Солнце играло на полосатых обоях его кабинета, на лакированном дереве мягких кресел, на бронзовой крышке огромной чернильницы, на хрустальной вазе, где в рыжей воде увядал букет цветов, распространяя кругом травянистый, болотный аромат, на стёклах гравюр и фотографий, на крашеном полу, и воздух в широких снопах света, лившихся косо из окон, завешенных до половины тёмной драпировкой, был нагрет и сиял, слегка туманный от пыли.
Иван Иваныч окинул недовольным взглядом обстановку кабинета и подумал: ‘Последний раз, слава Богу, дышу этой мещанской атмосферой’.
Подойдя к зеркалу, он разгладил чёрные, шелковистые усы на своём красивом лице, с тёмными глазами, с белым лбом и горбатеньким носом, вздохнул и сладостно зевнул, потянувшись.
Потом он улыбнулся долгой, вдумчивой улыбкой, сел на диван, откинувши голову, и заломил руки со счастливым и мечтательным выражением лица.
Он сидел так минут пять, повторяя: ‘Свободен, свободен!’
И ему казалось, что до сих пор он был в тюрьме, в цепях, окружённый каким-то промозглым мраком, а теперь пред ним раскрыли двери его подземелья, и он видит в перспективе радужные дали, в дымке которых носятся светлые призраки. Всматриваясь в их черты, он узнаёт себя и её, свою дорогую Сонечку, и свет, которым они там дышат и живут, радует его глаз и наполняет его сердце блаженной тоской.
— Ах, когда б уж скорей выбраться отсюда! — произнёс он. — Действительности хочется, настоящей жизни, а не грёз!
Но мечты были назойливы и так приятны, что он не отгонял их, и они снова завладевали им, усыпляя его тревогу на несколько мгновений. Они сами то улетали, то прилетали, то по одной, то разом, и брови его перестали, наконец, хмуриться. В сотый раз перебирал он в памяти все обстоятельства знакомства своего с Сонечкой.
II
Год тому назад, он увидел худенькую барышню, с золотистыми, подрезанными и вьющимися волосами, большими ясными глазками и выразительным ртом, — на половине своей жены, Полины Марковны, учившей в местной женской гимназии музыке. Барышня поклонилась ему как-то бочком, сделав очень серьёзное лицо, и продолжала начатый разговор. Полина Марковна предложила ей курить, она закурила. Иван Иваныч повертелся в комнате минут пять, спросил что ему было надо, и вышел.
За обедом жена сказала ему:
— А заметил?
— Что? — произнёс он, хотя сейчас же понял, что означает вопрос жены, но почему-то притворился, что не понимает.
— Да вот эту девушку, что была…
— Ах, эту девушку! Нет, почти не заметил, — отвечал он и вопросительно взглянул на жену, как бы желая сказать выражением своих глаз, что девушкой он не интересуется, но узнать, что это за птичка такая — не прочь.
— А это Сонечка Свенцицкая, наш феномен, — сказала жена в ответ на его взгляд. — Сейчас она получила аттестат и заходила проститься. На лето едет в деревню. У неё отец, кажется, порядочный деспот и с известными взглядами, так что его трудно переделать, но она хочет подкупить его золотой медалью, чтоб он позволил ей вернуться осенью сюда — уроками заняться… Премилая девочка, иногда бойкая, а иногда презастенчивая… Впрочем, ей идёт это. Главное, начитана и хорошо рисует и лепит. У меня есть один рисуночек её, акварелью, прелесть! Показать?
— Покажи… когда-нибудь! — сказал он равнодушно и даже хотел зевнуть.
— После обеда покажу. Прелесть, говорю тебе, — убеждённо повторила Полина Марковна, и, съев с аппетитом несколько ложек супу, опять начала приятно улыбаться. — А заметил, какие у неё глаза? Проницательные и тихие такие…
Ему сделалось неловко. Он усмехнулся.
— Глаз-то уж совсем не заметил, то есть… глаза как глаза, — произнёс он и стал прилежно есть.
Он лгал, что не заметил глаз Сонечки. В первый раз с тех пор, как он женился (совсем юношей), сумрак окружавших его будней осветился на мгновение кротким блеском этих глаз, и он не мог забыть их ни на секунду. Тревожное чувство волновало его, ему было и стыдно, и досадно.
Жена сказала:
— Нет, мой душоночек, вижу, ты ужасный нелюдим. Помилуйте, не заметить такой жемчужинки!
Покончив с супом, она принялась за ножку цыплёнка.
— А ведь, пожалуй, если она вернётся, то выйдет замуж, — продолжала она. — Лозовский за ней серьёзно ухаживает. Да, мне кажется, и она к нему неравнодушна. Во всяком случае, это не будет неожиданностью. Ну, что ж, и Господь с ними, они — пара. Он тоже умный человек и этакой, хоть и шутник, но положительный…
Иван Иваныч процедил:
— Д-да…
Со Свенцицкой он не встречался затем около полугода, и то впечатление, которое она произвела на него, изгладилось, хотя не совсем, потому что скука его жизни грызла его чаще прежнего, окружающий мрак казался беспросветнее, а в минуты разлада с женою, выплывало из глубины душевной сожаление, что он слишком рано закрепостил себя, и что всё могло бы устроиться иначе, будь он теперь свободен. Он чувствовал себя одиноким, и общество Полины Марковны только обостряло это чувство.
Стоял сентябрь. Иван Иваныч не пошёл на службу, а забрался в городской сад, густой и большой, разросшийся на склоне крутого берега.
Высокие вязы и дубы протяжно шумели. В остывающем воздухе крутились красно-бурые листья и шуршали под ногами. Лучи солнца обливали землю нежно-янтарным блеском. Чувствовалось, что лето кончается.
Иван Иваныч шёл, сняв фуражку, скорым шагом. Он негодовал на жизнь, находил её пошлой. Вот ему теперь двадцать три года, размышлял он, а уж его жизненная песенка спета. Возврата нет. Он преждевременно постарел, чиновно-солиден, хотя трепещет начальства, и смутился бы, встретив в этот час, неположенный для прогулок, где-нибудь на повороте аллеи, Павла Кириллыча, управляющего канцелярией. Сослуживцы завидуют ему, пророчат карьеру, и червь крапивного честолюбия уже по временам щекочет его. Он вспомнил, как однажды промечтал всю ночь о месте управляющего, представлявшемся ему в далёком будущем целью его служебного усердия. Ему сделалось совестно. Вспомнилось также, как в начале его поступления на службу секретарь учил его подавать начальнику газету, и как он стал её подавать, размеченную синим карандашом, приятно изогнув стан. И ему опять сделалось совестно.
Деревья всё шумели. Это был тихий, меланхолический шум. Сверкая, проносилась в воздухе паутина. Пахло осенью.
Иван Иваныч сел на скамейку, влажную кое-где от дождя, который шёл ночью, и обросшую мхом. Он закурил папиросу, глядя вдаль, в чащу деревьев, где местами просвечивало бледно-голубое небо. Неопределённая тоска мучила Чуфрина. Правда, в этом тосковании было что-то приятное. Он готов был бы просидеть так долго, лишь бы не тревожили его соображения о разных неприятных сторонах его действительности. Но они поочерёдно занимали его ум и мешали ему забыться.
Полина Марковна была высокая, грудастая двадцатишестилетняя блондинка, со свежим, красивым лицом и большими, красными, сильными руками. Ему было девятнадцать лет, когда он встретился с нею на одном сельском вечере в доме, где жил в качестве домашнего учителя. Тогда он любил всё американское, и образцом человека был для него деятельный и самостоятельный янки. Он даже о переселении в Америку подумывал. Полина Марковна так самостоятельно хохотала, так красноречиво отстаивала права женщины, так превосходно играла персидский марш (между прочим), так смело смотрела на Чуфрина, не скрывая, что любуется им, так мило болтала с ним в тёмной аллее и так искренно жаловалась, что ей, пожалуй, придётся просидеть весь век в девах и ни разу не узнать, в чём заключается счастье взаимной любви, что он тут же влюбился в неё, стал ездить в Анисовку и через месяц сделал предложение. Полина Марковна выслушала его, зардевшись, схватила, в радостном порыве, за обе щеки пальцами, точно он был маленький мальчик, и крепко поцеловала его в губы долгим, ноющим поцелуем — с ним чуть обморок не сделался. Потом повела его к матери и представила как жениха, на что старуха, критически взглянув на него своим единственным глазом и пожевав губами, произнесла:
— Жиденек он, Павличка, для тебя. Тебе мужчина нужен крепкий. А это какой же мужчина? Это — красная девушка. Но, впрочем, твоё желание такое, и я не вольна идти вопреки. Господь благословит тебя!
Махнув рукой, она потянулась к своей черепаховой табакерке, и аудиенция кончилась.
Всё это было чрезвычайно по-американски. Но самое американское предстояло впереди. Объявив Ивана Иваныча своим женихом, Полина Маркова стала с этого момента обращаться с ним с какой-то материнской заботливостью. Вечером, она не отпустила его домой, потому что поднялся туман, и он мог заблудиться в поле, и оставила его ночевать. Она сама постлала ему постель в зале и долго играла, пока у него не стали слипаться глаза, и гром его любимого персидского марша не превратился в грохот какой-то фантастической битвы, где Полина Марковна предводительствовала войсками, вся в пороховом дыму. Заметив, что он засыпает, она ушла. Но едва он лёг и вторично заснул, как почувствовал, что он не один, что возле него дышит чья-то грудь. Ему сделалось страшно, ужас стиснул его сердце, он крикнул и проснулся. Действительно, на коленях, положив голову на его подушку, стояла Полина Марковна в ночной блузе и смотрела на него широкими глазами.
— Тише, глупенький, — прошептала она, улыбаясь. — Зачем вы кричите и пугаете вашу жену?
Защипнув его щёки сильными пальцами, она опять поцеловала его тем долгим ноющим поцелуем.
Он чуть не задохся. Голова его кружилась, но сон прошёл.
Светало. Он протянул руки к Полине Марковне…
Когда утром он возвращался к себе, и золотая рожь волновалась кругом как море, вея на него медовым ароматом, он горделиво поздравлял себя с победой. Это была его первая победа. Но в глубине души таилось сознание, что победа эта похожа на поражение, и что, во всяком случае, она и последняя.
Осенью он женился. Полина Марковна сказала ему после венца, что он — честный человек, и сконфузила его… Разве он не по любви женился? Он с недоумением посмотрел на жену и впервые заметил, что она старовата для него, и что другой, на его месте, пожалуй, действительно, ‘хвостом прикрылся бы’.
— Ах, зачем?.. — с тоской спросил он себя теперь.
Он находил, что все последующие четыре года его жизни с Полиной Марковной неопровержимо доказали только, что поступил он неразумно, действительно. Куда девалась его любовь к Полине Марковне? И вообще ко всему американскому? Не этот ли американизм, — спрашивал он себя, — был причиною его охлаждения к ней? В самом деле, неприятно, когда у жены сильные руки, и она играет тобою как мячиком, а главное, щиплет тебя за щёки. От этих щипков у него случались синяки. Она была самая безукоризненная жена, правда, дом держала в порядке и даже в некотором блеске, всегда у неё служили образцовые кухарки, умела принять гостей и сделать так, чтоб им не было скучно, она была умна и более или менее начитана, хотя ничего не смыслила в поэзии, но не смыслить в высоком считалось в то время модной добродетелью, и это не кидалось в глаза, зарабатывала в год до тысячи рублей и ни гроша не стоила мужу, принеся ещё, кроме того, в приданое, более двухсот десятин великолепнейшего чернозёма, считалась первой музыкантшей в городе, несколько бездушной, но с замечательной беглостью, вообще, чуть ли не во всех отношениях, она стояла целой головой выше дам, которых знал Иван Иваныч. Наконец, она его любила слепо, сумасшедшей любовью. Он это знал и думал, что было бы лучше, если б она так же простыла, как и он.
— Я неблагодарен, гнусно неблагодарен, — говорил он себе, — что плачу ей равнодушием, скрытым, похожим на какую-то тихую ненависть. Но что же делать, если я не люблю её? Она для меня так вот противна как служба, на которую она же меня заставила поступить. Противна и баста!
Он с отвращением припоминал разные мелочи, которые, накопляясь, воздвигли между ним и Полиной Марковной целую стену. По утрам она долго лежит в постели, в комнате с закрытыми ставнями, и кричит оттуда нежным голосом, чтоб он пришёл, — выслушал её сон. И это каждый день, потому что ей всегда снится что-нибудь удивительное! Он повинуется и даже притворяется, ласкаясь к жене, а в душе его кипит досада. Затем Полина Марковна встаёт и прежде всего полощет горло, но так громко, что хоть уши затыкай. Всё это смешные пустяки, но они раздражают его. За чаем она много ест, и когда он уходит на службу, то, сияющая и красная от усердной еды, целует его жирными губами, от которых пахнет ветчиной или сыром. О персидском марше, который прежде ему так нравился, он уже и не говорит: этот марш сделался его истинным мучением, так часто исполняет его Полина Марковна, — конечно, чтоб восхитить мужа. Приветливая со всеми, она холодна и почти жестока с прислугой, для которой, за разные провинности, установила штрафы, взыскиваемые с неумолимой аккуратностью при выдаче жалованья. Иван Иваныч, потихоньку от жены, возвращает штрафы прислуге под предлогом платы ‘на чай’, но это всё-таки мало примиряет его с некрасивостью факта. Самое же неприятное в Полине Марковне — привычка разглаживать себе пальцами брови, чтоб они лучше лежали. Такую же привычку имела мать Ивана Иваныча, но тогда привычка эта не казалась ему невыносимой, а теперь его всего коробит. Отчего это? Он не мог себе объяснить этого. Но, конечно, думал он, из-за какого-нибудь жеста нельзя же взять да и разлюбить человека. Нет, тут что-то другое. ‘Тут всё вместе — вот что!’ — неопределённо решал он.
Случались и ссоры между ними — пока без скандалов, без крика и брани, но всё-таки тяжёлые. Они расходились по разным комнатам и молчали. Иван Иваныч тихонько рвал на себе волосы и проклинал час, когда познакомился с Полиной Марковной. Грудь его болела от немого гнева и тупого отчаяния. Полина Марковна кидалась на постель, лицом в подушки, или на диван, и плакала, находя, вероятно, что муж мало её любит, иначе не спорил бы с нею. К обеду или чаю она выходила с красными глазами и лицом, покрытым багровыми пятнами. Эти ссоры вызывались преимущественно несогласиями в политических вопросах, так как Иван Иваныч не выносил в близких людях сколько-нибудь консервативных идей. Чем сильнее втягивался он в чиновничью жизнь, с её сплетнями, интригами, попойками, послеобеденными снами, картами и проч., тем ревнивее оберегал он клочки идеала, оставленного ему в наследство ранней молодостью. Его раздражало, когда неделикатно тревожили эти реликвии, составлявшие единственное украшение его внутреннего мира. Губы его дрожали, и он говорил себе со злостью:
‘Всё стерплю, Господь с нею, но этого — нет! — Этого нельзя!’
Однако же, когда приходило время спать, супруги заключали мир, и обе стороны оставались довольны, потому что натянутое положение терзало их, и они рады были выйти из него. Шаг к примирению делала Полина Марковна, обыкновенно за ужином, вдруг подкладывая мужу лакомый кусочек и ласково прося его, чтоб он съел его. Он, радуясь перемене ветра, начинал думать, что не следует ссориться из-за убеждений, что просто смешно оскорбляться неодинаковостью взглядов на вещи, что впредь спорить с женою он не будет, и протягивал ей руку, улыбаясь, а она отвечала, вся сияющая, чувствительным щипком, от которого он слегка морщился.
‘К чему это я всё о ней, да о ней?’ — подумал Иван Иваныч, отгоняя от себя назойливый рой воспоминаний, и потускневших от времени, и совершенно свежих, и нетерпеливо ударил по земле тросточкой, так что влажный песок брызнул.
‘Нет, никуда от неё не уйдёшь, нигде не спрячешься!’ — прошептал он с тоской и встал.
Послышались голоса и шорох листьев. Шли с правой стороны. Иван Иваныч тревожно прислушался. Голоса становились яснее, часто звенел молодой женский смех, мелодично замирая в тихом шуме, которым осень наполняла желтеющий сад, и ему вторил мужской хохот, счастливый и сочный. Вот показалась, наконец, и сама пара. Иван Иваныч узнал Лозовского и Свенцицкую.
Лозовский шёл в чёрной пуховой шляпе и походил на красивого итальянского бандита, такой он был бородатый, черноглазый, и такая у него была походка — твёрдая и самоуверенная. Свенцицкая расцвела за лето и производила впечатление розы, внезапно распустившейся в этом блекнущем саду. Тиролька с огромными полями и розовыми лентами бросала на её смеющееся и сверкающее молодостью лицо какую-то горячую тень. Золотые волосы, мягко кудрявясь, падали до плеч и чуть-чуть развевались ветром. Бледно-зелёный бант был прикреплён на груди, и концы его теребила загорелая ручка с длинными пальцами. Во всей её фигуре, тонкой и соразмерной, была бездна чего-то милого, какой-то своеобразной грации, чего-то, что не встречается у других женщин, что составляет её особенность.
Иван Иваныч смотрел на неё во все глаза, и сердце его билось как от испуга.
‘Вот она, эта девушка’, — думал он. ‘А вот её жених’, — подумал он, ревниво взглянув на Лозовского, и приподнял фуражку, ему вдруг показалось чрезвычайно важным, узнает его или нет Свенцицкая.
Лозовский ответил на его поклон по-приятельски, сверкнув белыми зубами и бросив ему радостный взгляд. Свенцицкая сделала серьёзное лицо и кивнула головой, бочком, как и в тот раз. А он стоял и улыбался. Он слышал шум её платья, и ему казалось, что мимо проходит сама весна, существо идеальное, недосягаемое, но всё-таки ведающее, что на белом свете живёт некто Иван Иваныч Чуфрин.
Когда пара скрылась из виду, и голос девушки совсем стих в отдалении, Иван Иваныч поднёс платок к лицу. Лоб его горел, ему было жарко. Кругом сад казался пустыней. Природа засыпала, слабо борясь ещё с дремотою, но уже чувствовалось, что зима не за горами. Молодой человек долго с завистью смотрел вслед за исчезнувшею парой.
Целую неделю затем он тосковал самым мучительным образом, просиживал у открытого окна часы и угрюмо молчал, а в душе его слагались грёзы удивительно яркие, снились золотые, несбыточные сны, рассказать которых он никому не мог бы, потому что и слов не достало бы, и стыдно сделалось бы, как бывает стыдно девушке, впервые открывшей в себе что-то, что даёт ей право на мечту о милом. Когда же он покидал на время этот никем посторонним незримый, фантастический мир, благодаря службе, или гостям, или Полине Марковне, то действительность только ярче выделяла пред ним блеск этого странного мира, такою она казалась тёмною и пошлою. Но бывали моменты, когда и она загоралась ярким светом точно небо, на котором в ненастье вспыхивают радуги. Моменты те были встречи со Свенцицкой и разговоры с ней, и иногда длились целые вечера, так как Свенцицкая стала бывать у Чуфриных всё чаще и чаще, преимущественно вместе с Лозовским, вечно радостным и ликующим. Разговоры велись обо всём — о том, что денег в России мало, урожаи плохи, мужик голодает, о том, что классицизм вреден (тогда он только что вводился), что Некрасов — великий поэт, что Фурье — симпатичнейший социолог, что свобода совести — залог благоденствия народов, что провинциальная среда заедает. Велись они весьма обыденно, больше общими местами. Но Ивану Иванычу не было до этого дела. В некоторых фразах Сонечки, он узнавал свои фразы, которыми выстреливал шесть лет тому назад, и которые были заимствованы из тогдашних журналов. Он радовался этому и отвечал такими же фразами, на которые Сонечка только вскидывала на него глазами, как бы в знак солидарности с ним. А он напрягал память и опять произносил что-нибудь красивое, опять выхваченное из какой-нибудь книжки ‘Современника’ или ‘Русского слова’. Вообще в присутствии Свенцицкой он сильно заботился, чтоб произвести хоть небольшой эффект своей особой, оживал, глаза его горели, и пальцы рук слегка дрожали, он смеялся (немного ненатуральным смехом), шутил, рассказывал анекдоты, был усиленно ласков с Лозовским и замечал, что и ходит, и сидит, и говорит иначе, чем в обыкновенное время — как-то уже чересчур красиво, точно, помимо его воли, сама его фигура заботится о том, чтоб быть приятной.
Встречи со Свенцицкой случались где-нибудь на улице или в низеньких коридорах тускло освещённого театра. Чуфрин упразднил послеобеденный сон и взамен сделал привычку ходить по городу, ‘без всякой цели, — говорил он себе, — куда глаза глядят’, но при этом всегда внутри него что-то копошилось неугомонное и непрестанно как бы заявляющее ему о том, что цель у него есть, и что следует ходить преимущественно вот по таким-то и таким-то улицам. Вот виднеется каменный дом купца Переканаева, с дочерьми которого занимается Сонечка, а вон квартира генеральши Онупренко, чопорной и смешной аристократки, у которой Сонечка тоже даёт уроки. Невольно проходил мимо этих пунктов Иван Иваныч по несколько раз и затем с тоскою отходил прочь, когда ему начинало казаться, что на лицах идущих и едущих играет вопросительная улыбка — ‘с какой, — мол, — это стати господин Чуфрин на этом самом месте вот уже целый час гуляет?’ Завидев вдали женскую фигуру, похожую на фигуру Свенцицкой, он прибавлял шагу и досадовал, если ошибался, но зато был безмерно счастлив, когда ошибки не случалось. Радостный смех вылетал из его груди, и он произносил: ‘А, здравствуйте!’ таким тоном, как будто не видался с девушкой сто лет. Он осыпал её разными заурядными вопросами — о здоровье, уроках, занятиях, искренно интересуясь всем, что касалось девушки. Она на всё отвечала и, значит, давала право на дальнейшие вопросы в том же роде. Разговаривая, они доходили до самого того дома, с зелёным палисадником и тополями, в котором жила Сонечка. Она толкала калитку и прощалась с ним, повернув к нему голову. Зимний день догорал, голубоватый снег сверкал розовыми искорками, небо затягивалось холодными облаками, мороз лютел. Но Иван Иванычу было тепло, и розы на щеках Сонечки были ему милее настоящих роз. Когда калитка захлопывалась, улица вдруг пустела. Иван Иваныч, однако, чувствовал себя некоторое время хорошо. Улыбаясь, шёл он назад, и ему было приятно видеть на снегу следы ног Сонечки рядом со следами своих ног.
В театре весь сезон давались плохо обставленные пьесы, и местную интеллигенцию привлекал своей удивительной игрой только актёр Шарамыкин, замечательный талант, которому случай не дал возможности прогреметь по всей России, но который был выше Шумского, по мнению Ивана Иваныча. Сонечка тоже восхищалась Шарамыкиным. Когда явление его кончалось, и он уходил со сцены, Сонечка покидала ложу и бесшумно и медленно бродила но коридору. Иван Иваныч знал это, угадывал, как и почему волнуется душа девушки, сочувствовал ей и рвался поделиться с ней этим сочувствием. Но, несмотря на обилие слов, готовых слететь с языка, он не произносил ни звука. Молчание коридора, на стенах которого, оклеенных атласной бумагой, трепетал бледный отсвет керосиновых огней, глухо нарушалось напряжёнными голосами актёров и актрис, которые ссорились на сцене, хохотали, говорили ‘в сторону’ всё в одном и том же повышенном тоне. Сонечка шла возле Ивана Иваныча в своём тёмном платье с рукавами, отделанными кружевом, наклонив русую головку, и не чуждалась его, не стеснялась его непрошеным сообществом. Сомнения на этот счёт не могло быть, потому что так тепло не жмут руку, как пожимала Сонечка. А ежели она тоже молчала, то, вероятно, по той же причине, что и он. Он сознавал это или, лучше сказать, чувствовал это с каким-то тихим, блаженным ужасом и всё ждал чего-то…
После одной такой встречи он вернулся домой в странном восторге. Ничего особенно необычайного не случилось, и не было сказано ничего, что могло бы радовать, но сердце его ликовало, и он был так мил и любезен с Полиной Марковной, что та сама стала радоваться и крепко поцеловала его. Дело в том, что он заметил взгляд Сонечки, горячий и любящий, точно обнимавший его украдкой. Когда глаза их встретились, Сонечка покраснела и сделала почти строгое лицо. Но уже было поздно. Иван Иваныч крепко пожал ей руку, а она взглянула на него, опять отвернулась и покраснела ещё сильнее прежнего, и быстро ушла от него, ответив, однако, на его рукопожатие также крепко и тепло. С этой минуты Иван Иваныч вырос в собственных глазах и всю ночь не спал, повторяя: ‘Да, и люблю, и любим’, а из сумрака на него ласково смотрели чудные глаза девушки — совсем близко…
А Лозовский? Что с ним? Подозревает он что-нибудь или ничего не подозревает? Чует ли опасность? И если в самом деле Сонечка дружески расположена к Ивану Иванычу, то есть, не дружески, а любовно, то как же относится она теперь к Лозовскому? Эти вопросы отравляли Ивана Иваныча, несмотря на радость его. Правда, — утешал он себя, — Лозовского стало что-то редко видать, и несомненно у него со Свенцицкой разладилось. Но тем не менее, надо знать всё обстоятельно. Может, у него и не было никаких серьёзных замыслов насчёт Сонечки, и всё сочинила городская молва, а может, и были, может, даже далеко заходило. Последняя мысль заставляла Ивана Иваныча с ненавистью думать о Лозовском.
Лозовский как нарочно зашёл к нему на другой день, когда он сбирался делать послеобеденную прогулку. Иван Иваныч встретил его с маленьким недоумением. ‘Зачем пожаловал? — подумал он. — Уж не затем ли, чтоб помешать?’ Окинув его подозрительным взглядом, он поспешил улыбнуться натянутой улыбкой, которая означала и ‘милости просим’, и ‘убирайся к чёрту’. Лозовский тряхнул кудрями и при этом брызнул растаявшим снегом на Ивана Иваныча, подал ему руку и тоже улыбнулся, сверкнув зубами. Оба ничего не сказали друг другу, так что вышло официально. Однако, когда уселись на диване в гостиной, то разговор завязался. Лозовский начал с критики новой книжки журнала, где печатался роман, интересовавший всех по художественному исполнению и по жгучим вопросам, которых касался, а Иван Иваныч стал спорить с гостем. Спорил он любезно, не горячась, и думал: ‘Нет, едва ли он что-нибудь подозревает’, хотя и продолжал себя чувствовать не совсем ловко. Это чувство упадало по мере того, как росла его любезность, и на момент исчезло совершенно, но, покончив спор с гостем, он заметил, что ус у того дрожит от насмешливой улыбки. Чувство неловкости тогда опять возросло у него, и в голове его мелькнуло, что Лозовский весь этот спор о романе завёл так себе, вместо предисловия к чему-то, о чём речь будет впереди. Он стал ждать, посматривая на ногти, на давным-давно примелькавшиеся картинки, висевшие по стенам, и в окно, откуда виднелся белый как молоко день, и где снег падал, медлительно и непрерывно, пушистыми хлопьями, задерживаясь на наружной стороне стёкол. ‘О чём же начнёт он разговаривать теперь?’ — спрашивал себя Иван Иваныч и с тоской думал о Сонечке, которая, пожалуй, возвращается уж с урока, и на её меховом бурнусике, бархатной шляпке, на розовых от холода щеках и на длинных ресницах прищуренных глаз белеют и тают вот такие же снежинки. Он нетерпеливо вздохнул. Лозовский, между тем, зевнул и произнёс, глянув на Ивана Иваныча немного сверху и искоса, так как затылок его упирался в спинку дивана, а руки были заложены в карманы брюк, и ему трудно было повернуться:
— Небось, каждый день гуляете?
— Я? — спросил Иван Иваныч с испугом, потому что сказанное Лозовским по-видимому совершенно не вязалось с предыдущим разговором и слишком прямо вело к цели, то есть укрепляло его сразу в убеждении, что Лозовский подозревает, как он относится к Сонечке. — Нет, не каждый день, — сказал он и точно так же, искоса и сверху, посмотрел на Лозовского.
— Хорошая погода сегодня! — начал Лозовский, помолчав. — Люблю такую погоду. Вот и герой этого романа любит этот белый тон, этот серебряный сумрак, располагающий к мечтам. Иногда я не прочь мечтать сам, хоть и терпеть не могу мечтать о несбыточном. А вы любите мечтать? Страсть как любите, и притом о несбыточном. Замечаю по тоске ваших глаз. Да и так слыхивал я от вас сужденьица и упованьица — ого-го-го! Одним словом, вы недаром фурьерист. Так вы не каждый день гуляете? А мне казалось, каждый день.
Он снова замолчал. Иван Иваныч нахмурился.
— Видите ли, дружище, вот что я вам скажу, — вдруг начал Лозовский задушевно и понизив голос. — Мы хоть почти и ровесники, да я практичнее вас, и поэтому выслушайте меня. Ради неба, дружище!
Он крепко пожал ему руку и посмотрел в глаза дружеским взглядом. Лоб Ивана Иваныча разгладился, неловкое чувство пропало на этот раз уже совершенно. Он окончательно сообразил, к чему клонит Лозовский. ‘Хочет, чтоб я исповедался ему’, — подумал он. Но, расположившись к нему так благожелательно, он почувствовал в то же время, что надо быть настороже, и решил всё скрывать и даже прикрыть всё ложью, приписав встречи с Сонечкой, если станет спрашивать о них Лозовский, простому случаю. Поэтому и лицо он сделал себе такое, что оно, будучи открытым, наперёд уже говорило, что ‘нет, брат, шалишь, ничего от меня ты не вытянешь, ибо и вытягивать нечего’.
Действительно, Лозовский сначала ничего от него не вытянул. Иван Иваныч кивал головой, пожимал плечами, произносил: ‘ну, нет!’, ‘помилуйте, батенька, что вы’, ‘клянусь вам’, ‘да уверяю же вас’, всё с оттенком в высшей степени убедительной искренности и внутренне недоумевал, почему так легко ломать ему эту комедию, причём видел, что положение Лозовского постепенно становится двусмысленным, и тот уже не знает, как из него выпутаться. Лозовский, впрочем, не прямо завёл речь о том, влюблён Иван Иваныч в Сонечку или нет, и если влюблён, то чего от неё ожидает, а издали, намёками, вопросами, но, может, оттого ему и труднее было покончить с этим разговором солидно и с сохранением надлежащего достоинства. Однако же, когда-нибудь надо было покончить. Иван Иваныч, быстро давая ответы Лозовскому, всё оставался неуязвим, провидя каждый раз, что означает тот или этот вопрос, и какие произойдут результаты, если сказать так, а не этак, и в душе восхищался собою. ‘Экий я политик, — думал он, — право, и не подозревал!’ Он сделался смел, развязен и боек. Наконец, он сказал со смехом, в котором резко прозвучала заигрывающая нотка:
— Однако, послушайте, Илья Петрович. Вы вот начали с того, что хотели преподать мне нечто вроде совета — что ж именно вы мне посоветуете и по какому поводу?
Лозовский смолк, сделал недовольную гримасу, взглянул на Ивана Иваныча так, как будто хотел сказать: ‘Мой совет — отстать от Сонечки’, и, взявшись за шапку, застегнул пиджак, что Ивану Иванычу показалось знаком, что пора прекратить дружеские излияния и приятельскую беседу. Он пожалел, что увлёкся, хотел поправить ошибку и стал удерживать гостя, безо всякого заигрывания, прося его высказаться до конца. Но Лозовский улыбнулся в бороду, дескать ‘и из этого поведения твоего могу я заключить, какие у тебя чувства, а больше хитрить с тобой незачем, лицемер ты этакий’, и встал, глянув в окно.
— Потолковали и довольно, — произнёс он и спросил с оживлением. — А каков роман-то, а?
Улыбка в бороду и этот вопрос лишили Ивана Иваныча твёрдости, с какой он вёл весь предыдущий разговор. Вопрос был двусмысленный. Эти двусмысленности и остроты всегда позволяли Лозовскому выходить сухим из воды. Иван Иваныч соображал некоторое время, что бы такое ответить, наконец, сказал:
— Мне нравится, да…
— Прелесть, что такое! — подхватил Лозовский. — Хотя я уверен, — продолжал он, идя из гостиной в залу, — что этот его мечтательный герой кончит какой-нибудь гадостью и заранее не сочувствую ему… Не правда ли?..
— Я с вами не согласен, Илья Петрович, — сказал Иван Иваныч слегка дрогнувшим голосом. — Герой — хороший человек…
— Уверяю вас, он — просто дрянь, — возразил Лозовский презрительно и посмотрел на Ивана Иваныча с брезгливым выражением.
— Мне кажется, — сказал Иван Иваныч, — что дрянь — этот вот филистер, который фигурирует в романе в качестве дельца и развивателя молодой барышни. Она его не любит, а он всё-таки лезет к ней со своим законным браком… Дрянь и даже свинья, — заключил Иван Иваныч убеждённо.
Лозовский иронически улыбнулся и пытливо взглянул на Ивана Иваныча, которому опять между тем сделалось досадно, зачем это он злится и обнажает перед соперником свою душу.
В передней гость, надевши пальто и шапку, произнёс с небрежным зевком:
— Что, вам не скучно? Поехали бы вместе со мной куда-нибудь… Поедемте!
— Куда? — спросил Иван Иваныч с недоумением.
— Поедемте к Сонечке, — сказал Лозовский, понизив голос. — Превесёлая девочка.
— Это какая же Сонечка? — спросил Иван Иваныч, бледнея. — Я… О ком вы говорите?
— О Свенцицкой! — отвечал Лозовский, очевидно наслаждаясь смущением Ивана Иваныча, вдруг переставшего владеть собой.
— О Свенцицкой? — сказал Иван Иваныч сурово. — Так это не Сонечка и не девочка. Это — Софья Павловна… Что за тон, как это так можно!
— Тише, пожалуйста! — благодушно молвил Илья Петрович, всё продолжая наслаждаться гневным видом Ивана Иваныча, точно это была та именно исповедь, которой он тщетно добивался от него перед этим. — Ведь я же право имею называть её Сонечкой. Да и девочка она ещё, потому что лет на восемь моложе меня. Кроме того — моя невеста. Всё давно слажено у нас, даже с её отцом. Мог бы хоть сейчас жениться, но пусть подрастёт. Ха-ха! Чего же вы так распетушились? Она была бы очень рада, если б мы приехали к ней на чай… Уверяю вас.
— Неловко, — сказал Иван Иваныч упавшим голосом и подумал с отчаяньем: ‘Невеста, до сих пор невеста!’
Торжествующий Лозовский продолжал:
— Почему же, спрашивается, неловко? С женихом ведь! Иван Иваныч, ведь я жених. Слышите? Никому я ещё этого не говорил, а вот перед вами похвастался, потому что вы мой друг и порадуетесь на нас. Впрочем, до вас, пожалуй, доходили вести… Меня обручили с Сонечкой раньше ещё, чем идея эта у меня зародилась. Проницательный народ наши сограждане, Иван Иваныч!.. Итак, едемте. Я в качестве жениха, а вы — в качестве кого? В качестве, например… в качестве… в качестве… друга.
Ивану Иванычу был нанесён тяжёлый удар. Лозовский, казалось ему, видит его насквозь и читает в его мыслях всё сокровенное. Политика его не удалась, он не умел сдержать себя и всё выдал своим ‘дурацким волнением’ — упрекал он себя. Глаза Лозовского, тёмные и блестящие, смеялись из-под нахлобученной меховой шапки.
— Нет, я не поеду, — сказал Чуфрин решительно. — Сами ж насчёт проницательности сограждан говорите. Город подлый. И хотя вы и жених, но и вам неловко… Нет, я… не поеду!
— Напрасно, — произнёс Лозовский. — Впрочем, я знал, что вы откажетесь.
Он ушёл, посмеиваясь в бороду, подтрунивая над неуместной скромностью Ивана Иваныча.
Иван Иваныч стал пасмурен и чуть не заболел. ‘Как же это, — думал он, — неужели она таки выйдет за него? А то, что мне вчера так приветно улыбнулось — сон, плод воображения!?’ Он похудел, осунулся. Мучительная тоска грызла его.
По целым дням бродил он по улицам и в лихорадочном волнении всё поджидал случая увидеть Сонечку. Но Сонечка ни разу не встретилась. Может быть, она избегала встречи с ним. Наконец, он не выдержал и отправился прямо к ней.
Он узнал её из коридора по тени, которую отбрасывала её фигура на белую занавеску. Она сидела неподвижно, точно в печальном раздумье. Грудь Ивана Иваныча вспыхнула, ему сделалось страшно.
‘Зачем? — мелькнуло у него. — Назад! Ведь ты связан по рукам и ногам! Даже если б полюбила она тебя действительно, то что мог бы сделать ты? Мечтатель! Но этого мало. Она другого любит. Ты ставишь себя в нелепое положение. Над тобой смеяться будут и она, и Лозовский. Назад! Ради Бога, назад! Потом со стыда сгоришь!’
Но тянуло вперёд! Он вошёл, ободряемый воспоминанием об её взгляде, которым она осчастливила его всего на прошедшей неделе. Шёпотом спросил он у горничной, можно ли видеть барышню, и уже не помнил, как очутился в её комнате.
Сонечка пошла к нему навстречу, улыбаясь, но с глазами, широко раскрытыми от удивления. Ярко горела стенная лампа и освещала её. На ней была серая блуза, стянутая кожаным поясом со стальной пряжкой, и белые воротнички. От этого скромного наряда повеяло на Ивана Иваныча чем-то строгим. Он робко протянул руку Сонечке и посмотрел на неё почти умоляющим взглядом.
Она улыбнулась ещё раз, и, приятельски пожав его руку, — точно хотела дать ему понять, чтоб он не робел, — сказала:
— Здравствуйте, Иван Иваныч. Садитесь, будете гостем. Что, холодно? А как здоровье Полины Марковны? У неё, помнится, флюс был?..
Иван Иваныч ободрился. ‘Это хорошо, что она не сердится, что я пришёл’, — подумал он. Потом махнул рукой и произнёс: ‘Что флюс!’ и чуть было не приступил к изложению главной цели своего посещения, но помешало что-то в горле. Он кашлянул, сел, сказал, что мороз ‘ничего себе’, обвёл глазами комнату и стал рассматривать рисовальные принадлежности Сонечки — мольберт, палитру, кисти, оловянные флакончики с красками.
— Вы всё рисуете? — спросил он.
— Да, мажу… — отвечала Сонечка, глянув на неоконченный этюд женской головы, висевший в простенке. — Да и леплю, — прибавила она и посмотрела на глиняный бюст, стоявший на высоком табурете и, вероятно, только что сделанный, потому что он был мокрый.
Иван Иваныч встал, подошёл, внимательно и даже с восторгом осмотрел всё и горячо похвалил. Сонечка не признавала за своими произведениями достоинств. Иван Иваныч стал с ней спорить и прочить ей славную будущность. Она краснела и качала головой, хотя можно было видеть, что и она разделяет эти надежды, и что ей нравятся похвалы Ивана Иваныча.
— А вы знаете, и у меня есть один ваш рисунок — я стащил его у Полины Марковны… — сказал вдруг Иван Иваныч с торжеством, достаточно красноречивым, чтоб понять, что он особенно дорожит этим рисунком.
Сонечка взглянула на него.
— Какой рисунок? Ах да, плохой рисунок! — произнесла она, покраснев. — Вы чересчур хвалите меня, Иван Иваныч. Я не стою таких похвал. Или, может, вы льстите?
— О, нет, что вы! — воскликнул Иван Иваныч с огорчением. — Ведь вы удивительная… Какая тут лесть… Я вот смотрю на вас и дышать не смею от благоговения… Право, какая уж тут лесть!
Сонечка взглянула с улыбкой в пространство, причём Иван Иваныч заметил, что глаза её как-то удивительно прекрасно потемнели за время, что он не виделся с нею, и подошла к высокому табурету с бюстом.
— Не говорите мне таких вещей, Иван Иваныч, — сказала она, не глядя на него и проводя лопаточкой по глине.
Он ответил:
— Хорошо…
Но когда лопаточка упала на пол, и Сонечка наклонилась, чтоб поднять её, и встав тряхнула волосами, глаза его загорелись, и, подойдя к ней, он произнёс с увлечением:
— Я не лгу, Софья Павловна, клянусь вам… Я, например, уже счастлив, что вы не гоните меня вон и терпите возле себя… Мне ведь и это в диковинку…
— Молчите…
Он замолчал, но чувствовал, что не может удержаться в границах, предписываемых благоразумием, и потому горел желанием излить душу — начистоту, и ожидал лишь удобного момента, когда разгладятся чуть заметные морщины на лбу Сонечки, и бледное лицо её расцветёт улыбкой и приветливо зарумянится. Однако, ждать пришлось долго. Сонечка была упорно серьёзна как никогда, и даже неопределённая улыбка её глаз исчезла. Разговор клеился совсем плохо.
‘Нет, скажу прямо и сразу, — думал всё Иван Иваныч. — Если она любит меня хоть чуточку, чего нельзя допустить, и что, положим, несбыточно, но о чём, однако, можно же мечтать, то признание моё лишь ускорит развязку. Если же не любит, что в высшей степени вероятно, ибо тот милый взгляд был просто случайно брошен и мог быть вызван мыслью о Лозовском, то всё равно — чем скорей освободиться от самообмана, тем лучше! Мук не будет, то есть муки будут — и какие муки! — да томления не будет!’
‘Томления не будет!’ — повторил он мысленно эту же фразу через минуту и всё-таки не приступал к своему решительному разговору, а сидел и терзался. Положение его тем более было неприятно, что Сонечка, точно забыв об его присутствии, вся, по-видимому, ушла в работу и отделывала бюст, так что Иван Иваныч боялся ей мешать и не раскрывал рта, а в уме его начинала копошиться назойливая мысль о приличии, о том, что пора уходить, — мысль, глушившая другие мысли. К довершению же терзания, в передней послышались знакомые твёрдые шаги Лозовского, и тот вошёл в комнату без доклада, вдруг распахнув двери. Ивана Иваныча точно варом обварило, и он на секунду как бы принизился, искренно пожелав себе провалиться сквозь землю.
— А, честная компания! — сказал Лозовский с весёлым смешком, кланяясь манерно, по приказчичьи, и пронизав взглядом сначала Ивана Иваныча, потом Сонечку.
Иван Иваныч встал и подал ему руку, которая дрожала.
— Как поживаете?
Лозовский только усмехнулся — ‘поживаю отлично’, и обратился с вопросом к Сонечке.
— Не раздумали?
— Раздумала, — ответила она нерешительно, и вообще Ивану Иванычу показалось, что появление её жениха несколько испугало её.
— Это мы в театр собирались, — объяснил Лозовский Ивану Иванычу. — Как же это вы? — обратился он опять к девушке, в руках которой лопаточка ходила уже не с такой твёрдостью, а как бы наугад.
— Так, уже не хочется, — отвечала Сонечка.
— Шарамыкин роль какую играет! Матушка-а! — протянул Лозовский с деланным увлечением, всё в той же манере приказчика, которую усвоил себе при входе в комнату, и в которой, по-видимому, решил вести и всю дальнейшую беседу.
‘Этак он от всего отшутится, — подумал Иван Иваныч с отвращением, чувствуя на себе насмешливый взгляд Лозовского, — а меня оскорбит, намёком или чем-нибудь’. ‘Уж вот взглядом он меня оскорбляет’, — решил он, и щёки его вспыхнули, а глаза опустились, и он стал перебирать флаконы с красками, отвинчивая и снова навинчивая их оловянные пробочки.
— Ну, не хотите в театр, так будемте чай пить, — сказал вдруг Лозовский и грузно сел на кровать, так что она затрещала. — Прикажите! Да там вон в пальто книжка. — Захватите по дороге и оставьте у себя. Советую проштудировать.
— Спасибо! — произнесла Сонечка и вышла.
В походке её торопливой, как и подобало в данном случае, потому что хозяйки всегда любезно суетятся, а в особенности молодые, было однако что-то робкое и застенчивое, и тут, в этой застенчивости Иван Иваныч смутно угадывал точку соприкосновения своего душевного мира с душевным миром девушки, а потому и считал себя, в виду грозного противника, не совсем ещё бессильным, и был готов, при случае, даже сразиться с ним.
Эта готовность особенно усилилась по уходе Сонечки, и он не мог удержаться, чтоб не поднять головы и не посмотреть на Лозовского. Но тот уже смотрел на него. Взгляды их встретились, и никто не потупил глаз. Оба молчали. Началась какая-то немая ссора. Лозовский как бы хотел выразить: ‘Неловко, брат, к девушке ходить, а пришёл, да притом и один. На чужой каравай рот разинул. Нет, уж тут совсем нечисто’. А Чуфрин отвечал: ‘Ну, так что ж, и пришёл, и буду ходить’. Ему в этот миг стало, во всяком случае, ясно, что Лозовский видит его насквозь и ненавидит. Он решил не скрывать и своих чувств, нахмурил брови и зло сверкнул глазами, сделав презрительную гримасу. Лозовский, между тем, продолжал всё смотреть на него, и блеск его глаз сделался для Ивана Иваныча почти невыносим. Иван Иваныч раскрыл рот, чтоб сказать что-нибудь резкое и обидное, но ничего не сказал, понял вовремя, что вышло бы глупо, и только отвернулся, опустив глаза. А Лозовский опрокинулся на подушки и весело захохотал.
Вошла Сонечка.
Лозовский не встал и лежал на кровати с видом полноправного хозяина, продолжая хохотать. Иван Иваныч был бледен и искал глазами шляпу: поведение Лозовского красноречиво говорило, что тот занимает крепкую позицию и уверен в своей силе.
Но что это с Сонечкой? Она покраснела и сказала:
— Встаньте, Илья Петрович, я не люблю, чтоб на мою постель с ногами забирались. Да и не такая близость у нас…
Иван Иваныч не верил своим ушам. Перемена, последовавшая от этих слов в настроении его, была так внезапна, он почувствовал такой прилив радости, что не мог сдержать торжествующей улыбки и чуть не бросился стаскивать Лозовского с кровати.
Лозовский поспешно привстал.
— Даже если б и близость была, — отшутился он, — то при сём кавалере мне ложиться на вашу постель не подобает, это я понимаю и приношу миллион извинений… А оправданием мне да послужит то обстоятельство, что Иван Иваныч уморил меня со смеху! Право! Я поневоле упал в изнеможении на ваше ложе…
Он поклонился опять по приказчичьи и мельком взглянул на Ивана Иваныча, глаза которого потемнели от гнева, но который, впрочем, сейчас же оправился, тем более, что Сонечка сказала:
— Что вы ломаетесь, Илья Петрович? Ей-Богу, надоело всё это…
Иван Иваныч заметил, что голос её дрожит точно от обиды.
Лозовский махнул рукой и вздохнул глубоким вздохом.
— Вот что, Сонечка, — сказал он, — мне надо с вами поговорить всерьёз. Вы извините, что я вас ‘Сонечкой’… По старой памяти… Уму-разуму ведь два года учил… Так уж прикажите господину Чуфрину уйти, он лишний тут, по крайней мере, сегодня…
— Да я и сам собираюсь, — проговорил Иван Иваныч, уязвлённый этим предложением и в то же время повинуясь взгляду Сонечки, загоревшемуся как-то не то стыдливо, не то просительно.
— Простите, — сказала она, протягивая ему ласково руку, — приходите в другое время, всегда рада, а теперь у нас с Ильёй Петровичем что-то обострилось… Пожалуй, ссориться вот сейчас будем, — прибавила она с улыбкой.
— Просто за чайком потолкуем, — объяснил Лозовский, расправляя плечо точно после гимнастики и нетерпеливо посматривая на дверь.
Иван Иваныч ушёл и стал в передней надевать шубу и калоши. Лицо его горело. Он напрасно силился сообразить, что может выйти из сегодняшнего его визита. Чувствовалось только, что сделан какой-то шаг, но назад или вперёд — он не смел определить. Сердце его тревожно билось.
Было темно. Горничная не показывалась, и выход из передней в коридор едва можно было отыскать ощупью. Иван Иваныч долго возился тут.
Вдруг где-то в противоположном месте отворилась дверь, и к Ивану Иванычу подошла спешным шагом Сонечка. Он узнал её инстинктом. И также инстинктивно и стремительно, объятый неизъяснимой радостью, протянул он к ней руки, губы их встретились, и она прошептала, обжигая его этим шёпотом:
— Милый, милый, люблю вас крепко, люблю!
У него слов не хватило, чтоб ответить. Опустившись на колени, в восторге, в уничижении, он поцеловал край её платья. Он не спросил, как поступит она относительно Лозовского. Вопрос этот внезапно упразднился и уже не представлял интереса. Ведь она же, эта девушка, это божество, любит его, Ивана Иваныча, и никого больше, никого!
Он ушёл, пьяный от счастья, и всю дорогу пел и свистал, точно подкутивший мастеровой, он не верил, чтоб блаженство, будучи таким огромным, могло переноситься так легко, и с радостным страхом ждал, что он изнеможет под его тяжестью, что оно его раздавит.
А снежная улица молчала. Одиноко вдали мигал фонарь, и тополи, чуть белея, смотрели из сумрака ночи. И никогда мир не казался Ивану Иванычу прекраснее и жизнь отраднее.
III
Воспоминания Ивана Иваныча были прерваны на этом месте появлением Полины Марковны, наполнившей кабинет любимым своим запахом виолетт-де-парм [пармской фиалки — фр.], запахом, который заставил его очнуться сразу и даже вздрогнуть.
Молодая женщина была одета в белое платье. В маленьких ушах, плоских и прижатых к большому черепу, сверкали бриллиантовые серёжки. Русая коса была тщательно заплетена и сложена на затылке. Лицо чуть-чуть присыпано пудрой, чтоб скрыть багровые пятна, — Иван Иваныч сейчас же увидел это, — а грудь, слегка декольте, согласно требованиям летнего сезона, украшена свежей розой. Вообще, Полина Марковна была наряжена со вкусом и производила своей цветущей внешностью некоторый эффект.
Иван Иваныч не знал, как ему быть. Вчера ещё он непременно нахмурил бы брови, сделал бы неприветливое лицо и брезгливо спросил бы: ‘Вам что угодно, сударыня?’, потому что до вчерашнего дня он был в ссоре с женой. Поссорился же он с ней из-за Сонечки, месяца через два после того, как эта девушка призналась ему в любви. Он плохо верил, что Полина Марковна, раз узнавши, что сердце его несвободно, согласится на разъезд и первая предложит эту меру как самую естественную в данном случае. И не ошибся. Когда, по требованию Сонечки, он всё рассказал жене, то привёл её в какое-то бешеное отчаяние, выразившееся в целом ряде невиданных им дотоле нелепостей. Полина Марковна побледнела, схватила лампу и с силой бросила её на пол, так что та разлетелась вдребезги, дико вскрикнула и упала на диван, лицом вниз, и стала рыдать с визгом и воем. Затем, вскочивши, сжала кулаки и стремительно направилась к мужу, крича: ‘Подай мне её! Подай мне эту тварь! Я разорву её, я задушу её!’ Но сама вскоре устыдилась своего крика, и скорбь её стала тише, хотя, может быть, острее и болезненнее, час просидела она безмолвно. Наконец, заключила она всё обильными слезами, переменила два носовые платка и часто нюхала уксусную соль. Целую неделю она не обменялась с мужем ни словом, но выходила к обеду, и если Ивана Иваныча не было дома, угрюмо ждала его, пока не простывал суп. Она приказывала всё убирать, а когда Иван Иваныч возвращался, опять накрывала стол и, во время еды, вздыхала глубоко и протяжно. ‘Если это так будет вечно, — думал Иван Иваныч, — то отчего же нам и не разъехаться’, и написал ей в этом смысле письмо, потому что побоялся личных объяснений. Вообще он трусил жены, и чем больше трусил, тем больше не любил. Она, прочитав письмо, захотела, однако, переговорить с ним лично, и когда на вопрос её, серьёзно ли это он, или может быть так — может быть, это временная прихоть молодого мужчины, которую она, пожалуй, могла бы ещё стерпеть и простить, — он отвечал, что, конечно, серьёзно, то она пожала плечами и произнесла: ‘Ну, это посмотрим!’ В тоне, каким было сказано это, было столько самоуверенности, столько, так сказать, американского, что Иван Иваныч почувствовал неопределённый страх, почти ужас, и, в свою очередь, грубо закричал на жену, чего с ним прежде никогда не случалось, и стал уверять её, что даже из ада вырвался бы для Сонечки. Жена вела себя на этот раз сдержанно и заключила беседу фразой, что пока она видит только, как он губит девушку, потому что в городе все уже об этом говорят, шила ведь в мешке не утаишь. Он сознавал справедливость упрёка, сознавал, что был неосторожен, и в ответ постучал только кулаком по столу, а жена саркастически улыбнулась и ушла. Конечно, он давно мог бы бросить жену и уехать с Сонечкой в Петербург, как это и было порешено между ними в принципе, но мешали разные обстоятельства, а главное — не было денег. Как ни свысока относился он к службе, однако стал хлопотать о переводе в столицу, и один важный барин написал ему, что, пожалуй, в мае или июне для него очистится там незначительное местечко. Иван Иваныч был и тому рад и ждал назначенного срока как манны небесной. Сонечка, со своей стороны, медлила. Она поджидала поры экзаменов, когда уроков бывает особенно много и платят дорого, чтоб собрать рублей полтораста — ‘себе на приданое’, — шутила она. Кроме того, оба ожидали с горячим нетерпением ответа из одной редакции, куда послали большую поэму, совместно сочинённую и озаглавленную ‘Деревня’. Поэма должна была принести, по крайней мере, тысячу рублей. Одним словом, решено было вместе жить и вместе уехать, но когда именно — никто из них этого наверное не знал. Поэтому, когда Полина Марковна вдруг сделала визит Сонечке и обошлась с ней дружески, даже поцеловала, и предложила свои услуги по части снаряжения бегства с нею Ивана Иваныча, с которым тоже круто изменила обращение и сделалась приветлива и приятельски-любезна как сестра, то Иван Иваныч сначала несказанно этому удивился, а потом и несказанно обрадовался. И вот каким образом состоялось его примирение с Полиной Марковной. Раздумывая теперь, как ему быть с нею, т. е. отнестись ли к ней, по старой памяти, как к жене, и лицемерно улыбнуться и даже поцеловать у неё руку, или же запахнуть поспешно халат и сделать сконфуженное лицо как при посторонней даме, он был смущён её, очевидно, изысканным, хотя и ‘простеньким’ туалетом и пудрой, скрывавшей знакомые пятна — признаки её сильного душевного волнения. Встревоженно взглянув на неё, он забыл всякую политику и, даже не поздоровавшись, поспешно спросил, ожидая услышать что-нибудь неприятное:
— А что?
Полина Марковна сама протянула ему руку и, подняв брови, как бы в минутном недоумении, отвечала с улыбкой:
— Ничего, друг мой.
Она села рядом, поправив платье и заложив ногу за ногу с тем лёгким оттенком несколько цинической непринуждённости, какую позволяют себе при мужчинах только их жёны. Всё это дало тон дальнейшей беседе супругов.
Иван Иваныч сказал, улыбаясь успокоенно:
— Когда ты вошла, мне показалось, что ты хочешь сообщить мне что-нибудь неожиданное… У тебя вид взволнованный…
— Я? — произнесла Полина Марковна и приложила платок к лицу. — Нет, мой друг. Но, конечно, я не могу же быть равнодушна. Но вот что: ты завтра решительно уезжаешь? Или, может быть, послезавтра?
Она опять приложила платок к лицу.
Иван Иваныч почувствовал себя неловко. Сделав лицо не то сострадательное, не то печальное, не то благодарное, он отвечал с ленивой улыбкой:
— Завтра… Непременно завтра!
— В котором часу? Утром? — спросила жена.
— Утром.
— На тройке?
— Да, на почтовых.
— С колокольчиком?
— Вероятно, — произнёс он с усмешкой и прибавил, — что, однако, за вопрос?
Полина Марковна сделала вид, что не слышит этого замечания. Мечтательно устремив глаза в пространство, она начала:
— Мы тоже тогда с колокольчиком ехали… Помнишь? Музыкальный был такой… Ты спал у меня на коленях. А голова у тебя была кудрявая, потому что я тебя завивала к венцу… Помнишь?
— Помню, — отвечал Иван Иваныч.
Полина Марковна продолжала:
— Знаешь, я вас сама хочу провожать. Понимаешь? Мне кажется, это будет мило.
— Действительно, это будет… мило, — сказал Иван Иваныч. — Вообще ты очень милая женщина и твоё великодушие меня поражает… Знаю я, чего тебе это стоит…
Голос у него задрожал от избытка благодарного чувства, хотя в то же время не мог он отделаться и от чувства опасливости в присутствии жены, чувство, которое вдруг выросло, когда она в ответ взяла его за руку и любовно наклонилась к нему.
— Милый мой мальчик, — заговорила нежно Полина Марковна, — нет жертвы, которой я не принесла бы для тебя! Клянусь тебе! Всё тебе готова отдать. Вот теперь отдаю тебе свою жизнь — потому что мне жизнь без тебя могила. Сердце моё умрёт. А без сердца что за жизнь? Но, отдавая тебе всё, — конечно, не без борьбы, — я радуюсь, потому что ты будешь счастлив… Слышишь, радуюсь!
Она ещё больше наклонилась к нему, так что голова её упёрлась в его плечо, а влажные глаза искали его взгляда. Он улыбнулся ей, потому что был благодарен и понимал, что гнать её от себя сухим обращением было бы безжалостно накануне такого события, которое осуществлялось, преимущественно благодаря её неожиданной бескорыстной помощи (она дала ему денег). Однако, чувство опасливости росло в нём, и улыбнувшись, он поспешил перевести взгляд с жены на портрет Сонечки, висевший прямо на стене.
— Милый мой, — продолжала Полина Марковна, ласкаясь к нему всё больше и больше, — хочу я тебя о чём-то попросить…
— О чём? — спросил он с боязнью.
— У меня есть теперь девятьсот рублей, — сказала Полина Марковна, опуская глаза, — возьми у меня их в дополнение к тем трём сотням, что взял на дорогу. Возьми, душоночек! Вам понадобятся с Сонечкой. Придётся делать обстановку, а там, в Петербурге, всё дорого… Возьми!
Ему сделалось совестно, но лицо его просияло.
— Нет, спасибо тебе, милая, но мы больше не возьмём… Таких денег скоро не отдать, а взять их так — является вопрос, не похоже ли это уж на грабёж? Ах, нет, нет, спасибо!
— Возьми!
— Нет.
— Возьми, милый!
— Нет и нет! — сказал он решительно, хотя и подумал: ‘А куш хороший!’, и может быть, именно потому и ответил так решительно: ‘Нет’.
Тогда Полина Марковна неожиданно подкрепила свою просьбу поцелуем. Это его опять напугало. ‘Неужели ей надо возвратить поцелуй? — спросил он себя. — Очень двусмысленное положение… Не поцелую!’ Но Полина Марковна сама несколько раз поцеловала его в губы и щёки. Он привстал, крепко пожал ей руку, в знак того, что поцелуи неуместны, а имеет место только дружба, и подумал с облегчением: ‘Кажется, поступил с тактом’. Полина Марковна вздохнула и сказала:
— Ну, как знаешь, Ваня. Верь, что мне денег не жалко. Но, может быть, Сонечка возьмёт.
— Нет, и Сонечка не возьмёт… Зачем нам? — возразил он. — Обстановок мы заводить не будем. Там новой жизнью совсем заживём! Нет, не нужно, Павличка…
Полина Марковна ничего не ответила и продолжала сидеть на диване. Иван Иваныч смотрел в окно, в садик, и всё думал: ‘Ах, когда бы уж скорее, мучительно ждать!’ В молчании прошло пять минут, может быть, и больше. Он слышал, как прошумели юбки, и Полина Марковна вышла из кабинета, но не повернул головы. А когда потом опять пересел на диван, чтоб продолжать мечтать, — всё, конечно, о Сонечке, — то увидел на полу истрёпанную и изгрызенную розу, только что украшавшую собою грудь Полины Марковны.
IV
Мечты и воспоминания Ивана Иваныча перестали теперь развиваться последовательною цепью, и выныряли только сцены особенно яркие и милые. Всё это ещё было так недавно, что казалось настоящим. Звуки милых речей жили вокруг него, как живут для любителя музыки лучшие места концерта, пока он возвращается из театра домой и пока ляжет и заснёт. Воспоминания вспыхивали непрерывно, брезжа точно лучи света, и загорались пленительные образы, мерцали картины, одна другой краше. Никакого усилия для этого не надо было делать, никакого напряжения ума. Всё совершалось само собой, невольно.
Вспомнилась ему, между прочим, первая его прогулка с Сонечкой за город.
Стояла ранняя весна, уже в начале марта рухнул снег, на улицах и в оврагах зажурчали и запенились ручейки. День был ясный, солнечный, небо синее-синее, в белых, серебристых облаках. Откуда-то веяло теплом, жизнетворным и освежающим, щебетали птицы в радостной тревоге, было хорошо. Иван Иваныч как школьник скрыл от жены, что идёт за город, надел коротенькую бекешку, синюю на вате и с выпушкой из чёрных смушек, длинные сапоги (всё потихоньку от жены), взял плед и вышел. Он чувствовал себя отлично, походка у него была свободная и даже грациозная как у человека, счастливого тем, что его любят, между прочим, и за наружность. Сонечка медленно шла по огромной площади, что перед богоугодным заведением, улыбнулась ему издали и остановилась, поджидая его. У него сердце забилось сильно, и он ускорил шаг. А когда он подал ей руку, то сам улыбнулся, глаза его блестели, и на щеках играл румянец как и у Сонечки. Она спросила:
— Куда же?
Он в ответ кивнул головой вдаль и подал ей руку, и ему было несказанно приятно, когда девушка, не расспрашивая больше, пошла рядом с ним. Теперь он не робел как тогда, зимой, а знал, что идёт с нею по праву взаимной любви, и это маленькое доверие к нему — ‘ведите мол, куда хотите, мне везде будет хорошо с вами’ — служило, казалось ему, прямым доказательством этой любви. Они шли по площади, в диагональном направлении, и стали разговаривать о весне, о том, что она наступила рано и, можно сказать, неожиданно. Они смотрели кругом с восхищением, под талым снегом им чудились почки цветов, готовые распуститься, в воздухе носился уже аромат тех цветов. Разговор о весне был, в сущности, разговором о том, как они неожиданно полюбили друг друга, — по крайней мере, он свёлся к этому. Иван Иваныч вспомнил, что в прошлом году, встретив в городском саду Сонечку, сравнил её с уходящей от него весной, и рассказал ей теперь это. Она рассмеялась, но заметила, что ей нравится, что он поэт. А он, улыбаясь, ответил, что раз полюбишь Сонечку, сделаешься поэтом. Оба они опять рассмеялись, доверчиво и любовно глянув друг другу в глаза.
Кончилась площадь, и они пошли по дороге, где на откосе было уже совсем сухо, мимо решётчатой ограды, из-за которой смотрели на них и ухмылялись желтолицые душевнобольные, в колпаках и халатах. Они тоже гуляли. За богоугодным заведением потянулись новенькие домики по обеим сторонам шоссе, которое блестело под лучами солнца, само прямое как луч. Телеграфные столбы терялись в светло-сизой дали. Открылся горизонт, и вон направо чернеет река, недвижно лежащая в своих белых ещё берегах. Завтра она, может быть, тронется. За нею лес кудрявится как растрёпанная тучка, и тоже ждёт не дождётся пробуждения. Направо мягкими, волнистыми линиями уходит поле в необозримую даль, местами чёрное. Такие же чёрные пятна и возле телеграфных столбов, и вокруг деревьев, что выстраиваются в две линии над шоссейными канавами, в которых под рыхлым снегом уже ревёт и шумит грязная вода. Ветер свежее, чем в городе, но всё-таки тепло, очень даже тепло, и ожили какие-то золотые мушки, и вот сейчас одна из них села Сонечке на щеку.
Любуясь приметами весны, Иван Иваныч, однако, главным образом не сводил глаз с девушки. Разговаривая, он всё смотрел на неё, иногда пристально до неприличия. В её лице есть что-то необычайно привлекательное, и он хотел определить что именно. Эту задачу он себе уже много раз задавал и всегда решал в том смысле, что тайна Сонечкиной обаятельности заключается прежде всего в её глазах. Он и теперь пришёл к этому решению, но заметил, что в выражении этих удивительных глаз, светло-голубых с синими искорками, добрых и открытых, и умных, и проницательных, — таких, что никак не солжёшь под их взглядом, есть ещё что-то особенное, похожее и на грусть, и на робость, точно Сонечка или постоянно хранит воспоминание о чём-нибудь печальном и горьком, или ждёт какой-нибудь беды, бессознательно ждёт, потому что угадывает её своими тонкими нервами, своим женским инстинктом. Это открытие встревожило его. Сонечка заметила его тревогу, прервала разговор и вопросительно взглянула на него. Но он сказал, что ‘ничего, миленькая’, и из деликатности не стал расспрашивать… К тому же, беседа вскоре приняла такое направление, что Сонечка сама решилась, по собственному почину, рассказать ‘всю свою подноготную’, как она выразилась, и ему показалось, когда он выслушал её автобиографию, что он нашёл ключ к объяснению грустно-боязливого оттенка выражения её глаз. Эта автобиография была рассказана, когда они уже достаточно далеко ушли за город и свернули в сторону, так что, разостлавши плед, могли присесть на сухом склоне обрыва, вне поля зрения идущих и едущих по шоссе.
V
Рано стала помнить себя Сонечка. Она бегала по дорожкам сада с какими-то маленькими девочками, чумазыми и в посконных рубашках — дворовыми девчонками. В доме тогда было много солнечного света, и вообще всё раннее детство её представлялось ей непрерывным весенним днём. Огромные собаки и куры, каких потом никогда не приходилось ей видеть, ходили по зелёному двору, и огромные гуси шипели необыкновенно страшно, вытягивая свои упругие шеи по направлению к Сонечке, так что она с криком убегала от них. Кабан, которого убили к празднику, поразил её своими размерами, и она, глядя на это чудовище, жалась к матери, а та говорила нежным и мелодичным шепотком:
— Не бойся, деточка, не бойся…
По временам приезжали какие-то люди, тоже огромные, с дымящимися чубуками, с красными лицами и чёрными усами, обедали, пили, что-то писали мелом на зелёном столе и смотрели в карты, из которых потом няня Агафья делала Сонечке санки и вырезывала лошадок. Эта нянька умела говорить сказки о Жар-птице, Иване Царевиче, Бабе-Яге Костяной ноге, и Сонечка любила её, а иногда капризничала и бивала её ногами, на что Агафья ласково только замечала, уклоняясь от ударов:
— Ах, баловница…
Кроме няньки, от которой периодически пахло водкой, и которую тогда куда-то усылали, причём папаша кричал и ругался, были и другие слуги: Грунька Рябая форма, толстая девка, с добрым, испорченным оспою лицом и огненными волосами, и Машка Аршин, высокая красивая брюнетка, с чахоточным румянцем на белых щеках и костлявыми плечами. Все они боялись папаши, и из их бесед Сонечка заключила, что на свете существует конюшня, страшное место, где тиранят слуг…
Мало-помалу страх, питаемый слугами к её отцу, сообщился и ей, и в его присутствии она затихала, становилась застенчивой, что ему очень нравилось, и он говорил, обращаясь к жене:
— Вот посмотри, Зиночка. Вот все меня боятся. Но отчего ты такая, что на тебя никто не обращает серьёзного внимания? Даже эта крошка — и та тебя в грош не ставит… Слышишь? Почему это?
— Ах, Поль, — отвечала мамаша, — ты — мужчина…
Она поднимала на него глаза и улыбалась кроткой улыбкой.
— Поль, ты не думай, впрочем, — говорила она, — я её секу… когда она заслуживает этого…
— Травинкой! Нет, ты её розгой! — заметил папаша и, однажды, по дойдя к Сонечке, сделал такие глаза, что та затряслась.
— Зачем, — крикнул он, — часы мои трогала? Говори сейчас! Зачем?
— Я не тлогала…
— Ты лгать? Эй, подайте мой ремень!
— Поль! — произнесла мамаша.
Папаша затопал ногами.
— Не мешайся, матушка! Позволь мне хоть час заняться воспитанием этого волчонка. Она врёт. Кроме неё, никто не мог. Так ты не трогала?
Крупные слёзы закапали из глаз Сонечки.
— Нет, ей-Богу…
Папаша ударил её. Девочка заплакала. На бледном лице мамаши изобразился ужас. Она упала на колени и протянула к мужу руки.
— Поль! — простонала она с мольбой.
Он сердито посмотрел на неё покрасневшими глазами, плюнул, махнул рукой и вышел, а мамаша бросилась целовать Сонечку, которая в первый раз узнала, что такое несправедливость, потому что к часам и близко не подходила. Мамаша, в конце концов, утешила её, подарив ей коробку из-под сургуча, а вечером Машка Аршин жгла на сальной свечке сахар и капала им на синюю бумагу, так что выходили превкусные чёрно-жёлтые цветочки и птички, Агафья же сказала новую сказку, заинтересовавшую даже Груньку. Сонечка крепко и сладко спала в ту ночь…
Но страх к отцу вырос в ней. Когда он изредка целовал её, — например, в дни именин и больших праздников, причём лицо его было гладко выбрито, и от него пахло вином, — глазки её пугливо метались, и слёзы готовы было брызнуть из них.
— Медвежонок, кукла! Пзрь! — ласкался к ней отец, сжимая губы и уставляясь в её грудь лбом.
— Ах, Поль! — блаженно улыбалась тогда мамаша.
Проходили между тем месяцы, годы. Вырастала Сонечка. Поочерёдно сменялись детские радости и восторги детскими скорбями и страданиями. Странно, что она не помнила, как выучилась грамоте. Должно быть, это далось ей легко. Осталось только воспоминание о том, как она, при помощи Машки, впервые написала на бумаге имя матери ‘Зинада’ вместо ‘Зинаида’, и как та бросилась обнимать её и обкормила вишнёвым вареньем. Отец сейчас же взял девочку под свою опеку, и началось скучное и мучительное зубрение таблички умножения, из которой одно только и выучивалось: ‘пятью пять — двадцать пять, пятью шесть — тридцать’, молитв ‘Верую’ и других, устрашавших своею непостижимостью, писание палочек, ноликов и, в конце концов, — слёзы, слёзы и слёзы. Потому что папаша серьёзно взялся за воспитание дочери, бил её линейкой по рукам, которые краснели от щемящей боли, рвал за уши, запирал в своём кабинете, редко выпускал гулять и задавал трудные уроки, напирая, главным образом, на катехизис и грамматику Востокова, с её бесконечными исключениями — об именах, кончающихся в единственном числе на ёнок и имеющих во множественном ята, и других мудрёных вещах.
Весь мир тогда для Сонечки делился на две резко разграниченные половины. В первой жил папаша. Он сам прибирал по утрам в кабинете, раскладывал в порядке все вещи, чтобы карандаши лежали налево от чернильницы, а перья — направо, и губы его торопливо шевелились, шепча молитвы, а грудь по временам поднималась и падала от религиозного напряжения. Он был одет в грязно-жёлтенькую фланель с синими каёмочками. Этот коренастый человек, молящийся и сметающий со всех предметов пыль гусиным крылом, наводил страх на домочадцев, и все молчали в доме, все ходили на цыпочках, не смея проронить слова, потому что никогда не бывал папаша так сердит, как в эти утренние часы общения его с небом.
Одна ужасная сцена особенно резко запечатлелась в памяти Сонечки.
Папаша приехал поздно ночью и сообщил мамаше, что ‘граф’ прислал письмо с приложением жалобы крестьян на него, Свенцицкого, что он, будто, добра господского не жалеет, лес тайно продал, а мужиков и баб тиранит, и прочее.
— Что ‘неужели’? — недовольным тоном спросил папаша, и сказал сквозь зубы. — У графа этого и красть нечего… Хорош граф от ста душ! А лес цел, хотя, конечно, подчищен… Нельзя же не чистить…
— Поль, — спросила мамаша трепеща, — что ещё граф пишет? Ведь не отказывает?
— Вот ещё! Конечно, нет…
— Так чего ж тебе беспокоиться?
— Не твоё дело, Зиночка, — строго заметил папаша.
Сонечка, спавшая, в отсутствие папаши, в мамашиной спальне, спрятала голову под одеяло, боясь, что её увидят. Она стала повторять мысленно урок о том, что ‘Един Бог во святой Троице’, спуталась, заснула и проснулась рано в сильном страхе. Первым движением её было одеться и взяться за книжку. Она думала, что в доме ещё спят, и она успеет доучить урок. Но уже все встали, хотя сумрак наполнял комнаты, сгущаясь по углам и в складках портьер, и странно сливаясь с трепетным светом, разливаемым там и сям огарками. Мамаша сидела у окна в своём огромном кресле и точно замерла. Глаза её были широко раскрыты, тонкие бледные руки её как-то безучастно скользнули по головке и плечам подбежавшей к ней девочки, а губы почти беззвучно сказали:
— Тише, деточка…
Сонечка юркнула в детскую. Нянька сидела, насупившись, бледная, и из-под коричневого платка на морщинистую шею выбивались серебристые косички. Грунька бессмысленно смотрела в угол. Лицо её точно вспухло, красное-красное, а под одним глазом выступало багровое пятно. Сонечка сейчас же поняла, что это папаша сделал, а за что — вопрос этот ей не пришёл на ум. Только ужас сковал её. В доме творится что-то необычное, одно было ясно. Вот и теперь из кабинета доносятся мерные звуки папашина голоса, а это скверный знак, потому что папаша в самые высокие моменты своей лютости всегда спокоен и почти кроток. Такая у него черта, хотя бывает, что он и кричит, и шумит, но то уже не так страшно. Жгучее любопытство стиснуло грудь Сонечки. Дрожа, в одной рубашонке, она пробралась из детской в тёмный коридорчик, заваленный мотками ниток и крестьянскими полотнами, в столовую, в переднюю, шмыгнула мимо беззаботно дремавшего на лавке папашина любимца Ваньки Беззубого (ему ещё сам граф зубы выбил) и, наконец, прильнула к замочной скважине.
Кабинет был убран. Папаша смахивал с красного сукна, которое покрывало его письменный стол, последнюю пыль. Одет он был, по обыкновению, в свою фланелевую куртку, с которой он не расставался ни зимою, как теперь, ни летом. Глаза его обращались к киоту, освещённому лампадой, и губы так быстро шептали ‘Отче наш’, что Сонечке они показались одарёнными самостоятельной жизнью, тем более, что он вдруг сказал, повернувшись к дверям, мерным суровым голосом:
— Почерк твой. На селе никто, кроме тебя, не знает грамоты. Писано моими чернилами. Мои чернила красноватые, такими и к графу писано. Да моя бумага тоже. У меня почтовая бумага в косой клетке, в Киеве куплена. Такой здесь ни у кого не достанешь, ни у попа, ни у жида. Признавайся, ты писала?