— Приехал вскормленник мой, енарал, Никита Иваныч, — радостно сказала Анфиса, худая, иконописная старуха, входя в избу.
— Ишь ты, приехал, — обозвался с печи Артем. — Сколько годов один ветер в хоромах ходил.
— А нонче уж сам, а гладкий стал. Пальто у его алым подбито, ровно сарафаном… — с гордостью выговаривала старуха, стягивая сапоги, облипшие жидкой весенней грязью. — Исподнее такой тонкости… и где только тканое? Стирают уж… Анфиса вобрала изжеванные губы и вдруг рассердилась: — Марья Шепчиха свою девку поставила, поспела, сука… А кажись моя тут копейка, не ейный он вскормленник.
— Ейный, — усмехнулся Артем, — нетто когда на проезжей дороге росла трава!
Анфиса еще раз выругала Марью, и с подвязанным подбородком, подоткнутым подолом, бабой-ягой прошла к печке и под самый нос Артема уткнула свои сапоги. Артем нехотя передвинул голову, по-бабьи укрученную в теплый платок. С детства болел он ушами, а как примерз с пьяна к луже, так уж с печи и не слезал.
— А што, матка, — сказал Артем таким голосом, будто язык у него был толще чем у других, — ти не обозвалась ты генаралу: я, мол, кормилка твоя, а Степка наш, значит, брат ему молошный.
— Не отважилась, Артемушка, ах, не отважилась, — вздохнула старуха.
— Ходил этта он по доскам, в саду, от грязи накладены, а грузный, а сурьезный, одно слово — енарал. Только осмелела, посунулась, а он пальтом заалел да в двери: хорошо этта, говорит, Анеточка, на дворе пахнет, ты бы пройшлась, это женке-то, а она, ровно простыней обкрученная распоясана, а с лица поганая, как закричит на его: я, говорит, в грецеския земли хочу, а не навоз деревенский нюхать.
— Господа сами духовиты, — до ушей ухмыльнулся придурковатый Степа. Сидел он на лавке у стены, длинный да белесый, прямой ‘выветреный колос’, как прозвала его деревня. Лишь только выбивался из мрака на освещенную поверхность стола ошалевший прусак, Степа давал ему хорошего щелчка и гоготал, когда тот вверх тормашками летел на пол.
— Ты бы, мать, узоров не разводила, — уныло сказал Артем и спустил с печи, словно двух спеленутых младенцев, свои распухшие обмотанные ноги. — Покланялась генералу на бедность, все пятерку бы дал. Хоша к фершалу съездить, сказывали ‘супермазь’ сам открыл, от всего легчает. Буравит косточки-то… ох-хо…
— Тоже и пишша… опять словно камни, — тяжело заворчал Артем языком, — хлёбово варишь — свиньям в пору. — Мясного с Крещения не видали.
— Мясного ишь ты, — загоготал Степа и, пропустив шустрого прусака, плюнул ему вдогонку. — А я намедни из хлёбова двух червей выловил, должно гороховые. Пущай для навару, вот-те и мясное! Го-го…
— Чаво загугнел… лапша, — презрительно зашипела Анфиса. — А ты матери не укорщик, — кивнула она на Артема, и на бревенчатой освещенной стене странно продвинулась торчащими кверху концами платка, словно рогами, ее черная тень.
— Коли не робкой кобылы жеребенок, сходи с дураком этим, али сам за него обзовись: я мол братец твой… зачирвелый.
— Куда мне… — показал Артем на свои ноги.
— Я, маменька, сам схожу к братцу-то, мне што, — сказал Степа.
— Сам! — Анфиса с сердцем плеснула квасу в облезлую крашеную миску, протянула руку за картошкой, но раздумала и, тяжело опустившись на скамью, громко высморкалась в подол. Слезы пробирались к ней в рот по глубоким привычным морщинам. Она не размазывала их ладонью по лицу, а шевеля, как старая лошадь, губами, только вздыхала истово, как от горячего чая, почти с облегчением. Случится выпросит щепотку у попадьи и нагонит ее в печи ровно калину. Тянет с блюдца, пока весь чугун не опорожнит…
Так на холоде коровы к теплой барде присасываются. Не отгонит подпасок — лопнет, сама не отвалится.
У Анфисы, вдовой солдатки, как жернова на шею, нависли два никчемные сына: Артем зачирвелый, да Степка дурак.
Выпало ей на долю самое трудное и не бабье, а мужиково: обмозговать что и как. Ни двора, ни хозяйства, одну голую избу, как бобылке, мир присудил. Ходила на поденщину, к попу, к дьякону. Белье стирала, огород полола, жидам в шабаш воду таскала. Да все: как бы угодить, да чтоб Марья, тоже солдатка, стирку не перебила.
Только и отдыха за своим бабским, подлинным: вот поплакать, чайку испить в дорогую душу.
И от чаю и от слез сердце-то словно распаривалось… отпускало.
Увидав вскормленника генерала, Анфиса не переставала испытывать какие-то утомительные сложные чувства. Лестно было ей вспомнить, как трещали под ним доски и алым маком заворачивалось при каждом движении пальто. Лестно потому, что не с чужого, с ее молока пошел расти генерал.
И вместе от этого же самого — что грузный да сытый такой, что подкладка красная — было обидно. Так обидно, будто кто сердце двумя руками выжимал, как белье выкручивал.
— Пойдите, сынки, пойдите к вскормленнику… с того и, скажите, зачирвели оба, что груди тебе, — а слезы-то нам.
— Покойница барыня на Степку и не глянула. Ровно щенка я в стеганку укрутила. Сунула отворотившись трешницу: нельзя говорит двух разом кормить, свово сдай на деревню. А на деревне известно маком опоили… ишь дураком сидит.
— А как тебя Аким прижила, знов мамкой к поповичу. — Попадья — родить родила, а не молошная. И она тож: нельзя двух, чай не корова, на жвачке тебя сынок и сгноили.
Анфиса причитала-скулила. За стеной девчонка, всунув ногу в веревку, качала колыску. Скрипел под потолком деревянный брус. Артем вздыхал, перекладывал ноги… Степе стадо скучно, так скучно… тошнотою подкатывало к сердцу.
Не забегали больше прусаки на светлый круг, тот шустрый, верно, усами передал… Делать Степе было нечего. Он зимой ровно капуста перепрелая, даже лаптя сплести не умел. Все больше спал, очумелый. Когда бы не был он таким пастухом, что сам бык Евлан на голос его словно овечка малая шел — и кормить зимою не стоило б.
Очень обидно было Анфисе за Степку, стыдилась его. Артем, тот, правда, и копейки в дом не вносил, а все ж он — как люди: и водку случалось пил, и детей, когда еще крепче был, от девки сироты прижил, и речь его понятна, и думка как у людей…
А Степка, — леший его батька, ленивый на нем не линял. С ребятами ровней, со псами лижется, ни пахать толком, ни в батраки. Рот разинет — чужую борозду заскородит. Только и отдыха от него, как в пастухи поставила.
За дверью что-то затопотало, натиснуло. Ввалилась здоровая девка, краснощекая сирота Настя. За ней, давя друг друга, наполняя избу странно-человеческими звуками, мягкие черные барашки. Соседний богатый мужик Мареев перестраивал свой скотный, а — пока ‘от куска’ ставил к Анфисе в избу скотину. За это, когда забьют борова, уделят лопатку.
Анфиса, увидав девку, сейчас же подобралась, чтоб она не подумала, будто воротилась из усадьбы несолоно хлебавши:
— Вылови из кадки огурцов, — приказала она тем сухим, злым голосом, каким на деревне всякая испитая горемычная баба говорит с красивой девкой. Настя скрылась в темных сенях и, поливая холодным рассолом вздрагивающих баранов, положила на стол огромные, набухшие огурцы.
— Ишь утопленники, — оживился Степа и, встав, нажал ладонью на самый толстый, отчего тот слабо квакнул.
— Ровно жаба, живой…
— Леший ты, ирод… — Анфиса замахнулась обгрызенной ложкой, но Степа увернулся, и, споткнувшись о баранов, побежал вон из избы.
— Водяной бык! — радостно крикнул он, показав на минуту белобрысую чахлую бороденку.
— Тетенька, я пойду к озеру… — закраснелась Настя. — Водяной бык гудёт.
— Знаю твово быка. Знаю к кому ходишь, — а мне што, иди…
II
Гу…у…уп — тяжело хлопался кто-то в воду и по всему пруду отдавалось, гудело поверху широкой разлившейся воды, у…у…у… Это смешная птица вставляла по самые глаза свой длинный нос в воду и, выдыхая, испускала такие густые, мощные звуки, что, казалось, большой неуклюжий зверь увяз в тине.
Водяной бык открывал весну. Каждый год по его сигналу все девки и парни сбегались к озеру и жгли сухие листья, свезенные в кучу, после чистки господского сада. Степа не любил хороводиться с девками: они его высмеивали, парни смазывали ладонью снизу вверх, да и суетливо…
Он полез на толстую липу, что подпирала сплывшую под гору Анфисину избу, и стал смотреть на костры. Частый, ночью совсем серый березняк прорезали красные огни. Совсем маленькими, черными кажутся Настя и Фаддей, сыроваров работник. А головы сидящих на земле девок словно тыквы.
Вот Митрошка выхватил гармонью и заорал глупую, из пригорода занесенную песню:
Девки или, девки или
Они жарили картофь
Сокрушили, иссушили
Усю нашу молодежь.
Зашевелились тыквы, выросли в девок, затопотали, запели. Сыроваров работник подхватил кого-то да Митрошке через огонь, а Митрошка Ваньке, а Ванька в кусты…
Ух… Словно колокол оборвался… плюхнулась Домна в костер и до самых тонких ветвей, прямо в звезды, брызнули кровавые искры. Кинулись парни тушить девку, а девки хворостинами сзади бьют парней. Визг, смехи…
Гу…у…уп. Оборвал, не гудет. ‘Должно, приманул свою бычиху’, — подумал Степа и перевел глаза с ярких огней на небо. В синеве наверху еще лучше. Большая, вся распухшая от весенних соков береза переплелась макушкою с липой. А под ногами — ничего… весело, словно аисту на колесе. Вниз глянуть: темно, а сквозь голые частые ветви, небо такое… ну просто пахучее. И звездочки промывает, мягчит весенняя влага.
Буль… буль… густой сладкой каплей падает березовый сок, переполняет, пузырит ведерко. Соловей только зачастил, стал сыпать… а крапивянка с сирени так и втирается, подражает. Остановился соловей, уступил, трещит крапивянка, будто и правильно. Однако до коленца с переливом дошла и заикала… соловей еще малость выждал, скосил глаз на соловьиху, напружил перья на горлышке и пошел…
Степа вытянул голову, приоткрыл рот и, никуда определенно не глядя, словно сразу и видел и слышал все, въедливую песню сыровара ‘Девки или, иссушили’, и двойной звук каждой капли березового сока: густым всплеском в ведро, чуть слышным шорохом внизу, в сухих листьях.
Завился Степа в черных ветвях, длинный какой-то, словно бескостный. На тонкой жилистой шее бесцветное лицо. Волосья — солома прошлогодняя, голубые, словно незрячие, глаза — прямой, выветренный колос.
А ему, дуроковатому, мнится, будто это он сам сейчас с весенней удалью швырнул в огонь Домну. Это он вместе с птицей гудел по воде, слышал дух оживающей тины. Будто это он — тот сладкий сок, что разморил, раззадорил березы…
III
— Сте-е-пка, а Степ! — дребезжала, надрывалась Анфиса. Еще завела голос да шарахнулась. — Ишь чертов ворон!
Степка каркнул и свалился прямо с дерева ей под ноги.
— Мужички за делом пришли, ходь в избу, тебе дураку почет… выборным будешь.
В избе сидели гости: старик Тимофей и Левка, рыжий парень с острыми веселыми глазками.
— Слышь, Степа, — сказал старый, — послужить ты ноне деревне должон. Мир матке твоей избу отвел, в пастухи тебя рядят. Поколеть бы вам, кабы не мир, вот значит и отслужи своей дуростью.
— К е-на-ра-лу… — вытянул Степа, — матка, гляди, заробела…
— Матка твоя с обхождением, а ты дурачок, тебе ништо… К тому ж енарал тебе не чужой, родня, брат молошный, — стучал в ухо Левка.
— Узнали мы, што тихой он, так вот, может, если как к отцу родному, и присечет он земского-то, — сказал старик.
— Што ж про земского сказывать, дяденька?
— Ай дурень, про земского нишкни. Коло него разводить разводи, самого, храни Бог, не обзывай, — зашептал пугливо Левка.
— Слушай, да повторяй за мной ровно псальму, — строго приказал Тимофей. — Кланяются тебе, пребывшие твово батюшки мужички, от белого лица до сырой земли… и поклонишься.
— И поклонишься… — повторил Степа, следя, как вздыбился кот, чтобы достать с лавки кусок хлеба.
— Ти не можно, скажешь, тебе без нас старшину сменить, мы его, скажи, боимся. Он, значит, нас ровно крепостной зависимостью, а земский его поддержает. Сел коло сындыка, миргает, а мы шары и ложим направо — боимся. И подвел этта, что знов тот старшиной, а родню дикандатом.
— Ди-кан-датом… ишь ты, — улыбнулся Степа, и с удовольствием еще раз повторил ди-кан-датом.
— Чего, ровно удод заладил, — осадила Анфиса.
— А старшину ж, дяденька, сами мужички выбирали, их чай слобода? — прогнусавил с печи Артем
— Слобода! Дураков брат, видно и сам одурел, — недовольно заговорил старый. — Слобода нам теперь есть по правилу околевать, а допреж того бесправильно дохли. В голодный год, небось, по слободе столовую давали? Климу неимущему присудили, а староста богатеющий себе отпятил. Слобода… у чертовой она матери!
— Ну, негоди мне, — встал старик. — Слушай, Степа, сурьезно: вали енаралу, что хошь, не сумлевайся, брат ты ему молошный, и Богом к тому же обижен, а земского с старшиной разлить беспременно пора.
— Да уж я, дяденька, все, я ему ди-кан-дата! Мне што, мне все одно! — говорил Степа, выходя за мужиками на улицу.
— А што, Федосеич, — обратился он к Левке, — может, уж скоро ‘поволочимся’, бык слышно гудет.
— Утопнешь… лошадям по брюхо. Разве што кругом пойдем. Да перва научись: в присказ много чего втиснуть надоть… Уж про Петру Кондорыкина не ори как ране: ‘а и чей-то дом, ровно дуб средь пней’. Другим обидно. Обстроились. И Кузмичевы лавку, и вдова Белоусиха клетей наплодила.
— Так ты, дяденька, загодя обучи, отемнеем, — когда там! — просил Степа.
Верстах в десяти было большое село, а около монастырь. Давным-давно ходили туда на пасху ‘темные’ петь христосные песни и величания. Настоящих слепцов было мало, старики в волочебнички шли редко, так что отемневали Христа-ради ‘охотники’, брали себе поводырей и всю Святую по обету глаз уже не открывали. После обедни, под воскресный трезвон, когда бабы с облупленными до половины яичками, чтобы святость ‘наскрозь’ проходила, шли христосоваться в именитые купеческие дома, ‘волочебнички’, все в белых суконных армяках, держась друг за друга, тянулись им вслед, припевая:
Волочебнички мы, волочилися,
Ради батюшки Христа истомилися.
IV
Генерал Никита Иванович, если не гулял в саду по доскам, нарочно для него положенным от крыльца до садовой калитки, то сидел в ванной.
Белые стены ласково отдают весь получаемый свет. Под ногами упругий, в голубых цветочках, линолеум. Отсутствие привычных предметов, связанных с назойливою мыслью о былом, делают эту комнату единственной, в которой Никита Иванович чувствует себя свободно после того, что с ним произошло.
На мудреных приспособлениях для душа установлена небольшая батарея. Длинные проволоки зелеными червями пробираются в аквариум, стоящий на табуретке в белой фарфоровой ванне.
Генерал медленно надевает на провод старую пуговицу и, опустив ее в воду, радостно следит, как нежная светлая дымка обволакивает облезлые места. Пуговица становится такая белая, веселая…
— Новорожденная, — улыбается генерал и берется за другую. За пуговицами шпоры, задвижки или просто куски меди, а зачем, для чего? Не все ли равно.
Генерал пересеребрил уже всю кучу мелкой рухляди, что была под рукой на окне, а с большими предметами сегодня возиться не охота. Надо встать с места, усилить ток… уже не занятно, как в первые дни. Теперь только бы смотреть, как облезлые, израненные временем места залечивает серебристый налет.
— Если б и меня кто-нибудь так, на провод и в воду!
Генерал положил руки на колени и стал думать все об одном и том же с самого начала.
Отдали в корпус, в тот, где был и отец, вышел в тот же гвардейский полк, и командир до поступления в академию так и звал не по имени, а ‘сынок Иван Палыча’. В академии благополучно сдал роковую третью тему. В тридцать минут, как это строго, по толстым золотым часам проверял профессор, передал историю чужой кампании со всей славой, поражениями и овсом, съеденным лошадьми. Окончание академии поставило Никиту Ивановича на гладкие рельсы и далеко без уклонов протянулись блестящие прямые полоски.
Так прочно, так издавна все в его жизни было налажено и он сам, маленький, но для чего-то необходимый винт, был пригнан как раз туда, где ему быть надлежало. О чем еще думать, чего искать?
Не нарушилось это равновесие и войной. Жизнь в вагоне-столовой шла, как в Петербурге, — те же лица, те же бумаги…
Нового — жутко волнующее любопытство посмотреть на сражение, но знал, что и здесь все так же налажено, опасности нет.
Произойдет так, как бывало, начитавшись Жюль Верна, представлял себе, что спустился на дно морское в стеклянном колпаке. Кругом чудища, облепил стекло осьминог, а ему что, его не достанет.
И вдруг эта одинокая, словно самой судьбой брошенная пуля. Поразила другого, а его только близко чуть коснулась, обожгла. Левый глаз, как раскаленный чугун, ударил об мозг, и огромная ледяная волна опрокинула Никиту Ивановича навзничь.
Длинная нервная болезнь… отставка с генеральским чином. Никита Иванович, как и раньше, мог двигаться, воспринимать ощущения, но службу пришлось оставить: всякое усилие вызывало нестерпимую боль в левом глазу и затылке. Безболезненными были теперь только мысли, возникавшие сами, помимо его воли, в опустошенной голове. Но зато от этих мыслей ныло сердце. Как странно, говорил себе Никита Иванович: нет меня, начальника штаба, и нет меня вовсе. Куда же делся я — человек, я, Никита?
Он вспомнил свой детский портрет еще до корпуса, в русской поддевке и шапочке с павлиньим пером. Никита, ласковый, немного ленивый мальчик любил лежать над вечерней водой или навзничь во ржи, искать в небе жаворонка. Правда, когда monsieur звал, он отрывался, шел беспрекословно.
— Что изберешь: инженерное или как я, к лошадям, а там в академию? — спросил отец после корпуса.
Никита хотел было сказать: отпустите пожить просто, посмотреть. Но ленивое соображение, что придется что-то искать, беспокоиться, тут же вялостью разморило душу, и он мягко сказал:
— Как вы папа, так и я.
— Ну так сперва в кавалерийское, оно здоровее. Что ж, в ‘зверях’ и Лермонтов был. А у нас из рода в род… ну и отлично.
Никита Иванович стал замечать, что после болезни товарищи его избегают или спрашивают все одно и то же о здоровье. ‘Если их контузить, — думал он, — что останется’? И он пробирался через золотое пенсне за их внимательные трезвые глаза и накладывал руку на тот кусочек мозга, который у него так мучительно ныл. ‘Если прекратить ловкие комбинации мысли, создающие иллюзию сложной деятельности, что останется, что?’
Жадно ловил генерал все слова, пропускал их сквозь свое необычайно чувствительное, словно вдруг обнажившееся, сердце. Ждал — не задержится ли что: хоть бы слово, хоть звук, но ничего не задерживалось. Все, что люди говорили кругом, было важно только для таких, как они, не скатившихся с рельс…
Приезд домой… жена Аглая Петровна, с ее жестко очерченным ртом набеленного лица.
— Какая у вас досадная контузия! И раны нет, а отставка.
Генерал тоскливо метнулся и, взяв, кусочек купороса бросил его в другой, рядом стоящий сосуд. Вода стала такая синяя и сразу как будто похолодела. Голубая вода, голубой жесткий цвет. Что это было? Да, у Аглаи Петровны вечер ‘чистой духовности’, поэты и музыка.
И в голове генерала болезненно застучал голос жены, такой резкий, нестерпимо-фальшивый, желая быть нежным.
— Enfin, — говорила она, — и у нас как в Париже: литература в салонах! Довольно этих всяких ‘идей’ и ‘надрывов’! C’Иtait bon для курсисток, прежние, а теперь ‘они’ почти наши. Quelques uns sont mЙme tout Ю fait bien, всегда чистые ногти, и хотя по-прежнему — origine obscure, но говорят так изысканно, даже почти не по-русски! Их стали везде принимать…
Генерал подбросил еще купоросу и, желая отделаться от голоса Аглаи Петровны, достал с полки большую темную крышку и стал прицеплять ее к проводу. Вода стала еще жестче, еще холоднее.
— Совсем такого цвета была на ней туника, когда она, ругая кухарку, разбрасывала по столу чашечки лилий и за длинные стебли прикрепляла их проволокой к высоким лампам.
— Изнасилованные причастницы… недурно! — сказал про них один из поэтов и, раскачавшись на тонких ногах, стал нараспев говорить о том, как из белого газа растут белые розы, а из черного бархата — анютины глазки.
— А propos, — прервала его Аглая Петровна, — я вас завтра беру с собою в Гостиный. Vous me donnez des idИes вашими стихами, я из ваших сонетов буду шить себе платья!
Она кокетливо улыбнулась поэту и, забыв, что он еще не кончил, стала усаживать за рояль музыканта.
— Мы сейчас услышим картины примитивов, не правда ли? Je la trouve charmante, votre idИe! И подумать, что еще так недавно живопись только смотрели!
Музыкант, почти задушенный высоким, белым воротником, стал брать жидкие аккорды, а генерал, обведя взором молодых людей, узкоплечих, словно высосанных великаном и снова выпущенных на волю, подумал, что, верно, все они родились недоношенными. Он вышел из гостиной и, тяжело дыша, опустился на кровать в своей спальне.
Аглая Петровна выпорхнула за ним следом и, близко нагнувшись, так и впилась в обрюзгшее измученное лицо.
— Если вы все-таки считаетесь хозяином дома, то будьте на высоте…
— Аглаюшка, — непривычно назвал жену генерал, — Аглаюшка, мне все равно, о чем они там поют… а только если и этих контузить: где они? Или ты, или я, где все мы, Аглаюшка?
И генерал заплакал.
— Вам пора в санаторию, — оскорбилась Аглая Петровна и созвала консилиум.
Потом генералу давали подписывать какие-то доверенности разным лицам, еще водили к доктору, и, наконец, свезли в деревню, где Аглая Петровна решила оставить его до осени под надзором немки Вильгельмины. А там видно будет…
В деревне, по тону жены, теперь неизменно снисходительному, как это принято с неизлечимо больным, генерал понял, что на старые, накатанные рельсы ему уже не взобраться.
Когда первые желтенькие цветы прорезали прошлогодние листья и за новым медом вылетели отяжелевшие за зиму пчелы, Никиту Ивановича потянуло в лес, далеко, куда глаза глядят.
— Сменить бы генеральский сюртук на белый суконный армяк, как здесь носят, и нет генерала… быть может, найдется новый человек.
Генерал как-то пробрался в дальнюю рощу, но, утомившись вытягивать ноги из вязкой необсохшей земли, весь грязный вернулся обратно.
— Прошу вас, пока я здесь, ходите по доскам, — сухо сказала Аглая Петровна. — Утратить без остатка прежнюю молодцеватость, esprit du corps, не понимаю, — презрительно двинула она плечами.
В тот же день от дома к забору по неокрепшей еще дорожке проложили доски, и Никита Иванович, кроме занятий гальванопластикой, целые часы проводил теперь в том, что ходил взад и вперед. И все время тускло и с болью вертелись мысли на одном и том же: ‘Нет меня, начальника штаба, и нет меня вовсе’.
________________________________________
— Папочка, отвори, — постучала в окно ванной Люлюка, — к тебе брат молочный.
Генерал обрадовался, он любил девочку. Ласково, улыбнувшись промелькнувшему красному банту, встал и повернул в двери ключ.
— Здравствуй, — сказал входя Степа, — мы одной с тобой матки вскормленники, — и, подумав, прибавил: — Ваше превосходительство!
— Вот он и мне так: чего ворон пугаешь, а потом — ваше превосходительство, — засмеялась Люлюка, худая черноглазая девочка.
— Где это ты? — показал генерал на ободранное колено.
— Я, папочка, на свою березу к воронам полезла, да тихо так притаилась, что дятел надо мной долбить носом стал. А Степа этот как зашуршит внизу, я думала: Вильгельмина, и еще выше, в самое небо собралась… да на сук, хорошо — он подхватил.
— А я мотрю, — засмеялся Степа, — коленки голые, а сама девчонка обутая, — должно енаральская… а вода-то, вода, — ровно небо в ней, — ткнул он пальцем в аквариум, — синька у тебя што ль заморская?
— Что, братец, а я-то за делом! — спохватился вдруг Степа и, припоминая, какое лицо было у старика Тимофея, когда он наставлял насчет земского, отошел к стене.
— Кланяемся тебе, вашего батюшки пребывшие мужички… ти не можно тебе сменить земского, он, значит, родню свою ди-кан-датом. Ну, словом, ти не сподручно тебе его в шею.
— Мне-то, — усмехнулся генерал, — мне, брат, себя самого сменить надо, да не на что.
— Ишь ты, — пожалел Степа, — весь, значит, вышел. То-то сумный… — Степа тронул генерала за плечо. — А на дворе радошно таково. Бык, слышь, гудет, в волочебнички собираемся…
— Весь вышел!.. Это ты хорошо выдумал, — улыбнулся генерал и с интересом взглянув на Степу, — у тебя что ж: баба, ребята.
— Не, куды мне… я так себе человек, дурак я, а летом пастух.
— У вас, значит, можно: так себе человек… — начал генерал.
Но Люлюка, чутко взглянув на отца, вдруг прервала его, резко и торопливо выкрикивая слова:
— Папочка, ты знаешь, что такое волочебнички?
— Это монастырь у них тут верстах в десяти. Они идут туда перед Пасхой, ‘волочатся’, друг за дружку держатся, обет такой дают — ослепнуть, пока христосные песни поют. Степа говорит: ‘очень радошно’.
— ‘А и как радошно’, — покачал головой Степа, — идешь, за дите малое держишься, и сам-то ровно дите. Душа — изба пустая, а в ней звоны… все как есть колокола гудут… Если Пасха ранняя, ледок кое-где под лаптем хрустит, а земля уж духовита… распарилась, дышит… И скажу тебе: птица кажная скрозь тебя пролетает, словно на веточке на сердце малость присядет и дале… а то ручеек вольется, прожурчит для тебя и дале… и все, по чему идешь, все это скрозь тебя. А солнышко этта… солнышко, только греет снаружи, а уж светит внутре! И так это, скажу тебе, обвыкнешь, Христа ради темнеть, что, право слово, на Фомину-то, ашь глаза размокнуть жалко.
— Как, как ты сказал? — приподнялся генерал, и глаза его, грустные, покорившиеся глаза всеми брошенного животного, засветились робкой надеждой. — Птица на сердце, словно на веточке, посидит и дальше, и все, по чему ни идешь, все скрозь тебя… Ты во всем, а оно в тебе…
Вялые морщины прорезали жирный лоб, силился бедный мозг осознать что-то новое, но, не встретив привычного, замер, и сердце, изголодавшееся, вдруг дрогнуло, открылось, приняло первые дошедшие до него звуки.
А Степа, зажмурив глаза, вытянув руки, раскачивался, показывал Люлюке, как идти в ‘волочебничках’:
Волочебнички мы, волочилися,
Христа ради мы, истомилися…
— Люлюка, девочка… — сказал Никита Иванович и обнял дочь, — лазай на деревья, бегай в лес, а потом уйди, непременно уйди, когда вырастешь. Ничего не бойся, чем они пугать тебя станут… одно, дочка, страшно, одно: если контузят — и нет тебя…
— Папочка, милый, я убегу, и ты тоже, и Степа… пойдем волочебничками, а там и дальше. Право, папа, здесь так ску-у-шно.
У Люлюки задрожали губы.
— А что ж, — сказал Степа, — уж и можно: должно с утра подсохло. Дойдем до деревни, возьмем Левку, наших, да и айда в монастырь.
— Пойдем, папочка, — просила Люлюка, — я пойду впереди, поведу, Степа возьмется за бант, а ты, папочка, за Степу… оба отемнейте непременно. Ну, попробуем, ну, хоть до лесу…
— На старые рельсы все равно уже не встать… А тут ‘птица на сердце… ручеек прожурчит… да и не холодно, солнце внутре’.
Он засмеялся и, увидав в передней свои кожаные калоши с французскими буквами, по привычке всунул в них ноги и надвинул на лоб фуражку.
V
На террасе, еще не затканной молодым виноградом, вдали от генеральши, чинно стояли мужики: старик Тимофей, Левка и Анфиса в новой черной кофте с пятком яиц для поклона вскормленнику. Всем троим лестно было, что Степа не только принят, но ‘докладает’ так долго, как путевый.
— И ты говоришь, он у тебя слабоумный, от рождения… — рассеянно, не поворачивая головы на Анфису, спрашивала генеральша.
— А с того и пошло, что маком его опоили, как я к барину вашему в мамки становилась… братья ведь они молошные…
— Сказала баба! — презрительно оборвал Левка. — ‘Братья’, — один генерал, а другой дурак.
— А все не чужие, молошные… — настаивала Анфиса.
— Ich gratuliere gnДdige Frau mit neuer Verwandtschaft! — обнажила Вильгельмина большие желтые зубы.
Генеральша, прикрытая белым мехом, не выпуская из рук французского романа, еще раз пересчитывала, все ли уложено к предстоящему отъезду.
— Боюсь, фрейлен, вы вытянули легкие юбки, вы их, словно нижние… вдоль по шву…
— Везде, где я делала сундуки, мною были довольны, — поджала губы Вильгельмина и, колыхая, как белый какаду хохолком, своим кружевным бантом на подтянутых висках, пошла разыскивать Люлюку.
— Фрейлен, einen Augenblick, как бы не забыть, — остановила генеральша, — пожалуйста заготовьте, как и в прошлом году, побольше брусничной пастилы. После разговоров о мистике, с лесами и пустынниками, это так кстати… а груши бессемянки нарезать претонко ломтиками и подавать в индийских подставках да побольше джинжеру, чтобы и не разобрать…
Аглая Петровна еще хотела что-то сказать, но, взглянув поверх терпеливо усевшихся на ступеньке мужиков, в сад, осеклась, сбросила белый мех, рванулась вперед, обомлела…
— Um Gottes Willen! — вскрикнула Вильгельмина, растопырив большие красные руки.
По направлению к балкону, минуя доски, увязая в черной земле, неслась трепаная Люлюка. Дерзко горя черными, раскрытыми глазами, свернув на сторону шею, как пристяжная, выбрасывала она смуглые ноги, взвихривая прошлогодние сухие листья и что было духу пела: ‘Христос Воскрес, сын Божий’.
За ней, держась обеими руками за огромный, пунцовый бант, чуть поспевая, спотыкался, зажмурив глаза, Степа и выводил дребезжа: ‘волочебнички мы, волочилися’…
Сзади генерал, без пальто, в распахнувшейся, огнем полыхавшей тужурке и шапке, от непривычных прыжков съехавшей на затылок, словно чем-то обрадованный повторял: ‘Христа ради мы… истомилися’.
———————————————————————
Источник текста: журнал ‘Русская мысль’ No10, 1908 г.