в самом Чехове росла некая неуверенность, колебания и неясность: для чего, к чему? Какова цель? ‘Политического, религиозного и философского миросозерцания у меня еще нет’, — писал он осенью 1888 года Григоровичу. Были устремления, и довольно яркие, ренессансного характера — как ни странно это слово рядом с Чеховым. ‘Мое святое святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода…’ От ‘миросозерцания’ довольно еще далеко, он и сам понимал, и основного еще не решает. От него все чаще требовали теперь ответа, указания, решения. Сам Плещеев, мягкий и любовно относившийся к нему, все-таки находил — с оттенком ласкового укора — что в писаниях его нет ‘протестующего’ элемента. На это Чехов отвечал: ‘Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником — и только’. Ярлыки ему не нужны. Но какая-то внутренняя опора, устойчивость — это нужно и этого нет. Надо сказать прямо — у него не было веры (т. е. основного чувства, идущего из недр: все правильно, с нами Бог), а без нее зарево становится совсем грозным.
Нарядностью бытия он весьма еще увлекался, но бездну чувствовал. Ее никаким ‘свободным художеством’ преодолеть нельзя.
Следующим летом (1889 года), там же у Линтваревых, бездна эта была показана ему воочию.
Брат Николай, художник, непутевый человек с нелегким характером, алкоголик, как и Александр, как и Александр неудачник, приехал весной в чеховский флигель — в деревню, на отдых, уже тяжко больной туберкулезом. Лечили тогда только питанием да воздухом. Наверно, Евгения Яковлевна закармливала его. Конечно, воздух на реке Пеле отличный, все-таки ничего не выходило. Болезнь свое делала. Вначале он нервничал, сердился, раздражался. Потом ослабел, притих. ‘Стал кроток, ласков, необыкновенно степенен’.
Последние недели были особенно тяжелы. Спать он мог только сидя, непрерывно кашлял. ‘Если в прошлом были какие вины, то все они сторицей искуплены этими страданиями’.
Письмо Антона Павловича Дюковскому о смерти брата очень сдержанно. Все слова ясны, просты. Печаль не в словах, а за словами.
‘В гробу он лежал с прекраснейшим выражением лица’.
‘Похороны были великолепные. По южному обычаю, несли его в церковь и из церкви на кладбище на руках, без факельщиков и без мрачной колесницы, с хоругвями, в открытом гробе. Крышку несли девушки, а гроб мы. В церкви, пока несли, звонили. Погребли на деревенском кладбище, очень уютном и тихом, где постоянно поют птицы и пахнет медовой травой. Тотчас же после похорон поставили крест, который виден далеко с поля’.
После похорон недолго усидел он в деревне. ‘Я поглупел и потускнел. Скука адская, поэзии в жизни ни на грош’…
Он уехал, как и прошлым летом, но путешествовал довольно бестолково и нельзя сказать, чтобы удачно. Надо бы ‘в Тироль и Константинополь’, а он в Одессу. ‘Живу машинально, не рассуждая’. Именно ‘не рассуждая’ жил в Одессе, околачиваясь около Малого Театра, выехавшего туда на гастроли. Из Одессы уехал в Ялту. Во всем тоне писания его об этом путешествии совсем другое, чем было в прошлом году. Ничего плодоносного не вынес он теперь, а тоска томила и была какая-то растерянность. И равнодушие. Скорей даже нелюбовь к жизни, совсем еще недавно казавшейся прекрасной.
В таком виде вернулся он в Луку к Линтваревым и своим, сел писать ‘повестушку’.
В письмах его часто встречаешь как бы пренебрежение к себе. Можно подумать: не повести пишет писатель, а так, балуется.
Это неверно, конечно. Свое настоящее он очень прятал: думаю, отчасти закрывался тоном ‘повестушки’, отчасти хотел писать еще лучше и выше того, что получалось. Но цену себе знал. О ‘Скучной истории’, которой теперь занимался, в одном месте проговорился: ‘Ничего подобного я отродясь не писал, мотивы для меня совершенно новые… Сюжет рассказа новый’…
Эта ‘Скучная история’ — вещь замечательная, для него в некоем роде роковая: как бы верстовой столб в пути.
Изображен конец жизни старого профессора. Был он и талантлив, и знаменит, у него любящая жена, дочь — и все ни к чему. Смерть близится, а ничего за душой. Пустота, уныние, мрак.
С давних лет опекает он сироту Катю, дочь умершего товарища. С детства она его обожает, считает лучшим из людей. Жизнь ее не удается. Она мечется, хочет стать актрисой, но нет таланта. Полюбила — тоже разочарование. И тоже пустота. И они оба, старый и малый, по-разному, но станут и томятся в тоске. Эта тоска, как бы предсмертная, удивительно изображена в ‘воробьиной ночи’ на даче, когда дочь Лиза рыдает наверху в истерике, на минуту бросается на шею поднявшемуся к ней отцу, как прежде делала, ребенком — и отец ничем не может ни утешить, ни помочь ей. В той же тоске, как бы почувствованной на расстоянии, внезапно появляется внизу и Катя (недалеко жившая тоже на даче). Но что может дать им, молодым и не знающим, что делать и куда идти, этот Николай Степаныч, профессор медицины, грудь которого так увешена орденами, что студенты называют его иконостасом, — когда он и сам ничего не знает. У него есть только наивная вера в науку (…’она всегда была и будет высшим проявлением любви’) и ‘судьбы костного мозга интересуют’ его ‘больше, чем конечная цель мироздания’. Но вот и оказывается, что в некоем отношении все это ничего не дает. Нет ‘общей идеи’, говорит он. Общей идеи! Не лучше ли сказать — веры. Основной интуиции: есть Бог, и мир создан не зря, все имеет цель и значение, и каждая жизнь, в достоинстве и благообразии, угодна Богу. Разгадать тайн мира мы не можем, но достойно служить обязаны. Только для этого надо и над наукой, и над искусством, над философией чувствовать нечто высшее. А одного костного мозга мало. Хорошо изучать его. Но нехорошо обожествлять. Встречать с ним смерть слишком трудно.
Превосходен конец повести: профессор едет в Харьков, разузнать о женихе дочери. Катя за ним, как бы догоняет его в гостинице и опять тот же вопрос той же Кати, не знающей, куда себя девать.
‘Я не могу дольше так жить! Не могу! Ради истинного Бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать? Говорите, что мне делать?’
Но у него именно нет ‘истинного Бога’ и сказать ему нечего. Лишь теперь замечает он, что она всю жизнь жила без ‘общей идеи’, а он, по его мнению, только ‘на закате дней’ заметил в себе это.
И в бессилии ничего не отвечает. Она уходит. ‘Прощай, мое сокровище!’ — собственно лишь ее он сейчас любит. Но и ее нет.
Не случайно написано все это в лето смерти брата Николая, после бессмысленных метаний не то заграницу, не то в Одессу, Ялту. Писатель совсем, собственно, молодой (хотя очень рано развившийся), взял уходящего профессора, переоделся частью в него, написал пронзительную вещь и, не сознавая того, похоронил материализм, о котором всегда отзывался с великим уважением. Художник и человек Чехов убил доктора Чехова.
В деле художника ‘повестушка’ заняла крупное место. В истории его души тоже: предел безутешности. ‘Скучная история’ в своем роде ‘Палата No 6’.
Как и всегда делал, старался отклонить от себя ответственность. Говорил, что просто изображает старого профессора и сам тут ни при чем — точно так же держался и позже, с ‘Черным монахом’.
Но как бы ни укрывался, яд излит из его сердца. Оттого и заражает.

Сахалин

В апреле 1890 года Чехов написал Лаврову, издателю ‘Русской мысли’: ‘Обвинение Ваше — клевета. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собой понятно’.
Причина была та, что в мартовском номере ‘Русской мысли’ Чехова и Ясинского назвали ‘жрецами беспринципного писания’.
Слово ‘беспринципный’ Чехов принял остро. ‘Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом, я никогда не был’. Не знаю, кто написал статью, но, конечно, ‘прохвостом’ он Чехова не считал — вероятно, указывал на отсутствие ‘идей’ (мог бы, впрочем, не ставить Чехова рядом с Ясинским).
И вот этою ‘беспринципностью’ ударил по больному месту: Чехова и другие, даже друзья, упрекали — правда, с иным оттенком — почти в том же: он никуда не ‘зовет’, не ‘ведет’. Если сказать вместо ‘беспринципный’ — ‘безыдейный’, то это будет отвечать чуть ли не общему тогдашнему о нем мнению.
Оно было неправильно, но не было ‘клеветой’. Чехов от писателей типа ‘вперед на бой, в борьбу со тьмой’ очень, конечно, отличался. Проповедничества в нем не было. Но не было и цельного мировоззрения, философского или религиозного. Он сам признавал это и, верно, этим томился. В такой внутренней полосе и написана ‘Скучная история’.
Однако же в глубине его жило нечто и совсем не безыдейное, и не равнодушное. Напротив, очень положительное, человечное и правдивое. Христианский мир отца и матери (в особенности), скрытно в нем произрастал, мало, однако, показываясь на глаза.
Самому ему казалось временами, что писание его что-то ‘не то’. Хотелось и сделать для жизни больше того, что он, как чистый художник, сделать мог. Даже в приведенном письме, единственном по резкости у Чехова, это чувствуется. ‘Если Вы… разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, напр., для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы, то…’ (дальше оказывается, что и ‘Русская мысль’ мало сделала. Но это уже полемика).
Все-таки то, что он сам ‘мало сделал’ для жизни, вообще мало что знает о высшем и мало к нему приближает читающего, это ему было тягостно. Может быть, тут ‘Скучная история’ и оказалась судом над собою. Но это касается только его самого. Если же другой вмешивается и обвиняет, он никак не приемлет.
Письмо Лаврову написано почти накануне отъезда его на Сахалин.
Поездка задумана раньше и совпадение тут случайное, но очень в духе всего положения. Чехов стал собираться раньше, чем ‘Русская мысль’ оскорбила его, но само предприятие явилось отталкиванием от ‘Скучной истории’: профессор ничего не нашел, в безнадежности и унынии кончает дни, а вот Чехов, наперекор толкам о его безыдейности и равнодушии, едет за тридевять земель к отверженным.
В первые месяцы 1890 года он усиленно к путешествию готовился: неделями жил в Петербурге, читал с утра до вечера о Сахалине, каторге, тюрьмах, заводил знакомства, запасался письмами. Суворин, наверно ему помогавший связями своими, был удивлен, даже и недоволен, что его любимый Чехов собрался Бог знает куда, на край света, к убийцам и конокрадам. Но Чехов очень упорен. Мысль ехать засела в нем крепко, именно потому, что была не просто мысль, а желание и устремление.
Тут отговоры не помогают.
Конечно, будут в путешествии и трудности, лишения, огромная потеря времени — он все же едет. ‘Время мое ничего не стоит, денег у меня все равно никогда не бывает, что же касается лишений, то на лошадях я буду ехать 25—30 дней, не больше’… Остальное на пароходе. ‘Неужели все-таки за всю поездку не случится таких 2—3 дней, о которых я всю жизнь буду вспоминать с восторгом и горечью?’
Другое дело — нужен ли и интересен ли сам Сахалин? ‘Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов’. Очевидно, он многое уже вычитал и узнал, прежде чем тронуться. ‘Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только может быть способен человек’.
Приговор его суров заранее: людей зря, ‘без рассуждения’, гноили в тюрьмах, ‘гоняли по холоду и в кандалах десятки тысяч верст’, развращали, губили. ‘Прославленные шестидесятые годы не сделали ничего для больных и заключенных, нарушив таким образом главную заповедь христианской цивилизации’. ‘Виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно’.
Подтрунивал раньше он сам над аптечками и библиотечками, ‘бла-ародными’ студентами, честными курсистками, а теперь вдруг заявил, как подобало русскому писателю XIX века — и с какой прямотою, горячностью: искусство искусством, но есть и грех, и вина пред народом, пред всеми страждующими и обездоленными. Грех надо искупить.
Просто взять да поехать на край света, в ледяную страну, к погибающим и погибшим — рассказать о них.
Разумеется, и дух путешествий подталкивал. Новый мир, новые люди… Чехов это всегда любил. Но для туризма мог бы выбрать места и приятнее. А он недолго раздумывал. Никакого пьедестала, знамен, ‘огоньков’. Сел и уехал на Сахалин.

* * *

‘Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска, виден голый, угрюмый берег Иртыша!’
Это только еще начало. Правда, проехал он по сибирскому тракту на вольных уже 715 верст. Но что такое в Сибири семьсот верст? Смотришь на карту, на самой правой, восточной части этой Азии, отделенная узким проливом, лежит между Охотским морем и Японским узенькая рыбка, неприятно-колючая — остров Сахалин. Чтобы до него добраться, надо пересечь всю Азию на лошадях, по Байкалу на пароходе, вниз по Амуру тоже на пароходе. Семьсот верст тонут не в семи ли тысячах?
А между тем: ‘Вот я сижу ночью в избе, стоящей на озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? Зачем я здесь?’
Конечно, это не увеселительная поездка. Мало увеселяет и ночное столкновение с почтовыми обратными тройками — ямщики спали, тарантасы налетели друг на друга, Чехова выбросило, на него повалились чемоданы, узлы. И чуть было не задавила вторая тройка, катившая за первой. ‘Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствовал такое круглое одиночество, какого никогда раньше не знал’. Оглобли сломаны, багаж разбит, ему кажется, что вот он брошен в некий чуждый мир — сейчас затопчут и его.
К удивлению читающего оказывается, что не только мерз он в пути, промачивал ноги (сапоги оказались узки, по лужам приходилось шлепать в валенках), но и Бог знает как питался. И это называется обильнейшая Сибирь! ‘Всю дорогу я голодал как собака’. Кроме хлеба, все остальное не годилось никуда. В Тюмени купил на дорогу колбасы. ‘Когда ее начинаешь жевать, то такое чувство, будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный дегтем’.
Тюмень — Томск — Красноярск на Енисее — это все еще ранняя весна, холод, грязь, разливы рек, невозможная порога, толчки, ухабы, полубессонные ночи — да еще и кровохарканье. Мрак и одиночество. Собственно только в Иркутске, проехав три с половиною тысячи верст в тарантасе (видимо, довольно убогом), смог он немножко вздохнуть, прилично поесть, пожить в номере гостиницы, сходить в баню.
От Иркутска все шло легче. Чрез Байкал на пароходе даже очень интересно (из прежнего пути понравилась ему только тайга за Красноярском и Енисей). Понравилась голубизна байкальских вод, прозрачность их. ‘Я видел такие глубины со скалами и горами, утонувшими в бирюзе, что мороз драл по коже. Прогулка по Байкалу вышла чудная, вовек не забуду’.
В Забайкалье опять на лошадях до Сретенска. Гнали изо всех сил, чтобы не опоздать к пароходу по Амуру. ‘Конно-лошадиное странствие’ кончилось — продолжалось оно два месяца.
Проехали четыре тысячи верст.
С парохода ‘Ермак’ письмо к матери помечено 20 июня 1890 года. По Амуру, в дикой, живописной стране путешествие уже отдых. В бинокль видны утки, гуси, гагары, цапли, на китайском берегу китайцы, напоминавшие ему ‘добрых ручных животных’, а после 2 V2 месячного путешествия открылась, наконец, и самая цель странствия — остров Сахалин.
Тут наступает молчание. Писем с Сахалина почти нет, позже кое-где поминается он, в великом мраке. Зато получилась книга ‘Сахалин’, во всем писании Чехова стоящая особо. Это и не совсем Чехов, какого мы знаем. Художник сознательно запрятан, говорит путешественник, исследователь, тюрьмовед, врач, статистик. Он объективен и спокоен, сдержан. Все зашнуровано, ничего лишнего. Книгу трудно читать. Но она и написана не для легкого чтения. Писалась, может быть, как некое послушание, и с расчетом: облегчить и помочь, ничем не выдавая себя. Статистик ходит по поселенцам Сахалина, делает им перепись, собирает сведения, как живут они, что делают. Посещает тюрьмы, рудники, прииски. Все, все хочет видеть — и видит.
Ничего приятного не было в диких дорогах Сибири, холоде, грязи, разливах, в жаре и лесных пожарах близ Красноярска. Но это природное и задевало тело. Как жил телом Чехов на Сахалине, я не знаю, но что для души его явилось испытание, это ясно. Состояло оно в том, что он провел три месяца с отверженными и их стражами.
У него есть рассказ ‘В ссылке’ — явный отголосок поездки. Дело происходит не на Сахалине. Видимо, на Иртыше. Перевозчики — ссыльно-поселенцы, мерзнут у костра на берегу реки. Молодой татарин тоскует по Симбирской губернии, где у него осталась красивая жена. Семен Толковый, старый и прожженный, уже ни о чем не тоскует. Что такое жена? Отец? Мать? Ничего нет. Пусть татарина зря сослали на поселение — убил богатый дядя и откупился, общество указало на этого — все безразлично. Ничего нет. Есть только привычка.
‘— Привыкнешь! — сказал Толковый и засмеялся. — Теперь ты еще молодой, глупый, молоко на губах не обсохло, и кажется тебе по глупости, что несчастнее тебя человека нет, а придет время, сам скажешь: дай Бог всякому такой жизни’.
Они очень разные. Толковый находит, что кто хочет счастья, тот ‘первее всего’ пусть ничего не желает. Для татарина лучше один день счастья, чем ничего. Каждый остается при своем, в глухой ночи появляется барин, которого они перевозят, тоже ссыльно-поселенец — он не мог переносить разлуки, выписал к себе жену, она приехала и сбежала потом, оставив дочь-девочку. Та больна и вот ‘барии’ носится теперь, разыскивая доктора. Этот не подчинился привычке, он из партии татарина. Дело кончается тем, что барин в тарантасе своем улетает.
Толковый укладывается спать в избушке, а ‘со двора послышались звуки, похожие на собачий вой’. Это татарин плакал.
‘— Привы-ыкнет! — сказал Семен и тотчас же заснул’.
Сколько было таких татар, русских, кавказцев, евреев, невесть еще кого на Сахалине, и сколько рассказов, быть может слез и рыданий выслушал там, что видел Чехов, этого мы не знаем. Знаем, что, составляя перепись, заполнил 10 ООО карточек, и одна такая, как образец, приложена к его письмам, но в сухой казенности ее ничего не угадаешь. Видишь на другой фотографии, как у избы кузнец заковывает кандалы на ссыльном, а за ним стоят ‘в затылок’ такие же изможденные люди, ждут очереди. У избы во фронт вытянулся фельдфебель, бородатый, с кажущейся теперь смешной шашкой на перевязи. Вот каторжники везут бревна, вот пост Александровск с деревянными тротуарами, низенькими домами, пестрой будкой с пестрыми столбами фонарей и в глубине церковкой, а над ней пологие, голые, нерусские холмы — сопки, что ли? — это и есть Сахалин. Это и есть три месяца Чехова.
Позже, в письме к Кони, он сказал так: ‘Положение сахалинских детей и подростков я постараюсь описать подробно. Оно необычайно. Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки 12-и лет… Видел я слепых детей, грязных, покрытых сыпями — все такие болезни, которые свидетельствуют о забросе’.
Слезинка ребенка у Достоевского имеет мистический оттенок. И символический смысл — образ мирового страдания. Чехов вообще любил детей, прекрасно писал о них, но совсем по-другому, без гигантских размахов, без истерики и мелодрамы, владея собой. А по силе пронзительности мало чем уступает.
Хоронят жену поселенца, уехавшего в Николаевск. У могилы четыре каторжника, черкес — жилец покойной, Чехов, казначей и баба каторжная. ‘Эта была тут из жалости: привела двух детей покойницы — одного грудного и другого Алешку, мальчика лет четырех в бабьей кофте и в синих штанах с яркими латками на коленях. Холодно, сыро, в могиле вода, каторжные смеются. Видно море. Алешка с любопытством смотрит в могилу, хочет вытереть озябший нос, но мешают длинные рукава кофты. Когда закапывают могилу, я его спрашиваю:
— Алешка, где мать?
Он машет рукой, как проигравшийся помещик, смеется и говорит:
— Закопали!
Каторжные смеются, черкес обращается к нам и спрашивает, ‘куда ему девать детей, он не обязан их кормить».
Но предстояли ему на Сахалине зрелища и другие.
Достоевский стоял сам на эшафоте, испытал каторгу. Толстой видел в Париже казнь. Тургенев тоже, там же, и написал ‘Казнь Тропмана’. Все наши отцы стеной стояли против зверства. Последний классик — Чехов, замыкает ряд. Но ему выпало другое. Он присутствовал не при смертной казни, а как называли в старину ‘торговой’, в сущности при мучительстве: наказании плетьми (каторжника, провинившегося уже на Сахалине).
Все он видит, наблюдает… Как художник и врач не упустит и черточки. Все вопли запомнил, все хрипы, судороги. Когда не в силах уж был выносить, вышел, но всегда сдержанный, попутно зарисовав кое-кого (жуткая зарисовка). Вернулся к концу этих сорока плетей, опять ничего не упустил. Но потом несколько ночей мучили его кошмары, мерещился ‘палач и отвратительная кобыла’.
Вот и исполнилось, о чем писал он Суворину, перед поездкой: два-три дня в ней, о которых всю жизнь не забудешь. Об этих не забудет, а постарается не вспоминать. О голубеющих водах Байкала, бирюзе и прозрачности их вспомнит, может быть, и пред смертью.
Радуешься за Чехова, когда покидает он, наконец, этот проклятый Сахалин. Плывешь с ним вместе осенью на пароходе ‘Петербург’ мимо Японии, Китая, через разные Гонконга, Сингапуры, на Цейлон, Суэц и архипелагом в Одессу. Это уже жизнь, что-то естественное и человеческое, хоть и проникнутое иногда глубокой горечью. ‘Сингапур я плохо помню, так как, когда я объезжал его, мне почему-то было грустно, я чуть не плакал’.
А сколько и необычайного! Цейлон — место, где был Рай. Красное море, хотя и унылое, но ведет к Синаю. (‘Я умилялся на Синай’.) ‘Хорош Божий свет. Одно только нехорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения’.
Литература получила от путешествия на Сахалин конец замечательного ‘Убийства’, рассказы ‘В ссылке’ и ‘Гусев’.
Простое сердце — солдат Гусев, смиренный русский человек — и вечный обличитель неправды Павел Иваныч, оба в последней полосе чахотки, плывут на родину, на том же, надо думать, пароходе Добровольного Флота ‘Петербург’, что и Антон Павлович Чехов, тоже туберкулезный, ему дольше жить, чем им, но не на очень много. Думаю, он навещал их, беседовал, лечил вместе с доктором Щербаковым. Вот эти две русские фигуры, Гусев и Павел Иваныч и наполняют небольшой рассказ, полный такой скорби и такого жаления, без капли сентиментальности. Гусев принимает смерть в вековом крестьянском спокойствии, до конца вспоминая детей, деревню, хозяйство, родителей. Павел Иваныч до конца возмущается несправедливостями жизни — оба один за другим умирают, обоих зашивают в парусину и спускают в море. ‘По пути в Сингапур бросили в море двух покойников’ (Суворину). Это, конечно, Павел Иваныч и Гусев. Оттого и было так грустно у Сингапура (‘чуть не плакал’). ‘Становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море’.
‘Гусев’ был напечатан в том же, 1890 году. ‘Убийство’ помечено 95-м годом. Художнически это из высших чеховских достижений. Действие происходит в России, но история преступления, всего вероятнее, вывезена с Сахалина. Последние же страницы — Сахалин целиком. Их бы и просто переписать сюда, но не удержишься и перепишешь весь рассказ о богобоязненном уставщике Якове Ивановиче (убившем, однако, брата) попавшем на Сахалин. Странным образом тот Антон Чехов, который не весьма любил Достоевского, пошел тут даже дальше Достоевского. Правда, у Якова Иваныча и у Раскольникова подготовка неодинаковая. Все же Раскольников после каторги только продолжал стоять на пороге, Яков же Иваныч окончательно все решил, каторга все ему открыла. ‘С тех пор, как он пожил в одной тюрьме вместе с людьми, пригнанными сюда с разных концов… и с тех пор, как прислушался к их разговорам, нагляделся на их страдания, он опять стал возноситься к Богу, и ему казалось, что он, наконец, узнал настоящую веру, ту самую, которой так жаждал и так долго искал весь его род, начиная с бабки Авдотьи. Все уже он знал и понимал, где Бог и как должно Ему служить, но было непонятно только одно, почему жребий людей так различен, почему эта простая вера, которую другие получают от Бога даром вместе с жизнью, досталась ему так дорого, что от всех этих ужасов и страданий… у него трясутся, как у пьяницы, руки и ноги’.
‘Простой веры’ не было у самого Чехова и по ней он (бессознательно) тосковал. Но ‘как должно служить Ему’ — это сидело в нем прочно. Обратно тому, что о нем думали в 80-х годах, в Чехове не было равнодушия и безыдейности. Его действенный и живой Бог, живая идея было человеколюбие. Над этим он не подымался. Мистика христианства, трансцендентное в нем не для него. Природно в Чехове, совсем ‘Чехов’ — это соединение Второй Заповеди с добрым самарянином. ‘Возлюби ближнего твоего’ и действенно ему отдайся — вполне Чехов этой полосы. Внеразумное, от горнего света, проблескивает только в последних его произведениях.
‘Сахалин’ он писал в 91-м году (и позже), книга упорно сидела в нем, радости не дала, но было, конечно, чувство, что надо все кончить и доделать. Он и доделал, но это сторона внешняя, — хоть и необходимая. Как внешни, и тоже необходимы были заботы о том, как бы устроить на Сахалине библиотеку, как бы, с Кони вместе, через Нарышкину, добраться до Государыни и убедить ее устроить на Сахалине приют для детей поселенцев. Все это он добросовестно и проделал, послушание выполнил до конца.
Внутренне же поездка произвела на него действие огромное. Мало об этом он прямо распространяется (раскрывать себя не любил). Все же в письмах кое-что есть.
‘Как Вы были неправы, когда советовали мне не ехать на Сахалин!’ (Суворину). ‘…Какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки ‘Крейцерова соната’ была для меня событием, а теперь она для меня смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то сошел с ума, черт меня знает’.
С ума он не сходил и всего менее был к этому подходящ, но ‘возмужал’ — хорошо сказано, думаю, очень верно. Можно бы добавить: и вырос, утвердился. Зрелище чужой беды попало на почву благодарную, по-евангельски на ‘добрую землю’. То, что подспудно в нем жило, теперь обосновалось и окрепло. Обыденность же стала казаться, еще обыденней. ‘…После сахалинских трудов и тропиков моя московская жизнь кажется мне теперь до такой степени мещанской и скучной, что я готов кусаться’.

* * *

Поездка подпортила здоровье Чехову, но для самой каторги оказалась полезной. Сахалин продолжал, конечно, быть Сахалином, преступления в России совершались по-прежнему, суды судили, население острова пополнялось. Но книга ‘Сахалин’ впечатление произвела. Может быть, ее ровный, бесстрастный тон оказался для целей жизненных даже полезен. Может быть, было полезно, что Чехов не принадлежал тогда к ‘левой интеллигенции’. Как бы то ни было, ‘Сахалин’ вызвал сенаторскую ревизию каторги.
Несчастных книга не могла сделать счастливыми. Но в их горький быт улучшения внесла.
На теперешнюю русскую каторгу, если бы дожил до наших дней, Чехов не мог бы попасть. Никто бы его в концентрационные лагеря не пустил. А если бы, чудом, попал и сказал правду, то как доктор ‘Палаты No 6’ очутился бы сам там же.

Отдых

Россия восьмидесятых — начала девяностых годов — это почти сплошная провинция. И на верхах, и в среднем классе, и в интеллигенции. Одинокий Толстой не в счет, в общем же время Надсона, Апухтина, передвижников, да и весь совершенно особый склад русской жизни, начиная с правительства, через барина до тульского мужичка — все вроде как за китайской стеной. Прорубал Петр окно в Европу, прорубал, да видно не так легко по-настоящему его прорубить.
Чехов сам в Таганроге взрос, в провинциальной Москве зрел, Лейкиным и ‘Будильникам’ отдавал юные писательские годы. Но ему были отпущены дары несравнимые. Вечно в захолустье он сидеть не мог.
Сахалин весьма подавил его. Как всегда в жизнях значительных, все само собой складывалось так, чтобы получилось цельно. Надо было подышать иным, да и повидать новые края, совсем иные.
Суворин с сыном собирались в марте 91-го года за границу. Чехов был в Петербурге, Суворин пригласил его с собой и решил ехать в Италию и Францию.
Вероятно, из всех троих самым образованным и (относительно) европейцем был самоучка Суворин-старший. Чехов о Западе, об Италии и Франции понятия не имел и рос в семье, для которой земля, в сущности, стояла на трех китах. Тем удивительнее видеть, как остро он воспринимал все в путешествии — возможно, и противоположность с Сибирью и Сахалином тоже роль сыграла.
Письма его из Вены, особенно же из Венеции, восторженны. Пожалуй, это самые высокие ноты во всей чеховской переписке. Восторженность вовсе ему несвойственна, но тут она есть, простая, искренняя. Ее сразу чувствуешь и радуешься, что живая душа, пусть даже не без наивности, так отзывается.
Вот, например, о Вене: ‘Церкви громадные, но они не давят своей громадою, а ласкают глаза, потому что кажется, что они сотканы из кружев’. ‘Все великолепно, и я только вчера и сегодня как следует понял, что архитектура в самом деле искусство’. Но возбужденность у него такая, что остановиться он уже не может. И женщины красивы, и лошади превосходны, и кучера фиакров франты и ‘одних галстухов в окнах миллиарды’, и вежливость, предупредительность… ‘Да вообще все чертовски изящно’, — еще шаг и начнется Гоголь.
Венеция окончательно его восхитила. Остановились они с Сувориным, видимо, у Даниэли или Бауэра — ‘в лучшем отеле, как дожи’ — что обошлось Чехову недешево, но отставать от Суворина было нельзя.
В Венеции же оказались в это время Мережковские, Дмитрий Сергеич и Зинаида Николаевна. ‘Мережковский, которого я встретил здесь, с ума сошел от восторга’. Но сам Чехов от него не отставал. ‘Замечательнее Венеции я в своей жизни городов не видел’. ‘Здесь собор Св. Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь’.
Дальше идет фраза, которую уж вполне мог бы написать Гоголь: ‘А вечер! Боже ты мой Господи! Вечером с непривычки можно умереть’. ‘Здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество’.
На почве восторга Чехов в одном письме даже занесся, но не по своей вине. Сбила его Зинаида Николаевна Мережковская. Видимо, в юности она так же все путала, как и в старости, в Париже.
Ясно видишь, как она, ленивая и слегка насмешливая, со своими загадочно-русалочными глазами, покуривая папироску, вяло тянет:
‘— Да, здесь все дешево… Мы за квартиру и стол с Дмитрием платим… Дмитрий, сколько мы платим?
— Зи-и-на, восемнадцать франков!
— Слышите, Чехов… Ну, вот вам. Восемнадцать франков. Разве это дорого?’
Возможно, Мережковский разговаривает в это время с Сувориным и не слышит, как она добавляет Чехову, которого считает немножко тюфяком и провинциалом.
‘— Восемнадцать франков в неделю — совсем недорого’.
Чехов поверил, и хотя сам платил вовсе недешево, отписал в таком духе сестре в Москву. Но на другой день пришлось поправлять: ‘Вчера, описывая дешевизну венецианской жизни, я немножко хватил через край. Виновата в этом г-жа Мережковская. Вместо неделю, читай в день’.
В Венеции повезло им и насчет погоды — солнечно, чудесно. Дальше пошло хуже, во Флоренции дождь, в Риме тоже неважно и впечатление бледнее.
Флоренция все же, несмотря на дождь, тоже понравилась. (‘Я тоже скучаю по Венеции и Флоренции…’ — из позднего письма, уже в России, Суворину.)
Чтобы войти в Рим и его почувствовать, надо там жить дольше. Три, четыре дня мало, а после блеска Венеции может даже разочаровать. До Чехова Рим мало дошел, слишком утомил хождением с утра до вечера (‘…горят подошвы’). О Риме-то он и обронил фразу, которая может дать неверное представление о том, как он оценивал Италию (‘Рим похож в общем на Харьков’.) Видимо, и Григорович распространял о нем неправильные сведения в подобном роде — Чехову было это неприятно, в письме к Суворину он почти сердится. На самом деле Италия произвела на него впечатление огромное — русскую традицию, идущую со времен Гоголя и Жуковского, через Тургенева до Мережковского и модернистов — эту традицию Чехов, лишенный всякой традиции, все-таки поддержал. ‘Очаровательная страна. Если бы я был одиноким художником и имел деньги, то жил бы здесь зимою. Ведь Италия, не говоря уже о природе ее и тепле, единственная страна, где убеждаешься, что искусство есть в самом деле царь всего, а такое убеждение дает бодрость’.

* * *

Франция отозвалась в нем бледнее — это законно для въезжающего в нее из Италии. Но и тут впечатлений много, отдых продолжается.
Странным образом, во Франции Чехов довольно часто упоминает о России, о том русском, что там видел. В Ниццу попал на шестой неделе Великого Поста, в Вербное воскресенье отправился в русскую церковь. Вместо верб, видел пальмовые ветви, удивился, что в хоре вместо мальчиков поют дамы, но нашел, что поют хорошо (в этом деле понимал, еще со времен Таганрога и отцовского хора с кузнецами). ‘Великолепно пели ‘Херувимскую’ No 7 Бортнянского и простое ‘Отче наш».
В Монте-Карло играл в рулетку, о ней пишет в тоне ‘дедушке на деревню’.
В Париж попал всего на несколько дней и, конечно, узнать его хотя бы приблизительно не мог. Но вот, однако же, пошел опять в русскую церковь — это и был тот самый храм на rue Daru, где отпевали Тургенева, позже встречали императора Николая II, еще позже собирались и сейчас собираются бездомные люди эмиграции. Во времена Чехова эмигрантов в Париже было мало, и на Светлую заутреню в церковь они не ходили. Да тогда и сама церковь называлась ‘посольской’, другой стиль, народу на службах немного, у дам свои стулья, дамы больше посольские, язык больше французский. Чехова удивило здесь, что пели французы. ‘Церковь в Париже велика, размерами напоминает Митрофановскую, но было тесно и душно. Греки слушают вместе с русскими, да и французов понабилось много’.
Не знаю, был ли он в Лувре. Видел Эйфелеву башню, посетил выставку, побывал и в Салоне. Но нашел, что Левитан выше французских пейзажистов.
В общем же от Парижа и Монте-Карло остался у него какой-то мутный осадок.
Но все это быстротечно, из Парижа уехали прямо домой — Чехов заранее поручил брату Михаилу, недавно получившему место в Алексине, найти дачу на лето — во что бы то ни стало.
Алексин небольшой городок Тульской губернии, на Оке, в сторону Калуги, в чудесной пересеченной местности — жило там тогда семьсот душ, но души эти любовались со своего взгорья и Окой, и большаком с березами за ней, полями и лесочками, всей свежестью и миловидностью среднерусского пейзажа. Эти места любили тогдашние художники — Поленов писал Оку, Левитан гостил здесь у Чехова.
Михаил Павлович усердно искал брату пристанище на лето, но хорошего найти не мог. Пришлось снять небольшой домик у станции и моста.
Туда и переехали Чеховы, всей семьей, старые и молодые, как всегда жили вместе. Было тесновато, и казалось временами, что уж очень одиноко. Лес, соловьи, недалеко Ока. ‘Тихо и покойно, а во время дурной погоды будет здесь скучно и грустно’. Продолжалось это, однако же, недолго: к Марье Павловне направлялась из Москвы подруга, Лика Мизинова, с Левитаном. На пароходе из Серпухова познакомилась она с молодым человеком в поддевке и высоких сапогах — помещиком Былим-Колосовским. Рассказала ему, что едут на дачу к Чеховым, а дачу эту у железнодорожного моста он знал и правильно оценил положение: теснота будет страшная.
Дальше все произошло в духе того времени: на второй же день к даче подкатили две тройки, Былим-Колосовский приглашал к себе совсем незнакомых ему людей. (Чехова как писателя, возможно, и знал. А вернее делал вид, что знает. Но само звание ‘писатель’ тогда в России ценилось.)
Чехов поехал и, конечно, не один, а со всей более молодой частью населения. Оказалось, что в часе езды у Колосовского великолепное имение Богимово, со старинным барским домом, где останавливалась некогда Екатерина проездом в Крым. Все в огромных размерах: комнаты так велики, что эхо повторяет сказанное в них, гостиная с колоннами, зал с хорами, дивные липовые аллеи, речка, мельница, пруд.
Антон Павлович тотчас снял верхний этаж этого дома и 17 мая уже из Богимова писал Лике, уехавшей в Москву, восторженное письмо.
Восторгаться, видимо, было чем. Сам Чехов поселился в бывшей гостиной с колоннами и таким огромным диваном, на котором помещалось чуть не десять человек. Окна до полу. Когда ночью гремела гроза, то вся комната вспыхивала в ее свете.
Окружение старины, барства, природы, поэзии — что же лучше для отдыха. Но отдых был здесь более внутренний, чем внешний. Можно думать, что в рамке чудесного дома, парка, прудов, в воздухе благожелания и дружественности чувствовал себя Антон Павлович хорошо. Но сейчас же засел за работу. ‘В лености житие мое иждих’ — говорил о себе — и как несправедливо говорил! Сколько сделал за недолгую свою жизнь и с каким упорством, вполне чеховским, родовым, трудился всегда, несмотря на неважное здоровье.
В этом Богимове вставал около пяти утра, брат Михаил варил ему кофе в особенном кофейнике, он его пил и засаживался писать — не на столе, а как-то ухитрялся на подоконнике. Окно выходило в парк. Дрозды перепархивали, тянуло влагой и благоуханием: где-то скосили лужайку, где-то липы цветут. В цветнике разные левкои, маргаритки, львиные пасти.
До одиннадцати он пишет, по временам заглядывая в парк. Потом обед, краткий сон и опять труд до вечера.
Настроение было хорошее, он написал за богимовское лето очень много.
Это, во-первых, ‘Бабы’. О них отозвался: ‘Летний, т. е. жиденький’ рассказ — ничего ‘жиденького’ в нем нет, это всегдашняя пренебрежительная его манера. Напротив, сгусток горечи, мрака, деревенской беспросветности. Есть отзвук Сахалина в самой драме семейной, кончающейся мышьяком и каторгой для Машеньки, есть глубоко запрятанный стон о детях (Кузька, сын каторжанки), есть всегдашний священный гнев на фарисеев, есть боль о женской доле, а в развитии художества самого Чехова ‘Бабы’, как бы бутон будущих ‘Мужиков’, ‘В овраге’ — вершин писания его. Сказать про этот рассказ, что он ‘жиденький’, можно только на смех.
Душевно это пока не отдых, все еще продолжение сахалинской преисподней, от которой даже светлое прикосновение Италии не вполне исцелило. А за спиной недописанный ‘Сахалин’, им тоже приходится заниматься.
Настоящий отдых есть ‘Дуэль’ — июль — август. Что писалась эта ‘Дуэль’ в богимовском доме с эхом в комнатах и колоннами в гостиной, с парком в вековых липах, куда заглядывал он постоянно, разложив листки рукописи на подоконнике, чуть не целый день выводя на бумаге мелкий узор слов — это естественно, так и должно быть. В нижнем этаже, под ним, жил зоолог Вагнер, тоже с семьей. С этим Вагнером шли у него долгие споры — о вырождении, о праве сильного, о подборе — все это перебралось в ‘Дуэль’, как и сам Вагнер обратился в фон Корена.
Но самое главное: начал и написал он теперь светлую и милостивую повесть, добрую и трогательную, способную действительно целить раны, врачевать и подымать душу. Сахалин тут оказался в жизненной судьбе его, да и художнической, очень важным: после зрелищ бедствий человеческих особенно открылось сердце, да и захотелось мира — моря, солнца, умиления, Кавказа, захолустной и нешумной жизни, где есть, как и везде, люди слабые и порочные, быть может, на границе гибели моральной, но есть и доброта, улыбка. Гибель померещилась только, не пришла. А пришло спасение.
Путешествие его вдоль Черноморского побережья (1888 год) не прошло даром. Весь воздух повести, пейзаж, быт, люди, все с той поездкой связано, кроме только фон Корена.
Отправляя ‘Баб’ Суворину, он приписал: ‘Скучно писать из мужицкой жизни. Надо будет за генералов приняться’.
Настоящих генералов нет в ‘Дуэли’. Есть военный врач Самойленко, собственно полковник, но ему нравилось, чтоб его называли генералом. Дело, однако, в том, что этот Самойленко, в своей простоте, горячности и доброте до такой степени ‘заступник’ прежней России, что какие бы то ни были ее грехи и слабости и неустройства, один такой кипяток заслоняет собой тьму пороков. Он очарователен и когда шумно приготовляет салат для своих столовников, фон Корена и молодого дьякона, и когда бессмысленно кричит, и когда без разбору дает взаймы деньги, и когда заступается за слабых, и когда на минуту обижается на Лаевского, и когда — не читав ни страницы Толстого — смущенно говорит о нем, что это великий писатель, потому что ‘все писатели пишут из воображения, а он прямо с натуры’.
Есть и другое лицо в ‘Дуэли’ — не знаю, откуда взял его Чехов — будто и второстепенное, мало причастное к действию, но в решительную минуту как раз весь ход действия поворачивающее — молодой смешливый дьякон. Тут Чехов будто совсем забыл, как сам увлекался Дарвином, как спорил с Сувориным, защищая материализм. Дьякон, ‘простое сердце’ произведения, временно присланный в приморский городок, только и ждущий случая услышать что-нибудь забавное и покатиться со смеху, он-то и оказывается высшим победителем повести — и своими детскими (по чистоте и простодушию) словами и делами сражает умного, но самоуверенного фон Корена.
Чехов быстро, помногу писал ‘Дуэль’. Воздух ее освежал, даже укреплял его, но к концу он устал, ему стало казаться и длинно, и утомительно, и ‘напутал’. Многое он переделывал, всю вещь переписал, как всегда, в письмах отзывался о ней пренебрежительно, оказалось же, что повесть эта, кроме внутренней значительности, выделяется и постройкою своею: очень хорошо развивается, вся движется — несмотря на философию зоолога — драматизм нарастает и разрешается как громом гроза дуэлью. ‘Дуэль’ построена не как хроника, а скорее как пьеса, не пьеса ‘настроения’, а с завязкой, подъемом и очистительною развязкой.
На глазах читающего слабый Лаевский и подруга его Надежда Федоровна, каждый по своему катятся вниз и вот-вот погибнут, а ведь в сущности их спасает смешливый дьякон. Когда фон Корен стал холодно целиться в Лаевского, он не засмеялся, а заорал из-под куста (был очень любопытен, хотелось посмотреть дуэль, хотя это и не очень подходяще ‘для духовного лица’).
Дьякон и раньше, в разговорах с фон Кореном, поддевал его очень простыми словами. А теперь уже не слова, а дела: дьякон просто движением сердца спасает и Лаевского, и самого фон Корена: один остается жив, а другой, промахнувшись, не становится убийцей. Здесь у дьякона именно слово стало делом: он ведь крикнул ‘слова’ — только слова эти имели силу доброй молнии, т. е. дела.
Чехову, кажется, нелегко дался конец повести — в конце этом есть художническая опасность (начинают ‘новую жизнь’ — можно сделать неубедительно). Но он кончил отлично.
Как ни трудно для человека, хорошо знавшего жизнь, искренно поверить в возможность резкой душевной перестройки и убедить в этом читающего, он именно это и сделал. Ничто не режет глаза в заключительной сцене, через три месяца после дуэли, когда фон Корен направляется к пристани, откуда должен уезжать и заходит по дороге к бывшему врагу проститься. Находит там других Лаевского и Надежду Федоровну, чем те, что знал раньше, и признает свою ошибку во всей истории с дуэлью. Дьякон и Самойленко его сопровождают, и опять дьякон оказывается победителем. Уже не хохоча, а восторженно говорит он фон Корену:
‘— Николай Васильевич, знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих — гордость!’
Вся внутренняя направленность ‘Дуэли’ глубоко христианская. Радостно удивляет тут в Чехове оптимизм, совершенно евангельский: ‘во едином часе’ может человеческая душа спастись, повернуть на сто восемьдесят градусов. Радует и то, как убедительно он решил труднейшую артистическую задачу — без малейшей натяжки и неестественности.

* * *

‘После Илии повеяло холодом. Пахнет осенью. А я люблю российскую осень. Что-то необыкновенно грустное, приветливое и красивое. Взял бы и улетел куда-нибудь вместе с журавлями’ — это написано Суворину 29 июля, а 18 августа сообщает он, что ‘Дуэль’ кончена. Кончалось и богимовское лето близ Алексина, в воздухе недалекой Оки, лесов и перелесков, полей тульско-калужских. Все это Чехову очень идет, он всему здесь созвучен. Удачное, полное чувствуешь в его пребывании в Богимове — помещик Былим-Колосовский в своей поддевке и высоких сапогах, с залихватскими тройками и широким размахом оказал литературе услугу несомненную.
Правда, ‘Сахалин’ еще не кончен, но внутренно Чехов уже выходит из него, остается собственно только ‘послушание’ — необходимость довести до конца взятую тяготу. Он ее продолжает и вывозит неконченную рукопись в Москву.
А в Москве осенью, с сентября, начинается у него, как всегда, пестрая, шумная жизнь. Нет того богатства впечатлений, как в Италии и Франции, нет и собранности, внутренней полноты деревенской жизни, так питавшей его. Конечно, работает, пишет и тут, но это не ‘Дуэль’. ‘Дуэль’ печатается уже в ‘Новом времени’ и на ‘Малую Дмитровку, д. Фирганг’ идут отклики с разных концов России. ‘Пишут какие-то незнакомцы. Письма в высшей степени задушевные и доброжелательные’.
Эти письма — раннее явление той глубокой и прочной ‘народной любви’, которая будет сопровождать его до могилы.

Первый год Мелихова

Еще когда жил дачником у Линтваревых, собирался Чехов купить имение. Через приятеля своего Смагина пробовал даже — тогда ему хотелось на Украине. Но не удалось. Все-таки мысль и желание сидели прочно, и под всеми его душевными колебаниями, поисками пути и сомнениями это оставалось неизменным. Вероятно, с годами даже росло. Хотелось оседлости, устойчивости, чтобы вокруг было ‘свое’. Может быть, говорил тут и голос крестьянских предков: в Чехове сидел хозяин и устроитель. Доселе проявляться этому было негде.
Весной 1892 года он купил, наконец, у художника Сорохтина небольшое имение Мелихово, в нескольких верстах от станции Лопасня, Московско-Курской жел. дороги — сама же Лопасня в семидесяти верстах от Москвы. Так что все это подмосковный мир, и само Мелихово можно бы назвать, по-старинному, подмосковной Чехова. Но подмосковные барских времен совсем иные. Ни дворцов с двусветными залами, ни оранжерей, ни парков в Мелихове не было. Тут скорей воскресил Чехов пионерство предков своих из Воронежской губернии, осевших на первобытной земле.
В Мелихове жили и до Чехова. Был там дом, что-то вроде парка (очень ‘вроде’). Собственно, пришлось все переделывать заново. Думаю, Чехову это как раз и нравилось.
Переехали всей семьей: Павел Егорыч, Евгения Яковлевна, сестра Маша и сам Антон Павлович (братья Александр, Иван и Михаил жили уже самостоятельно). По чеховской хозяйственности все занялись кто чем мог. Дом начали перестраивать, чистить, оклеивать заново, кухню поставили отдельно, сад привели в порядок — все было заброшено. Теперь попало в домовитые руки.
Работали все: Мария Павловна, двадцативосьмилетняя девушка, занимавшаяся живописью и зимой преподававшая в гимназии Ржевской, теперь с утра надевала сапоги, целый день пропадала то в поле, то на гумне, то на огороде — чтобы не слишком утомлялся брат. Она его обожала. Некогда он на своих плечах выносил ее обучение, теперь она отдавала ему свои силы и жизнь (да так и отдала: замуж не вышла, чтобы за ним ходить. Считала, что навсегда останется он холостым). Павел Егорыч трудился в саду, Антон Павлович там же, Евгения Яковлевна по кухонной части и на огороде. Были, конечно, и кухарка, и два работника.
Дом одноэтажный, но поместительный. Впечатление у гостей, довольно скоро появившихся тут, получалось такое, будто Чеховы спокон века и жили здесь: настолько быстро освоили дом, внесли свое.
Лучшая комната, большая, с венецианскими окнами, камином и большим турецким диваном — кабинет Антона Павловича. У Марии Павловны девическая белая. Цветы, узенькая безупречная кровать, на стене большой портрет брата. У Евгении Яковлевны огромный шкаф и сундук со всяким добром, швейная машина. А у Павла Егорыча скорее келья или моленная. Образа, божественные книги, лампадки. Днем работал он в саду, вечером вычитывал вечерни, всенощную, напевал псалмы.
В усадьбе Мелихова ничего ни замечательного, ни просто располагающего не было. В той местности, и в недалеком Каширском уезде (уже Тульской губернии), мог Антон Павлович найти гораздо более привлекательное, особенно по Оке. Но он купил сразу, вовсе и не выбирая. Однако, ему в деревне понравилось, с той весны 92-го года, когда он туда переехал. Изменилось даже душевное настроение. Он лучше себя здесь чувствовал. Да и сама русская весна… ‘В природе происходит нечто изумительное, трогательное’. ‘Настроение покойное, созерцательное’. ‘Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай. Одним словом, минутами мне бывает так хорошо, что я суеверно осаживаю себя’, — такие строки очень редки в письмах Чехова, а вот весна в неказистом Мелихове отозвалась в нем так. Это правильно. Он свою родину и природу ее верно чувствовал.
Но представить себе его бездеятельным, просто вздыхающим в весенней благодати барином нельзя никак. Весна весной, хозяйство хозяйством, все-таки он прежде всего писатель. Среди всех этих скворцов и весенних зорь, и первых подснежников, и зеленей, и ощущений рая, он написал один из самых страшных своих рассказов ‘Палата No б’ — вот это уж противоположность богимовской ‘Дуэли’! Но Чехов вообще разнообразен и сложен. Почему в тишине мелиховской весны потянуло его написать повесть о сумасшедших, засасывающих в свой мир здорового, их же лечившего доктора — неведомо. Что-то пронзало его. Неизжитый след ‘Скучной истории’. Здоровые, больные — все призрак, все иллюзия. Цена как будто бы одна.
Если б спросить его самого, он ответил бы, вероятно: ‘Написал и написал. Деньги были нужны’. Он терпеть не мог поэтических поз, ‘служения музам’, ‘святому искусству’ и тут даже перебарщивал. Прочесть его письма, можно подумать, что говорится о газетном сотруднике средней руки Краснухине, который ‘насобачился’. Но Чехов во всем особенный человек, и на других писателей не весьма похож. (Кто, кроме него, например, мог написать строгое письмо редактору журнала за то, что тот в извещении об участии Чехова объявил его ‘высокоталантливым’, а название рассказа напечатал ‘буквами вывесочного размера’ — это произвело на автора ‘самое неприятное впечатление’. Он не против рекламы, но считает, что ‘для литератора скромность и литературные приемы в отношениях к читателю и товарищам составляют самую верную рекламу’.)
Пасху встречали уже у себя, в устроенном доме. В селе Мелихове, совсем рядом с усадьбой, церковь была, но без притча. Для пасхальной заутрени сложились — вся деревня, Чеховы тоже, конечно. Пригласили из соседней Давыдовой пустыни служить иеромонаха. Пела вся семья Чеховых, Антон Павлович тоже. Детское свое певчество как раз вспоминал он в Мелихове и не по-хорошему, но от красоты и поэзии самого богослужения все-таки не мог отказаться. ‘Пасхальную утреню пели мы, т. е. моя фамилия и мои гости, молодые люди. Вышло очень хорошо и стройно, особенно обедня. Мужики остались предовольны и говорят, что никогда служба у них не проходила так торжественно’.
В том же письме пишет он о скворцах. Их там много. ‘А скворец может с полным правом сказать про себя: пою Богу моему, дондеже есмь. Он поет целый день, не переставая’.

* * *

У человека моего поколения — если детство его проходило в деревне — остались в памяти разговоры взрослых о голоде (начало 90-х). Знакомые барышни, студенты собирались куда-то ‘на голод’. Доктора рассуждали с родителями о каких-то ‘земствах’, имя Толстого произносилось с великим почтением, он тоже куда-то призывал, к кому-то взывал. Голод, голод! Это казалось жутким.
Чехов, после спокойного лета в Богимове, осенью 1891 года в дела голода вошел основательно.
Вместе с давним своим приятелем Егоровым — тот служил теперь земским начальником в Нижегородской губернии — придумал он особую форму помощи. Мысль такая: осенью крестьяне из-за нужды и неурожая продают лошадей за бесценок. Настанет весна, пахать под яровое будет не на чем, значит и не посеют. Если же осенью заняться покупкой лошадей, то весной можно будет раздавать их безлошадным.
Кроме литературы (он написал тогда ‘Попрыгунью’, рассказ, доставивший ему большие неприятности), осень 1891 года идет у Чехова под знаком сбора средств на этих лошадей.
Вместе с Сувориным и ‘Русскими ведомостями’ он устроил сборник в пользу голодающих, собирал деньги и сам, писал о голоде. Все им лично собранное посылалось Егорову. Тот и покупал лошадей, а Чехов так всем этим увлекся, что в январе 92-го года съездил даже к нему в Нижегородскую губернию — в лютые морозы, едва не погиб вечером в метели. Конечно, опять подпортил здоровье, как и на Сахалине, но, видимо, удержать его и теперь было нельзя, как и тогда. Сахалин сидел в нем и подгонял. Это была его судьба.
В декабрьских и январских письмах просто, скромно говорится ‘посылаю Вам 116 руб.’, или ’17 руб.’, а потом досылает еще какие-то рубли. Будто и немного, но со всем этим надо возиться, обо всем заботиться. Какие-то там нижегородские безлошадные! Ужасно интересно по морозу ехать Бог знает куда, проверять на месте, как идут дела с лошадьми, везти Егорову еще несколько сот рублей, собранных по грошам. Потом махнуть в Воронеж. Там тоже знакомые и тоже закупка лошадей, но по-другому устроено — занимается этим губернатор Куровский (‘интеллигентный и искренний человек’, ‘работает много’).
Кажется, в Нижегородской губернии дело с лошадьми не весьма преуспело, цены на них сразу поднялись из-за усиленных закупок. Но не это важно. Много ли или немного сделали Чехов с Егоровым, во всяком случае для пути Чехова голод 91-92-го годов оказался важен, усилил в нем линию Сахалина. Тревога вечных вопросов — зачем я живу? Для чего пишу? Каков взгляд мой на мир? Это осталось, и двойственность прежняя. Но тут-то вот, рядом, есть несомненное — как говорит Западное христианство: ‘Dieu dans ses pauvres’ [Бог в своих бедняках. Примеч. авт.]. ‘Les pauvres’ вокруг, от них не уйдешь, они прочно пристроились.
И когда Чехов отдает себя и силы свои Богу ‘в Его бедных’, как на Сахалине отдавал Ему же ‘в Его погибших’, это удается ему. Это выходит хорошо.
Вот он теперь, весной 92-го года, купил Мелихово и поселился там. Это оказалось не случайно. Чудесная весна, чувствует он себя, наконец, оседло, сам себе хозяин, будто даже помещик, но именно тут он и водружен, со всею своей ‘фамилией’, в самую глубину народа. В трехстах шагах от мелиховского балкона начиналась уже деревня.
Чехов будто бы возвращался к предкам, ко всем этим Евстратиям и Михаилам, и Егорам… Ждал он в Мелихове жизни старосветских помещиков? Желаний, не перелетающих за частокол? Благодушия, рыжиков, пирогов, уток, гусей? На него не похоже. Да и времена не те.
Тишины, спокойствия ему, конечно, хотелось, и в своем гнезде оказаться тоже хотелось. Ни о каких ‘служениях народу’, ни о чем торжественном он не помышлял, перебираясь сюда. Но… ‘зажегши свечу не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме’.
Получилось не совсем так, как предполагал он, но в своем роде замечательно.
Отдыхать, наслаждаясь весной, спокойствием, оседлостью и простором, пришлось недолго. Летом 92-го года вместе с голодом явилась холера — бок о бок они и шли, как полагается в дьявольских выступлениях.
На этот раз дело для Чехова касалось не лошадей. ‘По случаю холеры, которая еще не дошла до нас, я приглашен в санитарные врачи от земства, дан мне участок и я теперь разъезжаю по деревням и фабрикам и собираю материал для санитарного съезда. О литературной работе и подумать некогда’ (13 июля). Дальше все в том же роде. Ему дали для надзора 23 деревни, а позже, по-видимому, 25. Нет у него ни одной койки, ни одного фельдшера. Это волнует и раздражает, но и страшно возбуждает. Все лето и осень огромная работа, непрерывные разъезды. Холеры в участке еще нет, но она надвигается отовсюду, идет и с севера, и с Оки, и вот она уже в Москве.
Он живет как бы в осажденной крепости, укрепляет ее не покладая рук. ‘У меня на 25 деревень одна кружка, ни одного термометра и только полфунта карболовой кислоты’.
Опять, если его послушать, неизвестно зачем он все это делает. ‘Скучно’. ‘Думать только о поносах, вздрагивать по ночам от собачьего лая и стука в ворота (не за мной ли приехали?), ездить на отвратительных лошадях по неведомым дорогам и читать только про холеру и ждать только холеры и в то же время быть совершенно равнодушным к сей болезни и к тем людям, которым служишь…’
Но зачем же тогда служить? От вознаграждения он отказался, между тем сам в долгах по имению и из гонораров ему вычитывают в погашение долга, а вот не может успокоиться, благодушествовать в удобном доме, все куда-то едет, учит мужиков гигиене, объезжает помещиков и фабрикантов, собирая на борьбу с холерой. ‘Оказался я превосходным ншцим’, — набирал очень удачно и теперь у него ‘два превосходных барака со всей обстановкой и бараков пять не превосходных, а прескверных’. И тут же рядом: ‘Пребываю без гроша’.
Превосходному нищему приходилось иногда и туго. Кого-кого не перевидал он за эти свои странствия! Был, например, у соседки графини Орловой-Давыдовой, хотел устроить барак для ее рабочих. Она ‘держала себя со мной так, как будто я пришел к ней наниматься’. Или архимандрит, отказавшийся дать помещение для будущих больных. Этот дал повод Чехову прибавить в конце письма, после барынь в бриллиантах и благолепно-равнодушного архимандрита, две строчки: ‘У меня часто бывает и подолгу сидит поп, прекрасный парень, вдовец, имеющий незаконных детей’.
В такие и подобные им странствия уходят корни рассказа ‘Жена’, где как раз в лихорадку борьбы с голодом вовлекают холодного, богатого инженера, пишущего у себя в имении ученое сочинение о железных дорогах. Все эти врачи, дамы, действующие там, это тоже окружение Антона Павловича Чехова. ‘Интеллигенция работает шибко, не щадя ни живота, ни денег, я вижу ее каждый день и умиляюсь…’
Может быть, из-за принятых мер холера до его участка и не дошла. Была в тридцати верстах, но встретиться с ней не довелось. С эпидемиями же тифа, дифтерита, скарлатины приходилось много бороться. С августа по 15 октября он записал 500 больных, а в действительности принял не меньше тысячи. В октябре Серпуховское земство постановило благодарить его: чеховский участок оказался особенно удачным и почти ничего не стоил земству. Чехов обирал соседей фабрикантов, ‘которые и отдувались за земство’.
В начале октября холера уже удалялась, но он не мог еще бросить своего участка, на день-два съездить в Москву. И только со второй половины месяца жизнь его налаживается. Иной оттенок появляется и в письмах — больше направлено на себя и на семью. Сестра Мария Павловна отказала жениху. ‘Ничего не понимаю’. Со слов близких к семье Чеховых известно теперь, что она именно из-за брата и не хотела выходить замуж.
А о себе, все тому же Суворину, Антон Павлович пишет: ‘Жениться я не хочу, да и не на ком. Да и шут с ним. Мне было бы скучно возиться с женой. А влюбиться весьма не мешало бы. Скучно без сильной любви’.
После летнего подъема как будто вообще усталость. Но появляются литературные интересы — прелестно отвечает он брату на сообщение о Дании: ‘Весьма утешительно, что меня перевели на датский язык. Теперь я спокоен за Данию’.
А за себя, как писателя, не так уж спокоен. В невеселой русской осени, в деревне, много размышляет о писании своем, вновь все-таки возвращается к настроениям ‘Скучной истории’. Нет ‘общих идей’. Писатели вечные или просто хорошие всегда ‘куда-то идут и вас зовут туда же и вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель…’ ‘У одних… цели ближайшие — крепостное право, освобождение родины, политика, красота, или просто водка, как у Дениса Давыдова, у других цели отдаленные — Бог, загробная жизнь, счастье человечества’. ‘Вы, кроме жизни, какая она есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет. А вот ‘у нас’, современных писателей, ничего этого нет’. ‘Кто ничего не хочет, ни на что не надеется и ничего не боится, тот не может быть художником’.
Давняя тоска Чехова по Божеству. Отец Христофор знал нечто всем существом, чего не хватало Чехову. Оттого и был всегда ясен, светел. Богу ‘в Его отверженных’ Чехов служил усердно, не хуже отца Христофора, а, может быть, лучше. Но внутренней цельности в нем не было. Не цельность, а именно раздвоение, отсюда непрочность и тоска. Продолжается это до конца дней, какими бы мечтаниями о том, что будет ‘через двести, триста лет’, ни опьяняли себя герои более поздней полосы его писания.

* * *

Год в Мелихове кончался. Для деревенской жизни в Чехове было нечто подходящее. Нельзя сказать, чтобы на новом месте он скучал, даже когда медицинская страда отошла. ‘Я посадил 60 вишен и 80 яблонь. Выкопали новый пруд, который к весне наполнится водой на целую сажень’, — все это очень занимает. Но другой, всегдашний, меланхолический Чехов тут же рядом. ‘Жить не особенно хочется. Умирать не хочется, но и жить как будто бы надоело’. (Ему тридцать два года!)
Очень видишь Чехова, вот он сидит за воротами на лавочке и глядит в бурое поле, раздумывает ‘о том, о сем’ — таким помнится он позже в Ялте, тоже на скамеечке и тоже в одиночестве, только не перед бурым полем, а перед ночным морем.
Зима довольно рано началась в 1892 году — во второй половине октября. ‘Сегодня я гулял в поле по снегу, кругом не было ни души, и мне казалось, что я гуляю по луне’. И хотя сажал вишни и яблони, и чувствовал себя собственником и с корнями, а все же — и как подходит это для русского человека в деревне! — захотелось ему и вдаль. ‘Будь время и деньги, поехал бы опять в Италию и Париж’. В бурых полях или полях снежных, где чувствуешь себя, как на Луне, многие мечтали об Италии.

Лика, Чайка

Лидия Стахиевна Мизинова, подруга Марии Павловны, появляется в доме Чеховых в начале девяностых годов. Очень красивая, полная девушка с пепельными, вьющимися волосами, прекрасными серыми глазами. Видимо, живого и веселого нрава, но с перебоями, с большой нервностью, большим требованием к жизни.
В дружеском кругу ее звали Ликой. Она служила в Москве в городской думе, училась драматическому искусству, одно время была младшей преподавательницей в гимназии Ржевской — оттуда и знакомство ее с Марией Павловной. Пела, вообще обладала артистической жилкой. В Москве у нее было много знакомых в кругу литературно-художническом, среди них Чехов и Левитан. Обоим им она нравилась, да и у других имела успех.
Нет сомнения: в ней было много привлекательного. И в красоте ее, и в своеобразии, порывистости, даровитости. В семье Чеховых ее любили. Можно думать, что положение ее было вроде родственного. Перемены в жизни семьи отражались и на ней. Снимали дачу в Богимове, она туда приезжает. Явилось Мелихово, она и с ним оказалась связана довольно прочно.
Дружески-сочувственные ее отношения с Чеховым начались еще с Богимова. Он, конечно, ее отметил. Но письма его к ней 91-го года незначительны, полны острот, поддразниваний, нельзя сказать, чтобы всегда удачных. В Мелихове впервые она появилась весной 92-го года, а затем в июне. Началось более серьезное с Чеховым, хотя тоже среди балагурства.
Сохранилась фотография: Лика и Чехов на скамейке, не то в парке, не то в запущенном саду с высокой травой и цветами, огромными деревьями в глубине. Холера еще далеко, Чехов свободен, очевидно, много они были вместе (‘Помните, как мы рано утром гуляли по полю?’), бродили по скромным окрестностям Мелихова, конечно, Чехов острил, дразнил ее, все-таки взаимное тяготение росло, это бесспорно. Что именно и как — неведомо, но вот они собрались даже ехать вместе на Кавказ: шаг довольно смелый, Лике было всего двадцать два года. Уезжая в Москву, она должна была там заказать билеты для обоих.
Как именно они прощались, неизвестно. Вскоре по ее отъезде Чехов получил от нее письмо — несколько строк его говорят о давних, таких человеческих чувствах тех, кого уже нет, как нет в живых никого из бывших тогда в Мелихове, да и самого Мелихова нет.
Вот что писала Лика: ‘Отбрасывая всякое ложное самолюбие в сторону, скажу, что мне очень грустно и очень хочется видеть Вас. Грустно мне еще потому, Антон Павлович, что Вас, должно быть, удивило и не понравилось мое поведение вечером накануне моего отъезда. Сознаюсь, что вела себя чересчур уж девчонкой. В самом деле смешно — забыться настолько, что не понять шутки и принять ее всерьез. Ну, да вы, верно, не будете очень обвинять меня в этом, потому что верю, давно были уверены, что все так и есть’.
Похоже на то, что, расставаясь, она сгоряча слишком много сказала о себе, своем чувстве, под впечатлением его слов, в которых не сразу уловила шутливость. Но Чехов всегда почти говорил так: вот и теперь установить в его письмах долю правды и маски не весьма легко. Видимо, вернувшись домой, Лика впала в некоторое уныние.
Чехов начал свое ответное письмо так: ‘Милая канталупочка, напишите, чтобы впредь до прекращения холеры на Кавказе не хлопотали насчет билетов. Не хочется сидеть в карантинах’. Предлог, вероятно, выдуманный: о карантинах и о холере он знал, разумеется, когда собирался с ней ехать. Наверно, просто раздумал (‘здравый смысл’ — нельзя заходить слишком далеко). ‘Ликуся, вместо того, чтобы ныть и тоном гувернантки отчитывать меня и себя за дурное (?) поведение, вы бы лучше написали мне, как Вы живете, что делаете, и вообще как Ваши дела. Ухаживают ли за Вами ржевские драгуны? Я разрешаю Вам эти ухаживания, но с условием, что вы, дуся, приедете не позже конца июля. Слышите ли? Не позже конца июля, иначе будете биты палкой’.
Следующее его письмо помечено концом июня и несколько иного тона, говорит и о его неустойчивом равновесии: ‘…И в сущности, я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею. Не забывайте побежденного Вами
Царя Мидийского’.
У Лики оказалось гораздо больше проницательности и знания жизни, чем можно было бы ожидать от девушки ее возраста. Она правильно оценила положение и не поддалась двум-трем ласковым фразам. Вот ее ответ: ‘А как бы я хотела (если б могла) затянуть аркан покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!’
Лика хорошо Чехова поняла. Она ему очень нравилась, но не достаточно для решительного шага. Да и не был еще он готов, чтобы отдаваться целиком во власть женщины. Слишком был художник, живший писанием своим, слишком дорожил свободой и слишком был подвержен рассеянному эросу, легко, но неглубоко отзываясь на женственное.
И вышло так, как надо было в судьбах их: все это не вело к перелому, но для него стало прологом, еще отдаленным по времени, к дальнейшему, к важнейшему его писанию. А для нее прологом к настоящему действию.
Проходит лето, занятое для Чехова холерой. Они обмениваются по временам письмами. Нельзя сказать, чтобы оба были довольны. Как будто осталась и у него и у ней некоторая заноза. Она его слегка язвит, он отстреливается, опять шуточки, опять тон, который мог ее и раздражать, хотя чувствовалась за ним и некая его уязвленность: в конце концов у него тоже ведь ничего не вышло. Вот он пишет ей из Петербурга в декабре 92-го года: ‘Ликуся, если Вы в самом деле приедете в Петербург, то непременно дайте мне знать. Дела службы, которые Вы ехидно подчеркиваете, не помешают мне провести с Вами несколько мгновений, если Вы, конечно, подарите мне их. Я уж не смею рассчитывать на час, на два, на целый вечер. У Вас завелась новая компания, новые симпатии, и если Вы уделите старому, надоевшему вздыхателю два-три мгновения, то и за то спасибо’. Но в конце письма опять задирает — вырезка из газеты о желании вступить в брак, о блондинке живой, веселой и т. п. ‘Вы вполне подходите под условия’.
В том же духе продолжается и в 93-м году — они встречаются в Москве, когда он там бывает, приезжает и Лика в Мелихово, вновь письма и нередко она корит его, с прямотою и смелостью, не совсем обычными для молодой девушки по отношению к известному писателю (его именем назван даже пароход на Волге: ‘Антон Чехов’). Да он и много старше ее. Но ее это не останавливает. ‘Милая Лика, Вы выудили из словаря иностранных слов слово эгоизм и угощаете меня им в каждом письме. Назовите этим словом Вашу собачку’. Задевает она даже его писание (‘Писанье в свое удовольствие’ — почти дерзко).
Но вот в одном месте он проговаривается. Что-то весьма ‘чеховское’, чем наделяет он обитателей своих книг, вдруг применено к нему самому, и так мало похоже это на Чехова времен Бабкина, даже Линтваревых. От прежнего жизнелюбия мало что и осталось, действительно ‘Сахалин’ — некий порог. ‘Я тоже старик… Когда я, прозевавши свою молодость, захочу жить по-человечески и когда мне не удастся это, то у меня будет оправдание: я старик’. И дальше: ‘Лика, если Вы влюбились в кого-нибудь, а меня уже забыли, то по крайней мере не смейтесь надо мной’.

* * *

Игнатий Николаевич Потапенко, беллетрист малороссийского происхождения, живой и расторопный, даровитый, весьма удачливый, хорошо зарабатывал, много писал. Одно время имя его, совсем незаконно, ставилось рядом с Чеховым. Люди моего поколения помнят, сквозь туман юности, повесть его ‘Шестеро’ — из жизни сельского духовенства (Потапенко был сын священника). ‘На действительной службе’, ‘идейная’ вещь принесла ему почти славу.
Он довольно приятно пел, был общителен, обладал привлекательностью. Мог писать в день по печатному листу ‘без помарки’, чем вызывал удивление Чехова. (Чехов зрелой полосы писал трудно и тщательно, иногда сжимал полстраницы в одну фразу.)
К Чехову Потапенко хорошо относился. Написал о нем воспоминания очень сочувственные и правдивые. Судьбы же писаний их оказались совсем различны — иначе и не могло быть. Слишком разные данные и слишком разное отношение к своему дару.
Познакомился Потапенко с Чеховым в Одессе, в конце 80-х годов. Встреча была беглая. Чехову он показался очень скучным — неизвестно почему. Этим и объясняется, что в письме к Лике (июль 93-го года) Чехов говорит: ‘Ко мне приедет Потапенко. Сама скука’.
Он и приехал. И оказалось, что вовсе не скучен, совсем нет: ‘Потапенко произвел хорошее впечатление. Очень мило поет’.
В декабре того же года он снова в Мелихове. ‘Сейчас приехали Потапенко и Лика. Потапенко уже поет’.
На этот раз он оказался даже весьма весел и певуч. Лика аккомпанировала, а он под аккомпанемент этот запевал девичье сердце. Заговаривал, конечно, и ‘жалкими словами’, действовала и горячая кровь южная, темперамент, прямолинейность. Те Святки в Мелихове оказались для Лики роковыми. Потапенко ясно знал, чего хотел. Не дразнил, не острил и на месте не топтался. Да весьма возможно, что и сам влюбился: он был влюбчив, а Лика привлекательна.
В начале 94-го года он уехал в Париж. Лика и подруга ее Варя Эберле тою же весной тоже решили ехать в Париж ‘учиться пению’.
Чехов в январе чувствовал себя в Мелихове неважно: кашель его усилился. Вероятно, из-за нездоровья и чтобы перебить настроение, уехал он в начале марта в Ялту.
Там поселился в гостинице ‘Россия’, вел жизнь тихую и довольно скучную, хотя ялтинский март оказался совсем теплым, светлым, все в зелени. Белые коридоры ‘России’, мягкие красные ковры, по которым бесшумно проходят — то официант, несущий на серебряном подносе кофе Антону Чехову, то дама с собачкой, то болезненного вида господин, приехавший лечиться. Из окна, в сиреневом тумане, видна гора, к ней подъем в беленьких дачках и домиках.
В этой тишине, в номере гостиницы ‘Россия’ с бархатной зеленой мебелью, написал он прелестный рассказик ‘Студент’ (в пятницу на Страстной студент Духовной академии рассказывает бабам, у костра, что происходило две тысячи лет тому назад в этот вечер в Иерусалиме, во дворе Первосвященника — отречение Петра, петух, ‘трищи’ возглашающий, слезы Апостола…).
Позже сам говорил, что это любимая его вещь — в ней сказано и нечто самое его затаенное, драгоценное, чего не найдешь в письмах (в них иной раз противоположное, но это на словах, ‘для разума’). Когда простые бабы, слушая рассказ о Спасителе и апостоле Петре, заплакали, то с ними плакало и сердце самого Чехова — этой весной 1894 года ему открылось (явно), что ‘правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле’. Христова правда составляла главное! — это мало подходило к духу времени. ‘Студент’ был напечатан 16 апреля 1894 года в ‘Русских ведомостях’, либеральной газете нашего детства — по ней мы учились читать. Вероятно, с недоумением читали этот рассказ интеллигенты с бородками клинышком, честные курсистки и благородные статистики в земствах матушки России.
А сам автор не совсем покойно себя чувствовал. Отъезд Лики вряд ли ему нравился. Может быть, еще меньше нравилось, что совпадал он с отъездом Потапенки. Правда, Потапенко уехал будто бы ‘в Италию’, но Чехов знал его уже достаточно — с этой именно стороны.
В конце марта, на Страстной, пишет он из Ялты Суворину: ‘Будь у меня тысяча или полторы, я бы в Париж поехал, и это было бы хорошо по многим причинам’.
Суворин не знал, по каким именно. Мы знаем несколько больше и можем догадываться.
Лика была в это время еще в Берлине, остановилась там по дороге в Париж. 15 марта помечено ее письмо Чехову в Ялту. Оно отражает нервность ее и жажду жизни: ‘Хочется поскорей добраться до места и хочется также и Берлин посмотреть, ведь я скоро умру и ничего не увижу’.
Он так ответил: ‘Милая Лика, спасибо вам за письмо. Хотя Вы и пугаете в письме, что скоро умрете, хотя и дразните, что отвергнуты мной, но все-таки спасибо. Я отлично знаю, что Вы не умрете и что никто Вас не отвергал’. Дальше идут, разумеется, шуточки (‘Мой идеал: быть праздным и любить полную девушку’). Но общий тон ласковый (хотя и сдержанно), может быть, и с оттенком грусти. Как и веселиться, при этом, когда мучают перебои сердца и надо писать, писать… Он устал. ‘Милая Лика, когда из Вас выйдет большая певица… — начало фразы будто Треплев обращается к ‘Чайке’, а дальше во всегдашнем роде, — и Вам дадут хорошее жалованье, то подайте мне милостыню: жените меня на себе и кормите меня на свой счет, чтобы я мог ничего не делать’.
В апреле он возвратился в Мелихово и просидел там лето. Только в августе отправился в путешествие по Волге, вместе с Потапенко, возвратившимся из Парижа. Путешествие вышло странное: до Царицына, как думали, не доехали. В Нижнем на Чехова напала тоска. Было жарко, сухой ветер, ярмарка гремела, появился Сергеенко (‘друг Толстого’), нагонявший на Чехова всегда уныние — ‘…Я взял свой чемодан и позорно бежал… на вокзал. За мной Потапенко’. Решили отправиться к Линтваревым, на Псел, в Луку. Там гостили некоторое время.
Вообще же Чехов всю эту осень как-то метался. О Лике не знал ничего. А по-видимому Потапенко, разъезжавший теперь с ним, именно перед отъездом из Парижа Лику и бросил после краткой с ней связи. Этого Чехову, конечно, не рассказал.
От Линтваревых Чехов вернулся опять в Мелихово, но не надолго. В Таганроге тяжко болел дядя его, тот, заросший бородой, простодушный Митрофан Егорыч, который на семейной группе изображен во всем своем таганрогском великолепии, с торжественной манишкой, выпирающей на груди колесом, во всем благодушии старой России. Антон Павлович с ранних лет любил его, письма к нему полны почтительности, в них есть трогательный оттенок — тут он даже шутить не позволяет себе. Любил и сына его, своего двоюродного брата Георгия (странным образом письма к Георгию даже ласковей и во всяком случае интересней писем к сестре Марии Павловне, поражающих сухостью).
Когда Митрофан Егорыч в Таганроге заболел, Антон Павлович не мог уж усидеть дома, отправился лечить его: вернее, проститься с тем, кто в его детстве, рядом с суровостью Павла Егорыча, являл облик доброты и утешения. В живых его застал (но не надолго).
Из Таганрога поехал в Феодосию к всегдашнему своему Суворину. Там выяснилось, что денежные его дела гораздо лучше, чем он думал: книги продавались хорошо. Это давало большую свободу. Он съездил на Новый Афон, потом морем отправился в Ялту. В это время скончался Митрофан Егорыч. С парохода пишет Антон Павлович Георгию: ‘Милый Жорж… не стану утешать тебя, потому что мне самому тяжело. Я любил покойного дядю всей душой и уважал его’.
Сам он находится в некотором смятении и не знает, что с собой делать. Плывет в Ялту, а может быть, окажется за границей. Так и вышло, а пока что попал в Одессу. Но за границу, вероятно, влекло и нечто другое.
Здоровье его неважно. Однако, если лечиться и укрепляться, надо подолгу жить в одном месте, на спокойном курорте. А у него здесь сплошное бродяжничество. 18 сентября он уже в Вене, собирается в Аббацию. ‘Вы упорно не отвечаете мне на письма, милая Лика, но я все-таки надоедаю Вам и навязываюсь со своими письмами… Потапенко говорил мне как-то, что Вы и Варя Эберле будете в Швейцарии’. Если это верно, то пусть напишет, он повидался бы с ней ‘разумеется, с восторгом… Умоляю Вас, не пишите никому в Россию, что я за границей. Я уехал тайно, как вор, и Маша думает, что я в Феодосии’.
Очень странное письмо, в нем есть нечто нервно-горестное. Его последние строки: ‘Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, я и здоровье прозевал так же, как Вас’.
В Аббации он пробыл недолго, попал вновь в Италию, побывал в Венеции, Милане и проехал на французскую Ривьеру, в Ниццу.
Недоразумение с письмами Лики разрешилось в Ницце: она письма писала, но они путешествовали за ним следом и нагнали только здесь. Тон их печальный и подавленный — она одинока и ей тяжко. Сообщает швейцарский свой адрес. Если бы он приехал, была бы счастлива, ‘но предупреждаю, ничему не удивляться’. Была ли уже заметна ее беременность, или она говорила ‘вообще’?
‘Ваша карточка из Таганрога повеяла на меня холодом’. (Чехов мог иногда писать очень сухо именно тем, кого любил.) ‘Видно, уж мне суждено так, что все люди, которых я люблю, в конце концов мною пренебрегают. Почему-то все-таки мне хочется сегодня поговорить с Вами. Я очень, очень несчастна. Не смейтесь. От прежней Лики не осталось и следа и, как я думаю, все-таки не могу не сказать, что виной всему Вы’.
В переводе на русский язык выходит: если бы вы были решительней, если б уехали мы тогда вместе на Кавказ и соединили наши жизни, то не было бы этого случайного По-тапенки, короткой, тяжкой истории наполовину назло вам… и т. д.
В письме от 3 октября повторяет: пусть ничему не удивляется. ‘Если не боитесь разочароваться в прежней Лике, то приезжайте. От нее не осталось и помину. Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули всю жизнь. Впрочем, я не думаю, чтобы Вы бросили в меня камень. Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и их недостаткам и слабостям’.
Это задело Чехова. (‘О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать’.) Очень молодая и уже много пережившая Лика в чем-то, однако, была права, только не так выразилась. Вернее бы сказать о снисходительности. Чехов никак не становился в позу праведника. Фарисейское ему глубоко чуждо. Сам он был человек грешный, как и все, и сознавал это, и это давало тон его отношению к другим. У него (в письмах) есть замечательная строчка о страдании от греха — ее мог написать только тот, кто на себя испытал, что такое грех (и как слаб пред ним человек). Но никогда грешника он не карал: это Лика тоже чувствовала.
‘Равнодушие к людям… Странно говорить так о человеке, ездившем на Сахалин, губившем там здоровье, губившем его и в борьбе с голодом, холерой у себя же в Мелихове. Но в следующем письме Лика возвращается к этому, в несколько ином повороте. ‘Я хочу видеть только Вас — потому что Вы снисходительны и равнодушны к людям, а потому не осудите, как другие».
Они все-таки не встретились. Он мог бы из Австрии проехать в Ниццу через Швейцарию, но теперь его связывал Суворин, ‘тащить’ его в Швейцарию было неудобно.
Родным он в конце концов сознался, что находится за границей. Пишет Маше из Ниццы, 2 октября: ‘Рассчитывал повидаться в Париже с Ликой, но оказывается, что она в Швейцарии, туда же мне не рука. Да и надоело уже ездить’.
Если бы Лика видела эту строчку, опять сказала бы о равнодушии. Конечно, кому очень хочется видеть, тот поедет. Но возможно, что ему даже тяжело было теперь встретить ее. Он уже все знал. Все было и кончено.

* * *

В декабре 1894 года Лика была уже в Париже, снова. Чехов — в своем Мелихове.
Писателем он никогда не переставал быть, это всегда на первом месте. Несмотря на все бродяжничества этой осени, на некоторую и смятенность, он успел написать ‘Три года’, большую повесть. В ее ровном, спокойном течении как бы отражена некая ‘река времен’ — люди, их чувства, судьбы сплетаются и проходят по неведомым, но печальным законам. Вот любил Лаптев, сын богатого московского купца, барышню Юлию Сергеевну, добивался ее, женился наконец. Она к нему равнодушна. Его мучит, что, быть может, она вышла за него из-за денег. Но идет время, и как облака принимают то те, то другие формы, переходят одни в другие, расплываются, новые возникают неизвестно зачем, так в жизненном движении неплохих и неярких людей все понемногу меняется. Проходит три года. Лаптев остывает к Юлии, она привязывается к нему — просто она теперь его любит. А ему казалось, что он ‘женат на ней уже лет десять’.
‘Поживем — увидим’.
Был ли в повести этой, написанной в форме хроники, внешне недраматичной, отголосок тогдашних его чувств? Если да, то весьма отдаленный. Все же возможно, что переливы чувств и его, и Лики, перемена всего положения, как в калейдоскопе игра фантастически-разноцветных кусочков, отразились в ‘Трех годах’, произведении будто и невыигрышном, но написанном с той простотой, уверенностью зрелого художника, что и ставит эту вещь в первый ряд чеховских писаний.
В декабре 1894 года, как раз когда читал в Мелихове корректуру этой повести, получил от Лики из Парижа очень грустное письмо. Маше в Москву он сообщает о нем холодновато. (‘Пишет, что учится петь, учится массажу и английскому языку. Пишет, что ей хотелось бы посидеть на моем диване хоть несколько минут’.)
Все это у Лики сказано иначе: ‘Вот уже скоро два месяца, как я в Париже, а от Вас ни слуху. Неужели и Вы тоже отвернулись от меня? Скучно, грустно, скверно. Париж еще больше располагает ко всему этому! Сыро, холодно, чуждо! Без Вас я совсем чувствую себя забытой и отвергнутой! Кажется, отдала бы полжизни за то, чтобы очутиться в Мелихове, посидеть на Вашем диване, поговорить с Вами десять минут, поужинать…’
Хочется, чтобы и года этого не было, чтобы ‘все осталось по-старому’. Перемены, конечно, огромные. ‘Свинья’ Потапенко бросил ее в ожидании младенца. Где и когда появился младенец? Нет известий. Во всяком случае, скорее умер. В Россию Лика вернулась одна.
Собственно здесь и кончается все. Знакомство с Чеховым и его семьей не прервалось, шутливые записочки сохранились, но это лишь внешность. И если бы не литература, то в жизни Чехова место Лики оказалось бы скромным. Однако вся эта история в душе и художестве Чехова как бы продолжалась — родила ‘Чайку’ и весь чеховский театр: событие и для самого Чехова и для российской литературы немалое.
‘Чайка’ есть миф, корни которого в Лике, Чехове, Мелихове. Все не то и все выросло отсюда, кровно связано.

* * *

95-й год проходил для Чехова тихо. Много он сидел в Мелихове, много писал, летом пришлось, однако, странно съездить в имении Турчаниновой, где-то в районе Бологого (Рыбинско-Бологовская ж. д.). Причина — Левитан, давний приятель времен Бабкина, с которым чуть было он не разошелся одно время, но все-таки не разошелся. А в июле неожиданно пришла телеграмма со станции Тройца: Левитан, еще в Бабкине тосковавший иногда смертельно, таким же остался и теперь. В имении Турчаниновой покушался на самоубийство, ранил себя. Чехов, ‘равнодушный’, по мнению Лики, полетел за ним ухаживать. В этом имении, на берегу озера, прожил в сырой и болотистой местности несколько дней, как и в юности своей выхаживая Левитана. Левитан оправился. Чехов уехал. В письмах об этом говорится глухо — не очень-то он хотел распространяться о деле, слишком для Левитана интимном.
В общем же 95-й год оказался для Чехова годом литературы, и плодотворным. Он написал замечательное ‘Убийство’, среднюю, но весьма живую и остроумную ‘Ариадну’, ‘Дом с мезонином’ — отзвук давней его собственной истории (‘У меня когда-то была невеста… Мою невесту звали так: ‘Мисюсь’. Я ее очень любил. Об этом я пишу’). ‘Дом с мезонином’ трогателен, поэтичен, но конечно все писание Чехова в этом году заслонено ‘Чайкой’.
‘Убийство’ вполне совершенная вещь. И не о любви. Три остальных движутся любовью.
‘Чайка’ менее совершенна, чем ‘Убийство’, но более важна. Она роковая. Она еще более часть души Чехова, да и грань его художнического развития. В ‘Чайке’ есть и поэзия, и судьба.
Он писал ее осенью в Мелихове. ‘Пишу… не без удовольствия’, — надо считать, зная Чехова, что просто с увлечением (но прямо этого никогда он не скажет). ‘Мало действия и пять пудов любви’.
L’amor che muove l’sol e l’altre stelle [Любовь, движущая солнце и другие звезды. Примеч. авт.] — это в мировом, космическом плане. Но вот и микрокосм, скромное творение Антона Чехова, явившееся осенью 1895 года, — оно тоже все движется любовью. Во всех сплетениях его, жизненных положениях главное — любовь. Даже и место действия: у ‘колдовского’ озера, где вокруг в усадьбах всегда любили, все были влюблены. (Летом, ухаживая за Левитаном, как раз сам он провел неделю на озере, надышался воздухом озерным, насмотрелся достаточно чаек.)
Любовь и в этом просторном доме Сорина (а в письме из имения Турчаниновой: ‘…Располагаюсь в двухэтажном доме, вновь срубленном из старого леса, на берегу озера’): дела, слова, восторги и тоска любви.
Чтобы так напитать все эросом, надо сильно быть им уязвленным. Как всегда мы и здесь слишком мало знаем о сердце Чехова — так он все прятал, но благодаря ‘Чайке’ можно думать, что внутреннее давление было гораздо больше, чем чувствуется это в письмах к Лике. Потому и надо считать ‘Чайку’ роковой. Это не просто пьеса для театра, и не только часть сердечной судьбы, но и новый поворот судьбы литературной, театральной.
‘Чайку’ перечитываешь с волнением. Кто Чехова любит, того втягивает этот круговорот влюбленных, восторженных, страждущих и погибающих. Все вертится вокруг только что происшедшей и пережитой истории Лики, вознесенной и как бы преображенной.
Как переживала пьесу сама Лика? Может быть, ей было нерадостно вновь видеть все, хоть и в измененном виде. Но высокий тон изображения она должна была чувствовать.
Нина Заречная не похожа на нее по характеру. Рождена она все-таки Ликой. Эту Лику, ‘думского писца’ в жизни, вывела она за руку в русскую литературу. Брошенная Тригориным, потеряв ребенка, странствующей актрисой является Нина к своей ранней любви, незадачливому писателю Треплеву. Чехов дает ей такую фразу (обращено к Треплеву): ‘Умей нести свой крест и веруй. Я верую и мне не так больно, и когда я думаю о своем призвании, то не боюсь жизни’. Лика должна была гордиться этими словами.
Неудачники и погибающие избражены в ‘Чайке’ с сочувствием — это вполне Чехов. Превосходно вышла актриса Аркадина, превосходны писатели (кажется, единственный случай в литературе нашей): и утомленный, рыхлый профессионал, хорошо зарабатывающий, удящий рыбу, и непризнанный молодой, замученный жизнью, отвергнутый, написаны так по-новому и своеобразно, что просто удивительно.
Есть и еще особенность ‘Чайки’ — связано это с эпохой.
Девяностые годы в России не то, что восьмидесятые. Не такая уже провинция. Занавес, отделявший от Европы, кое-где прорван, в самой же Европе как раз появилось в литературе течение более духовного свойства: Ибсен, Метерлинк, французские символисты. Просочилось это и к нам. Не как простое заимствование, а как некая новая полоса культуры. Ничего зря не делается. Должны были появиться и появились и у нас писатели особого склада: Мережковский и Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, ‘заря русского символизма’.
Чехову Ибсен наверно не был близок. Одну из лучших пьес его, ‘Маленького Эйольфа’, он называл ‘Иоиль младший’. Читал ли даже как следует Ибсена? Сомневаюсь (на сцене в театре Суворина мог видеть). Но Метерлинк чем-то ему понравился. Суворину он даже советовал ставить его произведения.
В ‘Чайке’ в первом же действии, перед озером, при луне, Нина так начинает пьесу Треплева: ‘Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, утки, пауки…’ (все вымерло, одна луна печально светит, Мировая душа декламирует и Дьявол должен явиться).
Сразу чувствуешь некий особенный оттенок. В прежних писаниях Чехова его не было. И Треплев новый человек в литературе. Реализм, бытописание ему неинтересны. Не туда клонится его душа. Это Тригорин записывает каждую удачную фразу, образ. Треплеву ближе Ибсен, Метерлинк, чем Тригорин со своей записной книжкой (‘плыло облако, похожее на рояль’). Чехов же между ними посредник.
Но самое сердце пьесы, чайка, убитая от нечего делать досужим охотником, это уже не Треплев, а Чехов. И не Чехов ‘Иванова’. Пусть будет ‘Иоиль младший’, все-таки ‘Дикую утку’ написал Ибсен. На Чехова повеяло Скандинавией, что-то он взял оттуда. Можно считать, что именно эта подстреленная символически чайка наиболее уязвима сейчас в пьесе (наиболее устарела, как и сам символизм), все же в ней есть и прелесть, на всю ‘комедию’ бросает она особый, незабываемый отсвет, как и удавшийся неудачник Треплев. С ‘Иванова’ ничего не начинается. С ‘Чайки’ начинается театр Чехова. Его можно любить или не любить, но он просто в литературе русской есть.
Все складывалось, конечно, по-особенному вокруг этой пьесы. Не напрасно была история с Ликой, не напрасно все три действующие лица что-то пережили. Из этого родилась ‘Чайка’, открывшая в России эпоху, и сама она, пьеса, как живое существо, тоже должна была перенести драму, прежде чем воскреснуть.
Весь почти 96-й год шли с ней предварительные маневры. Ее ‘переписывали на ремингтоне’ (по тем временам целое предприятие), посылалась она на суд Суворину, был момент, когда Чехов заколебался. ‘Пьеса моя провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать нельзя’.
Но это только минутное. Пьеса пошла по мытарствам. Первое — драматическая цензура. Цензору Кондратьеву не понравилось, ‘что брат и сын равнодушно относятся к любовной связи актрисы с беллетристом’. И Чехов выбросил фразу: ‘Открыто живет с этим беллетристом’, а на 5-й странице: ‘Может любить только молодых’.
В конце концов цензор не противоборствовал. Пьесу взяли в Александрийский театр в Петербурге. Сохранилась повестка для актеров на генеральную репетицию — 16 октября 1896 года. Премьера 17-го.
Репетиции шли плохо. Чехов не советовал Марии Павловне приезжать на спектакль, но она не вытерпела и приехала, вместе с Ликой. Вместе с ней и остановилась в гостинице ‘Англетер’. С Ликой вместе отправилась и в театр.
Надо же было придумать — ставить ‘Чайку’ в бенефис комической старухи Левкеевой (с гостинодворскою публикой), режиссер Евтихий Карпов, Треплева играет гладкий и вылощенный Аполлонский!
Ничего и не вышло, да и не могло выйти. С самого же начала, с пьесы Треплева перед озером, несмотря на Комиссар-жевскую (Нина), начался разгром. Страшная вещь, когда в серьезных местах публика начинает смеяться. Тут она сразу рассердилась. После первого акта свист, шум, жиденькие аплодисменты. Далее шло не лучше. Мария Павловна все же досидела до конца и уехала к себе с Ликой в ‘Англетер’. Было условлено, что Антон Павлович приедет к ним туда, но он не приехал. В два часа ночи Мария Павловна бросилась к Сувориным, где он остановился. Оказалось, он долго бродил по Петербургу, потом вернулся, лег и никого не пожелал видеть, даже сестру. На другой день уехал с товарно-пассажирским поездом в Мелихово. Суворину написал записку: ‘Вчерашнего вечера я никогда не забуду, но все же спал я хорошо и уезжаю в весьма сносном настроении’. Марии Павловне так: ‘Вчерашнее происшествие не поразило и не очень огорчило меня’.
Этому верить, конечно, нельзя. Театральные поражения вообще слишком горьки. Здесь толпа была слишком груба, Чехов, как истинный писатель, слишком кровно был связан со своим детищем, чтобы оставаться равнодушным. Мария Павловна, так брата знавшая и любившая, полагает, что удар был жестокий. Отозвался и на здоровье. Через три месяца у него открылось легочное кровотечение.
‘Антон Павлович попал в клинику Остроумова, где и был впервые поставлен диагноз, изменивший всю нашу жизнь’.

* * *

Лика довольно долго еще стремилась к сцене. В конце 90-х годов вновь была за границей — частная опера Мамонтова направила ее туда вновь учиться, готовиться к сцене. Из этого ничего не вышло. Не удалась и драма — Лика одно время входила в труппу Художественного театра. В 1902 году театр она бросила, вышла замуж за Санина, тогда режиссера Художественного театра. Но и он разошелся с театром. Санины уехали за границу.
Теперь жизнь Лики не имела уже к Чехову никакого отношения. Прошла главным образом за границей.
В 1937 году мне пришлось однажды навестить знакомую в больнице на rue Didot. Она лежала в маленькой застекленной комнатке, отделенная от общей палаты. На другой стороне палаты, недалеко от нас, была другая такая же отдельная комнатка и тоже стеклянная. Там лежала на постели какая-то женщина.
— Знаете, кто это? — спросила моя знакомая.
— Нет.
— Это чеховская Чайка, теперешняя жена режиссера Санина. Я с ней познакомилась тут. Она серьезно больна.
В том же 1937 году Лидия Стахиевна и скончалась.

Вновь Мелихово

Ни одного романа Чехову не пришлось написать, хотя, может быть, и хотелось. Где грань между повестью и романом? Кажется, не установлена. Решается более на глаз, по глубине дыхания или длине волны. Ни дыхания, ни волны романиста у Чехова не было — и не надо ему этого. Его прекрасный дар выражался в ином. Чеховские шедевры так сжаты, кратки и густы, что о романе не может быть речи.
‘Моя жизнь’ довольно длинная повесть (были у него, однако, и длиннее: ‘Дуэль’, ‘Степь’). Но те он писал в большем подъеме, ‘Степь’ в особенности. Потому, можно думать, что они непосредственней — ‘Степь’ даже ближе ему кровно. ‘Моя жизнь’ очень замечательна, но с меньшим обаянием, чем те. Она суше, в ней меньше внутренней влаги. Может быть, имеег значение, что в ней много обличительного. Это некий голос о неправдах жизни, даже проповедь (от части в духе Толстого).
Много верного, но как и у самого Толстого поздней полосы, указующий перст мало дает радости.
Да, жизнь груба и жестока, богатые себялюбивы, отец-архитектор фарисей, инженер хамоват и ловкач, во всем городе нет ни одного честного человека, ‘лишь от одних девушек веяло нравственной чистотой’ и у них были высокие стремления, но и девушки, выйдя замуж, опускались. В общем же ‘трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо’, — гремит худой, с высохшими губами Редька, странный подрядчик малярных работ, чистейший человек, праведник, вероятно, сектант (и без влаги, и без греха). ‘Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам!’ Все правильно и чем-то этот Редька трогателен, но в нем нет того света, как в отце Христофоре из ‘Степи’.
Сам рассказчик — сын архитектора, бросающий немилый дом, уходящий к малярам, обращающийся в рабочего, тоже во всем прав и тоже во всем суховат. И достоин, и праведно протестует, а чего-то в нем нет. Смирения, любви? Он тоже сектант, как и Редька. Сектанты же часто чрезмерно горды (праведностью своей).
Над ‘Чайкой’ прошло легкое веяние символизма. Над ‘Моей жизнью’ веяние Толстого поздней поры. Приблизительно в это время (несколько ранее), Чехов с Толстым и познакомился. Он произвел на него большое впечатление. Но их отношения сложны. Толстой Чехова восхищал, но иногда раздражал.
Толстовское опрощение, ‘в народ’, в ‘Моей жизни’ бесспорно. Есть в ней, однако, и глубокая чеховская серьезность, есть внутренняя значительность, новизна положений, своеобразие всего и какая-то строгость. Аскетическая строгость — редкий для Чехова случай.
Написал он ее довольно быстро, к сроку. Возможно, этим и объясняется, что в ней немало мелких словесных промахов. Кончил в начале августа, доделывал в корректуре, а уже ранней осенью стали ее печатать в ‘Ниве’. В критике ‘Моя жизнь’ прошла незамеченной — хороша была критика! — для самого же Чехова, для пути его имела большое значение. ‘Чайка’ начала новый театр, ‘Моя жизнь’ определила новую внутреннюю струю писания его: общественную.

* * *

‘Вчера пьяный мужик-старик, раздевшись, купался в пруду, дряхлая мать била его палкой, а все прочие стояли вокруг и хохотали. Выкупавшись, мужик пошел босиком по снегу домой, мать за ним. Как-то эта старуха приходила ко мне лечиться от синяков — сын побил’.
‘Это был Кирьяк. Подойдя к жене, он размахнулся и ударил ее кулаком по липу, она же не издала ни звука, ошеломленная ударом, и только присела, и тотчас же у нее из носа пошла кровь’.
Первый отрывок — из мелиховского письма. Второй из повести ‘Мужики’, написанный тоже в Мелихове, весной 97-го года.
Не из одного мрака состояла жизнь тогдашней деревни. Но его было достаточно. Тьмы, грубости было достаточно. С ранних лет видел Чехов много тяжелого. Все это было на юге России, в Таганроге. Теперь он жил под Москвой, рядом с согражданами-крестьянами.
‘Мужиков’ писал медленно. Это одно из очень пронзительных его произведений. И очень важное. Важность его он и сам понимал. Позже, покидая навсегда Мелихово, говорил, что после ‘Мужиков’ Мелихово для него исчерпано.
Пронзительность повести состоит в соединении грубости, ужаса даже, с чувствами светлыми и высокими. Чувства эти соединены с религией. Вернее даже, ею и рождены. Мужики бедны, грязны, напиваются и безобразничают, но они никак не звери. Конечно, бывший лакей в ‘Славянском базаре’ Николай Чикильдеев, родом из этого же села Жукова, по болезни возвращающийся в деревню, жена его Ольга и дочь Саша несколько выше жуковцев. Жили в Москве, кое-что видели, даже по Москве тоскуют в убожестве мужицкой жизни. (Ольга — первый вариант Варвары из более позднего шедевра ‘В овраге’ — то же смирение и благообразие русской простой женщины: это знал он по своей матери, да и по тетке Федосье Яковлевне.)
Но вот и сами ‘мужики’. У Чехова сказано:
‘Мало кто верил, мало кто понимал. В то же время все любили Священное Писание, любили нежно, благоговейно, но не было книг, некому было читать и объяснять, и за то, что Ольга иногда читала Евангелие, ее уважали и все говорили ей ‘вы’.
Ведь и те бабы, которым в Страстную пятницу студент Духовной академии читал у костра Евангелие, тоже никогда раньше ничего не слышали.
В деревню принесли Живоносную икону. Девушки еще с утра отправились навстречу иконе в своих ярких нарядных платьях и принесли ее под вечер, с крестным ходом, с пением, и в это время за рекой трезвонили.
Громадная толпа и своих и чужих запрудила улицу, шум, пыль, давка… И старик, и бабка, и Кирьяк — все протягивали руки к иконе, жадно глядели на нее и говорили, плача:
— Заступница, матушка! Заступница!
Все как будто поняли, что между землей и небом не пусто, что не все еще захватили богатые и сильные, что есть еще защита от обид, от рабской неволи, от тяжкой невыносимой нужды, от страшной водки’.
Плачет и протягивает руки к Живоносной тот самый Кирьяк, который бил безответную жену, и в пьяном виде снова будет ее бить, а самого его высекут в волостном правлении и он в трезвом виде будет мучиться.
‘Мужики’ — ряд сцен, нанизанных на жизнь семьи Николая Чикильдеева в родной деревне, до его смерти. По устремлению общественному связь с ‘Моей жизнью’ есть, но ‘Мужики’ плодоноснее, ярче и непосредственней. В последних страницах кое-что вяло (рассуждения о мужиках), но самый конец все возносит. Пережив тяжелую, полуголодную зиму, после смерти Николая, Ольга с Сашей уходят из деревни Жуково, просто пешком, без копейки денег пробираются в Москву. Весна, солнце, в полях жаворонки. ‘В полдень Ольга и Саша пришли в большое село’. Там Ольга выбирает избу, которая показалась ей получше, и останавливается перед открытыми окнами. ‘Поклонилась и сказала громко, тонким, певучим голосом:
— Православные христиане, подайте милостыню Христа ради, что милость ваша, родителям вашим царство небесное, вечный покой’.
Тот же вековечный нищенский припев тянет за ней Саша. И выходит как-то так, что смиренные голоса этих женщин говорят больше чем за себя самих: за всю нищую деревню и Россию.

* * *

Повесть выдержала сразу несколько изданий, вызвала мнения различные, произвела шум своеобразием своим, не подходившим под народническую выкройку. Но подумать только: вещь, полная сочувствия народу, даже с затаенными слезами (где-то далеко запрятанными), вещь, которая местами берет как раз смело-высокие ноты, на границе риска — вдруг приводит к тому, что какие-то ‘писатели’, при баллотировке автора ее в Союз Писателей, выступают против избрания.
Короленко, предлагая Чехову вступить в Союз, говорил, что это пустая формальность.
Но вот Короленко, сам народник, человек разумный и благожелательный, очень ценивший Чехова, тут просчитался.
Чехов все-таки был избран — только бы не хватало, чтобы его забаллотировали!
В судьбе же его жизненной ‘Мужики’ тоже оказались знаменательны.
Кончив повесть, он поехал в Москву, как обычно. Там находился в это время Суворин, там жили Лавров и Гольцев, значит ‘Большой Московский’, ‘Эрмитажи’, ‘Славянские базары’…
Должна была приехать и Лидия Алексеевна Авилова, молодая писательница из Петербурга, с которой были у него в это время какие-то нежно-запутанные сердечные дела.
Условились, что она зайдет к нему в ‘Большой Московский’ вечером 23 марта. Она и зашла. К великому своему огорчению, дома его не застала. Показалось даже обидно: сам назначил и его нет.
Но Чехов виноват не был. В этот день, в 6 часов вечера, он отправился с Сувориным в ‘Эрмитаж’ обедать. Только что сели за стол, у него хлынула из горла кровь.
Обед расстроился, как и свидание с Авиловой. Суворин увез его с собой в ‘Славянский базар’, там Чехов и провел ночь, очевидно неважную. Потом перебрался в ‘Большой Московский’, но не надолго: врачи велели переехать в клинику. Так что в конце марта он лежал уже на Девичьем поле в клинике Остроумова. В белой, чистой палате можно ясно представить себе похудевшего, тихого Чехова, спокойного и невеселого, конечно, но никак не ноющего, может быть, только с большею, чем обычно, грустью. На столике у кровати письма, цветы, в комнате приношения. Сколько в Москве всякой снеди, сластей, пирожных, конфет от Флея и Абрикосова! А ему нужно питаться. И женские сочувственные сердца не иссякают.
Авилова явилась в первый же день, несмотря на запрещение — от нее роскошные цветы. Разумеется, прилетела Мария Павловна.
А 28 марта произошло в клинике Остроумова даже некоторое событие: навестил Чехова Лев Толстой. Посещение, может быть, и поднявшее дух Чехова, но медицински неудачное. Толстой ни с чем не считался. Ему интересно было говорить о бессмертии души, он и говорил с тяжелобольным, сколько ему нравилось. Полагал, что бессмертие существует в высшем разуме и добре, где сливаются души после смерти. Чехова такое бессмертие не удовлетворяло, он говорил что-то свое, но главное — устал и разволновался. Толстой ушел, а у него в 4 часа утра началось сильное горловое кровотечение.
Весна была ранняя. Перепадали небольшие дожди, близилась Пасха. В Москве звонили великопостным звоном. Авиловой самый воздух на улицах казался ‘упоительным’, от дождя будто камни мостовой даже стали душистей. Может быть, оттого все казалось ей замечательным, что она любила Чехова, он теперь был в беде, женскому сердцу ее еще ближе, все вообще обостренней. В редакции ‘Русской мысли’ она услышала, что ему очень плохо. За него просто даже боялись. И вот, прежде чем зайти опять в клинику, она стоит на Замоскворецком мосту, смотрит, как бежит внизу река со льдинками и все у ней вертится в голове, как ему плохо. Вспоминает, что и письма свои, последнее время, он запечатывал печатью с надписью: ‘Одинокому везде пустыня’.
Но ему не было еще назначено уходить. Московские светила так определили: верхушечный процесс в легких. Дело серьезное, но жить можно, надо питаться, не уставать, на зиму перебираться в теплые края.
Он пролежал в Москве всю первую треть апреля. Понемногу оправлялся. Но работать было запрещено, и ‘через Машу’ он объявил в Мелихове, что медицинскую практику прекращает. ‘Это будет для меня и облегчением, и крупным лишением. Бросаю все уездные должности, покупаю халат, буду греться на солнце и много есть’.
При всем невеселом настроении не пошутить не может. Кроме легких, все остальное у него в порядке. ‘До сих пор мне казалось, что я пил именно столько, сколько было невредно, теперь же на поверку выходит, что я пил меньше того, чем имел право пить. Какая жалость!’
Последние дни в клинике он уже выходил по утрам, направлялся в Новодевичий монастырь, на могилу Плещеева. (Вообще любил бродить по кладбищам — черта, никак не идущая к медицине его.)
‘А другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки. И на душе бывает так странно и тихо!’
11 апреля, на Страстной, был он уже в Мелихове. Как раз в этом месяце вышла книжка ‘Русской мысли’ с ‘Мужиками’. Повесть для Мелихова оказалась прощальной, а для жизни Чехова — внешней и внутренней — поворотной. С этого времени и болезнь его углубляется, и утончается писание.
Приятель молодости Чехова ‘Жан’ Щеглов, посетивший ‘Антуана’ в Мелихове в конце апреля — ужаснулся, как изменился он.
Этот Щеглов, писатель небольшой, но натура хорошая, Чехова очень любил и понимал правильно. По его мнению, ‘Антуан’ стал меняться со смерти брата Николая с 89-го года, затем поездка на Сахалин в 90-м году и вот теперь эта болезнь — все усиливало ‘меланхолически-религиозную’ ноту в нем, обостряло лучшие его черты и возвышало писание. Вспроминает Щеглов и мнение Гоголя о значении болезней — замечательно, что Чехов, не считая себя религиозным, крест болезни нес безропотно, покорно, мужественно: это облагораживало, одухотворяло. Щеглов верно заметил, что он лучше стал и писать.
В Мелихове это лето прожил покойно. Уже в конце мая считал, что оправился — ‘Знакомые при встрече не всматриваются в лицо и бабы не причитывают, когда я хожу по деревне. Кашля почти нет…’ В июле: ‘Я отъелся и уже поправился так, что считаюсь совершенно здоровым, и уже не пользуюсь удобствами больного человека, т. е. я уже не имею права уходить от гостей, когда хочу, и мне уже не запрещено много разговаривать’.
Вопрос гостей так и будет преследовать его до могилы. Еще в клинике был у него проект: жениться. Именно для этого. ‘Быть может, злая жена сократит число моих гостей хотя наполовину’. Но ничего не вышло. Не осуществилось и наступление на дам, мучивших своими пьесами (‘Зазвать всех баб в магазин Мюра и Мерилиза и магазин сжечь’).
Подходит осень, из Мелихова надо уезжать, на этот раз за границу.
Осень 97-го года для Чехова это сперва Биарриц, потом Ницца и Ницца — 9, rue Gounod, Pension russe. Здесь он долго живет, всю зиму 97—98 года. Из подходящих ему людей — встречи с Максимом Ковалевским, обеды у него в Болье на вилле. Наездом Немирович-Данченко (Владимир), Южин. В писании затишье, лишь кое-какие мелочи (но их он тоже старается отделывать: требует от ‘Русских ведомостей’ корректору рассказа ‘В родном углу’: ‘…Исправляю его, так сказать, с музыкальной стороны’, — ритм фразы всегда у него своеобразен, это важная часть его художества. Он и Авилову упрекает за небрежность письма: ‘Вы не работаете над фразой, ее надо делать — в этом искусство’.
В общем же за границей ему невесело. Да и как весело может быть человеку, у которого, несмотря на весь южный климат, питание, тихую жизнь, по три недели бывает кровохарканье?
Русские в Пансионе не очень нравятся. И вот пишет он письма, читает газеты. Дело Дрейфуса волнует и занимает его.
К Европе отношение очень ‘молодое’, чтобы не сказать наивное (‘От всякой собаки пахнет цивилизацией’). Дает он сестре Маше в письмах уроки французского языка (‘Meme’ значит ‘даже’, ‘de meme’ — ‘также’. ‘Поздоровавшись, ты говоришь: ‘Je suis charme de vous voir bien portant’ — ‘Я рад видеть вас в добром здоровье»).
И этот же человек с чертами ‘молодости’, сам пишет, ей же, несколько позже, что, хотя ему 38 лет, а такое чувство, будто прожил 89.
Восемьдесят девять, но вот ему интересно купить себе цилиндр, хочется и подарками угодить в Мелихове — он из-за границы всегда привозил своим разные вещи, с большим вниманием и любовью к этому относился (‘Папаше соломенную шляпу купил, но без ленты’. Марии Павловне платки).
В общем эта зима за границей мало дала ему для здоровья. Хуже оно не стало, но и не улучшилось. ‘В весе не прибавился ни капли, и по-видимому, уже никогда не прибавлюсь’.
Весной вернулся, лето проводил в Мелихове. Спокойная, налаженная жизнь продолжалась. Мария Павловна хозяйничала, управляла имением. Евгения Яковлевна закармливала гостей, обольщала их лаской. Павел Егорыч вел дневник. ‘Рябая корова отелилась’. ‘Сегодня обедали, все было вкусно. Разговоров было много. Росбив понравился Антоше’. ‘Антоша приехал из Франции. Привез подарков много’.
И, наверно, казалось, что всегда так и будет.
Осенью ‘Антоша’ уехал в Ялту, зиму опять должен был проводить на юге. И поселился, и проводил. И никто из них, вероятно, не думал, что летняя запись Павла Егорыча: ‘Я уезжаю в Москву через Ярославль…’ — будет последней.
Но так именно и вышло. 14 октября 1898 года помечена телеграмма Антона Павловича из Ялты в Мелихово:
‘Отцу царство небесное вечный покой грустно глубоко жаль пишите подробности здоров совершенно не беспокойтесь берегите мать — Антон’.
В книге же бытия самого Павла Егорыча под 12-м октября записано рукой Марии Павловны: ‘Сего месяца Павел Георгиевич Чехов скончался в Москве в 1 ч. полуночи’.
В свое время он обижался на ‘Антошу’ за советы меньше есть. Может быть, особенно вкусную кулебяку спекла ему Евгения Яковлевна, или гусь был уж очень хорош, или еще что, только внезапно случилось у него ‘ущемление кишки’. ‘Антоши’ под рукой не было. Хватились поздно, везли со станции по рытвинам, в российской осени, по слякоти. В Москве сделали операцию, но было поздно. Павел Егорыч очень мучился. Конечно, был бы в Мелихове Антон Павлович, он бы не допустил до омертвения кишки. Но его именно не было, и у себя в Ялте он тяжело переживал эту смерть.
Кончилась долгая, тоже тяжелая его история с отцом. Многое тут приходилось преодолевать. И хотя держался он с ним всегда почтительно, но любви не было. Даже и простить не все мог.
Теперь подошла смерть. ‘Чужая душа потемки’, — слова самого Чехова. Простил, или не простил? Ничего он не говорит об этом. Но по совокупности думается, что смерть сразу все унесла: давнее, горькое, просто унесла в потрясении.
‘…Грустная новость, совершенно неожиданная, опечалила и потрясла меня глубоко. Жаль отца, жаль всех вас. Что мать?’
‘Мне кажется, что после смерти отца в Мелихове будет уже не то житье, точно с дневником его прекратилось и течение мелиховской жизни’ — это не напишет человек, у которого за пазухой камень. А ‘течение жизни’ кончалось. Через несколько дней уже пишет он Суворину, что, вероятно, продадут Мелихово.
Здравый смысл был за это. Раз Антону Павловичу нельзя жить на севере, тогда проще всего устроиться с матерью в Крыму.

* * *

29 июня 1899 года, в 2 часа дня Чехов написал Марии Павловне: ‘Был сейчас молодой Зайцев…’ ‘Мелихово очень ему понравилось. Очевидно, Мелихово очень хорошее имение и жаль, что мы не запросили за него 40 тысяч или даже 50’.
Да, это я ездил в Мелихово по поручению отца, по газетному объявлению (выбрал именно Чехова потому, что любил уже его и хотел посмотреть) — отец тогда покупал имение под Москвой. Это я Чехова в Мелихове не застал, к самому Мелихову, как имению, остался довольно равнодушен, но все, что в нем было чеховского, начиная с Марии Павловны, через Евгению Яковлевну и приятельницу их Хотяинцеву, веселую художницу с узлом волос на голове — все такое понравилось очень. Пусть там же почувствовал я, что вряд ли мы купим это серенькое именьице на ровном месте, без всякой привлекательности. Все-таки, после веселого завтрака на террасе с хлопающей от ветра парусиной, я ходил (из вежливости, от смущения?) с каким-то старостой осматривать владение. Видел флигелек Чехова, кажется, там было что-то вроде вышки, откуда он любил рассматривать звезды. Да еще уголок с темной аллеей в саду — тоже хорошо. Напомнило декорацию первого действия ‘Чайки’.
Рядом село Мелихово. Мы были и там. Школу в селе этом выстроил Чехов. Церковь он украшал. Крестьян он лечил. Проводник мой не так был многоречив, все же рассказывал, и в самом тоне того, что говорил, было столько почтения к Чехову… Да, теперь еще больше хотелось его увидеть. Вернувшись, я спросил у Марии Павловны адрес его в Москве. Если в ней была капля наблюдательности, она, конечно, заметила, что это поклонник, а не покупатель.
И поклонник действительно позвонил у двери квартиры на Малой Дмитровке, в жаркий солнечный Петров день, и ему отворил худощавый человек в пенсне, с легкими спутанными волосами на голове, с умными и приятными глазами. Одет он был в коричневый костюм, воротничок пиджака поднят, будто ему холодно и он кутается, а была попросту жара. Негромко, баском сказал:
— Пожалуйте, пожалуйте…
И верно, что сразу же он очень понравился. Чем именно? Разве это можно объяснить? Выражением глаз, формой лица, улыбкой, вообще всем. Не помню, что я говорил ему о Мелихове. Но смущенную мою восторженность он понял так, что Мелихово такое особенное, за него надо просить не 15—20 тысяч, как делала Мария Павловна, а 40—50.
Нет, это была любовь не к Мелихову, а к нему самому. Мой грех состоял в том, что я напрасно отнимал у него время. Но меня вела любовь — быть может, в ней некоторое оправдание. Любовь привела меня к нему в тот день апостолов Петра и Павла, когда, по его же желанию, Мария Павловна и ‘мамаша’ служили панихиду по скончавшемуся рабу Божию Павлу (день его именин), уводившему теперь их всех из Мелихова.
Любовь Марии Павловны собрала все его письма, даже неважные. Но для кого неважные, а для кого и важные. В том же письме от 29 июня есть такая фраза:
‘Был я сегодня в Ново-Девичьем. Могила отца покрыта дерном, иконка на кресте облупилась’.
Значит, в то самое утро, когда я к нему явился, он только что вернулся из Ново-Девичьего.
Ему и раньше там нравилось, теперь связывала и могила отца. Думал ли он, что и ему самому скоро придется здесь лечь? Этого я не знаю. Как не знал тогда и того, что в летописи литературы нашей сохранится — для меня лишь важный — день первой моей встречи с Чеховым.
Мария Павловна продала Мелихово тем же летом. Но не нам.

Художественный театр

Началось все это с малого, а получилось большое. Кучка любителей ставила своими силами спектакли в том Охотничьем клубе на Воздвиженке, что знаком каждому московскому человеку моего возраста — просторный особняк рыже-коричневого цвета в глубине обширного двора с решеткою на улицу. Это барский дом, принадлежавший Шереметьевым. В девяностых годах сдавался он под балы, спектакли, маскарады.
Константин Сергеич Алексеев, актер-любитель, энтузиаст с Хивы за Москва-рекой, и Владимир Иванович Немирович-Данченко, драматург и режиссер — это и были отцы Художественного театра. Его история есть образ всех дел, движимых увлечением, преданностью и талантом. Сперва все робко, чуть не на волоске, а потом крепнет, подбираются участники, растет вера в успех. И рождается задуманное. Так вышло и тут. В какую-то минуту в клубе оказалось тесно, надо открыть свой театр.
С весны 97-го года начался набор пайщиков для поддержки его. Шел он довольно медленно, все же летом 98-го года репетировали уже к зимнему сезону.
Чехов знал и Алексеева-Станиславского, и Немировича. Очевидно, в их театр поверил, сразу дал свой пай. Но этого еще мало. Новому театру, выступавшему с новыми приемами в простоте, жизненности постановок и исполнения, нужен был новый современный автор.
Немирович знал ‘Чайку’ и раньше, очень ценил и хотел ее для театра. Немирович был сильный человек, с темпераментом и выдержкой. Всегда казался разумным и здравомысленным, свежим и смелым.
‘Чайку’ не он один оценил, несмотря на ее неуспех в Петербурге. Но нужна была его воля, упорство и сила, чтобы пьесу достать и поставить.
Препятствий оказалось два: нежелание Чехова и непонимание Станиславского.
При Чехове трудно было и заикнуться о ‘Чайке’ — слишком у него наболело. Но Немирович весной 98-го года не только заикнулся, а в упор попросил ‘Чайку’ для первого же сезона (открывали ‘Царем Федором Иоанновичем’). Чехов отказал: не желает больше театральных волнений. Немирович написал ему вторично, 12 мая: ‘Если ты не дашь, то зарежешь меня, так как ‘Чайка’ единственная современная пьеса, захватывающая меня, как режиссера, а ты единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром’.
На этот раз Чехов ответил по-другому, будто и полушуткой, приглашением приехать к нему в Мелихово, за что он готов отдать ‘все свои пьесы’. ‘Чайка’ прямо не упоминается, но Немирович понял, что ставить ее можно.
Значит, оставался Станиславский. И получилось замечательно. Станиславский сам говорит: ‘К стыду своему, я не понимал пьесы’. Это еще не так удивительно, в литературе он вообще мало понимал, особенно в высших ее областях. Но все-таки занялся мизансценами непонятой (и значит, нелюбимой) пьесы. Уехал летом в Харьковскую губернию и оттуда присылал эти мизансцены в Москву, где начали уже репетировать. В августе ‘Чайка’ вошла в репертуар, а труд Станиславского — через силу и наугад — оказался первостатейным.
Так начинала ‘Чайка’ свою вторую жизнь, воскресала из поношения, и опять ее судьба соединялась с судьбой и жизнью самого Чехова. 9 сентября он приехал из Мелихова в Москву. Извозчик подвез его к подъезду Охотничьего Клуба в ту же самую минуту, что и Лужского — Сорина в ‘Чайке’. Они не были еще знакомы. Лужский узнал его по портретам. Чехов вообще ни с кем в труппе не был знаком, кроме Станиславского. В этот-то вечер Немирович представил ему Роксанову, Книппер, Лилину, Лужского, Тихомирова и других (Артем позже вошел в состав).
Из всех них запомнил он сразу, и теперь уже навсегда, Ольгу Леонардовну Книппер, молодую артистку, едва начинавшую, весьма даровитую и с большим женским обаянием. Она играла не Чайку (Нину), а Аркадину, играла отлично, но не в том было дело.
В Москве Чехов пробыл до 14-го. Вечером с курьерским поездом, который идет мимо Андрониева монастыря и завода Гужона на юг в Крым, проносясь мимо Царицына с екатерининским дворцом, мимо березовых рощ Бутова и чеховской же Лопасни, он уехал в Ялту, не зная еще, что отца уже больше никогда не увидит, что Ялта станет всегдашним его пристанищем, а молоденькая актриса Книппер последним прибежищем.
За эти несколько дней он в Москве видел и репетиции ‘Царя Федора’. Работа над этой пьесой зашла далеко, много дальше, чем в ‘Чайке’. Чехову очень понравилось. ‘Перед отъездом я был на репетиции ‘Фед. Иоанн.’, со сцены повеяло настоящим искусством, хотя играли и не великие таланты. Ирина, по-моему, великолепна. Голос, благородство, задушевность — так хорошо, что даже в горле чешется. Федор показался мне плоховатым, Годунов и Шуйский хороши. Но лучше всех Ирина. Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину’.
Царя Федора играл Москвин. Сказать про лучшего актера Художественного театра ‘плоховато’, можно только будучи ослепленным Ириной. Так оно и случилось.
Премьера ‘Царя Федора’ почти совпала с кончиной в Мелихове Павла Егорыча. Немирович с артистами послал Чехову соболезнование. В ответном письме Чехов благодарит и пишет об их первом успехе: ‘Я очень, очень рад, так рад, что ты и представить себе не можешь’. Он читал уже у себя в Ялте отзывы газет. Не совсем доволен только одним: ‘Отчего не пишут об Ирине-Книппер? Разве вышла какая-нибудь заминка? Федор у вас мне не нравился, но Ирина казалась необыкновенной, теперь же о Федоре говорят больше, чем об Ирине’.
‘Царь Федор’ шел хорошо и делал сборы. Но только он. Другие пьесы не удерживались в репертуаре. А ‘Ганнеле’ не пропустила духовная цензура. Дела театра оказались очень зыбки. В запасе одна ‘Чайка’, на нее все надежды. Если она провалится, то чуть ли не конец театру.
Разумеется, все очень нервничали в день первого представления. Мария Павловна помнила вечер в Александринке и билет свой передала брату Ивану. Но все-таки не утерпела и во время первого действия пробралась к брату в ложу.
Станиславский так волновался, что, когда, сидя на сцене спиной к залу, слушал монолог Нины, должен был рукой поддерживать ногу, чтобы не очень дрожала. От всех артистов пахло валерианкой.
Публики было мало. Но слушали первый акт внимательно, Мария Павловна в ложе чувствовала, что здесь что-то другое, не так как в Петербурге. И ей самой очень нравилось.
Когда акт кончили, тишина продолжалась. За сценой началась паника, безмолвная, убийственная — еще шаг и с актрисами начнутся истерики. Но как раз тут и прорвалось: зрители молчали вначале от нервности, силы впечатления, а потом сами впали чуть ли не в исступление.
Критик Эфрос вскочил на стул, ‘кричал, бесновался, плакал, требовал послать Чехову телеграмму’.
В самой ‘Чайке’ есть слова Дорна: ‘Как все нервны! Как все нервны!’ — они приложимы не только к пьесе, а и вообще к интеллигентам того времени. У Чехова в пьесах часто девушки плачут. Не одни девушки плакали и ‘переживали’: весь просвещенный, средний (интеллигентский) слой русский был довольно мягок, легкоплавок и возбудим, да и чувствителен. Теперь это уже история, воспоминание, но тогда было именно так. ‘Чайку’ играли молодые актеры, зрители были их же породы и друг друга они поняли. Помню себя и ту молодежь, среди которой жил. Мы все перебывали на этой ‘Чайке’ в первый же сезон и для нас она оказалась событием. Не просто пойти в театр: потом чуть не до утра волноваться, разглагольствовать, ‘переживать’.
Так и сами актеры обезумели, из них первый же как раз Станиславский. Кидались друг другу на шею, обнимались, плакали. На вызовы выходили с перекошенными лицами — страшно было смотреть. Становились к публике боком, а после занавеса пускались в дикий пляс, опять-таки Станиславский бесновался первый.
‘Чайка’ прошла с триумфом. Вызывали автора, но он сидел в зимней, с ветрами, с бурным морем Ялте. Ему отправили телеграмму от зрителей. И потом полетели другие телеграммы, пошли письма. Верная Мария Павловна, сам Немирович, Вишневский — бывший товарищ по гимназии в Таганроге — кума Щепкина-Куперник, все радостно приветствовали. ‘Ах, если б Вы могли почувствовать и понять, как мне горько, что я не могу быть на ‘Чайке’ и видеть всех вас! Телеграммы из Москвы совсем выбили меня из колеи’ (Вишневскому). ‘И письмо Ваше пришло первым, и, так сказать, первой ласточкой, принесшей мне вести о ‘Чайке’, были Вы, милая, незабвенная кума’ (Щепкиной-Куперник).
Сначала произошла некоторая заминка со спектаклями: Книппер заболела и некем было заменить ее, но потом все наладилось и успех оказался огромным.
Театр с нескладным названием ‘Художественно-общедоступный’ помещался в Каретном ряду, в доме Мошнина.
Перед зданием театра (‘Эрмитаж’) была небольшая площадь. По ночам на ней дежурили студенты и курсистки за билетами на ‘Чайку’. Приходили со складными стульчиками, пледами, укутывались, читали под фонарями книжки. Иногда устраивались тут же танцы, чтобы согреться. Ждали дня и открытия кассы. Все это происходило именно в России.

* * *

Довольно давно, осенью 89-го года, Чехов написал наспех пьесу ‘Леший’. Нельзя сказать, чтобы, работая над ней, следовал совету своего ‘благовестителя’ Григоровича — тот настаивал на серьезнейшем писании. Но Чехов тогда был еще молод, довольно самоуверен, отчасти ослеплен первыми успехами. Путь его только еще начинался. Владели им и навыки прошлого.
Плод получился поучительный. ‘Иванов’ написан годом раньше, тоже очень скоропалительно, но в сравнении с ‘Лешим’ это совершенство. Прошел год и за этот год Чехов, как драматург, не только не пошел вперед, а отступил назад. ‘Леший’ есть некий хаос, смесь невысокой драмы с повестью и водевилем. Читая его, вспоминаешь местами Чехонте, хотя Чехов написал уже ‘Степь’, ‘Скучную историю’. Собственно ‘Чехова’ в этом ‘Лешем’ едва узнаешь.
Автор получил тысячу рублей гонорара, пьесу поставили в Москве у Абрамовой и Соловцова. Она не провалилась, как позже в Петербурге ‘Чайка’, однако этим дело и ограничилось. Ленскому он написал, что ‘Леший’ идет 31 октября в Александрийском театре. Но проявил тут неидущую к нему самонадеянность: пьесу просто не приняли. Председателем Литературно-театрального комитета был тот самый Григорович, который приветствовал его приход в литературу. Он же и забраковал теперь ‘Лешего’. Чехов очень обиделся, назвал его ‘двоедушным’ и отношения их испортились. Но Григорович был прав. Чехов сам скоро понял, что пьеса слаба. Печатать ее раздумал. А позже был просто в ужасе от нее.
Все-таки, что-то в этом произведении задевало его. Оставалось какое-то зерно, ему надлежало прорасти.
Произошла странная, если не сказать удивительная вещь: из ‘Лешего’ развился ‘Дядя Ваня’. Но за эти годы — с 89-го по 96-й из одного Чехова вырастал другой, заслоняя прежнего. Умер брат, побывал Чехов на Сахалине, остался след Лики, провалилась ‘Чайка’, углублялась болезнь.
Он вернулся к ‘Лешему’. Но вернулся тайком. Нигде в письмах не поминает он ‘Дядю Ваню’, а обычно отписывал даже о мелких вещицах. Тут как бы прячется. Почему? Непонятно. Много позже, когда ‘Дядя Ваня’ уже прогремел, сообщил Дягилеву даже неверную дату: будто написал пьесу в 90-м году.
Может быть, в 90-м и пробовал что-то, но сделал по-настоящему к концу 96-го. (Письмо Суворину от 2 декабря 1896 года ‘…неизвестный никому в мире ‘Дядя Ваня». Примечание редактора: ‘Чехов тогда только что закончил переделку своей старой пьесы ‘Леший’, дав ей название ‘Дядя Ваня». — Откуда известно это редактору, я не знаю. Но считаю, что он прав. Чехов и Горькому, как Дягилеву, писал, что ‘Дядя Ваня’ написан ‘давно’. Может быть, разумел тут странного предка ‘Дяди Вани’ — ‘Лешего’?)
Про ‘Дядю Ваню’ неправильно сказать, что это только ‘переделка’. Чехов сам не любил, чтобы ‘Дядю Ваню’ называли переделкой, и был прав: явилось на свет Божий нечто новое, хотя 2—3 сцены и близки к ‘Лешему’. В общем же все овеяно другим духом, написано возросшим человеком.
Две линии идут в ‘Дяде Ване’, они связывают пьесу с прошлым Чехова и с будущим его. Доктор Астров жалеет леса и истребление их так же, как в давней ‘Свирели’ скорбел пастух Лука Бедный. И насаждая свои питомники, Астров, в преддверии ‘Трех сестер’ и ‘Вишневого сада’, мечтает о будущем: ‘Через сто, двести лет’, и даже его занимает, будет ли счастлив человек ‘через тысячу лет’.
Есть и мотив бездельно-томящихся, неплохих, слабых людей (Елена Андреевна) — первый звук будущего ‘в Москву, в Москву!’.
По-настоящему же украшают жизнь некрасивые и смиренные. (В эту сторону Чехов пойдет с годами дальше и дальше.) Их в пьесе трое. Как бы целая партия: Соня, Телегин (Вафля) и нянька. Телегин, у которого лицо в оспинках и от кого давно сбежала жена, жалуется няньке, что его назвали приживалом: ‘И так мне горько стало’. Нянька ему говорит: ‘А ты без внимания, батюшка. Все мы у Бога приживалы’.
Астров думает о тех, кто будет жить после ‘нас’, и вот те, ‘для которых мы теперь пробиваем дорогу, помянут ли нас добрым словом? Нянька, ведь не помянут!’.
Нянька отвечает ему: ‘Люди не помянут, зато Бог помянет’.
Нянька эта замечательна. В ней есть простота и свет, как в отце Христофоре. Она всех утешает, всех согревает, так же естественно, как делали это и Евгения Яковлевна Чехова, и сестра ее Федосья Яковлевна, которую считал Антон Павлович святою.
Некрасивая девушка Соня, влюбленная без надежды в Астрова, в тяжкую минуту прижимается к этой же няньке Марине (‘Нянечка! Нянечка!’ — ‘Ничего, деточка. Дрожишь, словно в мороз!.. Ну, ну, сиротка, Бог милостив’).
И при той же няньке Соня заключает пьесу прославленными словами, которые из уст Лилиной слушал театр в глубочайшей тиши, в сдержанных слезах и волнении:
‘Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, сладкою как ласка. Я верую, верую… Мы отдохнем’.
Занавес медленно задергивался, сходился с двух сторон к середине, обнаруживая на своем сукне чайку, символ театра. А в зрительном зале мелькали у женских глаз белые платочки. Кой-где плакали и откровенно.
Вот что вышло из ‘Лешего’, где дело кончалось двумя водевильными свадьбами.
‘Дядя Ваня’ писался укрыто, нежданно явился в 97-м году в сборнике чеховских пьес (у Суворина), сразу пошел в провинцию. Как там играли его, не знаю. Но он имел успех, сильно шел. Чехов удивлялся этому.
Лишь в 98-м году монументально-величественный Южин, поклонник ‘Эрнани’, пожелал его для Малого театра. Одновременно пожелал и Немирович для Художественного. Чехов был смущен, не знал, как поступить. Помогла бестактность дирекции Малого театра (желали переделок для третьего акта). Пьеса досталась Немировичу. 26 октября 1899 года явилась она на сцене Художественного театра. Станиславский играл Астрова, Книппер Елену Андреевну, Лилина Соню, Войницкого Вишневский, Вафлю Артем, няньку Самарина — разошлось превосходно. Может быть, лучше всех была Лилина, Мария Петровна Алексеева-Станиславская, жена Константина Сергепча. Простая, очаровательная, так была верна, трогательна во всех своих словах, действиях. С Артемом Чехов не был еще знаком, когда писал пьесу, а написал будто сшил для него по мерке. Смиренные заслонили собою всех, но вся пьеса вообще есть прославление смиренных.
Хорошо разыгрался и самый ‘оркестр’ Художественного театра — исполнялось как музыкальное произведение, как музыкальное и доходило в зрительный зал. Теперь уже, видимо, не было таких треволнений, как с ‘Чайкой’. Театр мужал, креп, уже прочно сложились друзья в публике, даже энтузиасты. Успех был большой, и опять Чехов сидел в одиночестве в своей Ялте — слава лишь доносилась.
В ‘Дяде Ване’ есть черты, волнующие всякое незастывшее сердце. Может быть, особенно пронзала пьеса эта многих из провинции (приезжали в Москву — сейчас же шли в Художественный театр), задыхавшихся, как будущие сестры, в медвежьих углах, так нуждавшихся в утешении, любви. В ‘Дяде Ване’ есть именно утешение и любовь. Сколько Сонь из глуши, попадая в Москву на Святки, плакало в этом Художественном театре над этой Соней из ‘Дяди Вани’.

* * *

Все развивалось правильно. В литературе явился Чехов, в театре — Художественный театр, именно к тому времени, когда Чехов стал зрелым художником.
Силен ли он как драматург? Это другой вопрос, мнения могут расходиться, во многом зависит это от того, чего хотят от драматурга. Толстой очень любил Чехова, но находил, что для театра он пишет ‘хуже даже Шекспира’. Несмотря на Толстого, театр принял Чехова. Пьесы его прошли по всей России, а теперь со славою идут по всему миру.
Встреча же Чехова с Художественным театром произошла неспроста: это уже судьба. Нужно было им встретиться — встретились. И определили собою эпоху. Если бы Чехова всегда ставил Евтихий Карпов в Александринке, Россия не услыхала бы голоса Сони. Это сделал Художественный театр. Если бы не было Чехова, сам Художественный театр не стал бы национально-русским, внедренным в русскую душу и литературу. Можно отлично играть Ибсена, Гауптмана, Метерлинка, но это не значит быть национальным театром.
‘Дядя Ваня’ прошел все же не с таким триумфом, как ‘Чайка’. В критике, в общем благоприятной, были оговорки. Книппер нервничала, ей казалось, что она взяла не совсем верный тон — писала об этом Чехову. Чехов успокаивал и ее, и других, отвечал спокойно (и грустно). Но понимал, что это все, весь спектакль есть именно успех, прочный и уже долговечный. ‘Чайка’ поразила неожиданностью. Теперь театр утвердился, у него есть лицо, есть правдивость чувствования, скромная простота и жизненность в исполнении. И есть музыкальная стихия. Этот театр-оркестр, чеховские поэмы-пьесы как раз для него и созданы, хотя создавались, когда его еще не было.
Поэтому неудивительно, что именно ‘Чайка’ и ‘Дядя Ваня’ легли в основы его. Не зря на занавесе театра, на серо-коричневых сукнах, бесшумно раздвигавшихся, открывая сцену, летела белая чайка.

Ялта

‘Я зимою в Ялте. Здоровье мое сносно, но в Москву меня не пускают, и вероятно, все будущие зимы, если буду жив, придется проводить здесь’.
Это написано из Ялты 2 января 1899 года.
А через три дня: ‘Я купил себе участок в Верхней Аутке по пути в Исар и Учансу’.
Пока же что, живет в самом городе. А на участке, несколько выше, как бы в предместьи Ялты, начинается постройка дачи — теперь уж для окончательного устройства здесь. Мелихово еще не продано, появляются разные проекты, например, купить для Марии Павловны дом в Москве, но сам он чувствует, что он-то прикован уже к Ялте. Так оно и оказалось. Дома в Москве не купили. Мелихово осенью продали, Антон же Павлович прочно засел в Ялте.
Только что блестяще прошла ‘Чайка’ и блестяще продолжала идти, делая сборы.
‘Гул славы’ в Ялту доносился. Чехов к нему не был равнодушен, этого не скрывал. Восторженная статья князя Урусова в ‘Курьере’, адрес, письма из Москвы, очевидно разговоры и шум в самой Ялте, все возбуждало. ‘Я словно изнемог, — довольно знаменательно для Чехова (не очень-то распространявшегося о чувствах). — Если бы я не жил в Ялте, то зима была бы для меня счастливейшей в жизни’.
Если бы не жил в Ялте… а между тем не только жил, но и пускал корни.
‘Мне скучно’. ‘Скучно и без москвичей, и без московских газет, и без московского звона, который я так люблю’. Но таков уж для него ход истории: болезнь свое дело делает и другого выхода, как зимой жить на юге, для него нет. Слава растет, растут средства, а жизнь убывает.
Действительно ли из-за совета Толстого, или потому, что Чехов явно шел в гору, но Маркс, издатель ‘Нивы’, предложил ему 75 тысяч рублей за полное собрание сочинений. Договор подписали, часть денег он получил тотчас, остальные в недальние сроки. Все это, конечно, отлично. И все-таки, все-таки… — Чехов сам был врач, в Ялте сколько угодно было чахоточных, их присылали сюда с севера. Иногда приезжали они на последние гроши, иногда в безнадежном уже состоянии. Все это товарищи по несчастью, и сколь многих направляли именно к нему с письмами московские врачи. Не таков он был, чтобы отказывать, некоторых навещал лично, старался устроить, но в общем для человека полубольного, иногда сумрачного и слабого, всегда почти утомленного, бремя получалось нелегкое. Да и ему самому говорило все о том же, о том же.
Дом строился быстро и благополучно. Место приятное, над Ялтой, у самой аутской дороги, с далекими видами. И предгорья, и горы, и полоса моря. Чехов считал, что дача его ‘в 2 1/2 этажа’ — белое строение южно-дачной архитектуры, довольно приятного вида, с небольшими комнатами, но и балконами, в общем удобно. С террасы отличный вид. Разумеется сад.
Антон Павлович, как и в Мелихове, понасадил туда всякого добра, только здесь уже южного. Часто пишет он Марии Павловне о постройке. ‘Делать ли у тебя в башне паркетный пол?’ ‘Аутская дача будет и красива, и удобна. Тебе и мамаше очень понравится. К твоему приезду, т. е. к июню, будет уже все готово’. А потом оказывается: ‘Подрядчик говорит, что дом будет готов гораздо раньше августа’.
Нельзя сказать, чтобы гораздо, но в конце июля: ‘Ялтинский дом очень хорош. Виды со всех сторон замечательные, а из твоей комнаты такие виды, что остается пожалеть, что этого дома у нас не было раньше. Флигель готов совершенно’. (Из чего следует, что дом еще не совершенно.) ‘Все деревья, которые я посадил, принялись. Конопля, рицинусы и подсолнухи тянутся до неба’.
Но вот и конец августа, а дом не готов. В комнате ‘Маши’ настилают паркет. Хотели начать оклеивать обоями, но он остановил: пусть сама выберет обои. Обещано, что у нее и ‘мамаши’ все будет кончено к 1 сентября. А пока живет он во флигеле. Нанял турка Мустафу, вроде дворника. Но с едой не вполне налажено. В город спускаться далековато, так что по-настоящему обедает он не каждый день. Все-таки, и постройка и возня в саду развлекают.
Собственными руками посадил он сто роз, лучших сортов. Пятьдесят пирамидальных акаций, много разных камелий, лилий, тубероз — цветы Чехов всегда любил, еще в Мелихове занимался этим.
Наконец, в первых числах сентября (99-го года) Мария Павловна привезла ему ‘мамашу’. ‘Помаленьку размещаемся в большом доме. Становится сносно’.
Полвека назад мне пришлось побывать в этом доме. Я видел только кабинет Антона Павловича — и самого хозяина.
Как тогда полагалось, в кабинете этом турецкий диван, много фотографий на стенах. Темные обои, на столике разные мелочи, безделушки. Большой камин, над ним Левитан написал пейзаж — русский вечер, стога на лугу, подымающаяся луна. Письменный стол с чернильницей, свечами в подсвечниках, на столе моя рукопись, на нее капнуло стеарином со свечи — и сам все тот же Антон Павлович Чехов в пенсне, на диване, молчаливый и прохладный, но в конце концов ободряющий: вечный образ старшего писателя, к которому притекает новичок — на этот раз уже не лжепокупатель.
Сколь могу судить, дом спокойный, без роскоши и размаху, но удобный, изящный, и как Чеховым полагается, скромно-благообразный. Для Евгении Яковлевны весь этот Крым, горы, татары казались, конечно, экзотикой, не близкой и не православной. Да и Павла Егорыча не было. Не было, в сущности, всей ее полувековой жизни с ним. От Павла Егорыча здесь остался один (главный) след: икона Иоанна Богослова, которую написал он еще в Мелихове. Антон Павлович сам приказал почему-то привезти ее сюда.
В октябре возил он мать и сестру смотреть Кучукой — дачку с клочком земли, которую прикупил так, между прочим, из-за красоты местности. Но дорога туда шла по такой круче, что Евгения Яковлевна была просто в ужасе и все время молилась. Кучукой и ей и Марии Павловне очень понравился. Все-таки Антон Павлович с ним промахнулся: для спокойных, велико-русско-мелиховских душ это слишком пряно. Никогда они там и не жили.
Мария Павловна в октябре уехала в Москву. Чехов остался с матерью. Он очень любил ее, как сын был внимателен и почтителен, из путешествий всегда привозил подарки, поздравлял в письмах с именинами, здесь устроил ее отлично и для нее вывез из Московии Марьюшку, какую-то Доримедонтовну, облики прежней жизни в Мелихове. Но ее мир и его — слишком разные. Вряд ли мог даже он с ней о чем-нибудь разговаривать, кроме хозяйства и повседневности. Повседневности очень уж много и в его отношениях с сестрой, даже не слишком ли. Что же сказать про Евгению Яковлевну, кроме только того, что все же лучшими подспудными своими чертами он обязан именно ей.
Во всяком случае он чувствовал себя в этой новой жизни одиноко. Несмотря на удобный дом, близость матери, на успехи, было у него чувство изгнания и тюрьмы. Где-то на горизонте Москва, Художественный театр, ‘Дядя Ваня’, Книппер (‘Если бы я остался в Москве, то влюбился бы в эту Ирину’) — с ней переписка становится более постоянной. Там жизнь, театральные успехи и треволнения. Здесь он морит мух у матери персидским порошком, смотрит, как татары ‘усердно работают’, выбирают какой-то щебень. У забора дорожка обложена камнем — события все замечательны.
Сестре он почти всегда писал, еще в мелиховские времена, или о керосине, или об изразцах: купи фунт свечей, коробку сардинок, заплати какому-нибудь Роману полтора рубля. Появляющейся Книппер не совсем так: ‘Ночью был пожар, я вставал, смотрел с террасы на огонь и чувствовал себя страшно одиноким’.
Но вот в ноябрьском письме сестре есть кое-что и по существу: ‘Ты пишешь про театр, кружок и всякие соблазны, точно дразнишь, точно не знаешь, какая скука, какой гнет ложиться в 9 ч. вечера, ложиться злым, с сознанием, что идти некуда, поговорить не с кем и работать не для чего, так как все равно не видишь и не слышишь своей работы’.
‘Пианино и я — это два предмета в доме, проводящие свое существование беззвучно и недоумевающие, зачем нас здесь поставили, когда на нас некому играть’.
Но тут он ошибался. Пианино безмолвствовало, а ‘предмет’ как раз здесь и замыслил и написал повесть ‘В овраге’ — украшение нашей литературы.

* * *

Суворин был самый даровитый из всего окружения Чехова (кроме Левитана). ‘Большой человек’, — говорил о нем Чехов. Письма к Суворину самые интересные из всей чеховской переписки. О том, что Суворин значил для литературной молодости Чехова, уже говорилось.
Но жизнь есть жизнь — вечное перемещение. Друзья приходят и друзья уходят.
Да и вряд ли Чехов особенно кого-нибудь любил. В жизни его на место одних ‘друзей’ без особых драм появляются другие, если не друзья, то заместители.
Беда Суворина была ‘Новое время’, газета пренеприятная. Чехов сам много в ней печатался, но многое и тогда его раздражало, начиная с Буренина. Тон цинический, издевательский никак не мог ему нравиться. И чем дальше, тем больше. ‘Новое время’ — выразитель правительственного и чиновного Петербурга — все менее ему подходило.
Чехов политикой не занимался, но симпатии свободолюбивые у него были. На Сахалине и на Дальнем Востоке он многое увидал такое, что ‘Новому времени’ тоже не подходило. ‘Горе сытым, горе богатым, горе заимодавцам’ — нововременцы были именно сытые и прихлебатели, как-то они неприятно лоснились.
В девяностых годах медленно, но неуклонно отходил Чехов в другую среду — ‘Русская мысль’, ‘Русские ведомости’ — либеральная интеллигенция того времени. Подошло дело Дрейфуса, подошли студенческие беспорядки. ‘Новое время’ заняло крайнюю позицию. Чехов оказался на одной стороне, Суворин на другой.
В России же вообще ‘начиналось’ нечто. Отживал один век, начинался другой. Страшные потрясения близились.
‘Гордо реет буревестник, черной молнии подобный’ — трудно представить себе что-нибудь более пошлое и безвкусное, чем такой ‘Буревестник’ (стихотворение в прозе, с убогим ритмом), но это было роковое произведеньице, как роковым оказался и сам Алексей Максимыч Пешков (Горький) — воплощение дешевого романтизма революции. Почва же для революции была. Само ‘Новое время’ готовило ее. А дешевка Горького подходила к тогдашним вкусам. (Что говорить о малых сих: Горьким увлекались Станиславский, Ермолова.)
Чехову он, конечно, не нравился, не мог нравиться. Но вот все-таки Горький с ним познакомился, стал кадить ему, держался как преданный, верный ученик. Все это действует, конечно. Да Горький был и очень даровит. Из середины выделялся. Много видел, много пережил, не лишен был черт душевности, даже сентиментальности. В некоем смысле Чехову было с ним интересно.
Горький оказался связью Чехова с миром, ему вовсе не подходящим, куда он, собственно, и не вошел, но соприкоснулся: с марксистами. Считал, что они ‘рыжие’ — главный их признак. Бегло упоминает еще о ‘марксистах с надутыми физиономиями’. Но появляются первые марксистские журналы ‘Начало’, ‘Жизнь’ — ив этой ‘Жизни’ повесть Чехова ‘В овраге’. О ней Горький написал восторженную статью.
От Чехова ничего не убавилось, что он напечатал в ‘Жизни’ свою повесть. В некоем роде даже прибавилось. Лишний раз показал он себя как человека: в объявлении журнал выдвинул имя Чехова крупным шрифтом. Как и раньше, в случае сходном, Чехов написал и этому редактору (Поссе): не надо выделять, пусть будет он, как все, как сотоварищи.
Для марксизма могло быть в повести интересно только внешнее: что Цыбукин ‘кулак’, что в его лавке продавали иногда тухлое, что рабочие жили плохо, а фабриканты Хрымины хорошо.
На самом деле все сложнее. Конечно, Уклеево, село стоявшее в овраге, тем лишь и было известно, что там на поминках дьячок съел всю икру — это село Яма. Но и над Ямой бывают звезды, бывают и такие закаты, которые никак не похожи ни на лавку, ни на фабрику. Золото их, неземная прозрачность, невероятная нежность облачков, блеск креста в солнечных лучах говорят о лучшем мире. Говорят о нем (собою, своим обликом) некоторые и люди — не одни Аксиньи там живут, не одни фабриканты и лавочники.
Предтеча повести этой, конечно, ‘Мужики’. Но тут взято еще острей, ближе и написано еще совершенней. Нет крестного хода с Живоносною, но показаны те, в ком живет Живоносная. Есть облик Матери-Девы (хотя Липа замужняя и у ней ребенок), есть и вечная трагедия Матери. Что тут делать марксизму?
Зло и грубость и жадность, жестокость внешне победительны. Но как и в ‘Дяде Ване’ внутренне побеждают смиренные и святые. Партия Аксиньи, Цыбукина, Хрыминых — это одно, а Варвара, Костыль и особенно Липа — другое. Во внешнем всегда правят и будут править одни, во внутреннем всегда побеждать другие. В жизни оврага они гонимы, нищи и незаметны. Они заметны и сиятельны только в золотом закате над оврагом. Аксинья может отлично обварить из злобы младенца Липы и в овражной жизни это ей проходит безнаказанно, даже она и преуспевает потом в союзе с Хрымиными. Но вверху побеждает Липа.
Когда безвинно погиб от людской злобы младенец Никифор и Липа несет тельце его из больницы домой в Уклеево, ей встречаются ночью у костра мужики, старик и парень. ‘Кому повем печаль мою?’ В раннем рассказе старик-извозчик поведал своей лошади. Здесь молодая женщина случайным людям. Да, она рассказывает.
‘Старик поднял уголек, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошел с огнем к Липе и взглянул на нее, и взгляд его выражал сострадание и нежность.
— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери свое дитя жалко.
Потом опять стало темно, длинный Вавила возился около телег.
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет, мы из Фирсанова’.
Старик не пророк и не святой. Он ‘из Фирсанова’ — в этом весь Чехов. Но самый тон разговора таков, будто дело происходит не близ Фирсанова (чтобы не сказать Мелихова), а в Самарии или Галилее.
Старик взял Липу с собой в телегу, подвез. И тут, под русским небом, в тишине звезд наших происходит разговор, возводящий к Священному Писанию (хотя о Писании этом не сказано ни слова).
Липа рассказывает, как весь день мучился ее ребенок. ‘Господи батюшка, Царица Небесная! Я с горя так все и падала на пол. Стою и упаду возле кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?
— А кто ж его знает! — ответил старик. Проехали с полчаса молча.
— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух лететь способно, так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтобы прожить, столько и знает’.
Больше он ничего не говорит, но подразумевается: знать нам не дано, а принимать надо. Собственно, начинается уже книга Иова.
Никогда старик из Фирсанова не читал Иова, вряд ли читал его и Чехов, но смысл все тот же, Бог тоже все тот же, лишь Новозаветный, та же и тайна судеб наших (за что? почему?). Тот же извечный материнский вопль о погибающих младенцах, что раздавался и во времена Ирода.
Иногда ведет этот вопль к возмущению, бунту: не приемлю судьбу, восстаю, возвращаю билет. Не так с этой Липой. Она не восстанет и не восстает. Именно потому, что смиренно приемлет — вот мир и свет, через само страдание, к ней сходят. В доме Цыбукина, в зловонной Яме только лишь Варвара в келейном своем углу нерушимо противостоит злу. Все остальное разваливается. Муж Липы Анисим в тюрьме — фальшивомонетчик. Старика Цыбукина, ослабевшего с годами, выгоняет та же Аксинья и он все теряет — но конечная судьба этой Аксиньи тоже пока неизвестна.
Липа не живет больше в доме Цыбукиных, она так же бедна, как и ее мать, но Царство Божие именно в них, как и в подрядчике Костыле: мир души, свет и благоволение.
Вот как кончается повесть: вечер, очень светлый и ясный. Бабы и девки возвращаются домой со станции, где нагружали вагоны кирпичом. ‘Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился, и можно отдохнуть’.
Спускаясь в Уклеево, в этом златистом осеннем вечере, встретили они старика Цыбукина. ‘Липа и Прасковья немножко отстали и, когда старик поравнялся с ними, Липа поклонилась низко и сказала:
— Здравствуйте, Григорий Петрович!
И мать тоже поклонилась. Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих, губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились’.
Это и есть конец той удивительной повести, которая начинается дьячком, съевшим всю икру, а кончается словом: ‘крестились’.
Чехов милует в этом своем писании и фальшивомонетчика Анисима (из тюрьмы приславшего лишь строчку: ‘Я все болею тут, мне тяжко, помогите ради Христа’, — строчка как бы зачеркивает сразу его грехи), и старика Цыбукина, тоже много грешившего, а на старости лет принимающего подаяние нищей снохи.
На всей повести почти лежит некий волшебный оттенок. Над уклеевской Ямой странным образом летит — именно летит, а не проходит, почти невесомый облик Липы, то в звездной ночи с младенцем на руках, то в блеске заката с торжествующей песнью и смиренной любовью. Так она в сердце и остается. Можно сказать: Чехову дано было написать в этой Липе с младенцем почти видение евангельского оттенка.

* * *

‘Мне кажется, что я живу в Ялте уже миллион лет’, — это написано в январе 1900 года. В том же январе избрали его Почетным академиком по Разряду изящной словесности, вместе с Толстым. Толстого нельзя было удивить никакой Академией — он даже не поблагодарил за избрание. Чехову, в скучной ялтинской жизни, это могло служить развлечением. Но вряд ли больше. Двенадцать лет назад Пушкинская премия взбудоражила всю его семью. Теперь обошлось тихо.
Антон Павлович кратко поблагодарил, в письмах же отзвуков мало. Вот первый: ‘Я, начиная с 17 января (день именин и возведения в бессмертный чин), был болен и даже подумывал, как бы не обмануть тех, кто выбрал меня в ‘бессмертные’, но ничего, ожил и теперь здравствую, хотя, впрочем, с мушкой под левой ключицей’.
Потом отдышался и в феврале пишет В. Н. Ладыженскому уже веселее. Тот поздравил его с избранием. Чехов ответил очаровательным письмом — он Ладыженского, поэта и пензенского земца, видимо, любил (да не любить Владимира Николаевича было и трудно разумному человеку.) Чехов всегда его дружески дразнил, считал, что он порет мужиков и т. п. Письмо так и начинается: ‘Vive Penza! Vive monsieur le membre de l’hotel de Zemstvo! Vive la punition corporelle pour les moujiks!’ [Да здравствует Пенза! Да здравствует член Земства! Да здравствует порка мужиков! Примеч. авт.].
Ладыженский был добрейший русский либерал прошлого века, в хорошем смысле барин. Чехов писал ему, например, так: ‘Служи беспорочно, помни присягу, не распускай мужика, и если нужно, то посеки’. ‘Прощай, как человек, но наказывай, как дворянин’.
Дальше в ответном письме так сказано: ‘Благодарю тебя и за поздравление с избранием в академики и позволяю себе выразить тебе сердечное соболезнование по поводу того, что ты не был избран. Против твоего избрания сильно восставал Антоний, митрополит санкт-петербургский. ‘Пензенских, — говорил он, — нам не надо».
Самому Чехову по-настоящему ‘надо’ было тоже не пензенских. Самое интересное для него теперь — Художественный театр, в нем одна актриса, Ольга Леонардовна Книппер.
После ‘Дяди Вани’ театру хотелось получить от него новую пьесу. Пьесы пока еще не было, в письмах он отговаривался (по словам Станиславского) тем, что не знает, в сущности, их театра — действительно, видел только раз ‘Чайку’ в мае 99-го года, для него ставили, без публики.
Чтобы показать театр и вообще с Чеховым ближе сойтись, решили весной ехать всей труппой в Крым, играть в Севастополе и Ялте. Так все и вышло.
На Страстной двинулись из Москвы табором: жены, дети, няньки, чуть ли не самовары. Остановились в Севастополе в гостинице Киста, наводнили собой, разумеется, все — и у Киста, да и для города это было событием. Билеты шли нарасхват. В Ялте заранее все спектакли оказались разобраны.
Привезли с собой ‘Чайку’, ‘Дядю Ваню’, ‘Одиноких’ Гауптмана, ‘Гедду Габлер’ Ибсена. Пасху встречали в Севастополе. Станиславский простодушно (чтобы не сказать больше) сообщает, что разговелись очень весело, потом пошли на рассвете к морю, где от доброго настроения ‘пели цыганские песни и декламировали стихи под шум моря’. Не хватало только Максима Горького. Он бы им продекламировал, после Пасхальной заутрени, ‘Буревестник’.
За Чеховым ездила в Ялту Книппер. Вернулась с известием, что здоровье его неважно. Все-таки он на второй день Пасхи приехал. Они встречали его на пристани. Он последним вышел из кают-компании, удивил всех плохим видом. Сильно кашлял, побледнел, воротник пальто поднят, глаза невеселые и нездоровые. А в Севастополе погода была неважная. Холодно, ветрено. Конечно, к нему приставали с расспросами о здоровье. Он отвечал как всегда:
— Я совсем здоров.
И, вероятно, посылал в душе этих актеров, кроме одной актрисы туда, куда и надо. Притом не вполне был прав. Делали они это по непониманию, к нему же относились чуть ли не восторженно. На нелюбовь к себе Художественного театра Чехов не мог жаловаться. Его очень любили. Да и не одни актеры, публика тоже.
Гастроли сошли отлично. Правда, играли в холодном театре, в актерских уборных из щелей дуло, актрисы одевались рядом в гостинице. Чтобы получить полный свет в ‘Чайке’, Немирович велел дать такой ток, что погасло освещение в половине городского сада. Но все это трудности мелкие. Главное, был успех, успех большой.
Для Чехова, помимо того, что тут рядом Книппер, все это было большим развлечением, особенно после скуки Ялты. Он бродил по уборным, сидел днем с актрисами перед театром, на солнышке — грелся. Острил, разумеется. Вечером публика его вызывала. Станиславский считает, что Чехов ‘был в отчаянии’, но все-таки выходил.
Насчет отчаяния, думаю, преувеличено.
Чехов любил славу. Слишком был умен и сдержан, чтобы с этим вылезать, но все-таки любил. Известная застенчивость, нелюбовь к шуму, к толпе делала для него стеснительным самое появление перед публикой — это возможно. Но страдал он не тогда, когда в Москве, Севастополе, а потом по всей России ему аплодировали, а когда в Петербурге освистали ‘Чайку’. Чехов слишком большая величина, чтобы причесывать его под Станиславского.
Так начиналась весна и лето, оказавшиеся для него решительными.
Из Севастополя театр перебрался в Ялту. Там получилось то же самое: восторги, поклонение, триумф. Но теперь вся ватага актеров, из которых самым шумным, с большой искренностью собой восхищавшимся, был Вишневский — все это в свободные часы толклось в доме Чехова. Завтраки, обеды, чаи — непрерывно. В Ялту съехались и писатели: Горький, Бунин, Елпатьевский, издатель ‘Журнала для всех’ Миролюбов, Немирович, Мамин-Сибиряк — как бы литературный штаб Чехова. И тоже держались при нем.
Кормили, поили всю эту компанию, конечно, Мария Павловна и Евгения Яковлевна с сонмом разных Марьюшек и Марфуш и иных дворовых. Столпотворение получалось именно такое, какое всем, видевшим ту эпоху, известно отлично. Где порядок или система у русского писателя начала века, или где западная замкнутость? Об этом говорить не приходится. Являлись друг к другу с утра, разговоры без конца, философствования или споры, пить и есть можно тоже сколько угодно — приготовят все руки малых сих.
Ольге Леонардовне Книппер Чехов писал еще раньше (со слов Немировича), что когда приедут в Ялту, будут репетировать и вечером. Займут, однако, ценных представителей труппы, ‘прочие же будут отдыхать, где им угодно. Надеюсь, что Вы ценная, а для автора — бесценная’. Вот под этим углом и воспринимал он, вероятно, весь кавардак и нашествие актер-ско-писательское на его дачу в Аутке. Шумно и утомительно, но это жизнь. Недуг подтачивает, но и обостряет самое чувство жизни. Любовь тоже сжигает, разумнее жить в санатории, чем любить. Но он именно полюбил, и Бог с ней с санаторией.
Труппа играла в Ялте в конце апреля. Станиславский по-детски восхищался Горьким, Горький рассказывал им замысел своего ‘На дне’, а Книппер помогала уже Марии Павловне по хозяйству. Очень ли нравилось это Марии Павловне, другой вопрос.
Про то лето, по отъезде труппы, можно сказать так: достоверно известно, что пьесу свою ‘Три сестры’ Чехов начал не позже июля (лучшая роль в ней для Книппер.) Бесспорно также, что этим летом сама Книппер оставалась в Крыму. В начале августа она уехала в Москву. 9 августа помечено письмо к ней Чехова из Ялты. Начинается оно так: ‘Милая моя Оля, радость моя, здравствуй!’ — первое письмо к ней на ‘ты’. Оно все и выдает. Вот в Севастополе он проводил ее на поезд, тоскует, бродит, от нечего делать едет в Балаклаву. ‘Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь… Прощай, да хранят тебя силы небесные, ангелы хранители. Прощай, девочка хорошая’.

О любви. Книппер

Молодость Чехова проходила в полной мужской свободе. Никакой женщине прочно он не принадлежал. ‘Успех, кажется, имел большой. Думаю, что он умел быть пленительным’, — это говорит Немирович и добавляет, что ‘болтать’ на эту тему Чехов не любил: вполне в характере его. Что было, то и было. Меньше всего мог бы он разглагольствовать. А что пленительным был (а не только ‘умел быть’), это бесспорно.
Во всяком случае знал и женский мир и все связанное с ним превосходно, и не из книг, разумеется. Но глубоких чувств, связывающих жизнь, видимо не было.
И в Москве 80-х годов и в Мелихове жил он одиночкой. По временам возникали слухи, что женится, но оказывалось неверно. Время, однако, шло. Была своя прелесть в свободе, но и в одиночестве своя тягость.
Приближаясь к половине земного своего странствия, начал он, видимо, чувствовать тут некую пустоту. Это как раз время Лики, первого оставшегося сердечного следа. Можно сказать, что с Лики начинается настоящая история его сердца, только он тут недопроявил себя, все переместилось в ‘Чайку’.
О ‘романе’ с Авиловой судить трудно потому, что знаем мы о нем только с ее слов. Не сомневаюсь, что было довольно много дам, считавших, что Чехов к ним неравнодушен, ‘задет’, ‘влюблен’, как угодно, смотря по темпераменту.
Писательница Авилова оставила воспоминания о Чехове, вернее, о своем романе с ним — иногда живые и трогательные, иногда наивные.
Говорит всегда одна сторона. В письмах Чехова к ней ничего не найдешь об этом. Он пишет в том же тоне, как и другим писательницам — дает советы (по части ремесла), иногда очень смелые, упрекает за небрежность фразы и т. п. Все это, разумеется, ни к чему. Лидия Алексеевна, может быть, во времена Чехова, была очень милой дамой, но писала она серо, дарования у ней маловато и никакими советами тут не поможешь. (‘Голубушка, ведь такие словечки как ‘безупречная’, ‘на изломе’, ‘в лабиринте’ — ведь это одно оскорбление’.)
Что она полюбила его — бесспорно. По ее изображению получается, что и он полюбил, но она была замужем, у нее дети и жениться на ней он не мог.
Началось это очень давно, с 89-го года, когда они в первый раз встретились в Петербурге и у нее в душе, когда они взглянули друг другу в глаза ‘взорвалась’ и с ‘восторгом взвилась ракета’. ‘Я ничуть не сомневаюсь, что с А. П. случилось то же…’ — именно это и не доказано. Происходило это за веселым ужином. Таких ужинов и таких ракет в жизни Чехова было гораздо больше, чем у Авиловой. Она все понимала слишком дословно.
Они виделись очень редко. Все шло под знаком неудач и, вероятно, она и дальше приписывала ему много из своих собственных чувств. Описано все это искренно, в общем даже располагает к этой Лидии Алексеевне с ее нелегкой жизнью. О Чехове она пишет с любовью и преклонением, хотя так же, как Лика, укоряет его главнейше в том, что он прежде всего писатель. В жизни ищет ‘сюжетов’. (‘И чем холодней автор, тем чувствительнее и трогательнее рассказ’.)
То, как она встретила его в маскараде, как подарила ему брелок, а медальон этот явился потом в ‘Чайке’ и Чехов ответил самой Авиловой словами Тригорина Нине (‘страница 121, строки 11 и 12’) — все это очень любопытно, более же существенное начинается позже, в 98-м году, после его болезни и московских клиник, куда носила она ему цветы.
С 1898 года появляется в писании Чехова линия тоски по любви. Тут что-то, по-видимому, совпадает с Авиловой.
Возможно, что и сама болезнь 97-го года обострила в нем чувство одиночества, неудовлетворенности. Жизнь проходит, здоровье надломлено, а счастья любви, семьи нет.
В августовской книжке ‘Русской мысли’ за 1898 год появился рассказ его ‘О любви’. Он приоткрывает Чехова и поддерживает передачу Авиловой (в этой полосе.) Самой же ей рассказ просто пронзил сердце — когда читала его впервые, то ‘тяжелые капли слез стали падать на бумагу, а я спешно вытирала глаза, чтобы можно было продолжать чтение’. Многое оказалось слишком близким, начиная с самого главного: молодую замужнюю женщину, мать семейства, Анну Алексеевну Луганович, любит некий Алехин — долго и довольно бестолково. Бывает в доме ее постоянно, вздыхает, ни на что решиться не может. И она его любит. И ничего не происходит. Наконец, мужа ее переводят в дальнюю губернию, она уезжает с детьми предварительно в Крым, он ее провожает на вокзал. И только тут уже, в вагоне, при третьем звонке, в первый и последний раз целует он ее. Поезд трогается, он до первой станции сидит в другом пустом купе и плачет.
Авилова нашла в рассказе свои фразы. (‘Когда я ронял что-нибудь, она говорила холодно: поздравляю вас’. Под конец он вообще стал раздражать своей нерешительностью эту Анну Алексеевну.)
Лидия Алексеевна Авилова пишет уже прямо о Чехове: ‘Я помню, как я ‘поздравила’ его, когда он один раз уронил свою шляпу в грязь’.
Сцена в вагоне почти повторена в жизни. Через год Чехов именно так провожал из Москвы Авилову (но в соседнем купе не сидел и не плакал, плачущим я его вообще не вижу). Но, действительно, больше она его не увидела.
Может быть, и была права, полагая, что ‘писатель как пчела, берет мед откуда придется’ — в Чехове писатель, разумеется, был все. (Но эта фраза в ее письме задела его, как в свое время нечто схожее в письме Лики.)
Вряд ли Авилова, однако, была права, думая, что в Алехине Чехов просто изобразил себя и свои чувства. Настроение свое, конечно, внес, но сказать по рассказу, что так именно любил он Авилову, как Алехин Анну Луганович, разумеется нельзя.
Ей же сладостно-раздирательно было думать, что как раз так.
Нельзя назвать рассказ ‘О любви’ изобразительным и ярким, но конец пронзает особою, чеховской нотой.
Помню его в Ялте, на скамеечке пред ночным морем (случайно увидел раз на набережной, он сидел неподвижно, подняв воротник пальто, смотрел на море). Наверно понимал. Но говорить об этом не любил.
Есть тоска по любви и в ‘Даме с собачкой’ (99-й год), прелестном ялтинском порождении, вполне именно ялтинском.
Выход дала жизнь.
Ольгу Леонардовну Книппер хорошо помню и по театру, и по Московскому Литературному кружку, после смерти Чехова.
Близко ее не знал, но был знаком, и впечатление от нее осталось яркое. Очень острая, с большим обаянием женщина. Может быть, остроту эту давала и примесь нерусской крови (венгерско-немецкой?), во всяком случае оттенок экзотики. Как женщина склада художнического, была она подвержена нервным колебаниям, тоске и повышенной возбудимости. Интеллигента, для актрисы довольно культурна, театру отдалась с юных лет — кончила Филармоническое училище по классу Немировича и сразу попала в Художественный театр. В театре срослась с пьесами Чехова. Правда, первый успех ее был царица Ирина, но выдвинулась она по-настоящему в ролях чеховских, во всех четырех его пьесах. В последних двух Чехов прямо ее и видел, едва ли не для нее и писал. В ‘Чайке’ есть зерно личного и Лика преображенно присутствует в ней ‘Три сестры’ начаты тем летом 1900 года, когда сближение с Книппер и произошло. Ничего биографического в пьесе нет, но для Книппер есть роль, лучшая из всех, и, конечно, он в ней видел именно Книппер. Она художнически его возбуждала. Вся пьеса озарена этой Машей. ‘Три сестры’ в некоем смысле написаны в честь Ольги Леонардовны Книппер, хотя там есть и тоска по лучшей жизни, и ‘в Москву, в Москву’ самого Чехова (лирический стон, над которым напрасно потом подсмеивались), и горестные укоры интеллигенции, и наивные мечты о том, что будет ‘через двести, триста лет’.
Осенью 1900 после крымского лета, решившего судьбу обоих, Книппер уехала в Москву, Чехов остался с Евгенией Яковлевной, прислугами, журавлем, собакой, с болезнью своей, недоконченной пьесой. Болезнь разрасталась и донимала. Кашель, температура, иногда кровохарканье. ‘Пьеса, давно уже начатая, лежит на столе и тщетно ждет, когда я опять сяду за стол и стану продолжать’. ‘…6-й или 7-й день сижу дома безвыходно, ибо все хвораю. Жар, кашель, насморк’. ‘От нечего делать ловлю мышей и пускаю их в пустопорожнее место Мандражи’.
Он на десять лет старше ‘ее’, знаменит, но болен, живет в этой Ялте, как в тюрьме. Море бушует, по ночам непроглядный мрак, ветер потрясает дачу, а ‘она’ в шумной художнической жизни Москвы, актеры, ужины, концерты. Ему кажется, что она мало пишет. ‘…Уже отвыкать стала от меня. Ведь правда? Ты холодна адски, как, впрочем, и подобает быть актрисе’. ‘Целую тебя крепко, до обморока’.
Но и она не всегда довольна. Вот из ее письма, из Москвы в Ялту: ‘Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?’ В одном письме Лики было нечто в таком же роде. За ‘холод’ и она его упрекала. Авилова тоже. Как и тогда, упрек в письме Книппер задевает его. ‘А когда я делал его черствым? Мое сердце всегда тебе любило и было нежно к тебе…’ — но все же в разное время разные женщины упрекают в одном и том же. Им виднее. ‘Чужая душа потемки’ — было в Чехове, наверно, всякое: и нежность скрытая, но и холодно-ватость. Да и вообще он двойствен. Все в нем нелегко, вернее — трудно. Развитие и зрелость возрастают по двум линиям. И доктор он, и поэт, противоречия не смягчаются. Растет глубина касания самого важного, и упорствует, даже тоже растет наивная вера в науку, разум, труд, прямолинейный прогресс. Надо только работать, все и устроится.
В октябре Чехов кончил пьесу, повез ее в Москву. Там сразу попал в шум и суету театра. ‘Здесь Горький. Я и он почти каждый день бываем в Художественном театре, бываем, можно сказать, со скандалами, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам!’
На добровольцев они похожи не были, но в фойе их действительно приветствовали, даже восторженно, и они вели себя по-разному: Чехов молчаливо и сдержанно, как и полагалось ему, Горький несдержанно и вызывающе (поклонников просто ругал), но тогда буревестнический тон был в моде и такое сходило. Даже имело успех. (В 1902 году подголосок Горького Скиталец в Дворянском собрании пред сотнями слушателей предлагал пройтись по головам их кистенем. Вызвал овацию.)
В декабре Чехов уехал из Москвы в Ниццу. Там тепло, солнечно. Остановился, как и прежде, в Pension russe, 9, rue Gounod. Ницца ему всегда нравилась, также и теперь. Но и в Москве оставил он нечто. ‘Милая моя Оля, не ленись, ангел мой, пиши твоему старику почаще. Здесь в Ницце великолепно, погода изумительная’.
На письма Чехова к Книппер нередко нападают. Если взять их только как литературу, упреки небезосновательны.
Местами есть в письмах этих чрезмерность, особенно в обращениях. Есть и обилие мелочей. Но ведь это разговор двоих, между собой, очень близких людей, для которых важен всякий пустяк. И с другой стороны, слова любящего, сраженного и болезнью, и слабостью, и одиночеством человека. Любви, сердца, нежности, беспокойства здесь очень много. Нельзя осуждать писавшего за разные ‘актрисочка моя чудесная’, ‘актрисуля’, ‘собака’… — это писалось не для книги.
‘Умница ты моя, нам бы с тобой хоть пять годочков пожить…’ — это литература? Просто счастья хочется. Ведь ему было всего сорок лет! И ‘пяти годочков’ не вышло.
В Ницце с ним были и ‘Три сестры’. Он там кое-что переделывал, все больше связанное с нею. ‘Тебе, особенно в IV акте, много прибавлено. Видишь, я для тебя ничего не желаю, старайся только’.
А в Москве в это время пьесу репетировали уже, видимо торопились ставить.
Вторым января 1901 года помечено особенное письмо Чехова к Книппер из Ниццы: ‘Ты хандришь теперь, дуся моя, или весела? Не хандри, милюся, живи, работай, почаще пиши твоему старцу Антонию. Я не имею от тебя писем уже давно, если не считать письма от 12 декабря, полученного сегодня, в котором ты описываешь, как плакала, когда я уехал. Какое это, кстати сказать, чудесное письмо! Это не ты писала, а должно быть кто-нибудь другой по твоей просьбе’.
Дальше о репетиции. ‘Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров’.
А в конце желает ей счастья, покоя, ‘и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет’.
Время быстро шло и 31 января ‘Три сестры’ вышли в публику. Станиславский считает, что Чехов нервничал и даже ко дню представления из Ниццы уехал, нарочно не оставив адреса.
Так это или не так, но действительно, 27 января оказался он в Италии, в Пизе. Потом во Флоренции. (‘Однако, скажу, здесь чудесно. Кто в Италии не бывал, тот еще не жил’.) Это была чудесная и последняя его встреча с Италией, но краткая. В Риме, в начале февраля стало холодно. И все-таки: ‘Какая чудесная страна эта Италия! Удивительная страна!’
О пьесе, шедшей в Москве, он еще ничего не знает. Решил даже, что она провалилась. Но это было неверно. Вскоре он узнал все более точно.
Пьеса не провалилась, но на первом представлении успех был неясный, понравился первый акт, остальные прошли холодновато. Пришлось даже делать натяжку в телеграмме Чехову. До весны 1901 года ‘Три сестры’ прошли всего несколько раз, потом их увезли в Петербург. Только через три года по-настоящему дошли они до публики, которая ‘стала смеяться и затихать там, где этого хотел автор. Каждый акт уже сопровождался триумфом’.
‘Три сестры’ и должны были победить большую русскую публику. Общий дух, призыв к лучшей, светлой жизни, ‘в Москву, в Москву’, это, конечно, доходило — продолжение стона в ‘Дяде Ване’, но еще подчеркнутей. Такое и вообще ранит человеческое сердце. В России же, с огромным сумраком ее глухих, непроходимых мест, да и накануне сдвига, отзвук получался особенный. Чего стоили одни учительницы, попадавшие на Рождество или на Пасху в Москву из Угличей, Зарайсков, Епифаней! А земские статистики? Врачи? Где найти более благодарных зрителей? Немало слез и волнений дал Чехов и Художественный театр малым сим, чистым и живым душам.
В пьесе все же есть двойственность. Не так она цельна, непосредственна, как ‘Чайка’. Чехов лучше теперь знал театр, считался с его эффектами, до последней минуты менял, добавлял, урезывал и хорошо знал, кто кого будет играть. Про Книппер и говорить нечего. Кулыгин весь скроен по Вишневскому. Чебутыкин раз навсегда Артем. Все это сделано превосходно, и они трое, да еще, пожалуй, и Соленый, являются украшением, победой пьесы. И все-таки над ‘Тремя сестрами’ чуть-чуть веет сделанностью. Холодка больше всего у Ирины, Вершинина и Тузенбаха. Все эти ‘будем работать’, начнем новую жизнь, ‘через двести-триста лет’ живут отдельно. Чехов через подчиненных своих высказывает пожелания, мысли, наблюдения… иногда они вызывают сейчас горестную усмешку. (‘Теперь нет пыток, нет казней, нашествий…’ — в те времена, правда, и не было.) Пророком Чехов не оказался, да и вообще Тузенбаху поверить нельзя. Ни одно слово его не принадлежит ему, как и в восторг Ирины, собирающейся ехать ‘работать’ на кирпичный завод с нелюбимым человеком, никак не поверишь.
Чехов советовал Книппер на сцене посвистывать, а не ныть. Наставление замечательное. Она и посвистывала, не звала никого на кирпичный завод, она из партии проигравших жизнь, надежд у нее нет и никаких ‘лозунгов’ она не произносит, но является просто сильнейшим местом пьесы. Ее перекличка с Вершининым в третьем акте (‘Тра-та-та!’. ‘Трам-там-там!’) выходила отлично, это жизнь, это рвущаяся к счастью сила, и безнадежность и неудача. Вообще вся неотразимая меланхолия Чехова, его подспудное и внеразумное разлито в пьесе ненамеренно — и оно-то ее возносит. Трудно опьянению этому не покориться. Как нравилось ему все, связанное с расставанием! Уход, разлуку он очень чувствовал — от этого до конца дней не отделается (‘Вишневый сад’), несмотря на все благоразумные советы, которые тоже до конца будет давать своим персонажам, и на самые светлые надежды на двести лет, от которых ему самому не становилось светлее. Ему, может быть, становилось светлее на душе при виде простоты, кротости, человечности и любви — это в нем и самом было. Этому как раз, просто собою, вернее лучшему в своем облике, он нас и учит, незаметно и тоже подземно, а вовсе не призывами к труду и ‘новой жизни’.
Как бы то ни было, ‘Три сестры’ благополучно отчалили. Это была пьеса оркестровая, как всегда у зрелого Чехова, но все же оправдала рождение свое в месяцы разгара его любви: Книппер и любовь на первом в ней месте.

* * *

‘Тебя никто не любит так, как я’, — это он написал ей из Рима в начале февраля, перед отъездом в Россию. Вряд ли бросил монетку в фонтан Треви — во всяком случае Рима более не увидел. Через несколько дней был уже в Ялте, началась прежняя жизнь: Книппер в Москве, он один, скучает, любит, шутит, и сквозь шутку грусть. Просит ее приехать. ‘Я привез тебе из-за границы духов, очень хороших. Приезжай за ними на Страстной. Непременно приезжай, милая, добрая, славная, если же не приедешь, то обидишь глубоко, отравишь существование. Я уже начал ждать тебя, считаю дни и часы. Это ничего, что ты влюблена в другого и уже изменила мне, я прошу тебя, только приезжай, пожалуйста. Слышишь, собака? Я ведь тебя люблю, жить без тебя мне уже трудно’.
Так оно все и вышло. Оба они свободны, это не роман с Авиловой и не ‘Дама с собачкой’. Закрепить все — естественно. В апреле появляется разговор о браке. В мае Чехов приехал в Москву, видимо, не один брак занимал его. Беспокоило и здоровье, туберкулез. Доктор Шуровский ‘нашел притупление и слева и справа, справа большой кусок под лопаткой, и велел немедленно ехать на кумыс в Уфимскую губернию’.
Укреплялась любовь, болезнь тоже укреплялась. В конце мая написал он матери: ‘Милая мама, благословите, женюсь. Все останется по-старому. Уезжаю на кумыс’.
Чуть ли не в первый раз и называет он ее не ‘мамаша’, а проще, но и задушевнее, по-детски, вековым ‘мама’, хоть считал себя уже старым.
Повенчались в Москве, почти тайно. Шума, поздравлений не было, он этого не любил. И, действительно, уехали тотчас же на кумыс, в какое-то Аксеново, за Волгой, за Самарой.
Прожили там месяц, в скуке, жарком степном захолустье. Антон Павлович пил кумыс, помногу. Пока жил там, прибавил несколько фунтов и чувствовал себя довольно хорошо. Была мысль выписать туда и Марию Павловну, но не вышло — надо думать она выиграла, не поехав в эту дыру. Антон Павлович и Ольга Леонардовна сами едва там высидели, вероятно, считали дни и часы, когда возвращаться.
Нельзя сказать, чтобы и возвращение вышло веселое. В Ялте здоровье Антона Павловича сразу ухудшилось. (‘Я на кумысе жил хорошо, даже прибавился в весе, а здесь в Ялте опять захирел, стал кашлять и сегодня даже немножко поплевал кровью’.)
3 августа 1901 года он написал Марии Павловне письмо-завещание. Отправлено оно не было, сохранилось у Ольги Леонардовны, которая и передала его Марии Павловне после смерти Чехова.
Завещание довольно подробное, со всей чеховской хозяйственностью, основательностью. Все главное — дачу в Ялте, деньги и доход с театра — Марии Павловне. Жене дачу в Гурзуфе и пять тысяч рублей (сравнительно пустяки.) Вообще чеховская семейственность во всем: перечисляет, сколько кому из братьев, сколько племяннице (‘если она выйдет замуж’), городу Таганрогу на народное образование (по смерти братьев.) Платить в гимназию за какую-то девочку Харченко, столько-то крестьянам села Мелихова ‘на уплату за шоссе’. Конец тоже очень чеховский, но в другом роде.
‘Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно’.

Архиерей

Прекрасное свободно,
Оно медлительно и тайно зреет
Жуковский (Шиллер)

‘Милый Виктор Сергеевич, рассказ я пришлю Вам непременно, только не торопите меня’. Так написал Чехов в декабре 1899 года Миролюбову, бывшему певцу, а тогда издателю ‘Журнала для всех’ и богоискателю. ‘Я пришлю Вам рассказ ‘Архиерей».
Прошло больше года. В марте 1901 года Книппер получила от него письмо из Ялты. ‘Пишу теперь рассказ под названием ‘Архиерей’, который сидит у меня в голове уже лет пятнадцать’.
В августе того же года Книппер уехала в Москву в театр. 31-го Чехов отправил ей ласковое письмо с прослойкой грусти — ему так скучно в одиночестве, точно его ‘заточили в монастырь’. И опять фраза об ‘Архиерее’: ‘… Вынул из чемодана’, — взялся писать. Пятнадцать лет назад задумал, почти два года назад обещал Миролюбову, а пока что вынимает только из чемодана. Но и писать нелегко: гости приходят с утра (‘монастырь’.) Рассказ можно писать только в промежутке между дамой-поклонницей, врачом из Москвы и туберкулезным, ищущим в Ялте пристанища.
Осень печальная. Ловит мышей, выпускает их на пустырь, хворает. В декабре, через два года после того, как обещал, пишет Миролюбову: ‘С ‘Архиереем’ не надую Вас, пришлю рано или поздно’.
Прислал в конце февраля 1902 года.
Извинялся — кончил давно, а переписывать оказалось нелегко, ‘все нездоровится’. В апреле 1902 года ‘Архиерей’ появился, наконец, в 4-м номере ‘Журнала для всех’.
Рассказ этот невелик, занял несколько страниц. Миролюбову, вероятно, казалось странным, почему же переписка из-за него шла два года? О пятнадцати годах он не знал.
Может быть, это и действительно странно. Но вот вышло так, а почему именно, мы не знаем. Во всяком случае, замысел долго лежал подземно. Не начиналась та таинственная жизнь, что рождает живое детище. Началась она тогда, когда пришел ее час, когда возрос достаточно сам Чехов. Так что хорошо, что не написал ‘Архиерея’ в 80-х годах: тогда не был еще готов.
Развитие художника есть закаленность вкуса, твердая рука, отметание ненужного, забвение юношеского писания — тот рост, который шел в Чехове непрерывно рядом с ростом человека. Как и ‘В овраге’, ‘Архиерей’ написан с тем совершенством простоты, которое дается трудом целой жизни. Но он не сделан, а сотворен, т. е. в нем нет выделки, а все живое. Все непосредственно и все пережито, хотя вот задумано Бог знает когда, могло утомить, сделать более вялым. Но не сделало.
Работать над ним вплотную он начал осенью 1901 года, после кумыса, на который надеялся, после того, как кумыс не помог и он стал слабеть и хиреть в Ялте, написал завещание. Книппер давно играла уже в Москве, когда он кончил ‘Архиерея’.
Всю жизнь внутреннее его развитие шло по двум линиям — в разные стороны. Так было и теперь. Материализм доктора Чехова получил поддержку в среде, куда литературно он переместился (левая интеллигенция.) Горького понимал и видел он, конечно, насквозь, но водил с ним приятельство, вместе пожинали они славу в фойе Художественного театра. Надо верить в прогресс, через двести-триста лет все будет замечательно, у Толстого слишком умные глаза, чтобы быть верующим (Горький), церковь и религию давно надо по боку и т. д. Это путь общего потока. Он дает известность, славу.
Горький весь был в этом. С Чеховым сложнее, потому что он сложнее сам. Славу он любил, но держался на расстоянии и собой владел замечательно. А главное — в нем было нечто подземное совсем в другом роде. С годами, в страданиях болезни, в одиноких ялтинских созерцаниях, в ощущении близкого конца (‘пять годочков’), оно росло, просветлялось, искало выхода и нечто открывалось ему, о чем разумными словами он сказать не умел. Это был несознанный свет высшего мира, Царства Божия, которое ‘внутрь вас есть’. Молодому, здоровому, краснощекому Чехову времен студенчества мало оно открывалось, Чехову зрелому было, наконец, приоткрыто. Оттого в молодости он не мог написать ‘Архиерея’ (даже ‘Студент’ написан не в молодости.) ‘Архиерей’ же есть свидетельство зрелости, и предсмертной, несознанной просветленности.
Весь ‘Архиерей’ полон этого света. В ‘Мужиках’ он уже пробился, в повести ‘В овраге’ дал замечательные страницы ночной встречи Липы с мужиками. В ‘Архиерее’ ровное, неземное озарение разлито с первых же страниц повествования, со всенощной в Вербную субботу до конца. Длинную всенощную служит преосвященный Петр, уже больной. И все волшебно в церкви. Море людей, у всех блестят глаза* сквозь туман архиерею кажется, что к нему, за вербой, подошла мать, простая женщина, вдова дьячка, которой он не видел девять лет, ‘и все время смотрела на него с радостной улыбкой, пока не смешалась с толпой. И почему-то слезы потекли у него по лицу.
Слезы заблестели у него на лице, на бороде. Вот вблизи еще кто-то заплакал, потом дальше кто-то другой, потом еще и еще, и мало-помалу церковь наполнилась тихим плачем’.
Откуда это? Почему плачут все? Бывает так? Но вот Чехов берет сразу такой тон, что покоряет и убеждает: да, высший мир присутствовал тогда, на Вербной всенощной Панкратьевского монастыря, он так до конца и будет присутствовать в чудесном произведении этом: и в лунном свете апрельской ночи, и в воспоминаниях о детстве и любви к нему матери, и в смиренном отце Симеоне, который не мог вспомнить, где в Священном Писании упоминается Иегудиилова ослица, и в воспоминаниях архиерея о своей юношеской ‘наивной вере’, когда носили по деревням икону крестным ходом, и в той последней предсмертной всенощной Великого Четверга, Двенадцати Евангелий, которую служил через несколько дней преосвященный Петр и сам наизусть читал первое, самое длинное Евангелие. ‘Ныне прославился Сын Человеческий’… и ‘чувствовал себя деятельным, бодрым, счастливым’, как всегда, когда служил в Церкви. Высший мир и в любви к нему матери, робкой и боящейся его, как архиерея.
Ничего не значит, что вокруг жизнь убога и темна, что все пред архиереем трепещут и это его огорчает, и ему не с кем слова сказать. Даже родная мать, даже девочка Катя, племянница, которая все роняет и у которой волосы над гребенкой на голове стоят как сияние — все за некой чертой. Но над всем ровный свет, озаряющий всех.
В дольнем, бедном, грешном мире нашем преосвященному Петру тесно. Он и в болезни вспоминает все о детстве, и о жизни за границей, куда был послан в южный чудный город, где жил уединенно и изящно, писал ученое сочинение. Все это — отзвуки высшего. И вот смерть приходит, наконец, на той же Страстной приближается он к ней — недаром ему нездоровилось еще на Вербной всенощной (брюшной тиф.) Мать явилась к нему в архиерейские покои, он так хочет обласкать, помочь ей, племяннице Кате: но уже поздно. Он сразу осунулся, ослабел, перестал чувствовать себя архиереем, грозным начальством, напротив, последним, самым незначительным из всех.
‘Как хорошо, — думал он. — Как хорошо’.
Мать сразу поняла, что это конец.
‘Она уже не помнила, что он архиерей, и целовала его, как ребенка, очень близкого, родного.
— Павлуша, голубчик… родной мой! Сыночек мой! Отчего ты такой стал? Павлуша, отвечай же мне’.
‘А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно’.
Шел он, конечно, просто к Богу.

* * *

Повествования свои о духовенстве Чехов начинал отцом Христофором Сирийским в ‘Степи’, продолжал дьяконом в ‘Дуэли’, кончил обликом преосвященного Петра — сам, вероятно, не сознавая, что дает удивительную защиту и даже превознесение того самого духовенства, которому готовили уже буревестники мученический венец. Чехов превосходно знал жизнь и не склонен был к односторонности, приглаживанию. И вот оказывается, если взять его изображения духовного сословия, почти вовсе нет обликов отрицательных.
Не знаю, понимал ли Миролюбов, какой дар прислал ему Чехов, могу только сказать, что тогда он замечен и оценен не был. Горький, Андреев шумели больше. Но ‘Архиерей’ не для шума и написан.
Рассказ этот, истинный шедевр, доходил медленно и все же, как неторопливо создавался, так не спеша и завладевал, чем дальше, тем глубже. Как сказано о зерне горчичном: ‘…Хотя меньше всех семян, но, когда вырастет, бывает больше всех злаков и становится деревом, так что прилетают птицы небесные и укрываются в ветвях его’.
Последнее путешествие
Возраст будто и невелик, а жизнь прошла. Она слишком быстро шла, событий в ней мало, но Чехов был человек раннего развития и усиленного сгорания. Он старше своих лет — так продолжалось и до самого конца. В вопросах вечных: Бог, смерть, судьба, загробное — зрелость не принесла ни ясности, ни решения. Как был он двойственен, так остался до конца. ‘Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью’. Он и искал — вряд ли нашел. В годы Ялты на вопрос, верит ли в бессмертие души, отвечал, что не верит, а через несколько дней с таким же упорством говорил: ‘Бессмертие — факт. Вот погодите, а докажу вам это’. Ни того, ни другого доказать, конечно, не мог, но не в этом дело. Просто же верить считал ‘неинтеллигентным’. Интеллигентный верующий вызывал в нем недоумение — такое было время.
После ‘Архиерея’ ему оставалось написать только ‘Вишневый сад’. Из событий более мелких отмечает летописец такие: 1) Отказ от звания почетного академика, из-за неутверждения Горького. Короленко и дух времени увлекли вовсе не простодушного Чехова на некую демонстрацию. Вместе с Короленко ‘заступился’ он за Горького, ‘обиженного’ тем, что его не утвердило правительство, против которого он вел подпольную и беспощадную войну. А быть почетным академиком даже у врагов все же приятно. (‘Ты полагала, что Горький откажется от почетного академика? Откуда ты это взяла? Напротив, по-видимому, он был рад’.) 2) Посещения Чеховым Толстого, жившего тогда в Крыму, в Гаспре, и тяжело заболевшего. В это время Чехов вполне уже его почитал, хотя свободу высказываний сохранял — конец ‘Воскресения’ не нравился ему, он об этом прямо и пишет. В общем же Толстой для него теперь Синай. Он даже волнуется, собираясь в Гаспру, тщательней одевается.
Но, конечно, все это второстепенно. Первостепенна сама жизнь, которой остается так уж мало. В жизни этой любовь и литература.
Любовь странно для него теперь сложилась. В сущности он почти разлучен с любимой. В Ялте подолгу живет один, тоскует, болеет, молчит. По-детски подчинен Ольге Леонардовне в мелком обиходе жизни, все устраивает по ее распоряжениям из Москвы. Но самое для него важное — когда можно к ней, в эту Москву. ‘Три сестры’ уже написаны и давно идут, но ‘в Москву, в Москву’ так и остается, не для сестер, а для него самого.
Ольга Леонардовна это чувствует, иногда тоже угрызается. ‘Ты, родная, пишешь, что совесть тебя мучит, что живешь не со мной в Ялте, а в Москве. Ну как же быть, голубчик? Ты рассуди как следует: если бы ты жила со мной в Ялте всю зиму, то жизнь твоя была бы испорчена и я чувствовал бы угрызения совести…’ (а что его жизнь теперь испорчена, это ничего. Но вообще в этом весь Чехов: отодвинуться в сторонку, подняв воротничок пальто, он как-нибудь примостится в жизни, было бы ей хорошо.)
Письмо все трогательно по нежности. ‘В марте опять заживем и опять не будем чувствовать теперешнего одиночества. Успокойся, родная моя, не волнуйся, а жди и уповай. Уповай и больше ничего’ (как будто дух матери, преломленный в богатой и сложной натуре, подсказывает ему простые, верные слова любви). Хочется ему в Италию. ‘Нам с тобой осталось немного пожить, молодость пройдет через 2—3 года (если только ее можно еще назвать молодостью)’, — это написано в январе 1903 года: не только ‘молодости’, а самой жизни оставалось полтора года.
Может быть, потому, что любил ее и был с ней так ласков, Ольга Леонардовна считала, что характер у него отличный. Он с этим не согласен. ‘Ты пишешь, что завидуешь моему характеру. Должен сказать тебе, что от природы характер у меня резкий, я вспыльчив, и пр., пр., но я привык себя сдерживать’, — вот признание интересное, для мало знающих Чехова и неожиданное, для того, кто внимательно всматривается в жизнь его — не удивляющее. Как-никак, был он сыном Павла Егорыча, и у него дед ‘ярый крепостник’. Это с одной стороны. С другой: за недолгую жизнь он немало над собою потрудился, как трудился и над писанием своим (почему и шел в гору), как трудился в Мелихове над садом, как трудился и боролся с невежством, болезнями, эпидемиями. Теперь это все отошло. Впрочем, кое-что и осталось: даже в Ялте, больной, утомляясь, иногда раздражаясь, все же хлопочет он и о чахоточных, о санатории в Ялте, о библиотеке в Таганроге. Сколько писем написано туда, какому-то Иорданову, сколько послано книг, сколько с этим хлопот!
Жизнь сердца именно теперь, на закате, может быть и особенно обострена. Как бы ни старалась, как бы временами ни угрызалась Ольга Леонардовна, все-таки не могла изменить соотношения: она молодая, здоровая, обаятельная — Антон Павлович, при всей своей славе — полуинвалид. ‘Ты калека’, — сказал ему, от великого ума Остроумов, осмотрев и выслушав, — и посоветовал жить зимой под Москвой, а не в Ялте.
Он в Москву иногда вырывался, именно зимой. Приводило это к тому, что приходилось безвыходно сидеть дома, или выезжать чуть ли не в карете. Тут опять разница с женой огромная.
Вот сидит он у себя в московской квартире, вечер. У него Щепкина-Куперник, кума веселая, живая, такая, как бывала в Мелихове. Ольга Леонардовна собирается в концерт, там читает. За ней заезжает Немирович, во фраке, белом галстуке, со своей полукруглой бородой. Выходит и она в бальном платье, возбужденная и духовитая — Антон Павлович покашливает, временами плюет в резиновую сумочку. Ольга Леонардовна крестит его, целует в лоб. Немирович ее увозит. Щепкина продолжает разговор. Нехов отвечает, будто присутствует, а потом вдруг ‘без всякой связи с предыдущим:
— Пора, видно, кума, помирать’.

* * *

‘Архиерей’ не был последним произведением Чехова. Он написал еще бледную ‘Невесту’ — для того же Миролюбова и ‘Журнала для всех’, и, наконец, ‘Вишневый сад’: это уж urbi et orbi, сперва для России, а потом чуть ли не для всего света.
Пьесу эту писал трудно, почти мучительно, осенью 1903 года. Она росла неторопливо (зачалась много раньше — цветущие вишневые ветки ломились в отворенное окно, так мерещилось ему.) Потом стало прирастать и другое, выросло воистину прощальное произведение. Все оно, разумеется, не надумано, а органично, из недр, так само и вышло. Кончалась жизнь Антона Павловича, кончалась огромная полоса России, все было на пороге нового. Какое будет это новое, никто тогда не предвидел, но что прежнее — барски-интеллигентское, бестолковое, беззаботное и создавшее все же русский XIX век — подходило к концу, это многие чувствовали. Чехов тоже. И свой конец чувствовал.
Сам он к вишневым садам не принадлежал, но воздухом их надышался еще во времена Бабкина и Киселевых. Три лета, живя там дачником, слышал разговоры о заложенном имении, о процентах, угрозах продажи за долг, о том, как достать денег. Место в банке для Гаева в конце ‘Вишневого сада’ находилось в Калуге, туда он и уехал из Бабкина.
Чехов назвал свою пьесу комедией (‘местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича’). Вообще его мнения о ‘Вишневом саде’ удивительны: ‘Последний акт будет веселый, да и вся пьеса веселая, легкомысленная’. Конечно, он не любил торжественных поз, но здесь в противлении им дошел до предела.
Странно блуждал и в распределении ролей. Лопахина предлагал Станиславскому, Гаева — Вишневскому. Москвин, превосходно сыгравший Епиходова, по мнению Чехова, должен был играть Яшу (молодого лакея — совсем неподходящее). Ольге Леонардовне он писал: ‘Твоя роль — дура набитая. Хочешь играть дуру? Добрую дуру’ (Варя вовсе не дура).
В конце концов, Книппер сыграла Раневскую, а не Варю. Для Вари была под рукой чудесная Лилина. И Гаев, слава Богу, вопреки Чехову, попал не к Вишневскому, а к Станиславскому. Лопахина играл новый у них актер Леонидов, чем Чехов не весьма был доволен.
Странно относился он и к самим ролям. Считал, например, что все держится на Лопахине. Требовал, чтобы у него непременно был белый жилет и желтые башмаки, полагал, что если Лопахин не удастся, то провалится вся пьеса.
Думаю, дело тут в некоей двойственности, проявившейся в самой пьесе. В ней есть и высокое художество, и умысел, местами выпирающий и охлаждающий.
Умысел состоял в том, чтобы осудить распущенное и ленивое барство — задача основательная, но осуществить ее при помощи Лопахина и скучного смешного студента оказалось трудно. Те, кого следовало осуждать, вышли гораздо и ярче, и живей осудителей, написались легко, убедительно. Тайное сочувствие самого автора выручает их, хотя головой, рассуждением он стоит на своем, все том же: надо работать, начинать новую жизнь и пр.
Лопахин никак не удался, а пьеса не провалилась. Какой бы актер ни играл его, и какую бы жилетку ни надел, трудно воплотить полухама, полу-‘чеховского’ человека, собирающегося строить новую жизнь и по-чеховски не умеющего даже объясниться с Варей. Вишневые сады вырубались не такими Лопахиными. И ‘веселым’ последний акт не вышел. Зато Раневская, Гаев, Епиходов, Симеонов-Пищик, Фирс и особенно гувернантка Шарлотта замечательны: их писал он, как Бог на душу положит.
В общем получилась пьеса расставания. Как и в ‘Трех сестрах’, меланхолия ее неизбывна. Это все поняли — понимал, конечно, и Чехов. Но делал вид, что написал нечто ‘легкомысленное’.
Театр торопил его. Хотели скорей ставить. Он медлил. Сильно мешала болезнь. (‘Пьесу я почти кончил, но дней 8-10 назад я заболел, стал кашлять, ослабел, одним словом, началась прошлогодняя история. Теперь, т. е. сегодня, стало тепло и здоровье как будто стало лучше, но все же писать не могу, так как болит голова’ (Нилиной.)
Ольга Леонардовна писала ему из Москвы меланхолически (‘Меня ужасает одиночество и никому ненужное существование мое’). Несмотря на головную боль, он ее подбодряет. ‘Надо держаться крепко’. Но все-таки, все-таки… какой климат для окончания пьесы! ‘Дуся, как мне трудно было писать пьесу! Скажи Вишневскому, чтобы он нашел мне место акцизного’.
В половине октября он отправил пьесу в Москву. В декабре приехал и сам (1903 год).
Была настоящая московская зима со снегом и морозом, Ваньками, ухабами на улицах. Раздеваясь в передней квартиры Телешова, на Чистых прудах, писатели стряхивали с барашковых или бобровых воротников звезды-снежинки. Николай Дмитриевич дружественно приветствовал. ‘Здорово, Леонид!’ ‘Ну как, Сергеич?’ По московскому обычаю почти все целовались. На этот раз собралось на ‘Среду’ больше обычного: ждали Чехова.
Не помню, что в этот вечер читали. Не помню, кто именно был из писателей — думаю, Леонид Андреев, Бунин и Вересаев, Тимковский и Белоусов, еще другие. Чехов приехал к ужину, а не к чтению, довольно поздно. Мы толпились, собирались уже рассаживаться за длиннейшим столом с водками, винами, разными грибками, икрой, балыками, колбасами, когда в дверях показалась Ольга Леонардовна. Под руку вела она Антона Павловича. Как он изменился за три года! В Ялте тоже не был силен, все же спускался в городской сад, пил за столиком красное вино, гулял у моря.
Слабо поздоровавшись, серо-зеленоватый, со впалой грудью, был он посажен в центре этого стола, на котором все не для него. Он почти и не ел, почти не говорил. Некогда в 88-м году писал про Плещеева, гостившего у Линтваревых, что он как бы икона, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными.
Сейчас ему было сорок четыре — по-теперешнему чуть ли не молодость, по-тогдашнему полная зрелость. Но болезнь придавала ему оттенок ветхости. Не то, чтобы старость, но некое, отдаление от жизни. И то, как водила его Ольга Леонардовна, как почтительно перед ним расступались, как сажали на почетное место — все это была именно литературная икона, привезенная в дом Телешова. Только не надо было ей стоять рядом с чудотворной, в этом и разница с Плещеевым. Она сама за себя отвечает.
Так посетил нас на ‘Среде’ Чехов, молчаливый полуживой, головой выше всех, сам как-то странно отсутствующий, уже чем-то коснувшийся иного. А вокруг водочка и грибки, осетринки и майонезы, веселое московское балагурство.
Может быть, он и сказал с кем-нибудь йесколько слов. Для меня же остался безмолвником, приехавшим, посидевшим и скоро также бесшумно уехавшим, как и явился.
17 января, в день его именин, шел впервые ‘Вишневый сад’ в Художественном театре. Приноровили — кажется не совсем правильно — и к его литературному 25-летию, устроили в театре чествование. Все прошло пышно и торжественно, как похороны. Усталый Чехов едва держался, но выслушивал. Думаю, все это выходило довольно раздирательно. Слишком было похоже, что Москва с ним прощается.

* * *

Он относился к смерти своей стоически, как и к болезни. Худел, слабел, росла одышка. Еще раз съездил в Ялту, пробыл там до мая. В конце мая Телешов видел его в Москве, перед самым отъездом в Германию, и ужаснулся: Антон Павлович стал совсем маленький, бескровный, бессильный. Про себя прямо сказал: ‘Еду помирать’. И передал поклон московским писателям, тем, кого встречал на ‘Средах’.
— Больше уж никого не увижу.
Телешов не был ему близким человеком. Потому, вероятно, он ему и сказал прямо. Действительно близким — Марии Павловне, матери, этого не говорил. И писал им всегда, даже из заграницы, почти накануне кончины, бодро. (‘Здоровье входит в меня не золотниками, а пудами’, — это выражение ему понравилось, в письмах из Баденвейлера не раз встречается, и не только к родным.)
Баденвейлер курорт в Шварцвальде, недалеко от Швейцарии. Там, в тишине, зелени, проводил Чехов последний июнь своей жизни. Было страшно жаркое лето. Он от жары задыхался.
Мучила эмфизема легких, одышка. Сердце слабело. Тяжело ему приходилось. И все хотелось уехать. ‘Меня неистово тянет в Италию’, — жить оставалось две недели, а вот так пишет он сестре Маше. Тянуло же русского писателя, такого уже архирусского, умирать на земле Италии! Были у него и другие планы, довольно-таки фантастические (при его силах): плыть из Триеста мимо Греции и Афона (на Афон давно ему хотелось), к себе домой в Ялту. Но везде жара, это его останавливало. А смерть поступала, как ей нравилось: пришла июльской ночью, близ рассвета, в виде сердечного припадка. Он понял, что пришла. Выпил бокал шампанского, как велел доктор, отвернулся к стене, сказал доктору тихо:
— Ich sterbe.
И умер.

* * *

Ранним июльским утром, в золоте и голубизне света над Москвой, извозчик вез нас с Арбата на Николаевский вокзал. Шагом он подымался к Троицким воротам Кремля, через Кутафью башню. Трусцой катил мимо Ивана Великого и Чудова монастыря к выезду в Никольские ворота. Железные шины пролетки погромыхивали, я и жена сидели тихо, с красными глазами. Ехали мы на Николаевский вокзал встречать гроб Чехова.
Как все это было и скромно, ненарядно! Самый Ванька, философически подстегивавший лошадь, Никольская, потом Мясницкая с пестрою церковью, невысокими домами, булыжные мостовые, встречные ломовики, сам Николаевский вокзал, соединявший нас с блистательным Санкт-Петербургом.
Но, наверно, Чехову так и полагалось. Он возвращался в родной город, столь же непарадный, простой, естественный и замечательный, как был он сам.
Встретить его на вокзал собрались средние русские люди, студенты и барышни, молодые дамы с заплаканными глазами, без генералов и полицмейстеров, без промышленников и банкиров. Были интеллигенты, и старшие, но только те, кто просто, сердцем любили его.
Помню и сейчас чувство, с каким поддерживал гроб, когда выносили мы его с Николаевского вокзала на площадь. Некоторое время несли на руках, потом поставили на катафалк. Толпа все-таки собралась порядочная. Когда шли по узенькой Домниковской улице, из подвального этажа высунулся в окошко на уровне тротуара портной с испитым и замученным лицом, спросил: ‘Генерала хоронят?’ — ‘Не, писателя’. — ‘Пи-са-те-ля!’
Путь был далекий, через всю Москву в Новодевичий монастырь, к Павлу Егоровичу.
Этот день так и остался некиим странствием, долгим, прощальным, но и светлым, как бы очищающим — само горе просветляло.
У Художественного театра служили литию. Были литии и в других местах. Все шло медленно, но выходило и торжественнее. Солнце сияло, набежали потом тучки, брызнул дождь, несильный, скоро прошел. В Новодевичьем зелень блестела, перезванивали колокола.
Уходящая туча, капли с дерев, отдельные капли с неба, кусок радуги, пересекавший павлиньим узором тучу, золото куполов, блеск крестов, ласточки, прорезавшие воздух, могила, толпа — это и был уход от нас Чехова, упокоение его в том Новодевичьем, куда он уходил из клиник, выздоравливая, стоял скромно у стенки в храме, слушая службу и пение новодевичьих монашенок.
Январь, 1954 г.

&lt,Чехов&gt,

Добавления и заметки к главе Даль времен

Отца Евгения Яковлевны звали Яков Герасимович (Морозов). Как и отец его Герасим Никитич, он торговал мануфактурой в гор. Моршанске, Тамбовской губ. Дела у него шли плохо, он разорился и ‘по рекомендации некоего барона Фитингофа поступил комиссионером по суконной части к ген. Папкову, имевшему близ Таганрога суконную фабрику’. Жену свою Александру Ивановну и дочерей — девочек Федосью и Евгению, будущую мать А. П. Чехова, оставил в Шуе, Владимирской губ. у свояченицы. В 1847 году Яков Герасимович внезапно скончался от холеры, в Новочеркасске. А в Шуе в огромном пожаре погиб дом свояченицы. Александра Ивановна с детьми осталась почти что на улице. Решила отправиться на юг, чтобы разыскать могилу мужа и собрать остатки имущества. Пришлось ехать на лошадях через половину России. Она доехала. Ни могилы, ни имущества не нашла, поселилась в Таганроге в доме генерала Папкова, вероятно ‘из милости’. Так что Евгении Яковлевне с детских лет приходилось видеть много нерадостного. Может быть, облегчал ей жизнь природно-кроткий характер — смирение, по-видимому, было врожденной ее чертой.
Сестра ее Федосья Яковлевна в этом походила на нее — ‘святая’ по отзыву Антона Павловича. Вышла замуж за торговца ‘красным товаром’ Долженко, там же в Таганроге.
К главе ‘Доктор Чехов’
С Левитаном близость у Чехова установилась с юных лет — Левитан был товарищем Николая Павловича Чехова по Училищу живописи и ваяния.
В Бабкине, когда Левитан неврастенически тосковал, Чехов ‘прогуливал’ его, развлекал, отводил от мрачных настроений. Позже, в июле 1895 года, в имении Турчаниновой близ Рыбинско-Бологовской ж. д., лечил после покушения на самоубийство (приезжал для этого на неделю из Мелихова). Еще позже, весной 1897 года, выслушивал его сердце, ‘Дело плохо, сердце у него не стучит, а дует’. Нашел ‘шум с первым временем’ — термин, вызывающий у нынешних врачей улыбку. Левитан очень дружески, почти с нежностью относился к нему. (В письмах ‘милый, дорогой…’ предлагает услуги, в трудную для Чехова минуту достает для него деньги у Морозова). Довольно горестно врезается в их дружбу случай с ‘Попрыгуньей’, рассказом Чехова, где слишком близко взяты отношения Левитана с некоей Кувшинниковой (женой врача, художницей-любительницей). Чехов сделал тут ошибку, и кажется, сам не понял что ошибся. (‘Одна знакомая моя, 42-летняя дама, узнала себя в двадцатилетней героине моей ‘Попрыгуньи’ и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика — внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор и живет она с художником’.)
Сергей Глаголь, известный художественный критик начала века, хорошо знавший всех троих, рассказывал мне, что Чехову после ‘Попрыгуньи’ был даже закрыт дом Кувшинниковых. Но с Левитаном отношения восстановились. Оба друг к другу уж очень подходили. Роднила, конечно, и врожденная меланхоличность, простота, правдолюбие в искусстве. В Левитане было нечто чеховское и Чехову Левитан чем-то отвечал. То, что с юношеских наших лет мы соединяли Чехова с Левитаном — естественно. Как естественно было видеть в Ялтинском кабинете Чехова над камином пейзаж Левитана — вечерний лужок, стога, выползает луна, все в мягких туманных тонах.
Весной 1891 года Чехов писал Марии Павловне из Парижа, побывав в Салоне: ‘В сравнении с здешними пейзажистами, которых я видел вчера, Левитан король’. Но вот Европа как раз Левитана и не приняла. Чехова прославила, Левитан здесь почти неизвестен, хотя был настоящий импрессионист и как бы родной брат Чехова. Но ‘душевность’ его пейзажа не подошла Западу. Далек ли Левитан от западных художников по приемам, фактуре? Более ли формальное искусство живопись, чем литература? Или имеет значение главенство в мировой живописи Парижа, уж никак к эмоциональному не склонного? (Чехову главную славу создали все же не французы.) Во всяком случае, на Западе Левитана не ценят.
Беспокойство о здоровье Левитана все время чувствуешь в письмах Чехова конца 90-х годов. Беспокоиться было о чем: в августе 1900 года Левитан скончался.
К главе ‘Вновь Мелихово’
Отзывы Чехова о Толстом, его писании и личности, самостоятельны и прямы, не всегда одинаковы, всегда интересны.
А. Н. Плещееву не понравилась ‘Крейцерова соната’. Чехов-писатель защищает Толстого: ‘Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, но по-моему мнению, в массе того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения’. Но Чехов-врач тут Толстым недоволен. ‘Его суждения о сифилисе, воспитательных домах, об отвращении женщин к совокуплению и пр., не только могут быть оспариваемы, но и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанных специалистами’. После Сахалина он совсем охладел к ‘Крейцеровой сонате’. Отзыв о ‘послесловии’ резок до крайности.
Иное, конечно, о ‘Войне и Мире’, но тоже нет слепого поклонения. ‘Каждую ночь просыпаюсь и читаю ‘Войну и Мир’, читаешь с таким любопытством и с таким наивным удивлением, как будто раньше не читал. Замечательно хорошо’. Не нравятся только места, где появляется Наполеон (‘натяжка’, ‘фокусы’). ‘Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов — все это хорошо, умно, естественно и трогательно’.
‘Я читаю Тургенева. Прелесть, но куда жиже Толстого! Толстой, я думаю, никогда не постареет. Язык устареет, но он все будет молод’ (1893 год).
Из письма к Суворину в 1894 году видно, что одно время Чехов был подвержен философии Толстого, и как раз в довольно молодых годах. А теперь будто от нее открещивается. ‘Толтовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были известны мне и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь во мне что-то протестует’. ‘Толстой уже уплыл, его в душе моей нет и он вышел из меня, сказав: се, оставляю дом ваш пуст. Я свободен от постоя’.
Насчет будущего Чехов ошибся. Через год, в августе 1895 года, он провел полтора суток у Толстого в Ясной Поляне. Постой начался опять, и теперь уже надолго. ‘Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко, как дома, и разговоры наши с Львом Николаевичем были легки’.
‘Дочери Толстого очень симпатичны. Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо, если бы он был неискренен и не безупречен, то первые стали бы относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведешь’.
Начинается личное знакомство с Толстым. Тот ‘гипнотизм’, который раньше шел из книг, излучается теперь самим Толстым.
‘В своей жизни я ни одного человека не уважал так глубоко, можно даже сказать беззаветно, как Льва Николаевича’. А Толстому чрезвычайно понравился Чехов. Кое-что в отношениях его к Чехову даже не совсем привычно. Ласковость не толстовская черта, но с Чеховым он бывал почти нежен. Вообще Чехов его как-то по-хорошему возбуждал: рассказ ‘Душечка’ он четыре вечера читал вслух гостям, не мог начитаться. Пошел в Охотничий клуб на чеховский спектакль — ставили ‘Медведя’, ‘Свадьбу’ — хохотал как дитя.
‘Толстого я люблю очень’ (1899 год). ‘Я Толстого знаю, кажется, хорошо знаю, и понимаю каждое движение его бровей…’ ‘Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалась бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его, я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором, даже сознавать что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех’ (1900 год). (‘Ничего не сделал’ автор ‘В овраге’, ‘Архиерея’ — урок скромности всем нам, пишущим.)
О писаниях же Толстого отзывается с прежней самостоятельностью: ‘Толстой пишет книжку об искусстве’. ‘Мысль у него не новая, ее на разные лады повторяли все умные старики во все века. Всегда старики склонны были видеть конец мира и говорили, что нравственность пала до пес plus ultra что искусство измельчало, износилось…’ (1897 год). ‘Все это старо’.
О ‘Воскресении’ он написал: ‘Это замечательное художественное произведение’. Но конец осудил — ‘конца у повести нет’. Он читал ‘Воскресение’ с выпущенными цензурой местами. Как отнесся бы к издевательству Толстого над литургией? Взглянул ли бы на это глазами Горького, или преосв. Петра из ‘Архиерея’?
В начале 1902 года Толстой заболел в Крыму. ‘Толстой очень плох, у него была грудная жаба, потом плеврит и воспаление легкого. Вероятно, о смерти его услышишь раньше, чем получишь это письмо. Грустно, на душе пасмурно’.
Чехов ошибся. Толстой выжил и пережил самого Чехова.
Но к болезни Толстого он относился действительно как к болезни близкого. ‘Мучительное, выжидательное настроение продолжалось дня два, затем известие по телефону: ‘процесс в легких не идет дальше, появилась надежда». Распространяться Чехов не любил, но когда Толстой стал выздоравливать, в скупых заметках о нем чувствуешь радость. ‘Дед поправляется, уже сидит, весел’.
И все-таки — предисловие Толстого к роману Поленца показалось Чехову ‘грубоватым и неуместно придирчивым’ — литературных своих вкусов он никому не уступает, а сам Толстой, весь его облик, нравится ему особенно, вызывает чувство поклонения. Это был единственный человек, на которого он смотрел снизу вверх. В Крыму они довольно часто виделись. ‘Боюсь только Толстого’ (Бунин о Чехове, воспоминания). ‘Ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела как у нее блестят глаза в темноте!’ — Серьезно, я его боюсь — говорил он, смеясь и как будто радуясь этой боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел, и мешая по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах.
— Нет, эти неприлично узки. Подумает: щелкопер! И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
— А эти шириной в Черное море! Подумает: нахал.
К главе ‘Ялта’
‘Ты пишешь: ‘Не продавай Марксу’, а из Петербурга телеграмма: ‘Договор нотариально подписан’. Продажа, учиненная мною, может показаться невыгодной и наверно покажется таковою в будущем, но она тем хороша, что развязала мне руки’.
Верная ‘Маша’, сестра Мария Павловна, правильно оценила: истинная его слава в будущем. Связывать себя с Марксом не надо. Понимал это и Антон Павлович, но хотелось вздохнуть.
Успех книг оказался огромным. Очень скоро выяснилось и для всех, что выиграл тут Маркс. Горький обратился к Чехову с письмом, предлагая нарушить договор, вернуть Марксу аванс, заплатить неустойку и перейти в ‘Знание’ (новое книгоиздательство самого Горького) — на условиях несоизмеримых. Вместе с Л. Андреевым составил он проект письма к Марксу от русских писателей, ученых и общественных деятелей, с просьбой освободить Чехова от договора-приурочивали это к 25-летнему юбилею его. Н. Д. Телешов в воспоминаниях своих приводит текст письма. Написано оно спокойно, вежливо, не задевая Маркса. Главное соображение: успех оказался большим, чем ожидали, Чехов нуждается в отдыхе, обеспеченности, и т. п.
Собрали уже много подписей, но Чехов не разрешил послать письмо. (‘Если я продешевил, то значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей. А за чужие глупости Маркс не ответчик’.) Чехов, как и всегда, остался Чеховым. Промах мог сделать, но не мог перестать быть Чеховым.

К главе О любви

Лидия Алексеевна Авилова, писательница-беллетристка, родилась в 1865 году, скончалась в 1943 году. С Чеховым познакомилась в 1889 году, в доме ее зятя, редактора ‘Петербургской газеты’ С. Н. Худякова. О Чехове и романе своем с ним — довольно тяжелом для нее и неудачном (она была замужем, мать семейства) — рассказала в воспоминаниях. Письма Чехова к ней, быть может, не все — напечатаны. Из них ничего нельзя узнать о сердечных делах его (кроме, разве упрека в холодности и в том, что он только писатель).
В этом роде писал он письма и Шавровой, тоже неудачной писательнице, с которой тоже долго переписывался и об отношениях с которой тоже из писем ничего не узнаешь.
В переписке с Авиловой самое интересное — литературные советы. Их он Авиловой, как и Шавровой, давал много.
‘Рассказ хорош, даже очень хорош…’ — но дальше не так радостно: ‘Во-первых, архитектура. Начинать надо прямо со слов: ‘Он подошел к окну’… — и проч. Затем герой и Соня должны беседовать не в коридоре, а на Невском, и разговор их надо передать с середины…’ (Всегдашнее у него: сокращение. Он полагал — очень разумно — что половина литературного искусства состоит в умении сокращать.)
‘Во-вторых то, что есть Дуня, должно быть мужчиной. В-третьих, о Соне нужно побольше сказать. В-четвертых, нет надобности, чтобы герои были студентами и репетиторами — это старо. Сделайте героя чиновником из департамента окладных сборов, а Дуню офицером, что ли…’ Выкиньте слова ‘идеал’ и ‘порыв’.
Авилова несколько обиделась. Чехову пришлось смягчать. ‘Я боюсь, что моя критика была и резка и не ясна, и поверхностна. Рассказ Ваш, повторяю, очень хорош’. ‘Офицера не нужно, Бог с Вами — уступаю, оставьте Дуню, но утрите ей слезы и велите ей попудриться’. О другом ее рассказе: ‘Только вот Вам мой читательский совет: когда изображаете горемык и бесталанных и хотите разжалобить читателя, то старайтесь быть холоднее — это дает чужому горю как бы фон, на котором оно вырисуется рельефнее. А то у Вас и герои плачут, и Вы вздыхаете. Да, будьте холодны’ (1892 год).
Это один из устоев чеховского художества. Пусть автор будет скрыт за своими подчиненными. Пусть в чувствительность не впадает, лучше бы изобразил так, чтобы выходило трогательно. Здесь всегдашнее его столкновение с дамским писанием, с многоточиями, слезливостью, длиннотами, фразой, загруженной прилагательными. (Главная дешевка прозы. Чехов одиноко ее преследовал еще в прошлом веке.)
Авилова немало претерпела от него по литературной части. В 1895 году оказывается, что ее ‘Власть’ милый рассказ, но… ‘будет лучше, если Вы изобразите не земского начальника, а просто помещика’. Что касается »Ко дню ангела’, то это не рассказ, а вещь и притом громоздкая вещь. Вы нагромоздили целую гору подробностей, и эта гора заслонила солнце’.
‘Вы не работаете над фразой, ее надо делать — в этом искусство. Надо выбрасывать лишнее, очищать фразу от ‘по мере того’, ‘при помощи’, надо заботиться об ее музыкальности’. Это написано во времена, когда в России Флобера знал (и ценил) едва ли не один Урусов.
Музыкальность, ритмичность прозы Чехова бесспорны. В языке мелкие промахи он и сам делал, но некий слух в словесности у него был.
Ритмы прозы вообще еще не изучались. Они разные у разных писателей, и очень сложны, сложнее чем в стихах. Звуковой оттенок придает каждому прозаику свойственное ему своеобразие. А пора бы взяться за прозу. Ритмами стихов занимался Андрей Белый, а прозу обошел. Сам писал иногда такой прозой, которая укладывается в стихотворные размеры, т. е. совершал над ней насилие. У Чехова же именно проза, а не переодетые стихи.
Проза Авиловой не выше ‘Вестника Европы’ и ‘Русской мысли’. Но воспоминания о Чехове она написала хорошо — как будто сказались его уроки.
Когда Чехов продал Марксу сочинения, Авилова очень ему помогла, разыскивая старые рассказики в газетах, переписывая, отсылая в Ялту. Проявляла в этом скромное женское поклонение — служение.

К главе Архиерей

Кто именно послужил Чехову прототипом преосв. Петра в рассказе ‘Архиерей’, не совсем ясно. М. П. Чехов (брат писателя) указывает на епископа Сергия (в миру С. А. Петров. Студентом Московского Университета жил в доме Корнеева на Кудринской-Садовой, давний знакомый семьи Чехова. Антон Павлович относился к нему с уважением и любовью — это видно из переписки их, не особенно интересной, но продолжавшейся всю жизнь).
Епископ Сергий родился в 1864 году, Университет окончил в 1891 году, через год принял монашество. В 1899 году он уже еп. Бийский, далее Омский, Ковенский, в 1913 году еп. Сухумский. М. П. Чехов подчеркивает, что еп. Сергий ‘наткнулся на темные стороны архиерейской жизни’, ‘попал в немилость’ и ‘сослан на покой в один из глухих монастырей на Кавказе’. Все это отзывает советской стилизацией (книга М. П. Чехова о брате вышла в 1923 году): еп. Сухумский ничем не хуже, чем викарий Херсонской епархии. На ‘немилость’ непохоже. Еп. Сергий благополучно закончил свою духовную карьеру в России — ‘после революции переименован во еп. Черноморского, в этом звании эвакуировался с Белой армией в Сербию’. По словам проф. архим. Киприана, лично знавшего его в Сербии, никогда он о Чехове не упоминал в рассказах о России и деятельности своей там. Ничего выдающегося в нем самом не было.
Гораздо более отвечает облику преосв. Петра другой святитель, епископ Михаил Таврический — в миру Михаил Грибановский. Родился он в 1856 году, СПб духовную Академию окончил в 1884 году. Оставлен доцентом по Основному богословию. Монашество принял еще студентом (что тогда было редкостью). В Академии был душой того кружка молодых ревнителей монашества, в котором видное место занимали Алексий Храповицкий, будущий митрополит Киевский Антоний, и Василий Белавин, будущий патриарх Тихон. ‘Болезнь Михаила (чахотка) заставила его покинуть Академию и он был назначен настоятелем нашей посольской церкви в Афинах (1890—1894 годы)’. Был вызван в С.-Петербург и хиротонисан во епископа Таврического. На этом посту и скончался в 1898 году. Был автором ученых богословских трудов.
‘Личностью он был исключительно благородною и даже, скажу, благоуханною: чистота монашеского облика им была вознесена на большую высоту, ум его был глубокий, светлый, мысль очень ясная, благочестие его лучше всего видно в его книге ‘Над Евангелием».
‘Многие черты из его биографии отражены и Чеховым: южный город, жизнь заграницей, ученость и, конечно, самый облик его кротости и молитвенности’ (Архимандрит Киприан, из письма мне).
Лично с епископом Михаилом Чехов знаком был. Но переписки между ними нет. Черты биографии преосв. Петра несомненно заимствованы у еп. Михаила, да и общий облик с ним совпадает. Все же — вполне возможно, что нечто взято и из жизни еп. Сергия (трудности в управлении епархий, запуганность низшего духовенства и т. п.). Бунин, хорошо Чехова знавший, говорил мне когда-то: ‘В ‘Архиерее’ он слил черты одного Таврического архиерея со своими собственными, а для матери взял Евгению Яковлевну’.
Это очень правдоподобно. И, во всяком случае, образ преосв. Петра есть нечто, прошедшее ‘сквозь душу и воображение поэта’ и в ней получившее вторую жизнь (волшебно-поэтическую). Это не фотография того или иного епископа.

Комментарии

Разрозненные главы ‘Чехова’ печатались в журналах: ‘Русские записки’ (Париж, 1939. No 16), ‘Опыты’ (Нью-Йорк, 1953. No 2), ‘Новый журнал’ (Нью-Йорк, 1954. No 36, 37), ‘Современник’ (Торонто, 1960. No 1) и в газете ‘Русская мысль’ (Париж, 1954. 23 апр. и 14 июля). Первое книжное издание — Нью-Йорк: Издательство им. А. П. Чехова, 1954. Печ. по этому изд. О Чехове Зайцев написал более полутора десятков статей, очерков, заметок.
…огромный и великолепный Эрмитаж на углу Страстного. — Сад ‘Эрмитаж’ в центре Москвы, на Божедомке, принадлежал актеру и антрепренеру Михаилу Валентиновичу Лентовскому (1843—1906), где он открыл Театр оперетты, а затем ‘Фантастический театр’, ‘Новый театр’, театр ‘Скоморох’. Чехов опубликовал фельетоны ‘Фантастический театр Лентовского’ (1882), ‘Мамаша и г. Лентовский’ (1883), ‘Осколки московской жизни’ (1883—1885), заметку »Скоморох’ — театр М. В. Л.’ (1883), пародию ‘Нечистые трагики и прокаженные драматурги’ (1884). В 1894 г. ‘Эрмитаж’ был арендован Я. В. Щукиным, он построил новый театр, где выступала его опереточная труппа, а также гастролирующие театры. Здесь 26 мая 1896 г. москвичи увидели чудо — первый кинофильм.
Семья Шрмеладова вполне могла поселиться тут… — Семен Захарович, Катерина Ивановна Мармеладовы и их дочь Софья — герои романа Ф. М. Достоевского ‘Преступление и наказание’.
В эти Осколки Чехов попал очень рано… — ‘Осколки’ (1881—1916) — юмористический литературно-художественный журнал, выходивший в Петербурге. Писательский дебют Чехова, однако, состоялся не в этом журнале, а в ‘Стрекозе’, где 9 марта 1880 г. были опубликованы два его произведения — ‘Письмо к ученому соседу’ и ‘Что чаще всего встречается в романах, повестях и т. п.?’. Затем печатался в ‘Зрителе’ с сентября 1881 по март 1883-го, в ‘Будильнике’ в 1881—1887 и ‘Развлечении’ в 1884—1885 гг. В ‘Осколках’ Чехов стал регулярно печататься с ноября 1882 по декабрь 1887 г.
…приятели: Киселевы-дети, Саша (девочка) и Сережа. — Александра Алексеевна (1875—?), Сергей Алексеевич (1876—?) — дети владельцев усадьбы Бабкино Киселевых Алексея Сергеевича и Марии Владимировны (1850—1921), детской писательницы.
Первая книжка его рассказов называлась Сказки Мельпомены. — Этот сборник вышел в год окончания Чеховым Московского университета — в 1884 г.
Тою же осенью, в фойе театра Корша, он встретил самого хозяина, Федора Адамовича. — Ф. А. Корш (1852—1923) — драматург, переводчик и владелец театра в Москве. Для его театра Чехов в ‘десять дней’ написал пьесу ‘Иванов’. Премьера спектакля состоялась 19 ноября 1887 г.
…поэт… типа вперед на бой, в борьбу со тьмой. — А. Н. Плещеев — автор лозунгового гимна петрашевцев ‘Вперед! Без страха и сомненья..’ (1846). За участие в антикрепостническом кружке социалистов-утопистов М. В. Буташевича-Петрашевского (1821—1866) был приговорен к смертной казни. 22 декабря 1849 г. стоял на эшафоте в ожидании казни рядом с Ф. М. Достоевским и другими кружковцами. По окончательному приговору отправлен ‘рядовым в оренбургские линейные батальоны’.
Не знаю, кто написал статью… — К ‘жрецам беспринципного писания’ Чехова отнесла Е. С. Щепотьева в своем очередном журнальном обозрении (Русская мысль. 1890. No 3). Оскорбленный писатель 10 апреля 1890 г. к редактору В. М. Лаврову, в частности, пишет. ‘Обвинение Ваше — клевета Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором, объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловое, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою, разумеется’ (Переписка А. П. Чехова: В 2 т. М, 1984. Т. 1. С. 427). Примирение (с помощью общих друзей и после принесенных извинений) состоялось не скоро — через два года, когда началось десятилетнее сотрудничество Чехова с этим, бесспорно, самым популярным толстым журналом того времени. Здесь были напечатаны такие чеховские шедевры, как ‘Палата No б’, ‘Дом с мезонином’, ‘Мужики’, ‘Остров Сахалин’, ‘Человек в футляре’, ‘Дама с собачкой’, ‘Чайка’, ‘Три сестры’ и др. В журнале Чехову была предоставлена полная свобода самовыражения, чего не было у других авторов. В письмах ‘враги’ теперь обращались друг к другу так: ‘Милый Вукол’, ‘Друг Антон’. Из их переписки сохранилось 40 писем Чехова и 57 Лаврова.
Левитан… покушался на самоубийство, ранил себя. — Это случилось 21 июня 1895 г. после приступа сильнейшей меланхолии. Чехов, получив это известие, тотчас отправился к Левитану. Двух гениев, неизлечимо больных, связывала пылкая дружба, их переписка изобилует шутливыми розыгрышами, поддразниваниями, такими, например: ‘Ты, Антонио XIII, не семлевайся насчет эфтого фрака, можешь сам его носить, ибо мне сказали, что талантливым людям, как я, неприлично одевать фрак бездарного писателя, компрометирует он. Ты уж извини, а я матку-правду режу в глаза!’ В ответ получает: ‘Ах ты, полосатая гиена, крокодил окаянный, леший без спины с одной ноздрей, квазимодо сплошной, уж не знаю, как тебя еще и обругать! я страдаю глистами в сердце!!! Ах ты, Вельзевул поганый! Сам ты страдаешь этим, а не я, и всегда страдать будешь до конца дней своих! Не лелей надежды увидеть меня — я не хочу тебя видеть, противен ты мне, вот что… А все-таки, не положить ли мне гнев на милость?! Где наше не пропадало, прощаю тебя, ты это мое великодушие помни’.
…он в Москве видел и репетиции Царя Федора. — Чехов присутствовал 9-14 сентября 1898 г. на репетициях своей ‘Чайки’ и ‘Царя Федора Иоанновича’ А. К. Толстого в Художественном театре. Здесь он познакомился с О. Л. Книппер.
А Ганнеле не пропустила духовная цензура. — ‘Ганнеле’ — пьеса Герхарта Гауптмана, сказка-мистерия о девочке, попадающей в рай.
…пьесу поставили…. у Абрамовой и Соловцова. — Мария Морицевна Абрамова (1865—1892) — драматическая актриса и антрепренер, содержала (вместе с Соловцовым) в Москве на Театральной площади частный театр в сезон 1889—1890 гг. Николай Николаевич Соловцов (Федоров, 1857—1902) — драматический актер и антрепренер, постановщик в своем театре спектакля по пьесе Чехова ‘Леший’, успеха не имевшего (премьера — 27 декабря 1889 г).
…тот самый Григорович, который приветствовал его (Чехова) приход в литературу. — Д. В. Григорович, прочитав рассказы Чехова (еще подписывающего их ‘А. Чехонте’), 25 марта 1886 г. написал ему: ‘…У Вас настоящий талант, — талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколенья’. А через три дня получает ответ взволнованного дебютанта: ‘Ваше письмо, мой добрый, горячо любимый благовеститель, поразило меня, как молния. Я едва не заплакал, разволновался и теперь чувствую, что оно оставило глубокий след в моей душе. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. Вы знаете, какими глазами обыкновенные люди глядят на таких избранников, как Вы, можете поэтому судить, что составляет для моего самолюбия Ваше письмо. Оно выше всякого диплома, а для начинающего писателя оно — гонорар за настоящее и будущее. Я как в чаду. Нет у меня сил судить, заслужена мной эта высокая награда или нет… Повторяю только, что она меня поразила’ (Переписка А. П. Чехова. Т. 1. С. 276, 278).
…монументально-величественный Южин, поклонник Эрнани — ‘Эрнаии’ — знаменитая пьеса Виктора Гюго о благородном разбойнике. Как вспоминает М. П. Чехов, ‘М. Н. Ермолова, А. П. Ленский и А. И. Южин-Сумбатов были неподражаемы в пьесе Виктора Гюго ‘Эрнани’. Пьеса захватила всю тогдашнюю Москву, о ней говорили везде и повсюду и обсуждали ее на все лады’ (Чехов М. П. Вокруг Чехова. Встречи и впечатления. М., 1981. С. 132).
Если бы Чехова всегда ставил Евтихий Карпов… — Главный режиссер петербургского Александрийского театра Е. П. Карпов, поставил ‘Чайку’ в октябре 1896 г. По одним суждениям — спектакль прошел с огромным успехом (об этом пишут Чехову и сам Карпов, и В. Ф. Комиссаржевская). Но вот что пишет сам Чехов Вл. И. Немировичу-Данченко: ‘…Моя ‘Чайка’ имела в Петербурге громадный успех. Театр дышал злобой, воздух сперся от ненависти, и я — по законам физики — вылетел из Петербурга, как бомба’ (Переписка А. П. Чехова. Т. 2. С. 149).

————————————————————————-

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 5. Жизнь Тургенева. — М: Русская книга, 1999. 544 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека