Дело происходило в самом начале нынешнего столетия, в 1801 году. Мне только что пошел шестнадцатый год. Жил я в Рязани, в деревянном домике, недалеко от берега Оки — вместе с отцом, теткой и двоюродным братом. Мать свою я не помню: она скончалась года три после замужества, кроме меня, у отца моего детей не было. Звали его Порфирием Петровичем. Человек он был смирный, собою неказистый, болезненный, занимался хождением по делам тяжебным и иным. В прежние времена подобных ему людей обзывали подьячими, крючками, крапивным семенем, сам он величал себя стряпчим. Нашим домашним хозяйством заведовала его сестра, а моя тетка — старая пятидесятилетняя дева, моему отцу тоже минул четвертый десяток. Большая она была богомолка — прямо сказать: ханжа, тараторка, всюду нос свой совала, да и сердце у ней было не то, что у отца — недоброе. Жили мы — не бедно, а в обрез. Был у моего отца еще брат, Егор по имени, да того за какие-то якобы ‘возмутительные поступки и якобинский образ мыслей’ (так именно стояло в указе) сослали в Сибирь еще в 1797 году.
Егоров сын, Давыд, мой двоюродный брат, остался у моего отца на руках и проживал с нами. Он был старше меня одним только годом, но я преклонялся перед ним и повиновался ему, как будто он был совсем большой. Малый он был не глупый, с характером, из себя плечистый, плотный, лицо четыреугольное, весь в веснушках, волосы рыжие, глаза серые, небольшие, губы широкие, нос короткий, пальцы тоже короткие — крепыш, что называется — и сила не по летам! Тетка терпеть его не могла, а отец — так даже боялся его… или, может быть, он перед ним себя виноватым чувствовал. Ходила молва, что не проболтайся мой отец, не выдай своего брата-Давыдова отца не сослали бы в Сибирь! Учились мы оба в гимназии, в одном классе, и оба порядочно, я даже несколько получше Давыда… память у меня была острей, но мальчики — дело известное! — этим превосходством не дорожат и не гордятся, и Давыд все-таки оставался моим вожаком.
II
Зовут меня — вы знаете — Алексеем. Я родился 7, а именинник я 17 марта. Мне, по старозаветному обычаю, дали имя одного из тех святых, праздник которых приходится на десятый день после рождения. Крестным отцом моим был некто Анастасий Анастасьевич Пучков, или, собственно: Настасей Настасеич, иначе никто его не величал. Сутяга был он страшный, кляузник, взяточник — дурной человек совсем, его из губернаторской канцелярии выгнали, и под судом он находился не раз, отцу он бывал нужен… Они вместе ‘промышляли’. Из себя он был пухлый да круглый, а лицо как у лисицы, нос шилом, глаза карие, светлые, тоже как у лисицы. И все он ими двигал, этими глазами, направо да налево, и носом тоже водил — словно воздух нюхал. Башмаки носил без каблуков и пудрился ежедневно, что в провинции тогда считалось большою редкостью. Он уверял, что без пудры ему быть нельзя, так как ему приходится знаться с генералами и с генеральшами.
И вот наступил мой именинный день! Приходит Настасей Настасеич к нам в дом и говорит:
— Ничем-то я доселева, крестничек, тебя не дарил, зато посмотри, каку штуку я тебе принес сегодня!
И достает он тут из кармана серебряные часы луковицей, с написанным на циферблате розаном и с бронзовой цепочкой! Я так и сомлел от восторга,— а тетка, Пелагея Петровна, как закричит во все горло:
— Целуй руку, целуй руки, паршивый! Я стал целовать у крестного отца руку, а тетка, знай, причитывает:
— Ах, батюшка, Настасей Настасеич, зачем вы его так балуете! Где ему с часами справиться? Уронит он их, наверное, разобьет или сломает!
Вошел отец, посмотрел на часы, поблагодарил Настасеича — небрежно таково, да и позвал его к себе в кабинет. И слышу я, говорит отец, словно про себя:
— Коли ты, брат, этим думаешь отделаться…
Но я уже не мог устоять на месте, надел на себя часы и бросился стремглав показывать свой подарок Давыду.
III
Давыд взял часы, раскрыл и внимательно рассмотрел их. У него большие были способности к механике, он любил возиться с железом, медью, со всякими металлами, он обзавелся разными инструментами — и поправить или даже заново сделать винт, ключ и т. п. ему ничего не стоило.
Давыд повертел часы в руках и, пробурчав сквозь зубы (он вообще был неразговорчив):
— Старые… плохие…— прибавил:— Откуда?
Я ему сказал, что подарил мне их мой крестный.
Давыд вскинул на меня свои серые глазки.
— Настасей?
— Да, Настасей Настасеич.
Давыд положил часы на стол и отошел прочь молча.
— Они тебе не нравятся? — спросил я.
— Нет, не то… а я, на твоем месте, от Настасея никакого подарка бы не принял.
— Почему?
— Потому, что человек он дрянь, а дряни-человеку одолжаться не следует. Еще спасибо ему говори. Чай, руку у него поцеловал?
— Да, тетка заставила.
Давыд усмехнулся — как-то особенно, в нос. Такая у него была повадка. Громко он никогда не смеялся: он считал смех признаком малодушия.
Слова Давыда, его безмолвная улыбка — меня глубоко огорчили. Стало быть, подумал я, он меня внутренне порицает! Стало быть, я тоже дрянь в его глазах! Сам он никогда до этого бы не унизился, не принял бы подачки от Настасея! Но что мне теперь остается сделать?
Отдать часы назад? Невозможно!
Я попытался было заговорить с Давыдом, спросить его совета. Он мне ответил, что никому советов не дает и чтоб я поступил, как знаю. Как знаю?! Помнится, я всю ночь потом не спал: раздумье меня мучило. Жаль было лишиться часов — я их положил возле постели на ночной столик, они так приятно и забавно постукивали… Но чувствовать, что Давыд меня презирает (да, нечего обманываться! он презирает меня!)… это мне казалось невыносимым! К утру во мне созрело решение… Я, правда, всплакнул — но и заснул зато, и как только проснулся — наскоро оделся и выбежал на улицу. Я решился отдать мои часы первому бедному, которого встречу!
IV
Я не успел отбежать далеко от дому, как уже наткнулся на то, что искал. Мне попался мальчик лет десяти, босоногий оборвыш, который часто шлялся мимо наших окон. Я тотчас подскочил к нему и — не дав ни ему, ни себе времени опомниться — предложил ему мои часы.
Мальчик вытаращил глаза, одной рукой заслонил рот, как бы боясь обжечься,— и протянул другую.
— Возьми, возьми,— пробормотал я,— они мои, я тебе дарю их — можешь продать их и купить себе… ну там что-нибудь нужное… Прощай!
Я всунул часы ему в руку — и во всю прыть пустился домой. Постоявши немного в нашей общей спальне за дверью и переведя дух, я приблизился к Давыду, который только что кончил свой туалет и причесывал себе волосы.
— Знаешь что, Давыд? — начал я как можно более спокойным голосом. Я Настасеевы часы-то отдал.
Давыд глянул на меня и провел щеткой по вискам.
— Да,— прибавил я все тем же деловым тоном,— я их отдал. Тут есть такой мальчик, очень бедный, нищий: так вот ему.
Давыд положил щетку на умывальный столик.
— Он может за деньги, которые выручит,— продолжал я,— приобрести какую-нибудь полезную вещь. Все-таки за них он что-нибудь получит.
Я умолк.
— Ну что ж! дело хорошее! — проговорил наконец Давыд и пошел в классную. Я последовал за ним.
— А коли тебя спросят — куда ты их дел?— обратился он ко мне.
— Я скажу, что я их обронил,— отвечал я небрежно.
Больше о часах между нами в тот день уже не было речи, а все-таки мне сдавалось, что Давыд не только одобрял меня, но… до некоторой степени… даже удивлялся мне. Право!
V
Прошло еще два дня. Случилось так, что никто у нас в доме часов не хватился. У отца вышла какая-то крупная, неприятность с одним из его доверителей: ему было не до меня и не до моих часов. Зато я беспрестанно думал о них! Даже одобрение… предполагаемое одобрение Давыда меня не слишком утешало. Он же ничем особенно его не выказывал: всего только раз сказали то вскользь, что не ждал от меня такой удали. Решительно: пожертвование мое приходилось мне в убыток, оно не уравновешивалось тем удовольствием, которое мое самолюбие мне доставляло.
А тут еще, как нарочно, подвернись другой знакомый нам гимназист, сын городского доктора,— и начни хвастаться новыми, и не серебряными, а томпаковыми часами, которые подарила ему его бабушка…
Я не вытерпел наконец — и, тихомолком выскользнув из дому, принялся отыскивать того самого нищего мальчика, которому я отдал свои часы.
Я скоро нашел его: он с другими мальчиками играл у церковной паперти в бабки. Я отозвал его в сторону и, задыхаясь и путаясь в речах, сказал ему, что мои родные гневаются на меня за то, что я отдал часы,— и что если он согласится мне их возвратить, то я ему с охотой заплачу за них деньгами… Я, на всякий случай, взял с собою старинный елизаветинский рубль, весь мой наличный капитал.
— Да у меня их нету-ти, часов-то ваших,— отвечал мальчик сердитым и плаксивым голосом,— батька мой увидал их у меня да отнял, еще пороть меня собирался. Ты их, говорит, должно, украл где-нибудь — какой дурак тебя часами дарить станет?
— А кто твой отец?
— Мой отец? Трофимыч.
— Да кто он такой? Какое его занятие?
— Он — солдат отставной, сражант. А занятия у него никакого нету. Старые башмаки чинит, подметки строчает. Вот и все его занятие. Тем и живет.
— Где ваша квартира? Сведи меня к нему.
— И то сведу. Вы ему скажите, батьке-то, что вы мне часы подарили. А то он меня все попрекает. Вор да вор! И мать туда же: в кого, мол, ты вором уродился?
Мы с мальчиком отправились на его квартиру. Она помещалась в курной избушке на заднем дворе давным-давно сгоревшей и не отстроенной фабрики. И Трофимыча, и жену его мы застали дома. Отставной ‘сражант’ был высокого роста старик, жилистый и прямой, с желто-седыми бакенами, небритым подбородком и целой сетью морщин на щеках и на лбу. Жена его казалась старше его: красные ее глазки уныло моргали и ежились посреди болезненно-припухлого лица. На обоих висели какие-то темные лохмотья вместо одежды.
Я объяснил Трофимычу, в чем было дело и зачем я пришел. Он выслушал меня молча, ни разу не смигнув и не спуская с меня своего тупого и напряженного-прямо солдатского взгляда.
— Баловство! — промолвил он наконец хриплым, беззубым басом. Разве так благородные господа поступают? А коли если Петька точно часы не украл — так за это ему — ррраз! Не балуй с барчуками! А украл бы — так я б его не так! Рраз! рраз! рраз! Фуктелями, по-калегвардски! чего смотреть-то? Что за притча? Ась?! Шпонтонами их! Вот так история?! Тьфу!
Это последнее восклицание Трофимыч произнес фальцетом. Он, очевидно, недоумевал.
— Если вы хотите возвратить мне часы,— пояснил я ему… я не смел его ‘тыкать’, даром что он был простой солдат… — то я вам с удовольствием заплачу… вот этот рубль. Больше они, я полагаю, не стоят.
— Ннну! — проворчал Трофимыч, не переставая недоумевать и по старой памяти поедая меня глазами, словно я был начальник какой.— Эко дело-а?— Ну-кося, раскуси его!.. Ульяна, молчи!— окрысился он на жену, которая разинула было рот. Вот часы,— прибавил он, раскрывая ящик стола,— коли они ваши точно — извольте получить, а рубль-то за что? Ась?
— Бери рубль, Трофимыч, беспутный,— завопила жена.— Из ума выжил, старый! Алтына за душой нет, а туда же, важничает! Косу тебе напрасно только отрубили, а то-та же баба! Как так — ничего не знамши… Бери деньги, коли уж часы отдавать вздумал!
— Ульяна, молчи, паскудница! — повторил Трофимыч.— Где это видано — разговаривать? А? Муж — глава, а она — разговаривать? Петька, не шевелись, убью!.. Вот часы!
Трофимыч протянул ко мне часы, но не выпускал их из пальцев.
Он задумался, потупился, потом уставил на меня тот же пристально-тупой взор — да вдруг как гаркнет во всю глотку:
— А где же он? Рубль-то где?
— Вот он, вот,— поспешно промолвил я и выхватил монету из кармана.
Но он ее не брал и все смотрел на меня. Я положил рубль на стол. Он вдруг смахнул его в ящик, швырнул мне часы и, повернувшись налево кругом и сильно топнув ногою, прошипел на жену и на сына:
— Вон, сволочь!
Ульяна что-то залепетала — но я уже выскочил на двор, на улицу. Засунув часы в самую глубь кармана и крепко стискивая их рукою, я примчался домой.
VI
Я снова вступил во владение часами, но удовольствия оно мне не доставило никакого. Носить я их не решался: нужно было пуще всего скрыть от Давыда то, что я сделал. Что бы он подумал обо мне, о моей бесхарактерности? Даже запереть в ящик эти злополучные часы я не мог: у нас все ящики были общие. Приходилось прятать их то на верху шкафа, то под матрацем, то за печкой… И все-таки мне не удалось обмануть Давыда!
Однажды я, достав из-под половицы нашей комнаты часы, вздумал потереть их серебряную спинку старой замшевой перчаткой. Давыд ушел куда-то в город, я никак не ожидал, что он скоро вернется… вдруг он — шасть в дверь!
Я до того смутился, что чуть не выронил часов, и весь потерянный, с зардевшимся до боли лицом, принялся ерзать ими по жилету, никак не попадая в карман.
Давыд посмотрел на меня и, по своему обыкновению, улыбнулся молча.
— Чего ты? — промолвил он наконец. Ты думаешь, я не знал, что часы опять у тебя? Я в первый же день, как ты их принес, увидел их.
— Уверяю тебя,— начал я чуть не со слезами.
Давыд пожал плечом.
— Часы твои, ты волен с ними делать, что хочешь.
Сказав эти жестокие слова, он вышел.
На меня нашло отчаяние. На этот раз уже не было никакого сомнения: Давыд действительно презирал меня!
Этого нельзя было так оставить!
‘Докажу ж я ему’,— подумал я, стиснув зубы, и тотчас же, твердым шагом отправившись в переднюю, отыскал нашего казачка Юшку и подарил ему часы!
Юшка стал было отказываться, но я ему объявил, что если он не возьмет у меня этих часов, я сию же минуту раздавлю, растопчу их ногами, расшибу их вдребезги, брошу в помойную яму! Он подумал, хихикнул и взял часы. А я возвратился в нашу комнату и, увидав Давыда, читавшего книгу, рассказал ему свой поступок.
Давыд не отвел глаз от страницы и опять, пожав плечом и улыбнувшись про себя, промолвил, что часы, мол, твои, и ты в них волен.
Но мне показалось, что он уже немножко меньше презирал меня.
Я был вполне убежден, что никогда более не подвергнусь новому упреку в бесхарактерности, ибо эти часы, этот гадкий подарок моего гадкого крестного, мне вдруг до такой степени опротивели, что я даже никак не в состоянии был понять, как мог я сожалеть о них, как мог выканючивать их у какого-то Трофимыча, который к тому же еще вправе думать, что обошелся со мною великодушно!
Прошло несколько дней… Помнится, в один из них достигла и до нашего города великая весть: император Павел скончался, и сын его, Александр, про благодушие и человеколюбие которого носилась такая хорошая молва, вступил на престол. Весть эта страшно взволновала Давыда: возможность свидания, близкого свидания с отцом тотчас представилась ему. Мой батюшка тоже обрадовался.
— Всех ссыльных теперь возвратят из Сибири и брата Егора, чай, не забудут,— повторял он, потирая руки, кашляя и в то же время словно робея.
Мы с Давидом тотчас бросили работать и ходить в гимназию, мы даже не гуляли, а все сидели где-нибудь в уголку да рассчитывали и соображали, через сколько месяцев, сколько недель, сколько дней должен был вернуться ‘брат Егор’, и куда было ему писать, и как пойти ему навстречу, и каким образом мы начнем жить потом? ‘Брат Егор’ был архитектором, мы с Давыдом решили, что ему следовало переселиться в Москву и строить там большие училища для бедных людей, а мы бы пошли ему в помощники. О часах мы, разумеется, забыли совершенно, к тому ж у Давыда завелись новые заботы… о них речь впереди, но часам было еще суждено напомнить о себе.
VII
В одно утро, мы только что успели позавтракать — я сидел один под окном и размышлял о возвращении дяди — апрельская оттепель парила и сверкала на дворе,— вдруг в комнату вбежала Пульхерия Петровна. Она во всякое время была очень проворна и егозлива,— говорила пискливым голоском и все размахивала руками, а тут она просто так и накинулась на меня.
— Ступай! ступай сейчас к отцу, судырь!— затрещала она. Что это за шашни ты тут затеял, бесстыдник этакой! Вот будет ужо вам обоим! Настасей Настасеич все ваши проказы на чистую воду вывел!.. Ступай! Отец тебя зовет… Сею минутою ступай!
Ничего еще не понимая, последовал я за теткой — и, перешагнув порог гостиной, увидал отца, ходившего большими шагами взад и вперед и ерошившего хохол, Юшку в слезах у двери, а в углу, на стуле, моего крестного, Настасея Настасеича — с выражением какого-то особенного злорадства в раздутых ноздрях и загоревшихся, перекосившихся глазах.
Отец, как только я вошел, налетел на меня.
— Ты подарил часы Юшке? сказывай!
Я взглянул на Юшку…
— Сказывай же!— повторил отец и затопал ногами.
— Да,— отвечал я и немедленно получил размашистую пощечину, доставившую большое удовольствие моей тетке. Я слышал, как она крякнула, словно глоток горячего чаю отхлебнула. Отец от меня перебежал к Юшке.
— А ты, подлец, не должен был сметь принять часы в подарок,— приговаривал он, таская его за волосы,— а ты их еще продал, бездельник!
Юшка действительно, как я узнал впоследствии, в простоте сердца снес мои часы к соседнему часовщику. Часовщик вывесил их перед окном, Настасей Настасеич, проходя мимо, увидал их, выкупил и принес к нам в дом.
Впрочем, расправа со мной и с Юшкой продолжалась недолго: отец запыхался, закашлялся, да и не в нраве его было сердиться.
— Братец, Порфирий Петрович,— промолвила тетка, как только заметила, не без некоторого, конечно, сожаления, что сердце с отца, как говорится, соскочило,— вы больше не извольте беспокоиться: не стоит ручек ваших марать. А я вот что предлагаю: с согласия почтенного Настасея Настасеича и по причине такой большой неблагодарности вашего сынка — я часы эти возьму к себе, а так как он поступком своим доказал, что недостоин носить их и даже цены им не понимает, то я их от вашего имени подарю одному человеку, который очень будет чувствовать вашу ласку.
— Кому это? — спросил отец.
— А Хрисанфу Лукичу,— промолвила тетка с небольшой запинкой.
— Хрисашке?— переспросил отец и, махнув рукой, прибавил: — Мне все едино. Хоть в печку их бросайте.
Он застегнул распахнувшийся камзол и вышел, корчась от кашля.
— А вы, родной, согласны?— обратилась тетка к Настасею Настасеичу.
— С истинной моей готовностью,— отвечал тот. В продолжение всей ‘расправы’ он не шевелился на своем стуле, а только, тихонько пофыркивая и тихонько потирая кончики пальцев, поочередно направлял свои лисьи глаза на меня, на отца, на Юшку. Истинное мы ему доставляли удовольствие!
Предложение моей тетки возмутило меня до глубины души. Мне не часов было жаль, но очень уже был мне ненавистен человек, которому она собиралась подарить их. Этот Хрисанф Лукич, по фамилии Транквиллитатин, здоровенный, дюжий, долговязый семинарист, повадился ходить к нам в дом — черт знает зачем! ‘Заниматься с детьми’,— уверяла тетка, но заниматься с нами он уже потому не мог, что сам ничему не научился и глуп был, как лошадь. Он вообще смахивал на лошадь: стучал ногами, словно копытами, не смеялся, а ржал, причем обнаруживал всю свою пасть, до самой гортани — и лицо имел длинное, нос с горбиной и плоские большие скулы, носил мохнатый фризовый кафтан, и пахло от него сырым мясом. Тетка в нем души не чаяла и величала его видным мужчиной, кавалером и даже гренадером. У него была привычка щелкать детей (он и меня щелкал, когда я был моложе) по лбу — твердыми, как камень, ногтями своих длинных пальцев — и, щелкая, гоготать и удивляться: ‘Как это у тебя, мол, голова звенит! Значит: пустая!’ И этот-то олух будет владеть моими часами! Ни за что!— решил я в уме своем, выбежав из гостиной и взобравшись с ногами на кроватку, между тем как щека моя разгоралась и рдела от полученной пощечины — а на сердце тоже разгоралась горечь обиды и жажда мести… Ни за что! Не допущу, чтобы проклятый семинар надругался надо мною… Наденет часы, цепочку выпустит по животу, станет ржать от удовольствия… Ни за что!
Все так, но как это сделать? как помешать?..
Я решился украсть часы у тетки!
VIII
К счастью, Транквиллитатин на ту пору отлучился куда-то из города, он не мог прийти к нам раньше завтрашнего дня: нужно было воспользоваться ночью! Тетка не запиралась у себя в комнате, да и у нас в целом доме ключи не действовали в замках, но куда она положит часы, где спрячет? До вечера она их носила в кармане и даже не раз вынимала и рассматривала их, но ночью — где они ночью будут? Ну уж это мое дело отыскать, думал я, потрясая кулаками.
Я весь пылал отвагой и ужасом и радостью близкого, желанного преступленья, я постоянно поводил головою сверху вниз, я хмурил брови, я шептал: ‘Погодите!’ Я грозил кому-то, я был зол, я был опасен… и я избегал Давыда! Никто, ни даже он, не должен был иметь малейшее подозрение о том, что я собирался совершить…
Буду действовать один — и один отвечать буду!
Медленно проволокся день… потом вечер… наконец, настала ночь. Я ничего не делал, даже старался не шевелиться: как гвоздь, засела мне в голову одна мысль. За обедом отец, у которого сердце было, как я сказал, отходчивое, да и совестно ему немножко стало своей горячности — шестнадцатилетних мальчиков уже не бьют по щекам,— отец попытался приласкать меня, но я отклонил его ласку не из злопамятства, как он вообразил тогда, а просто я боялся расчувствоваться: мне нужно было в целости сохранить весь пыл мести, весь закал безвозвратного решения! Я лег очень рано, но, разумеется, не заснул и даже глаз не закрыл, а, напротив, таращил их — хоть и натянул себе на голову одеяло. Я не обдумывал заранее — как поступить, у меня не было никакого плана, я ждал только, когда это наконец все затихнет в доме? Я принял одну лишь меру: не снял чулков. Комната моей тетки находилась во втором этаже. Надо было пройти столовую, переднюю, подняться по лестнице, пройти небольшой коридорчик — а там… направо дверь!.. Не для чего было брать с собою огарок или фонарик: в углу теткиной комнаты, перед киотом, теплилась неугасимая лампадка: я это знал. Стало быть, видно будет! Я продолжал лежать с вытаращенными глазами, с раскрытым и засохшим ртом, кровь стучала у меня в висках, в ушах, в горле, в спине, во всем теле! Я ждал… но словно бес какой потешался надо мною: время шло… шло… а тишина не водворялась.
IX
Никогда, казалось мне, Давыд так поздно не засыпал… Давыд, молчаливый Давыд даже заговаривал со мною! Никогда так долго в доме не стучали, не ходили, не беседовали! ‘И о чем это они толкуют?— думалось мне,— не наболтались с утра!’ Наружные звуки тоже долго не прекращались: то собака лаяла тонким упорным лаем, то пьяный мужик где-то все бурлил и не унимался, то какие-то ворота все скрипели, то тележонка на дряблых колесах ехала, ехала и никак проехать не хотела! Впрочем, эти звуки не раздражали меня: напротив, я был им почему-то рад! Они как будто отвлекали внимание. Но вот, кажется, наконец, все угомонилось. Один лишь маятник наших старых часов сипло и важно щелкает в столовой, да слышится мерное и протяжное, словно трудное дыхание спящих людей. Я собираюсь приподняться… но вот опять что-то прошипело… потом вдруг охнуло… что-то мягкое упало — и шепот разносится, шепот скользит по стенам…
Или ничего этого нети только одно воображение меня дразнит?
Заглохло наконец все: стала самая сердцевина и темь и глушь ночи. Пора! Заранее весь похолоделый, я сбрасываю одеяло, опускаю ноги на пол, встаю… Шаг, другой… Я крадусь. Плюсны ног, словно чужие, тяжелые, переступают слабо и неверно. Стой! что это за звук? Пилит кто где, или скребет… или вздыхает? Я прислушиваюсь… по щекам перебегают мурашки, на глаза выступают водянистые холодные слезы… Ничего!.. Я крадусь опять. Темно, но я знаю дорогу. Вдруг я натыкаюсь на стул… Какой стук и как больно! Удар пришелся прямо по голени… Замираю на месте… Ну проснутся? А! была не была! Вдруг является смелость и даже злость. Вперед! вперед! Вот уже и столовая пройдена, вот уже и дверь ощупана, раскрыта разом, с размаху… Визгнула-таки петля проклятая… ну ее! Вот уже я по лестнице поднимаюсь… Раз! два! раз, два! Хрустнула под ногой ступенька, я взглядываю на нее злобно — словно я видеть ее могу. Вот уже другую дверья потянул за ручку… Эта хоть бы чукнула! Так легохонько и распахнулась: милости просим, мол… Вот уже я в коридоре!
В коридоре наверху, под потолком небольшое окошечко. Слабый ночной свет чуть сеется сквозь темные стекла.
И видится мне, при том брезжущем свете, на полу, на войлоке, лежит, закинув обе руки за растрепанную голову, наша девочка-побегушка, крепко спит она, дышит проворно, а за самой ее головою роковая дверь. Я шагаю через войлок, через девочку… Кто мне отворил ту дверь… не знаю, но вот уже я в теткиной комнате, вот и лампадка в одном углу и кровать в другом, и тетка в чепце и кофте на кровати лицом ко мне. Спит, не шевелится, даже дыхания не слыхать. Пламя лампадки тихонько колеблется, возмущенное притоком свежего воздуха, и по всей комнате, и по неподвижному, как воск желтому лицу тетки — заколебались тени…
А вот и часы! За кроватью, на стене висят они на вышитой подушечке. Экое счастье! подумаешь… Нечего мешкать! Но чьи это шаги мягкие и быстрые за моей спиною? Ах нет! это сердце стучит!.. Я заношу ногу вперед… Боже! что-то круглое, довольно большое толкает меня ниже колена… раз! и еще раз! Я готов вскрикнуть, я готов упасть от ужаса. Полосатый кот, наш домашний кот стоит передо мною, сгорбив спину, задрав хвост. Вот он вскакивает на кровать — тяжело и мягко — оборачивается и сидит не мурлыча, словно судья какой, сидит и глядит на меня своими золотыми зрачками. ‘Кись! кись!’ — шепчу я чуть слышно. Я перегибаюсь через тетку, я уже схватил часы… Она вдруг приподнимается, широко раскрывает веки… Создатель! что будет?.. Но веки ее вздрагивают и закрываются, и с слабым лепетом падает голова на подушку.
Минута — и я уже опять в своей комнате, на своей постели, и часы у меня в руках…
Легче пуха примчался я назад! Я молодец, я вор, я герой, я задыхаюсь от радости, мне жарко, мне весело — я хочу тотчас разбудить Давыда, все рассказать ему — и, невероятное дело! засыпаю как убитый! Я открываю наконец глаза… В комнате светло, солнце уже встало. К счастью, еще никто не проснулся. Я вскакиваю как ошпаренный, бужу Давыда, сообщаю ему все. Он выслушивает, ухмыляется. ‘Знаешь ли что? — говорит он мне наконец. Зароем мы эти дурацкие часы в землю, чтобы и духу их больше не было!’ Я нахожу его мысль бесподобной. В несколько мгновений мы оба одеты, бежим в фруктовый сад, расположенный позади нашего дома,— и под старой яблонью, в глубокой яме, торопливо вырытой в рыхлой весенней земле большим Давыдовым ножом, скрывается навсегда ненавистный подарок крестного отца, так-таки не доставшийся в руки противному Транквиллитатину! Мы утаптываем яму, набрасываем на нее щебню и, гордые, счастливые, никем не замеченные, возвращаемся домой, ложимся в наши постели и спим еще часок-другой — и каким легким и блаженным сном!
Х
Можете себе представить, какой гвалт поднялся на следующее утро, как только тетка проснулась и хватилась часов. До сих пор звенит у меня в ушах ее пронзительный крик. ‘Караул! Ограбили! ограбили!’ — пищала она и взбудоражила весь дом. Она бесновалась, а мы с Давыдом только улыбались про себя, и сладка была нам наша улыбка. ‘Всех, всех пересечь надо!— кричала тетка,— из-под головы, из-под подушки вытащили часы!’ Мы на все были готовы, мы ждали беды… но, против ожиданья, беды не стряслось над нами никакой. На первых порах отец точно развоевался страшно — он даже о полиции упомянул, но, знать, ему уже вчерашняя расправа прискучила, и он внезапно, к неописанному изумлению тетки, накинулся не на нас, а на нее! ‘Надоели вы мне пуще горькой редьки, Пульхерия Петровна,— закричал он,— с вашими часами! Слышать о них я больше не хочу! Не колдовством же они пропали, говорите вы, а мне что за дело? Хоть бы колдовством! Украли их у вас? ну туда им и дорога! Настасей Настасеич что скажет? А черт с ним совсем, с вашим Настасеичем! Я от него, кроме пакостей да неудовольствий, ничего не вижу. Не сметь меня больше беспокоить! Слышите!’ Отец хлопнул дверью и ушел к себе в кабинет. Мы сперва с Давыдом не поняли намека, заключавшегося в его последних словах, но потом мы узнали, что отец в это самое время сильно негодовал на моего крестного, перебившего у него выгодное дело. Так и осталась тетка с носом. Она чуть не лопнула с досады, но делать было нечего. Она должна была ограничиться тем, что, проходя мимо меня и скривив рот в мою сторону, резким шепотом твердила: ‘Вор, вор, каторжник, мошенник!’ Укоризны тетки доставляли мне истинное наслаждение. Очень было также приятно, проходя палисадником, скользить притворно-равнодушным глазом к самому тому месту под яблоней, где покоились часы, и если Давыд находился тут же, вблизи,— обменяться с ним значительной ужимкой…
Тетка вздумала было натравить на меня Транквиллитатина, но я прибегнул к помощи Давыда. Тот прямо объявил дюжему семинаристу, что распорет ему ножом брюхо, если он не оставит меня в покое… Транквиллитатин испугался, он хоть и гренадер был и кавалер, по выражению тетки, однако храбростью не отличался. Так прошло недель пять… Но не думаете ли вы, что история с часами так и кончилась? Нет, она не кончилась, только для того, чтобы продолжать мой рассказ, мне нужно ввести новое лицо, а чтобы ввести это новое лицо, я должен вернуться несколько назад.
XI
Мой отец был долгое время очень дружен, даже короток, с одним отставным чиновником, Латкиным, хроменьким, убогеньким человечком с робкими и странными ухватками, одним из тех существ, про которых сложилась поговорка, что они самим богом убиты. Подобно отцу моему и Настасею, он занимался хожденьем по делам и был тоже частным ‘стряпчим’ и поверенным, но, не обладая ни представительной наружностью, ни даром слова и слишком мало на себя надеясь, он не решался действовать самостоятельно и примкнул к моему отцу. Почерк у него был ‘настоящий, бисер’, законы он знал твердо и до тонкости постиг все завитушки просьбенного и приказного слога. Вместе с отцом он орудовал различные дела, делил барыши и убытки, и, казалось, ничто не могло поколебать их дружбу, и со всем тем она рухнула в один день — и навсегда. Отец навсегда рассорился с своим сотрудником. Если бы Латкин отбил у отца выгодное дело, на манер заменившего его впоследствии Настасея,— отец вознегодовал бы на него не более, чем на Настасея,— вероятно, даже меньше, но Латкин, под влиянием необъяснимого, непонятного чувства — зависти, жадности — а быть может, и под мгновенным наитием честности,— ‘подвел’ моего отца, выдал его общему их доверителю, богатому молодому купцу, открыв глаза этому беспечному юноше на некоторый… некоторый кунштюк, долженствовавший принести значительную пользу моему отцу. Не денежная утрата, как она велика ни была — нет! а измена оскорбила и взорвала отца. Он не мог простить коварства!
— Вишь, святой выискался! — твердил он, весь дрожа от гнева и стуча зубами, как в лихорадке. Я находился тут же, в комнате, и был свидетелем этой безобразной сцены. Добро! С нынешнего дня — аминь! Конечно между нами. Вот бог, а вот порог. Ни я у тебя, ни ты у меня! Вы для нас уж больно честны — где нам с вами общество водить! Но не быть же тебе ни дна ни покрышки! — Напрасно Латкин умолял отца, кланялся ему земно, напрасно пытался объяснить то, что наполняло его собственную душу болезненным недоумением. ‘Ведь безо всякой пользы для себя, Порфирий Петрович,— лепетал он,— ведь самого себя зарезал!’ Отец остался непреклонен… Ноги Латкина уже больше не было в нашем доме. Сама судьба, казалось, вознамерилась оправдать последнее жестокое пожелание моего отца. Вскоре после разрыва (произошел он года за два до начала моего рассказа) — жена Латкина, правда, уже давно больная, умерла, вторая его дочка, трехлетний ребенок, от страха онемела и оглохла в один день: пчелиный рой облепил ей голову, сам Латкин подвергся апоплексическому удару — и впал в крайнюю, окончательную бедность. Как он перебивался, чем существовал — трудно было даже представить. Жил он в полуразрушенной хибарочке в недальнем расстоянии от нашего дома. Старшая его дочь, Раиса, тоже жила с ним и хозяйничала по возможности. Эта Раиса была именно то новое лицо, которое я должен ввести в рассказ.
XII
Пока отец ее был дружен с моим, мы беспрестанно ее видали, она иногда по целым дням сиживала у нас и либо шила, либо пряла своими тонкими, проворными и ловкими руками. Это была стройная, немного сухощавая девушка с умными карими глазами на бледном длинноватом лице. Она говорила мало, но толково, тихим и звонким голосом, почти не раскрывая рта и не выказывая зубов, когда она смеялась — что случалось редко и никогда долго не продолжалось,— они вдруг выставлялись все, большие, белые, как миндалины. Помню я также ее походку легкую, упругую, с маленьким подпрыгом на каждом шагу, мне всегда казалось, что она сходит по ступеням лестницы, даже когда она шла по ровному месту. Она держалась прямо, с поджатыми на груди руками. И что бы она ни делала, за что бы она ни принималась — ну хоть бы нитку в ушко иголки вдевать или юбку утюгом разглаживать,— все выходило у нее красиво и как-то… вы не поверите… как-то трогательно. Христианское ее имя было — Раиса, но мы ее звали Черногубкой: у ней на верхней губе было родимое темно-синее пятнышко, точно она поела куманики, но это ее не портило: напротив. Она была ровно годом старше Давыда. Я питал к ней чувство вроде уважения, но она зналась со мною мало. Зато между Давыдом и ею завелась дружба — не детская, странная, но хорошая дружба. Они как-то шли друг к другу. Они иногда по целым часам не менялись словом, но каждому чувствовалось, что им обоим хорошо — и потому именно хорошо, что они вместе. Я другой такой девушки не встречал, право. В ней было что-то внимательное и решительное, что-то честное, и печальное, и милое. Я не слыхивал от нее умного слова, зато я и пошлости от нее не слыхал, а умнее глаз я не видывал. Когда произошел разрыв между ее семейством и моим, я стал редко ее видеть, отец мой строжайше запретил мне навещать Латкиных — и она уже не показывалась у нас в доме. Но я встречался с нею на улице, в церкви, и Черногубка внушала мне все те же чувства: уважение и даже некоторое удивление — скорей, чем жалость. Очень уж она хорошо переносила свое несчастье. ‘Кремень-девка’,— сказал про нее однажды сам топорный Транквиллитатин. А по-настоящему следовало пожалеть о ней: лицо ее приняло выражение озабоченное, утомленное, глаза осунулись и углубились: непосильная тягота легла ей на молоденькие плеча. Давыд видел ее гораздо чаще, чем я, он и в дом к ним ходил. Отец махнул на него рукою: он знал, что Давыд все-таки его не послушается. И Раиса от времени до времени появлялась у плетня нашего сада, выходившего на проулок, и видалась там с Давыдом: не беседу она вела с ним, а сообщала ему какое-нибудь новое затруднение или новую беду — спрашивала совета. Паралич, поразивший Латкина, был свойства довольно странного. Руки, ноги его ослабели, но он не лишился их употребления, даже мозг его действовал правильно, зато язык его путался и вместо одних слов произносил другие: надо было догадываться, что именно он хочет сказать.
‘…Чу-чу-чу,— лепетал он с усилием — он всякую фразу начинал с чу-чу-чу,— ножницы мне, ножницы…’ А ножницы означали хлеб. Отца моего он ненавидел всеми оставшимися у него силами — он его заклятью приписывал все свои бедствия и звал его то мясником, то бриллиантщиком. ‘Чу, чу, к мяснику не смей ходить, Васильевна!’ Он этим именем окрестил свою дочь, а звали его Мартиньяном. С каждым днем становился он более требовательным, нужды его росли… А как удовлетворять эти нужды? Откуда взять денег? Горе скоро старит, но жутко было слышать иные слова в устах семнадцатилетней девушки.
XIII
Помнится, мне пришлось присутствовать при ее беседе у забора с Давыдом в самый день кончины ее матери.
— Сегодня на зорьке матушка скончалась,— говорила она, поводив сперва кругом своими темными выразительными глазами, а там, вперив их в землю,— кухарка взялась гроб подешевле купить, да она у нас ненадежная, пожалуй, еще деньги пропьет. Ты бы пришел, посмотрел, Давыдушко: тебя она побоится.
— Приду,— отвечал Давыд,— посмотрю… А что отец?
— Плачет, говорит: похороните заодно уж и меня. Теперь заснул. Раиса вдруг глубоко вздохнула. Ах, Давыдушко, Давыдушко! — Она провела полусжатым кулачком себе по лбу и по бровям, и было это движение и горько так… и так искренне, и так красиво, как все ее движения.
— Ты, однако, себя пожалей,— заметил Давыд. Не спала, чай, вовсе. Да и что плакать? Горю не пособить.
— Мне плакать некогда,— отвечала Раиса.
— Это богатые баловаться могут, плакать-то,— заметил Давыд.
Раиса пошла было, да вернулась.
— Желтую шаль у нас торгуют, знаешь, из маменькиного приданого. Двенадцать рублей дают. Я думаю, мало.
— И то, мало.
— Мы б ее не продали,— промолвила Раиса, помолчав немного,— да ведь на похороны нужно.
— И то, нужно. Только зря денег давать не следует. Попы эти — беда! Да вот, постой, я приду. Ты уходишь? Я скоро буду. Прощай, голубка!
— Прощай, братец, голубчик!
— Смотри же не плачь!
— Какое плакать? Либо обед варить, либо плакать. Одно из двух.
— Как! обед варить? — обратился я к Давыду, как только Раиса удалилась,— разве она сама кушанье готовит?
— Да ведь ты слышал: кухарка гроб пошла торговать. ‘Готовит обед,— подумал я,— а руки у ней всегда такие чистые — и одежда опрятная… Я бы посмотрел, как она там, в кухне… Необыкновенная девушка!’
Помню я другой разговор ‘у забора’. На этот раз Раиса привела с собою свою глухонемую сестричку. Это был хорошенький ребенок с огромными, удивленными глазами и целой громадой черных тусклых волос на маленькой головке (у Раисы волосы были тоже черные — и тоже без блеска). Латкин был уже поражен параличом.
— Уж я не знаю, как быть,— начала Раиса. Доктор рецепт прописал, надо в аптеку сходить, а тут наш мужичок (у Латкина оставалась одна крепостная душа) дровец из деревни привез да гуся. А дворник отнимает: вы мне, говорит, задолжали.
— Гуся отнимает? — спросил Давыд.
— Нет, не гуся. Он, говорит, старый, уж больше не годится. Оттого, говорит, и мужичок вам его привез. А дрова отнимает.
— Да он права не имеет! воскликнул Давыд.
— Права не имеет, а отнимает… Я пошла на чердак, там у нас сундук стоит, старый-престарый. Стала я в нем рыться… И что же я нашла: посмотри!
Она достала из-под косынки довольно большую зрительную трубку, в медной оправе, оклеенную пожелтелым сафьяном. Давыд, как любитель и знаток всякого рода инструментов, тотчас ухватился за нее.
— Английская,— промолвил он, приставляя ее то к одному глазу, то к другому.— Морская!
— И стекла целы,— продолжала Раиса. Я показала батюшке, он говорит: снеси, заложи бриллиантщику! Ведь что ты думаешь? За нее дадут деньги? А нам на что зрительная трубка? Разве на себя в зеркало посмотреть, каковы мы есть красавцы. Да зеркала, жаль, нет.
И, сказавши эти слова, Раиса вдруг громко засмеялась. Сестричка ее, конечно, не могла ее услышать, но, вероятно, почувствовала сотрясение ее тела: она держала Раису за руку — и, поднявши на нее свои большие глаза, испуганно перекосила личико и залилась слезами.
— Вот так-то она всегда,— заметила Раиса,— не любит, когда смеются. Ну не буду, Любочка, не буду,— прибавила она, проворно присев на корточки возле ребенка и проводя пальцами по ее волосам. Видишь?
Смех исчез с лица Раисы, и губы ее, концы которых как-то особенно мило закручивались кверху, стали опять неподвижны. Ребенок умолк. Раиса приподнялась.
— Так ты, Давыдушко, порадей… с трубкой-то. А то дров жаль — да и гуся, какой он ни на есть старый!
— Десять рублей непременно дадут,— промолвил Давыд, переворачивая трубку во все стороны. Я ее у тебя куплю… чего лучше? А вот пока на аптеку — пятиалтынный… Довольно?
— Это я у тебя занимаю,— шепнула Раиса, принимая от него пятиалтынный.
— Еще бы! С процентами — хочешь? Да вот и залог у меня есть. Важнейшая вещь!.. Первый народ — англичане.
— А говорят, мы с ними воевать будем?
— Нет,— отвечал Давыд,— мы теперь французов бьем.
— Ну — тебе лучше знать. Так порадей. Прощайте, господа!
XIV
А то вот еще какой разговор происходил все у того же забора. Раиса казалась озабоченной больше обыкновенного.
— Пять копеек кочан капусты — да и кочан-то ‘махенький-премахенький’…— говорила она, подперши рукою подбородок. Вон как дорого! А за шитье деньги еще не получены.
— Тебе кто должен?— спросил Давыд.
— Да все та же купчиха, что за валом живет.
— Эта, что в шушуне зеленом ходит, толстая такая?
— Она, она.
— Вишь, толстая! От жира не продышится, в церкви так даже паром от нее шибает, а долги не платит!
— Она заплатит… только когда? а то вот еще, Давыдушко, новые у меня хлопоты. Вздумал отец мне сны свои рассказывать. Ты ведь знаешь, косноязычен он стал: хочет одно слово промолвить, ан выходит другое. Насчет пищи или чего там житейского — мы уже привыкли, понимаем: а сон и у здоровых-то людей непонятен бывает, а у него — беда! Я, говорит, очень радуюсь, сегодня все по белым птицам прохаживался, а господь бог мне пукет подарил, а в пукете Андрюша с ножичком. Он нашу Любочку Андрюшей зовет. Теперь мы, говорит, будем здоровы оба. Только надо ножичком — чирк! Эво так — и на горло показывает. Я его не понимаю, говорю: хорошо, родной, хорошо, а он сердится, хочет мне растолковать, в чем дело. Даже в слезы ударился.
— Да ты бы ему что-нибудь такое сказала,— вмешался я,— солгала бы что-нибудь.
— Не умею я лгать-то,— отвечала Раиса и даже руками развела.
И точно: она лгать не умела.
— Лгать не надо,— заметил Давыд,— да и убивать себя тоже не след. Ведь спасибо никто тебе не скажет? Раиса поглядела на него пристально.
— Что я хотела спросить у тебя, Давыдушко, как надо писать: штоп?
— Что такое: штоп?
— Да, вот, например: я хочу, штоп ты жив был.
— Пиши: ша, твердо, он, буки, ер!
— Нет,— вмешался я,— не ша, а червь!
— Ну все равно, пиши червь! А главное — сама-то ты живи!
— Мне бы хотелось писать правильно,— заметила Раиса и слегка покраснела.
Она, когда краснела, тотчас удивительно хорошела.
— Пригодиться оно может… Батюшка, в свое время, как писал… На удивление! Он и меня выучил. Ну, теперь он даже буквы плохо разбирает.
— Ты только у меня живи,— повторил Давыд, понизив голос и не спуская с нее глаз. Раиса быстро глянула на него и пуще покраснела.— Живи ты… а писать… пиши, как знаешь… О черт, ведьма идет! (Ведьмой Давыд звал мою тетку.) И что ее сюда носит?.. Уходи, душа!
Раиса еще раз глянула на Давыда и убежала. Давыд весьма редко и неохотно говорил со мною о Раисе, об ее семье, особенно с тех пор, как начал поджидать возвращения своего отца. Он только и думал что о нем — и как мы потом жить будем. Он живо его помнил и с особенным удовольствием описывал мне его.
— Большой, сильный, одной рукой десять пудов поднимает… Как крикнет: ‘Гей, малый!’ — так по всему дому слышно. Славный такой, добрый… и молодец! Ни перед кем, бывало, не струсит. Отличное было наше житье, пока нас не разорили! Говорят, он теперь совсем седой стал, а прежде такой же был рыжий, как я. Си-н-лач!
Давыд никак не хотел допустить, что мы останемся в Рязани.
— Вы-то уедете,— заметил я,— да я-то останусь.
— Пустяки! Мы тебя с собой возьмем.
— А с отцом-то как быть?
— Отца ты своего бросишь. А не бросишь — пропадешь.
— Что так?
Давыд не отвечал мне и только нахмурил свои белые брови.
— Вот как мы уедем с батькой,— начал он снова,— найдет он себе хорошее место, я женюсь…
— Ну, это еще не скоро,— заметил я.
— Нет, отчего же? Я женюсь скоро.
— Ты?
— Да, я, а что?
— Уж нет ли у тебя невесты на примете?
— Конечно, есть.
— Кто же она такая?
Давыд усмехнулся.
— Какой ты, однако, бестолковый! Конечно, Раиса.
— Раиса!— повторил я с изумлением.— Ты шутишь!
— Я, брат, шутить и не умею и не люблю.
— Да ведь она годом тебя старше?
— Что ж такое? А впрочем, бросим этот разговор.
— Позволь мне одно спросить,— промолвил я,— знает она, что ты собираешься на ней жениться?