Бумага и действительность, Розанов Василий Васильевич, Год: 1896

Время на прочтение: 15 минут(ы)

В.В. Розанов

Бумага и действительность

I

В No 333 ‘С.-Петербургских Ведомостей’ (фельетон) г. Ладожский возражает на мысли, высказанные мною в No 7456 ‘Нов. Вр.’, о противоположности и несовместимости в одной и той же душе и одновременно трех идеалов: эллино-римского, христианского и нового научного знания, на эклектическом смешении, а, в сущности, на непонимании которых построена новая школа. Он пишет и доказывая, и иллюстрируя свою мысль:
‘В доме старовера, против которого я живу, ютится бесконечное число жильцов небогатых, но непременно набожных. Должно быть, этого требует сам хозяин. Утром я вижу, как из ворот этого дома выходят люди всяких профессий: тут есть машинисты, кондуктора железных дорог, есть даже один доктор, и все они, выходя утром за ворота, истово крестятся на все стороны и только после такой молитвы идут к своим обычным занятиям. Вот я и спрашиваю себя: разве эта древняя форма утренней молитвы, прямо на небо и на кресты виднеющихся или чаще только подозреваемых храмов Божиих, мешает машинисту самым исправным образом управлять своей машиной по всем наистрожайшим правилам и законам материалистической механики? Разве этот старый доктор, отдав Богу Божие, не с тем же правом и успехом прописывает продукты самоновейшей химии, в виде антипиринов, хины и всех бесчисленных алкалоидов современной фармакологии?’.
Мы скажем более, чем сколько он хотел сказать: слияние трех идеалов, их гармоничное примирение, действительно, происходило иногда в человеке, так, Ньютон в XVII веке и Фарадэй в XIX были глубоко религиозны, даже набожны, эллин Аристотель, не зная Библии, задолго до Христа, возвысился до монотеизма, до монотеизма страстного и порывистого в 12-й книге своей ‘Метафизики’. Августин, сладостно отдававшийся поэтам и художеству языческим, с несравненною глубиною отдался и христианским созерцаниям, этот последний, впрочем, с разделением во времени. Но мы не отвергаем и, напротив, хорошо знаем, что есть некоторые высоты, где три эти идеала совмещаются, сплетаются и, быть может (этого мы не знаем), начинают требовать друг друга. Однако, что тут делать школе, при чем здесь школа? — слияние это происходит в таких недоступных высотах психического развития, такими таинственными, неисследованными путями, даже посмотреть на которые школе, да и учителям ее, не дано. Это именно ‘невидные, подозреваемые только’ кресты, на кои безмолвно и не понимая молится человечество и не устанет молиться. Мысль основать слияние в школе этих идеалов на факте слияния их в редких и исключительных душах, обыкновенно к возрасту глубокой зрелости, почти старости — равнялась бы мысли начинать обучение математике с дифференциалов, предпосылая их нумерации и правилам сложения.
Что же в приведенном примере остается, кроме его бедного фактического содержания и узких, фактических границ. Доктор и машинист, один только доктор, но многие машинисты крестятся на церковь, выходя утром на работу. Замечательно, что это — в доме старовера, ‘где ютятся небогатые люди’, т.е. не во всяком доме — это первое и самое для нас важное, а, во-вторых, старовер есть именно лицо, в котором нет смешения трех разнородных идеалов, но один только, или исключительно известный, или совершенно поглотивший, подавивший другие идеалы. Итак, человек определенного и исключительного идеала не только сам тверд и ясен в деятельности своей, в образе жизни, в быте, но и подчиняет своему воззрению и формам своего быта людей, даже толпы людей, гораздо более его, может быть, ‘просвещенных’. Это именно то, на что я в статьях своих указывал. Человек этот не только правилен и полон достоинства в чертах образа своего, хотя он далек от общего и неопределенного Humanist, он счастлив, он, наконец, нужен, полезен людям, его жизнь есть лишь отзвук на зов, нужду их: вспомним, что около него ‘ютятся’, что эти ютящиеся — ‘люди небогатые’. Лучшей иллюстрации своих мыслей я не мог бы придумать, ее дала жизнь.
Если пример Августина и Ньютона слишком высок, чтобы за ним могла следовать школа, то пример, приведенный г. Ладожским, ниже ее существующих уже задач. В математике и элементарной физике и космографии она дает и усиливается дать именно метод мышления и веру в бесспорность научных умозаключений, на что бы они ни простирались: это именно начало дарвинизма, начало канто-лапласовской гипотезы образования мира из туманностей (очень элементарной), Ляйэлевских соображений о древности земли и человеческого рода, а вовсе не подготовка к некоторым эмпирическим навыкам и их умелому употреблению. Школа одухотворяет или пытается одухотворить, она пытается развить человека, пробудить в нем первый позыв к творчеству, и вот именно на этой высоте, умеренной, но вовсе не незначительной, названные три идеала и не совмещаются. И что это так, слишком ярко об этом свидетельствует вся интеллигенция, необозримым рядам которой напрасно было бы пытаться противопоставить ‘дом одного старовера’.
Этим опровергается и то, что г. Ладожский говорит — очень, впрочем, серьезно и хорошо — о разнородности способностей человеческих, усваивающих разные идеалы. Нельзя в самом деле так механически делить душу, отвергать участие сердца в выводах, а особенно в исканиях ума, участия ума в упованиях сердца. Есть некоторое единство в импульсе к вере ли, к знанию ли, и вот для этого импульса необходимо одно тяготение.

II

Всегда мне казалось, что народ, страна, историческая эпоха имеет, в сущности, ту школу, какую она заслуживает. Самое время наше, т.е. вот уже весь XIX век, есть время духовного эклектизма, и вот где глубочайшее основание того, что мы имеем эклектическую школу. Замечательно, XIX век не имеет присущего ему архитектурного стиля, а стиль, именно архитектурный стиль — есть выражение народного духа или духа эпохи, раз он хорошо и прочно сформировался и еще твердо держится. Богатые между нами строят залы в египетском стиле, в греческом — ну, там колонну или карниз, но все это внутреннее убранство и отделка вмещается в огромном каменном ящике, напоминающем ящик из-под стеариновых свечей или из-под бутылок водки ‘розлива братьев Елисеевых’. Это, только это одно мы видим и в школе, любопытно одно здесь, почему именно педагоги, почему они впереди всех и ‘убежденнее’ всех пошли навстречу самой мучительной и опасной тенденции века: все смешать, ничего одного не полюбить, ни на чем определенном не утвердиться. Иногда приходит на ум, что причина здесь в том, что ‘педагог’ по существу или, по крайней мере, всегда в действительности есть ‘межеумок’: он уже не в народе, не с народом, но он еще и не ученый, хотя мучительно хотел бы им стать. Хотел бы, но не есть. Поэтому общая его тенденция направлена в сторону учености, ‘книги’ и ‘книги’, непременно — ‘книги’. Они недаром, не без причины расплодили умопомрачающее множество учебников: писать для них не только есть кусок хлеба, но и сладостная профессия, намекающая на ‘писательство’ и ‘ученость’. Но о чем они пишут и составляют учебники (ведь есть учебники совершенно безграмотные и, замечательно, — это наиболее распространенные) — этого они не любят иначе, как подражательною любовью, и не понимают иначе, как несколько ограниченным пониманием. Вот отчего ими, а еще более вдохновляемыми от них административными органами, которые организовали всюду государственную школу, ‘книжное’, ‘книга’—этот глубокий и великий, этот праведный продукт новых веков, да и вообще человеческой культуры — сделан был бессознательно разрушающим ломом около этой самой культуры. Ведь уже замечено, что книга читается теперь менее, нежели в какое-либо время, что, так сказать, она угасает в истории, — т.е. истинная, творческая книга. Несравненно менее замечено, — или, точнее, замечено, но не вызвало ничьих размышлений, — что перлы Пушкинской поэзии, т. е. живой поэзии и мысли, не читаются и с 1/10, даже с 1/40 того изощренного внимания, с каким прочитываются такие перлы словесного художества, как ‘Сокращенное руководство по географии’ Смирнова (именно — безграмотно), ‘Русская история’ Бе-лярминова (перевраны нашествия татар — первое и второе — на Россию), ‘Пушкин’, ‘Гоголь’ и еще кто-то, это все — в изложении Бураковского. Вот этот лом цивилизации — этот Бураковский, этот Беллярминов, этот Смирнов. Уже после них не захочешь Пушкина, не поймешь Пушкина, разве пойдешь и ‘разомнешь руки на билиарде’, а по словесности — что-нибудь из Понсона дю-Террайля: переход естествен, законен, и наконец — этого же никто не оспорит — он действителен… Но не здесь еще главное зло дурно понятой и односторонней книжности.

III

Г. Ладожский упомянул и даже описал выходящих на труд людей ‘из дома одного старовера’. Да, эти люди хранят, — и это только он описал, — религиозные навыки: креста, утренней молитвы ‘прямо на небо или на церковь’. Увы, XIX веку, этому веку разрушающихся и смешивающихся понятий, навыки есть последняя драгоценность, которая еще остается от живых и творческих культурных эпох, ибо даже в научном методе эпоха Эдиссона, Дарвина, Нансена, после Лапласа, Линнея или Кювье, Ньютона— едва ли в точном значении может быть названа живою и продолжающею изобретать, находить: мы восходим только по ступеням давно подставленных лестниц и не находим своих и новых, т.е. новых именно в озаряющей мысли. Эти-то навыки, чего никто не замечает, отнимаются у нас школою. Она их вытесняет самым объемом своим, почти физически, или не оставляя для них времени, или оставляя его в таком количестве, что они не могут в нем правильно развиться, возрасти, укрепиться.
Я уже заметил в предыдущем фельетоне, что ложится спать гимназист без молитвы, из семьи, если она не окончательно безобразна, мальчик или девочка вступают в школу молящимися на ночь, без экстаза или умиления, пожалуй — без внимания, но привычка есть. Я раз застал одну мать, совершенно почти безграмотную, которая, посадив на лавку 6-летнюю дочь и 5-летнего сына, учила: ‘Нужно любить больше всех?..’. Они отвечали, моргая глазами: — ‘Бога’, ‘потом?’ — ‘Царя’, ‘После царя?’ — ‘отца и мать, всех людей’. Целое миросозерцание, до известной степени… Итак, привычка на ночь молиться — есть у поступающего в приготовительный класс гимназии, и нет более этой привычки ни у одного пишущего latinum pensum о походе Агезилая на испытании зрелости, хотя в то же время он знает не только ‘две молитвы на сон грядущий’, но и помнит, правда, ужасно все перевирая, т. е. если сейчас спросить — целое богословие. Все знает, но уже не молится, уже нет живой эмоции молиться: есть представление молитвы, материал ее, если бы он захотел молиться, точное знание предполагаемых последствий, если бы он помолился и если не помолится, но самой молитвы нет, даже хотя бы в ‘невнимательной’ привычке зерно выпало, выпала causa efficiens {действующая причина (лат.).} всего научения, — и это так общо и постоянно, так всем известно, что снова и бесспорно мы здесь наталкиваемся на последствие какого-то общего метода в школе. Какого?..
Кто не размышлял над этим фактом: вот задан 3-4 мальчуганам, помещенным на ‘братской квартире’ (есть такие), ‘Бежин луг’, — и усиленно, при свете лампы, они учат диалоги тех мальчуганов, на ‘Бежином лугу’, как и чту сказал один и чту ответил ему другой, чего они оба испугались. Имена мальчиков, которые случайно избрал Тургенев, ‘Митя’ там или ‘Петя’, нужно твердо знать: если их переврешь назавтра, уже не получишь ‘пяти’ за ответ, пожалуй, даже получишь ‘три’, а между тем при легкости урока, следует именно завтра запастись ‘пятеркой’, т.е. уже заранее поправить возможную и даже вероятную ‘единицу’ ‘в том месяце’. Все это отчетливо и твердо соображается тремя-четырьмя мальчуганами, уже чуть-чуть хитрыми, дальновидными, лукавыми, ‘искусившимися’ за три протекшие года учения: они теперь в 4-м классе. И с усилием, до боли в голове — потому что это они приготовляют к завтраму пятый урок — они учат, что мальчики на ‘Бежином лугу’ испугались водяного или разговаривали об ‘утопленнике’. Хорошо не помнится, но они назавтра не должны в этом сбиться…
Но вот все трое-четверо, — заметив, что старушка, за ними ‘наблюдающая’ на ‘братской квартире’, заснула, — осторожно, на цыпочках, выходят в сени, на улицу, дальше, за околицу, и пробежав несколько улиц города, действительно переживают ‘Бежин луг’, — да что ‘Бежин луг’: переживают поэтичнейшие 3-4 часа теплой осенней ночи, вбегая в опушку черного стоящего леса и с визгом неистового страха выскакивая оттуда назад, купаясь в теплой, до странности теплой, как парное молоко, воде настоящего озера, т. е озера не из ‘Бежина луга’, но где-нибудь около Борисоглебска… На другой день все узнано: наказание, строжайшее наказание, почти исключение из гимназии и, конечно, ‘единица’ из ‘русского языка и словесности’…
Между тем ведь для чего-то избран, из всего словесного ‘материала’, как составителем ‘учебного руководства’, так и учителем, задавшим урок, именно ‘Бежин луг’, ведь не за один же ‘слог’ он избран. Поманила поэтичность самой, переданной в слове, жизненной сцены, почувствовалось что-то воспитательное в этой сцене. Но вот именно почувствовалось все это лишь как предмет классного представления и книжного ‘изложения’, исключительно ‘до сих пор’ и не далее, и здесь — мертвая петля, где давится вся новая педагогика и где она все живое давит собою. Кроме тенденций к книжности, здесь действует, кажется, страх перед всем не отмеренным и чего нельзя отмерить. Мы рассмотрели пример игры, но вот и другой пример — молитвы. Молитва, хотя бы со слезами (есть, даже у детей есть, т.е. бывают иногда такие) — не считается, если она не была под наблюдением ‘помощника классных наставников’, ‘перекреститься’ на ночь (от усталости), вместо того чтобы аккуратно прочитать ‘две молитвы’ ‘на сон грядущий’ — это проступок, вообще не доконченная молитва, оборванное движение, какое бы сердце под ними ни билось — проступок. Втихомолку вы можете всего этого не исполнять, — хотя вам объяснены теоретические последствия исполнения и неисполнения, — но на виду выполнить должны все полностью, ‘до точки’. Между тем жизнь, насколько она искрится, играет, сколько в ней есть правды и действительности, вся состоит из оборванных движений, из линий неправильных, то с страстностью и глубоко уходящих в теряющуюся даль, то замерших при самом рождении, это-то и называем мы органическим, неисследимым, таинственным: полное отрицание геометрии. Но это таинственное — не усчитываемо, не измеримо, не оцениваемо, не вписуемо ни в какую графу. Как вы запишете, в какую графу занесете и, наконец, какою мерою награды наградите этих шалунов, выбежавших за околицу и переживших ‘Бежин луг’, или молитву ученика, который, оставшись на ‘повторительный курс’, едет домой и не знает, как показаться больному, вот уже год больному отцу?.. Все это не измеримо, не отсчитываемо, не засчитываемо. И вот почему все это, т. е. всему этому аналогичное, было выброшено новою школою, т. е. выброшено все живое и, одновременно, все воспитывающее, единственно действительным способом воспитывающее. ‘Бежин луг’ в хрестоматии заучить можно, это требует ровно 3/4 часа времени, если он выучен хорошо — это опять измеряется твердостью рассказа ученика, ‘без запинки’, и если в самом деле и совершенно без запинки — можно поставить ‘пять’. ‘Две молитвы на сон грядущий’ — это опять факт, меру которого знает учитель. Все становится, под этою формою, вписуемо. И вот отчего эта форма была избрана.
Отсюда, в отдаленных перипетиях — то, что можно было бы назвать зверством бумаги. Был такой случай (рассказанный мне преподавателем елецкой гимназии, г. С.): ученик на испытании зрелости писал работу и написал уже за половину, когда из дому прибежала служанка и сказала, что ‘их батюшка кончается’. Доложили директору и всей испытательной комиссии, сейчас же передали и ученику. Быстро пробежали ‘черняк’ работы, он был удовлетворителен, т.е. почти удовлетворителен, а ученик был плох, ‘еле-еле’… Однако написано было столько, что засчитаться за работу, т.е. пойдя в округ, там засчитаться, она не могла бы. Конечно, ученик мог сейчас прервать экзамен и директор ему это предложил, но тогда он должен был бы писать так называемую ‘запасную тему’, а кто знает, какова она, в запечатанном конверте, а эта была легка, бесспорно и ясно — легка, а главное — почти написана. Трудно и мучительно было всем, я думаю — больше всего директору и комиссии, однако думать было некогда. ‘Что же, отца вы уже не спасете, а вам жить надо’, — сказал кто-то из учителей, и я верю — это был лучший из учителей, т.е. 8 лет наблюдавший усилия ученика, и живо их в эту минуту совместивший в воображении, отца же ведь он не видел, а такие вопросы и в такие минуты решаются темпераментом, живым образом, перед глазами стоящим фактом, а не отвлеченным понятием долга. Ученик остался писать. Нет преступника, есть преступление, нет виновного, есть только и все страдающие…
Но главное, что я хочу спросить — где здесь воспитание? В этих измеренных и вписуемых фактах, — которые же воспитывают? Рассказ в хрестоматии Басистова о том, как ‘Николиньку и Володю’ благословляла умирающая мать, из ‘Детства и отрочества’ Л. Толстого — важно, существенно, не пропустимо. Прощанье же вот этого ‘Семенова Николая’ с отцом — тоже важно и ужасно бы как хотелось его дать отцу и сыну, тогда бы все ‘видимости’ были соблюдены — но как-то не вышло, не ‘вытанцовалось’ и потому, конечно, что в конце концов — ‘пропустимо’. Здесь нужно наблюдать оттенки важного и неважного, сбегающие и набегающие тени, накидывающие на предметы и отношения ‘существенности’, ‘бесконечно малые величины’, через посредство которых одно малится и, наконец, выпадает из нашей души, выпадает из цивилизации, а другое крепнет в ней, обильно разрастается…
Мы отметили робких и испуганных учителей, собравшихся над учеником, и, в конце концов, удержавших его от того, чтобы проститься с умиравшим отцом. Великий грех взял бы на душу всякий, кто в этот миг за этот поступок осудил бы их. Но в целом озирая школу, наблюдая в целом весь вековой труд над ее организациею, из коего пробиваются такие факты, — а приближениями к нему полна вся жизнь ученика, — мы повторим, что уже сказали: что через особенный способ своих воззрений и через особые свои методы она подсекает самые навыки культурные, подсекает культуру в ее живых связях, движениях…

IV

Она серьезно перевела все живые эмоции в словесные знаки эмоций, действительные движения — в представления движений, заменила молитву знанием молитвы, подвиг — памятью совершенных подвигов и героизм, даже простое честное поведение, строжайшим знанием честного поведения у ‘римлян’, в I и II веке — у ‘мучеников’ и ‘пустынножителей’, в XVI веке — у ‘Джордано Бруно’, этот был сожжен на костре за науку, ‘вытерпел’, и, предполагается, должен вытерпеть учащий соответствующую страницу учебника ученик, т.е., ну, хоть что-нибудь вытерпеть, за что-нибудь… Решительно, примеры терпения, страдания, героизма собраны со всех веков. Их так много, что они толкаются друг о друга на страницах учебника, теснят друг друга, сокращаются и, наконец, доходят до простого извещения, что ‘Джордано Бруно был обвинен в некоторых неправильных пантеистических понятиях и сожжен в Риме’, причем ученик не понимает ‘пантеистических’ при объяснения учителя — глупо кивал головой и делал вид, что что-то в этом понимает, а Бруно ненавидит почти как домовую хозяйку, которая сегодня вечером его не пустит играть на бильярде, ибо вчера он получил по алгебре ‘единицу’… Я хочу сказать, что это все — символы, символы и символы, словесные знаки и словесные знаки, строки и строки, то шрифтом покрупнее, то помельче, иногда курсивом, но почти всегда ‘корпусом’ и иногда ‘боргесом’, страницы и страницы, сегодня, завтра, третьего дня, всегда, и притом мучительно подробно, так что Бруно нельзя назвать ‘Джироламо’, непременно ‘Джордано’, и нельзя его смешать с Савонаролой, что так бы хотелось ученику, ибо вот за это смешение Петрову поставили ‘три с минусом’ и пригрозили другим ставить ‘два’, хотя оба эти человека жили приблизительно тогда же, там же и были, тот и другой, сожженные ‘еретики’… Много еретиков, бездна праведников, мучительно, до ненависти, до отвращения — много. Учителя хорошо это понимают, хорошо это понимают организаторы системы, они дают простор ученикам, по возможности ‘облегчают’ их, вот первая неделя Великого поста, будут ‘ефимоны’, можно бы послушать, но уж лучше поучиться… Молитва, та молитва, которая внушила Пушкину, еще беззаботному дитяте беззаботной эпохи, эти строфы:
Отцы пустынники и жены непорочны,
Чтоб сердцем возлетать…
Чтоб укреплять его средь дольних бурь и битв,
Сложили множество божественных молитв,
Но ни одна из них меня не умиляет,
Как та, которую священник повторяет
Во дни печальные Великого поста,
Всех чаще мне она приходит на уста —
И падшего свежит неведомою силой:
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия…
И празднословия не дай душе моей,
Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,
Да брат мой от меня не примет осужденья,
И дух смирения, терпения, любви
И целомудрия мне в сердце оживи.
Кто знает подлинную молитву: ‘Господи и Владыко живота моего…’, знает, до какой степени у Пушкина она передана слабо, бледно, даже безобразно (именно — потому, что в стихе, т.е. с прибавлением по необходимости лишних слов), и любопытно в приведенном стихотворении лишь то, что Пушкин на этой одной молитве остановился светлым и светским гением своим, вдруг почуяв в ней некоторое абсолютное, некоторое приближение как бы к Платоновой идее, я хочу сказать — приближение к той непоправимой и вечной красоте выражения и жизни, которую ощущая и пытаясь обозначить так и этак, чуткий философ древности назвал в недоумении ‘идеей’. В церкви же, именно в произнесении священника, который, как бы прерывая течение литургии, выходит перед алтарь и читает ее от имени народа — абсолютное распространяется и на подробности, на темп слов, поднятия и падения голоса, наконец — на целую окружающую действительность… Непоправимо в красоте, но, как ни много был поправлен Басистое, и сам себя поправлял все в новых и новых изданиях — он предпочтен, предпочтен Кремер — ужасно долговязые страницы, ужасно трудно усвоимые. Но вот это — страницы, и, следовательно, педагогический материал, это не действительность — и вот оно воспитывает. Но почему, почему? Что такое воспитание? Боже, что оно, как не возрастание сил, не окрыление души, не восхождение к лучшему, совершеннейшему, — и почему только ‘по Кремеру’ и ‘Басистову’, почему не по всякому жизненному факту, например, не по этой литургии, где молитва есть не передача молитвы, но самая ее действительность, не для примера произносится, но ею действительно молятся, и не для исполнения программы, а для очищения греха, — от чего и день самый действительным народом и в действительной истории назван ‘чистым’. Почему, если под одним и тем же фактом есть сок и кровь — он не воспитывает, а когда типографский набор — он начинает ‘образовывать’? На этот вопрос, во всей Европе, педагогический мир ответил бы только молчанием.

V

Я уже объяснил, в первом фельетоне, об определенном и насильственном рассеянии, которое производится в ученике системой быстро чередующихся уроков и составных, т.е. сложносоставных программ, в той особенной, мелькающей и нетерпеливой форме, которая для них устроена. Известно, однако, что устойчивость и цепкость внимания есть одна из целей воспитания, из первых целей, при недостижении которой все прочие его цели также не достигаются. Как это внимание важно в жизни — всякому известно. Итак, вот лето, несносные для педагогов ‘каникулы’, в которые ученик, наверно, забудет аористы, и ему по всем предметам курса даны работы, чтобы он из формирующегося ‘прекрасного человека’ не впал опять в дикаря, но он решительно хочет быть дикарем, и сидит над удочкой, рыба клюет, но чуть-чуть, и поплавок чуть-чуть шевелится. Всмотритесь же, вдумайтесь: как зорок он, как внимателен, тут мало рыбы, и, соображая окрестности, он выбирает лучшее, около свесившихся к воде ив, где, верно, есть окуни, он непременно хочет наловить до ночи, он сказал сестренке, да и намекнул матери, что — наловит. Какая настойчивость, он задумывается над удочкой, т.е. глазом следит за поплавком, а мысли текут — о чем? О чем-то неясном, но непрерывно текут, и на губах его то улыбка, то они морщатся неудовольствием. Ничем он не прерван, и каковы бы ни были его мысли, по своему закону, заложенному в человеке Богом закону — они протекут правильно и стройно, т.е. умственно образовывающим способом. Но оставим мысли, вот воля и, в частности, внимание, так называемое (в педагогике) ‘активное’ внимание: почему же во фразе: ‘Цезарь ведет сто воинов’ — ‘Caesar ducit centum milites’, заметить, не упустить, что по-русски ‘воинов’ — родительный падеж, а по-латыни нужно поставить не ‘militum’, а ‘milites’, т.е. падеж винительный — это внимание воспитывает, а что поплавок пошел ко дну и, значит, окунь клюнул, нужно моментально дернуть — это не воспитывает внимания? — Известно, что в небогатых семьях, — часто, убегая к делу, мать ‘кидает’ ребенка подростку-дочери, лет 9-12, ‘поводиться’. И вот пусть девочке, которой назавтра заданы ‘две молитвы’ -‘на сон грядущий’, несмотря на крики, что ее завтра ‘спросят’, мать все-таки кинула полуторагодовалого ребенка, да и пригрозила внушительно. Мало-помалу девочка забыла про урок, успокоилась, и вот вовлекается в детский мир. Всмотритесь же, изучайте, ради Бога, размышляйте, ибо это в самом деле мир, перед коим ‘детские сады’ бедных фребелистов есть только убогая клетка самоуглубившегося кретина. Во-первых, дитя уже вполне и ярко индивидуально, и это непременно, к 1 1/2 году, и Бог знает, как остановить его каприз, это нужно поискать и поискать… Труднее, чем находить города на карте. Но главное — все живо: ‘нянька’ нашла, что нужно, и дитя награждает ее улыбкой, какой не умеют искушенные царедворцы. Но подросток и сама еще ребенок, и, упуская дитя, засмотрелась на собственную куклу, вчера подаренную крестным отцом, а матерью положенную, для сохранности, на полку, дитя ‘клюнулось’ о пол носом, раздался крик, и торопливо вбежавшая из кухни мать кратким подзатыльником напоминает, что нужно. Но подзатыльник решительно не заслужен, она только на миг взглянула на полку, и гнев бурлит в детском сердце, — гнев, которого, однако, не на кого излить: перед ней только ребенок. Но она с ним стала суше, и он ластится к ней, недоумевает, почему ‘няня’ переменилась, она даже толкнула его, конечно, не больно, он посмотрел на нее испуганными глазами, посмотрел так удивленно, губы сжались в такую мучительно (именно, именно у ничего не понимающих детей) жалостливую морщину, что, прерывая его плач, она хватает его, покрывает поцелуями, а в сердце и больно и сладко садняет идея греха… Какое наученье, какая поэзия, какая мудрость! ‘Две молитвы’ не выучены, о, как простит это Господь, но не простит, но не может, но ‘по правилу’ не должен простить учитель, — и только темным и злобным, злобным, потому что темным, гневом гневаясь на мать она остается, ‘на 1 час после уроков’, как ленивая и неисполнительная ученица, завистливо и недоброжелательно смотря на весело выбегающих из класса подруг…
Вот воспитание истинное, действенное, в его правильной мысли, и вот фольга воспитания, французские мертвые цветы, его увивающие, среди которых засыхает живой Божий цветок — человек. В приведенных примерах не только содержатся элементы школьного воспитания, но эти элементы обогащены такими движениями души, которые вообще не подводимы ни под какую программу, не уловимы вообще для школы, урока, учебника и между тем необходимы в человеке, необходимы в цивилизации: грех, например, совесть. Этим объясняется, почему, по мере развития школы, непонятно для всех, но и для всех же очевидно, шатается цивилизация, но это не от школы, а от ее губительной односторонности и всепоглощающего характера, поглощающего именно относительно досуга ученика, тогда как совершенно очевидно, какая бедная и узкая часть существенно важного для человека выражено и даже вообще выразимо, так сказать, в школьных терминах! Поэтому-то школьное, собственно книжное, научение должно входить лишь ингредиентом, долею, 1/3, даже 1/5 в некоторое обширное и сложное воспитание, где 2/3, даже 4/5 состояли бы из реальных фактов, т. е. как из впечатлений от семьи, природы, церкви, так и от обязанностей, труда около церкви, в семье, в природе. Мы неоднократно, и не без причины, возвращались к воспоминанию — формуле Пушкина:
Мы все учились понемногу
Чему-нибудь и как-нибудь.
Великий поэт не догадался, не догадывался, что именно тут тайна, в этом ‘чему-нибудь’ и ‘как-нибудь’, т.е. среди чего могут быть вставлены жизненные, реальные факты — первый элемент воспитания истинного, и, далее — что само утратило угловатость и жесткость геометрических правильных фигур, т.е. также стало воспитательно. Но пусть за нас доказывает история: не удивительно ли, по принципу ‘чему-нибудь’ и ‘как-нибудь’ ведь воспитывался С.Т. Аксаков, это благоухание нашей литературы, это ее свежее утро, и, что гораздо важнее — столп и образец правильного быта. И не только он, но все его веселое, шумное, пестрое поколение. Но вот, они умерли, и тогда именно, когда стала действовать методическая книжная школа, тщательно отделившая мальчика от жизни горой программ, учебников, уроков — выступил правильный ее продукт, потаенный г. Мережковским, и шепчет, на что-то намекая:
Мы для новой красоты
Нарушаем все законы,
Преступаем все черты.
И, опять, он ли один? Нет — но и все его поколение:
Дети мрака, дети ночи,
— как скандировал он же.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1896. 18 дек. No 7476.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека