Рассказ отца Алексея, Тургенев Иван Сергеевич, Год: 1877

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Иван Тургенев

Рассказ отца Алексея,
1877.

Источник: Антология мировой фантастики. Т.8. Замок ужаса. — М.: Аванта+, 2003. — 608 с.
OCR Купин А. В.
…Лет двадцать тому назад мне пришлось объехать — в качестве частного ревизора — все, довольно многочисленные, имения моей тетки. Приходские священники, с которыми я считал своей обязанностью познакомиться, оказывались личностями довольно однообразными и как бы на одну мерку сшитыми, наконец, чуть ли не в последнем из обозренных мною имений, я наткнулся на священника, непохожего на своих собратьев. Это был человек весьма старый, почти дряхлый, и если бы не усиленные просьбы прихожан, которые его любили и уважали, он бы давно отпросился на покой. Меня поразили в отце Алексее (так звали священника) две особенности. Во-первых, он не только ничего не выпросил для себя, но прямо заявил, что ни в чем не нуждается, а во-вторых, я ни на каком человеческом лице не видывал более грустного, вполне безучастного, как говорится, ‘убитого’ выражения. Черты этого лица были обыкновенные, деревенского типа: морщинистый лоб, маленькие серые глазки, крупный нос, бородка клином, кожа смуглая и загорелая… Но выражение!.. выражение!.. В тусклом взгляде едва — и то скорбно — теплилась жизнь, и голос был какой-то тоже неживой, тоже тусклый. Я занемог и пролежал несколько дней, отец Алексей заходил ко мне по вечерам — не беседовать, а играть в дурачки. Игра в карты, казалось, развлекала его еще больше, чем меня. Однажды, оставшись несколько раз сряду в дураках (чему отец Алексей порадовался немало), я завел речь о его прошлой жизни, о тех горестях, которые оставили на нем такой явный след. Отец Алексей сперва долго упирался, но кончил тем, что рассказал мне свою историю. Я ему, должно быть, чем-нибудь да полюбился, а то бы он не был со мною так откровенен.
Я постараюсь передать его рассказ его же словами. Отец Алексей говорил очень просто и толково, без всяких семинарских или провинциальных замашек и оборотов речи. Я не в первый раз заметил, что сильно поломанные и смирившиеся русские люди всех сословий и званий выражаются именно таким языком.
— …У меня была жена добрая и степенная, — так начал он, — я ее любил душевно и прижил с нею восемь человек детей, но почти все умерли в младых летах. Один мой сын вышел в архиереи — и скончался не так давно у себя в епархии, о другом сыне — Яковом его звали — я вот теперь расскажу вам. Отдал я его в семинарию, в город Т., и скоро стал получать самые утешительные о нем известия: первым был учеником по всем предметам! Он и дома, в отрочестве, отличался прилежанием и скромностью, бывало, день пройдет — и не услышишь его… все с книжкой сидит да читает. Никогда он нам с попадьей не причинил неприятности самомалейшей: смиренник был. Только иногда задумывался не по летам и здоровьем был слабенек. Раз с ним чудное нечто произошло. Десять лет ему тогда минуло. Отлучился он из дому — под самый Петров день — на зорьке, да почти целое утро пропадал. Наконец воротился. Мы с женой спрашиваем его: ‘Где был?’ — ‘В лес, говорит, гулять ходил — да встретил там некоего зеленого старичка, который со мною много разговаривал и такие мне вкусные орешки дал!’ — ‘Какой такой зеленый старичок?’ — спрашиваем мы. ‘Не знаю, говорит, никогда его доселе не видывал. Маленький старичок, с горбиною, ножками все семенит и посмеивается — и весь, как лист, зеленый’. — ‘Как, — говорим мы, — и лицо зеленое?’ — ‘И лицо, и волосы, и самые даже глаза’. Никогда наш сын не лгал, но тут мы с женой усомнились. ‘Ты, чай, заснул в лесу, на припеке, да и видел старичка того во сне’. — ‘Не спал я, говорит, николи, да что, говорит, вы не верите? Вот у меня в кармане и орешек один остался’. Вынул Яков из кармана тот орешек, показывает нам… Ядрышко небольшое, вроде каштанчика, словно шероховатое, на наши обыкновенные орехи не похоже. Я его спрятал, хотел было доктору показать… да запропастилось оно… не нашел потом.
Ну-с, отдали мы его в семинарию — и, как я вам ужо докладывал, веселил он нас своими успехами! Так мы с супругой и полагали, что выйдет из него человек! На побывку домой придет — любо на него глядеть: такой благообразный, озорства за ним никакого, всем-то он нравится, все нас поздравляют. Только все телом худенек — и в лице настоящей краски нет. Вот ужо девятнадцатый год ему наступил — скоро ученью конец! И получаем мы тут вдруг от него письмо. Пишет он нам:
‘Батюшка и матушка, не прогневайтесь на меня, разрешите мне идти по-светскому, не лежит сердце мое к духовному званию, ужасаюсь я ответственности, боюсь греха — сомнения во мне возродились! Вез вашего родительского разрешения и благословения ни на что не отважусь — но скажу вам одно: боюсь я самого себя, ибо много размышлять начал’.
Доложу я вам, милостивый государь: опечалился я гораздо от этого письма — словно рогатиной мне против сердца толкнуло — потому, вижу: не будет мне на моем месте преемника! Старший сын — монах, а этот вовсе из своего звания выступить желает. Горько мне еще потому: в нашем приходе близко двухсот годов все из нашей семьи священники живали! Однако думаю: нечего против рожна переть: знать, уж такое ему предопределение вышло. Что уж за пастырь, коли сомнение в себе допустил! Посоветовался я с женою — и написал ему в таком смысле:
‘Сын мой, Яков, одумайся хорошенько — десять раз примерь, один раз отрежь — трудности на светской службе пребывают великие, холод да голод, да к нашему сословию пренебрежение! И знай ты наперед: никто руку помощи тебе не подаст, не пеняй потом, смотри! Желание мое, ты сам знаешь, всегда было такое, чтобы ты меня заменил, но ежели ты точно в своем призвании усомнился и пошатнулся в вере — то и удерживать тебя мне не приходится. Буди воля Господня! Мы с матерью твоею в благословении тебе не отказываем’.
Отвечал мне Яков благодарственным письмом. ‘Обрадовал ты меня, мол, батюшка, есть мое намерение посвятить себя ученому званию — и протекция у меня есть, поступлю в университет, буду доктором, потому — к науке большую склонность чувствую’.
Прочел я Яшино письмо и пуще опечалился, а поделиться горем скоро стало не с кем: старуха моя о ту пору простудилась сильно и скончалась — от этой ли самой простуды, или Господь ее, любя, прибрал — неизвестно. Заплачу, заплачу я, бывало, вдовец одинокий, — а что поделаешь? Так тому, знать, и быть. И рад бы в землю уйти… да тверда она… не расступается. А сам сына поджидаю, потому — он навестил меня: ‘Прежде, мол, чем в Москву поеду, домой наведаюсь’. И точно: приехал он в родительский дом — но только пожил в нем недолго. Словно что его торопило: так бы, кажись, на крылах полетел в Москву, в университет свой любезный! Стал я расспрашивать его о сомнениях — какая, дескать, причина? — но и разговоров больших от него не услышал: одна мысль затесалась в голову — и полно! Ближним, говорит, хочу помогать. Ну-с, поехал он от меня — почитай, что ни гроша с собой не взял, только малость из платья. Уж очень он на себя надеялся! И не попусту. Экзамен выдержал отлично, в студенты поступил, уроки по частным домам приобрел… Тверд он был в древних-то языках! И как вы полагаете? Мне же деньги высылать вздумал. Повеселел я маленько — конечно, не из-за денег — я их ему назад отослал и побранил его даже, а повеселел, потому что вижу: путь в малом будет. Только недолго длилось мое веселье!
Приехал он на первые вакации… И что за чудо! Не узнаю я моего Якова! Скучный такой стал, угрюмый — слова от него не добьешься. И в лице переменился: почитай, на десять лет постарел. Он и прежде застенчив был, что и говорить! Чуть что — сейчас заробеет и закраснеется весь, как девица… Но поднимет он глаза — так ты и видишь, что светлехонько у него на душе! А теперь не то, не робеет он — а дичится, словно волк, и глядит все исподлобья. Ни тебе улыбки, ни тебе привета — как есть камень! Примусь я его расспрашивать — либо молчит, либо огрызается. Стал я думать: уж не запил ли он — сохрани Бог! либо к картам пристрастья не получил ли? или вот еще насчет женской слабости не приключилось ли что? В юные лета присухи действуют сильно — ну да в таком большом городе, как Москва, не без худых примеров и оказий! Однако нет: ничего подобного не видать. Питье его — квас да вода, на женский пол не взирает — да и вообще с людьми не знается. И что мне было горше всего: нету в нем прежнего доверья ко мне — равнодушие какое-то проявилось, точно ему все свое опостылело. Заведу я беседу о науках, об университете — и тут настоящего ответа добиться не могу. В церковь он, однако, ходил, но тоже не без странности: везде-то он суров да хмур — а тут, в церкви-то, все словно ухмыляется. Пожил он у меня таким манером недель с шесть — да опять в Москву! Из Москвы написал мне раза два — и показалось мне из его писем, будто он опять приходит в чувство. Но представьте вы себе мое удивление, милостивый государь! Вдруг в самый развал зимы, перед святками — является он ко мне! Каким манером? Как? Что? Знаю я, что об эту пору вакации нет. ‘Ты из Москвы?’ — спрашиваю я. ‘Из Москвы’. — ‘А как же… университет-то?’ — ‘Университет я бросил’. — ‘Бросил?’ — ‘Точно так’. — ‘Навсегда?’ — ‘Навсегда’. — ‘Да ты, Яков, болен, что ли?’ — ‘Нет, говорит, батюшка, я не болен, а только вы, батюшка, меня не тревожьте и не расспрашивайте, а то я отсюда уйду — только вы меня и видали’. Говорит мне Яков: не болен — а у самого лицо такое, что я даже ужаснулся! Страшное, темное, не человеческое словно! Щеки этта подтянуло, скулы выпятились, кости да кожа, голос как из бочки… а глаза… Господи владыко! Что это за глаза? Грозные, дикие, все по сторонам мечутся — и поймать их нельзя, брови сдвинуты, губы тоже как-то набок скрючены… Что сталось с моим Иосифом прекрасным, с тихоней моим? Ума не приложу. Уж не рехнулся ли он? — думаю я так-то. Скитается, как привидение, по ночам не спит, а то вдруг возьмет да уставится в угол и словно весь окоченеет… Жутко таково! Хоть он и грозил мне, что уйдет из дому, если я его в покое не оставлю, но ведь я отец! Последняя моя надежда разрушается — а я молчи? Вот однажды, улуча время, стал я слезно молить Якова, памятью покойницы его матери заклинать его стал: ‘Скажи, мол, мне как отцу по плоти и по духу, Яша, что с тобою? Не убивай ты меня — объяснись, облегчи свое сердце! Уж не загубил ли ты какую христианскую душу? Так покайся!’ — ‘Ну, батюшка, — говорит он мне вдруг (а дело-то пришлось к ночи), — разжалобил ты меня, скажу я тебе всю правду! Души я никакой не загубил — а моя собственная душа пропадает’. — ‘Каким это образом?’ — ‘А вот как… — И тут Яков впервые на меня глаза поднял… — Вот уже четвертый месяц’, — начал он… Но вдруг у него речь оборвалась — и тяжело дышать он стал. ‘Что такое четвертый месяц? Сказывай, не томи!’ — ‘Четвертый месяц как я его вижу’. — ‘Его? Кого его?’ — ‘Да того… что к ночи называть неудобно’. Я так и похолодел весь и затрясся. ‘Как?! — говорю. — Ты его видишь?’ — ‘Да’. — ‘И теперь видишь?’ — ‘Да’. — ‘Где?’ А сам я и обернуться не смею — и говорим мы оба шепотом. ‘А вон где… — И глазами мне указывает… — вон, в углу’. Я таки осмелился… глянул в угол: ничего там нету! ‘Да там ничего нет, Яков, помилуй!’ — ‘Ты не видишь — а я вижу’. Я опять глянул… опять ничего. Вспомнился мне вдруг старичок в лесу, что каштанчик ему подарил. ‘Какой он из себя? — говорю… — зеленый?’ — ‘Нет, не зеленый, а черный’. — ‘С рогами?’ — ‘Нет, он как человек — только весь черный’. Яков сам говорит, а у самого зубы оскалились — и побледнел он, как мертвец, и жмется он ко мне со страху, а глаза словно выскочить хотят — и глядит он все в угол. ‘Да это тень тебе мерещится, — говорю я, — это чернота от тени, а ты ее за человека принимаешь’. — ‘Как бы не так! Я и глаза его вижу: вон он ворочает белками, вон руку поднимает, зовет’. — ‘Яков, Яков, ты бы попробовал помолился: наваждение это бы рассеялось. Да воскреснет Бог и расточатся врази его!’ — ‘Пробовал, говорит, да ничего не действует’. — ‘Постой, постой. Яков, не малодушествуй, я ладаном покурю, молитву почитаю, святой водой кругом тебя окроплю’. Яков только рукой махнул. ‘Ни в ладан я твой не верю, ни в воду святую, не помогают они ни на грош. Мне с ним теперь уж не расстаться. Как пришел он ко мне нынешним летом в один проклятый день — так с тех пор уж он мой гость неизменный, и выжить его нельзя. Ты это знай, отец, и больше моему поведению не дивись — и меня не мучь’. — ‘В какой же это день пришел он к тебе? — спрашиваю я его, а сам все его крещу. — Уж не тогда ли, когда ты о сомнении писал?’ Яков отвел мою руку. ‘Оставь ты меня, говорит, батюшка, не вводи ты меня в досаду, чтобы хуже чего не было. Мне ведь на себя и руку наложить недолго’. Можете себе представить, милостивый государь, каково мне было это слушать!.. Помнится, я всю ночь проплакал. ‘Чем, думаю, заслужил я такой гнев Господень?’
Тут отец Алексей достал из кармана клетчатый носовой платок и стал сморкаться — да кстати утер украдкой глаза.
— Худое пошло тогда наше житье! — продолжал он. — Уж я только об одном и думаю: как бы он не сбег или, сохрани Господи, в самом деле над собою какого зла не учинил! Караулю я его на каждом шагу — а в разговор и вступать-то боюсь. И проживала в ту пору вблизи нас соседка, полковница, вдова, — Марфой Савишной ее звали, большое я к ней уважение питал — потому женщина рассудительная и тихая, даром что молодая и собой пригожая, хаживал я к ней часто — и она моим званием не гнушалась. С горя да с тоски, не зная, что уж и придумать, я возьми да все ей и расскажи. Сперва она очень ужаснулась и даже всполошилась вся, а потом раздумье на нее нашло. Долго она изволила сидеть этак молча, а потом пожелала сына моего видеть и побеседовать с ним. И почувствовал я тут, что беспременно мне следует исполнить ее волю, ибо не женское любопытство в этом случае действует, а нечто иное. Вернувшись домой, стал я убеждать Якова: ‘Поди, мол, со мною к госпоже полковнице’. Так он и руками и ногами! ‘Не пойду, говорит, ни за что! О чем я с ней буду беседовать!’ Даже кричать на меня стал. Однако я наконец уломал его — и, запрягши саночки, повез его к Марфе Савишне, да по уговору оставил его с нею наедине. Самому мне удивительно, как это он скоро согласился? Ну, ничего, посмотрим. Часа через три или четыре возвращается мой Яков. ‘Ну, — спрашиваю я, — как тебе соседка наша понравилась?’ Ничего он мне не отвечает. Я опять его пытать. ‘Добродетельная, говорю, дама… Обласкала, чай, тебя?’ — ‘Да, говорит, она не как прочие’. Вижу я, он как будто помягче стал. И решился я тут его спросить… ‘А наваждение, говорю, как?’ Глянул Яков на меня, как кнутом стеганул, — и опять ничего не промолвил. Не стал я его больше тревожить, убрался из комнаты вон, а час спустя подошел я к двери, посмотрел сквозь замочную скважину… И что же вы думаете? — спит мой Яков! Лег на постельку и спит. Перекрестился я тут несколько раз кряду. Пошли, мол, Господь, всякой благодати Марфе Савишне! Видно, сумела, голубушка, ожесточенное его сердце тронуть!
На следующий день, смотрю, берет Яков шапку… Думаю — спросить его: куда, мол, идешь? — да нет, лучше не спрашивать… наверное к ней!.. И точно — к ней, к Марфе Савишне отправился Яков и еще дольше прежнего у ней просидел, а на следующий день — опять! А там через день — опять! Начал я воскресать духом, потому вижу: происходит в сыне перемена — и лицо у него другое стало, и в глаза ему глядеть стало возможно: не отворачивается. Унылость все в нем та же, да отчаянности прежней, ужаса прежнего нет. Но не успел я ободриться маленько, как опять все разом оборвалось! Опять одичал Яков, опять приступиться к нему нельзя. Сидит, запершись, в каморке — и полно ходить к полковнице! ‘Неужто, думаю, он ее чем-нибудь обидел — и она ему от дому отказала? Да нет, думаю… он хоть и несчастный, но на это не отважится, да и она не такая!’ Не вытерпел я наконец — спрашиваю я у него: ‘А что, Яков, соседка наша… Ты, кажется, ее совсем позабыл?’. А он как гаркнет на меня: ‘Соседка? Или ты хочешь, чтобы он смеялся надо мною?’ — ‘Как?’ — говорю. Так он тут даже кулаки стиснул… освирепел вовсе! ‘Да! — говорит. — Прежде он только так торчал, а теперь смеяться начал, зубы скалит! Прочь! Уйди!’ Кому он эти слова обращал — я уж и не знаю, едва ноги меня вынесли — до того я перепугался. Вы только представьте: лицо как медь красная, пена у рта, голос хриплый, словно кто его давит!.. И поехал я — сирота сиротою — в тот же день к Марфе Савишне… В большой ее застал печали. Даже в теле она изменилась: похудел лик Но разговаривать со мной о сыне она не захотела. Только одно сказала: что никакая тут людская помощь действительна быть не может, молитесь, мол, батюшка! А там вынесла мне сто рублей. ‘Для бедных и больных вашего прихода’, — говорит. И опять повторила: ‘Молитесь!’. Господи! как будто я и без того не молился — денно и нощно!
Отец Алексей тут снова достал платок и снова утер свои слезы — но уж не украдкой на этот раз, — и, отдохнув немного, продолжал свою невеселую повесть.
— Покатились мы тут с Яковом, словно снежный ком под гору, и видать нам обоим, что под горою пропасть — а как удержаться — и что предпринять? И скрыть это не было никакой возможности: по всему приходу пошло смущение великое, что вот-де у священника сын оказывается бесноватым — и что следует-де начальство обо всем этом известить. И известили бы непременно, Да прихожане мои — спасибо им! — меня жалели. Тем временем зима миновала — и наступила весна. И такую весну послал Бог — красную да светлую, какой даже старые люди не запоминали: солнышко целый день, безветрие, теплынь! И пришла мне тут благая мысль уговорить Якова сходить со мною на поклонение к Митрофанию, в Воронеж! ‘Коли, думаю, и это последнее средство не поможет, ну, тогда одна надежда: могила!’
Вот сижу я однажды, перед вечерком, на крылечке — а зорька разгорается на небе, жаворонки поют, яблони в цвету, муравка зеленеет… сижу и думаю, как бы сообщить мое намерение Якову? Вдруг, смотрю, выходит он на крыльцо, постоял, поглядел, вздохнул и прикорнул на ступеньке со мною рядышком. Я даже испугался на радости — но только молчок. А он сидит, смотрит на зарю — и тоже ни слова! И показалось мне, словно умиление на него нашло: морщины на лбу разгладились, глаза даже посветлели… еще бы, кажется, немножко — и слеза бы прошибла! Усмотревши таковую в нем перемену, я — виноват! — осмелился. ‘Яков, — говорю я ему, — выслушай ты меня без гнева…’ Да и рассказал ему о моем намерении: как нам вдвоем к Митрофанию пойти — пешочком, а от нас до Воронежа верст полтораста будет, и как оно приятно будет — вдвоем, весенним холодочком, до зорьки поднявшись, идти да идти по зеленой травке, по большой дороге, и как, если мы хорошенько припадем да помолимся у раки святого угодника, быть может, — кто знает? — Господь Бог над нами и смилуется — и получит он исцеление, чему уже многие бывали примеры! И представьте вы, милостивый государь, мое счастье! ‘Хорошо, — говорит Яков, а сам не оборачивается, все в небо смотрит, — я согласен. Пойдем’. Я так и обомлел… ‘Друг, говорю, голубчик, благодетель!..’ А он у меня спрашивает: ‘Когда же мы отправимся?’ — ‘Да хоть завтра’, — говорю.
Так на другой день мы и отправились. Надели котомочки, взяли посохи в руки — и пошли. Целых семь дней мы шли, и все время нам погода благоприятствовала — даже удивительно! Ни зноя, ни дождя, муха не кусает, пыль не зудит. И с каждым дном Яков мой все в лучший вид приходит. Надо вам сказать, что на вольном воздухе Яков и прежде того-то не видал, но чувствовал его за собою, за самой спиною, а не то тень его сбоку как будто скользила, что очень моего сына мутило. А в этот раз ничего такого не происходило, и на постоялых дворах, где нам ночевать приходилось, тоже ничего не являлось. Мало мы с ним разговаривали… но уж как нам хорошо было — особенно мне! Вижу я: воскресает мой бедняк. Не могу я вам описать, милостивый государь, что я тогда чувствовал. Ну, добрались мы наконец до Воронежа. Пообчистились, пообмылись — и в собор, к угоднику! Целых три дня почти что не выходили из храма. Сколько молебнов отслужили, свечей сколько понаставили! И все ладно, все прекрасно, дни — благочестивые, ночи — тихие, спит мой Яша, как младенец. Сам со мной заговаривать стал. Бывало, спросит: ‘Батюшка, ты ничего не видишь?’ — а сам улыбается. ‘Не вижу, — говорю я, — ничего’. — ‘Ну и я, говорит, не вижу’. Чего еще требовать? Благодарность моя к угоднику — без границ.
Прошли три дня, и говорю я Якову: ‘Ну, теперь, сынок, все дело поправилось, на нашей улице праздник. Остается одно: исповедайся ты, причастись, а там с Богом восвояси — и, отдохнувши как следует да по хозяйству поработавши для укрепления сил, можно будет похлопотать, место поискать или что. Марфа Савишна, говорю, наверное в этом нам поможет’. — ‘Нет, — говорит Яков, — зачем мы ее будем беспокоить, а вот я ей колечко с Митрофаниевой ручки принесу’. Я тут совсем раскуражился: ‘Смотри, говорю, бери серебряное, а не золотое — не обручальное!’ Покраснел мой Яков и только повторил, что не следует ее беспокоить, — а впрочем, тотчас на все согласился. Пошли мы на следующий день в собор, исповедался мой Яков, и так перед тем молился усердно! А там и к причастию приступил. Я стою так-то в сторонке — и земли под собою не чувствую… На небесах ангелам не слаще бывает! Только смотрю я: что это значит! Причастился мой Яков — а не идет испить теплоты! Стоит он ко мне спиною… Я к нему. ‘Яков, говорю, что же ты стоишь?’ Как он обернется вдруг! Верите ли, я назад отскочил, до того испугался! Бывало, страшное было у него лицо, а теперь какое-то зверское, ужасное стало! Бледен, как смерть, волосы дыбом, глаза перекосились… У меня от испуга даже голос пропал, хочу говорить, не могу — обмер я совсем… А он — как бросится вон из церкви! Я за ним… а он прямо на постоялый двор, где ночевка наша была, котомку на плечи — да и вон. ‘Куда? — кричу я ему. — Яков, что с тобой! Постой, погоди!’ А Яков хоть бы слово мне в ответ, побежал как заяц — и догнать его нет никакой возможности! Так и скрылся. Я сейчас верть назад, телегу нанял, а сам весь трясусь и только и могу говорить что ‘Господи!’ да ‘Господи!’. И ничего не понимаю: что это такое над нами стряслось? Пустился я домой — потому думаю: наверное он туда побежал. И точно. На шестой версте от города — вижу: шагает он по большаку. Я его догнал, соскочил с телеги да к нему. ‘Яша! Яша!’ Остановился он, повернулся ко мне лицом, а глаза в землю упер и губы стиснул. И что я ему ни говорю — стоит он, как истукан какой, и только и видно, что дышит. А наконец — опять пошел вперед по дороге. Что было делать! Поплелся и я за ним…
Ах, какое же это было путешествие, милостивый государь! Сколь нам было радостно идти в Воронеж — столь ужасно было возвращение! Стану я ему говорить — так он даже зубами ляскает, этак через плечо, ни дать ни взять тигр или гиена! Как я тут ума не лишился — доселе не постигаю! И вот наконец однажды ночью — в крестьянской курной избе — сидел он на полатях, свесивши ноги да озираясь по сторонам, — пал я тут перед ним на коленки и заплакал, и горьким взмолился моленьем: ‘Не убивай, дескать, старика отца окончательно, не дай ему в отчаянность впасть — скажи, что приключилось с тобою?’ Воззрелся он в меня — а то он словно и не видел, кто перед ним стоит, — и вдруг заговорил — да таким голосом, что он у меня до сих пор в ушах отдается. ‘Слушай, говорит, батька. Хочешь ты знать всю правду? Так вот она тебе. Когда, ты помнишь, я причастился — и частицу еще во рту держал, — вдруг он (в церкви-то это, белым-то днем!) встал передо мною, словно из земли выскочил, и шепчет он мне (а прежде никогда ничего не говаривал)… — шепчет: выплюнь да разотри! Я так и сделал: выплюнул — и ногой растер. И стало быть, я теперь навсегда пропащий — потому что всякое преступление отпускается, но только не преступление против Святого Духа…’
И, сказав эти ужасные слова, сын мой повалился на полати, — а я опустился на избяной пол… Ноги у меня подкосились…
Отец Алексей умолк на мгновенье — и закрыл глаза рукою.
— Однако, — продолжал он, — что же я буду дольше томить вас, да и самого себя! Дотащились мы с сыном до дому, а тут скоро и конец его настал — и лишился я моего Якова! Перед смертью он несколько дней не пил, не ел — все по комнате взад и вперед бегал да твердил, что греху его не может быть отпущения… но его уж он больше не видел. Погубил он, дескать, мою душу, теперь зачем же ему больше ходить? А как слег Яков, сейчас в беспамятство впал, и так, без покаяния, как бессмысленный червь, отошел от сей жизни в вечную…
Но не хочу я верить, чтобы Господь стал судить его своим строгим судом…
И, между прочим, я этому потому не хочу верить, что уж очень он хорош лежал в гробу совсем словно помолодел и стал на прежнего похож Якова. Лицо такое тихое, чистое, волосы колечками завились — а на губах улыбка. Марфа Савишна приходила смотреть на него — и то же самое говорила. Она же его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила — и камень надгробный на свой счет поставила.
А я остался одиноким… И вот отчего, милостивый государь, вы изволили усмотреть на лице моем печаль великую… Не пройдет она никогда — да и не может пройти.
Хотел я сказать отцу Алексею слово утешения… но никакого слова не нашел.
Мы скоро потом расстались.
1877
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека