Весною Луизу Антоновну начала заедать тоска. Жизнь ее казалась ей бесцельной, театр вызывал в ней отвращение, на сожителя своего Федора Матвеевича она не могла смотреть без нервной зевоты и раздражения. По целым дням она валялась неодетая и непричесанная на кушетке, переходя с нее только на диван в столовую или на кровать в спальню, оттуда обратно на кушетку и т. д. Ее античные руки, высвобождаясь из широких рукавов красного замазанного халата, заламывались то и дело кверху в порыве невыразимого отчаяния, а красивый рот произносил совершенно некрасивые слова, свидетельствующие о крайне гневном настроении духа.
Всем домашним в такие минуты приходилось плохо, начиная от собачонки Фифишки, белой, глупой и вечно дрожащей, и кончая Федор Матвеичем и горничной.
В обыкновенное время Федор Матвеич был с Луизой Антоновной довольно строг, а за изучением ролей так даже прибегал к расправе действием, не говоря уже о щедро рассыпаемых эпитетах, вроде ‘дубина’, ‘тупоухая баба’, ‘глухая тетеря’ и т. п.
Он считал себя вправе так поучать Луизу Антоновну. Когда он сошелся с ней, ей шел семнадцатый год, и она играла пажей в оперетке благодаря чудесным ногам. Была она дочерью оркестрового музыканта, который умер, когда девочке было лет десять, и оставил ее на попечение тетки. Тетка была чем-то вроде театральной портнихи. Толстая, вздорная баба, она Луизу то поколачивала, то запирала, а когда пристроила в ‘пажи’, то отбирала у нее всякий грош. Впрочем, она была по-своему честна, ей никогда и в голову не пришло бы воспользоваться красотой племянницы с корыстной целью. Зато, запирая и сторожа девочку, она все время внушала ей самым этим постоянным страхом за нее, что с ее, красотой можно многое сделать.
Федор Матвеич обратил на ‘рыжую Лизу’ внимание и как-то, слыша, как она бежит по коридору в своем красном трико и напевает песенку Маскотты, открыл, что у нее не только ноги хороши, но и голосок недурен.
‘Дайте мне время!.. — думал он, сидя после спектакля за пивом в ‘Alpenrose’, — так я из бревна примадонну сделаю, а не то что из такой девчурки. Бутончик… Это теперь на сцене за миллионы не найдешь… А в ней целое состояние’.
После этого он принялся за дело энергично. Начал за ней ухаживать, внушал ей, что тетка ее эксплуатирует, что ей нужна свобода и что, будь она в его руках, он бы из нее сделал первоклассную артистку. Луиза слушала его с блестящими глазами, и ее ноздри раздувались. В один прекрасный день она ушла от тетки и очутилась в его номере, а на другой день уехала с ним служить в один из богатых приморских городов. Лет через пять Федор Матвеич действительно сделал из нее примадонну.
Сам он был опытный, старый комик. Голос он пропил давно, но таланту у него оставалось на двоих, правда, таланту пошлого, площадного, циничного, — но яркого бесспорно, у нее же красоты было тоже на двоих, и когда они выходили в каком-нибудь городе в первый раз, — непременно в своих коронных ролях Менелая и Елены Прекрасной, — весь театр неистовствовал. Любили его красный нос луковицей, отвисшие щеки, круглые глаза и лысую голову, даже голос со своеобразной хрипотой, любили и ее царственную юность, с неподдельно-рыжими локонами Елены, с дерзкими глазами и улыбкой пунцового рта, обжигающей, как стручок красного перца.
Что она в нем любила — неизвестно, да и любовью нельзя было назвать их отношения. Так — не то привычка, не то цепь, связавшая двух каторжников. Тут же и сознание, что вдвоем они больше стоят, и доверие к нему, как к учителю, тут и бестолковая ревность, кроме того, суеверие, — чисто актерское суеверие. Она была суеверна и невежественна, как испанская цыганка. В голове у нее было целое смешение всевозможных религий, обычаев, примет и т. п. Будучи лютеранкой, она не ездила в театр без православного образка Николы-чудотворца, вделанного в ее зеркало, в уборной прибивалась подкова у входа, ее атласный ридикюль был всегда набит гвоздями, найденными на улице и продиравшими его, из муфты торчали клочки сена, схваченные на счастье с проезжавших мимо возов, в квартире не уничтожались черные тараканы, если горничная начинала обувать ее с левой ноги, то эта самая прелестная ножка энергичным толчком отшвыривала туфлю прямо в физиономию горничной и т. д., и т. д. Так вот, Федор Матвеич играл у нее тоже роль фетиша. Она была уверена, что если они разойдутся, то это принесет ей несчастье, и потому переносила его таким, каким он был, — часто пьяным, неаккуратным, ворчливым и ревнивым.
Теперь они зарабатывали вдвоем тысячи две в месяц, не считая бенефисов, — в афише их обоих печатали в красной строке и аршинными буквами, жили они широко: несмотря на немецкую кровь, она совершенно лишена была расчетливости. Деньги она любила, но для того чтобы их тратить немедленно на какой-нибудь каприз, который через полчаса забывался, впрочем, иногда на нее нападала экономия, и она из-за пропавшего куска колбасы поднимала крик на весь дом, выгоняла прислугу и каталась в истерике.
Постоянно у них были обеды, ужины, шампанское она пила за обедом, как красное вино, в гостиницах брались лучшие номера, а иногда снималась целая квартира, если они по два-три сезона оставались в одном городе, и потом все распродавалось за гроши.
Держали лошадей, словом, не считали расходов. Он все деньги отдавал ей, оставляя себе сторублевку-другую на табак и пиво, но от нее требовал за то почтения, говорил ей ‘ты’, тогда как она ему по старой привычке — ‘вы’ и была ему лениво послушна. Да ей и не в чем было с ним сталкиваться, в сущности, жизнь ее протекала однообразно в кажущемся своем разнообразии. Утром репетиция, вечером спектакль, после спектакля или опять репетиция, или ужин. Редко в ресторане, когда заявлялись какие-нибудь ‘меценаты’ из публики, чаще у себя дома. Общества настоящего не было: все больше группировались вокруг них театральные прихлебатели, мелкие рецензенты, вторые актеры — роль льстивого, услужливого и в глубине души ненавидящего двора завистников, сплетников и любителей поесть на чужой счет. Между репетицией и спектаклем обед на скорую руку и сон в вознаграждение за бессонную ночь. Книг — никаких.
Еще Федор Матвеич, кончивший в свое время гимназию, когда не был пьян, то любил почитать, что попадется под руку, — даже выписывал ‘Вестник иностранной литературы’. Он пробовал в былое время отполировать Луизу, дал ей прочесть несколько романов, но с течением времени она совсем забросила чтение. Только утром, за кофе в постели, она пробегала в газетах отдел ‘Театр и музыка’, сопровождая это краткими резюме, вроде:
— Молодец ‘Неизвестный’.
Или:
— Мерзавцы!
Смотря по тону рецензии.
Этой литературы ей было довольно, иногда она еще просматривала отдел происшествий, список недоставленных телеграмм и объявления о продаже случайных вещей, к покупке которых у нее была известная слабость.
Кроме того, третий год в ее спальне валялся ‘Вечный жид’, которого она никак не могла одолеть, вот и все. Такова была ее жизнь. Эта жизнь была ей не всегда приятна, и на нее по временам (по выражению Федора Матвеича) ‘находили черти’. Этих чертей он так боялся, что, заметив их, считал более благоразумным ретироваться.
А она, выгнавши его, запиралась в спальне и ложилась навзничь на кушетку. Спальня у нее была обита голубым атласом, хаос в ней стоял невыразимый. На голубых стульях с поломанными ножками валялись смятые юбки, шелковые корсеты, башмаки, картонки, на окнах валялись пустые бутылки, остатки ужина, — она иногда требовала себе ужин в спальню, — коробки с пудрой и румянами, тут же пузырек с чернилами, обгрызенная писарская ручка, башмаки и гребенка с пучками золотисто-рыжих волос. Пыльный балдахин постели поддерживал амур с отбитым носом, на зеркале можно было писать. По ковру, бывшему когда-то белым, разбросаны были окурки. На мраморном умывальном столе стояли тазы с мыльной водой. Посреди веего этого беспорядка Луиза Антоновна лежала, злобно смотря на амура с отбитым носом, курила папиросу за папиросой, и если Фифишка лезла к ней с нежностями, то колотила ее снятой с ноги в шелковом чулке дырявой, стоптанной туфлей.
В один из подобных ‘феральных дней’ Луиза Антоновна, по обыкновению, лежала вышеописанным образом на своей кушетке. Был третий час дня. Репетиции у нее сегодня не было. Федор Матвеевич играл внизу в ресторане на бильярде.
Яркое осеннее солнце светило в зеркальные окна ее номера, но и это не веселило ее. Она курила папиросу за папиросой и скучала немилосердно.
Фифишка полезла было к ней с нежностями, но она сняла со стройной ноги в шелковом чулке стоптанную туфлю и отколотила собачонку.
Вдруг в двери раздался сильный стук, и, не дожидаясь ответа, в комнату быстро вошла хорошенькая, полная шатенка с огромными бриллиантами в ушах. Это была Райцева, лирическое сопрано их труппы.
— Опять лежит! Опять киснет! Ах, Луиза, это нестерпимо! — затараторила она. — Ты меня из себя выводишь! Посмотри, день-то какой чудный, совсем летний! Ну да я с тобой долго разговаривать не стану. Одевайся!
— Это еще что? — довольно сурово отвечала Луиза. — Зачем одеваться?
— За город поедем.
— Не желаю.
— Да я тебя и не спрашиваю — желаешь ли ты! Я этого желаю. Ну вставай, вставай!
— Ах, оставь!
— Встряхнись! Стыдно! Молодая, красивая женщина и на что ты похожа! — начала возмущаться Райцева. — Что с тобой делается? Влюбилась ты, что ли, в кого-нибудь?
— Если бы только!
— За чем же дело стало?
— В кого тут влюбляться-то!
— Разумеется, сидя в четырех стенах, никого не увидишь. Ну едем, едем! Тебе надо проветриться. Да что с тобой, скажи?
— Тоска!
— Вот и надо ее прогнать. Слышишь, Луиза, если сейчас не встанешь и не поедешь, я с тобой больше не знакома. Там генерал и Барвинковский ждут с коляской… Провизию с собой взяли… Ну, ну, не упрямься!
Не обращая больше внимания на протесты Луизы, она позвонила горничную, велела ей подать платье, почти насильно, с хохотом и поцелуями одела Луизу и, не дав ей времени опомниться, потащила вниз, крикнув горничной на ходу:
— Скажешь барину, что барыня уехала со мною обедать.
— Ну вот, веду вам упрямицу, затворницу! Ни за что не хотела ехать! Целуйте мне скорее ручки, едва уговорила!— объявила она ожидавшим у подъезда кавалерам (генералу и известному своим богатством сахарозаводчику).
Пошли комплименты, приветствия, поцелуи ручек. Уселись в коляску. Серые рысаки нервно перебирали ногами. Кучер был нагружен кульками и корзинами.
— А что же супруг ваш, Луиза Антоновна? — рыцарски обеспокоился генерал.
— Дома его нет! Она, бедненькая, вечно одна! — ответила за Луизу Райцева.
— Мне кажется, Луизы Антоновны нечего жалеть! — любезно возразил сахарозаводчик, толстый брюнет, одетый изысканно-скромно, но нацепивший бриллианты в орех вместо запонок и массу перстней на короткие пальцы. — Ведь стоит ей пожелать — и весь город будет у ее ног.
— Не заехать ли нам за Федором Матвеевичем? — предложил генерал.
— К черту! — лаконически ответила дива, и коляска мягко помчала их, укачивая на сафьяновых подушках, по направлению к черте города. Миновали тюремный замок, переехали воздушный мост, повисший над зеленоватыми волнами реки, и скоро очутились за городом. Летели по шоссе. По обеим сторонам его стеною стоял лес, разубранный со всею роскошью южной осени. Небо синело, словно вспоминая о недавно умчавшемся лете, воздух был чист и ласков, солнце грело, но не жгло, заливая все розовым светом.
— Как хорошо здесь! — невольно сказала Луиза.
— Вот видишь! А еще не хотела ехать! — торжествующе воскликнула Райцева. — Постой, что я еще придумала! Не надо никакого ресторана, это так надоело! Все одно и то же. Я везде каждую клетку на обоях наизусть знаю! Мы лучше вот что: приедем в слободу, остановимся у первой попавшейся хаты и на воздухе будем закусывать! Хорошо?
— Да, это действительно хорошо придумано! — отвечала Луиза. Лицо ее прояснилось.
— У Полины Андреевны всегда гениальные мысли! — одобрил генерал.
Оживившееся лицо Луизы всех привело в лучшее настроение духа. Пошли шутки, смех, барыни раскраснелись на воздухе и совершенно не заметили, как доехали до слободы, и кучер обернулся:
— Где прикажете остановиться, ваше превосходительство?
— Вот здесь, у крайней хаты! — скомандовала Райцева. — Смотрите, как здесь мило — совсем как на картинке!
Белая хатка пряталась в зелени. На пороге стояла женщина, лет тридцати пяти, смуглая, худая, с черными глазами и белыми зубами. Куча ребятишек с испугом шарахнулась в сторону, когда генерал вышел из коляски и пошел к ней ‘разведчиком’.
— Здравствуй, тетка, а есть у тебя самовар?
— Пожалуйте, паночку, как не быть, усе есть, и самовар, и посуда, усе знайдется…
Она низко стала кланяться неожиданному гостю, с тревогой следя глазами за его взглядом.
‘Ой, лишенько, вдруг уйдет!’ — думала она.
Но генералу, очевидно, понравилось: в ‘садочке’ было чисто, и он внушительно приказал ей:
— Так вынеси сюда стол и стулья, а я пойду скажу господам, чтобы шли.
Он направился к экипажу, а женщина юркнула в избу ивзволнованно и радостно зашептала мальчику лет двенадцати:
— А ну, Грицько, бери шапку да беги к шинкарке, попроси у нее самовар и посуды, скажи — ко мне гости приехали, дам, скажи, злотый за подержание, да беги задворками, да не вздумай рассказывать, что это паны наехали, упаси тебя бог. Ой, что будет, если старая Тауба не даст самовара!
Но Тауба самовар дала, и через несколько минут под черешнею был накрыт стол. Грицьковы пятки так исверкали, вытащены были лавки, колченогий какой-то стул, появилась посуда — жалкая, расписная посуда пригородной деревни.
Барыни вышли из коляски. Райцева пришла сразу влирическое настроение. Там, у них, в городе, сезон уже вступил в свои права, о лете давно забыли думать, а здесь стояло настоящее бабье лето, теплое, ароматное.
Хатка ютилась на пригорке, внизу розовым золотом сверкала река, на казавшемся розовым под косыми лучами солнца песке чернели опрокинутые лодчонки, расстилались сушившиеся сети. У тына росли громадные подсолнечники, доцветал куст красной мальвы с серыми суконными бутонами, краснели кисти барбариса. На фоне бурьяна и пышных лопухов ярко выделялись воздушные туалеты барынь, ножки в белых башмаках, громадные черные шляпы с перьями задевали за ветки низко растущей бузины.
— В чем же мы будем пить шампанское? — вопросил генерал.
— Ах, боже мой, да, конечно, в этих чашках. Это еще веселее! Посмотрите, какие у меня нарисованы чудные цветы! — восхищалась Райцева. — Голубые розы и красные ландыши!
— Вероятно, художник был декадент! — поддержал Барвинковский.
— А на моей написано: ‘Вдень андела’! — смеялась развеселившаяся Луиза.
— Дайте мне страсбургского паштета!
— Извините, режу кривым ножом… Другого не имеется.
— А мне зернистой икры… Вот вам ложка!
— Деревянная! Прелесть, прелесть!
— Какую вы марку взяли? Надеюсь, не сладкую?
— Конечно, White Star.
— А уж ананас-то придется резать перочинным ножом.
— Ничего, на войне — по-военному!
— Генерал, вы забрали себе все полотенце, эгоист, дайте мне утереться.
Это иди-и-и-лия!
Во вкусе Феокрита и Верги-и-и-лия!.. —
пела Луиза.
И смех, и звонкое чоканье импровизированных бокалов… А поодаль, под тыном, столпилась куча детворы. Все эти босенькие, в одних рубашках, черномазые ребятки с искренним наслаждением и захватывающим любопытством смотрели на невиданных гостей. Им казалось, что это какие-то сказочные существа: и едят и пьют они все незнакомые вещи, и одеты так красиво…
Они с заглушённым смехом и шепотом оживленно обменивались впечатлениями насчет панов и, вероятно, веселились не меньше последних, хотя и без шампанского. Мать напрасно тихо и грозно цыкала на своих цыплят, стараясь водворить порядок, а сама суетилась с посудой и полотенцами.
Райцева под влиянием природы и шампанского приходила все более и более в поэтическое настроение. Она томно склонила головку на плечо к генералу, он совсем растаял и поддерживал ее с таким видом, как будто бы она была до краев наполнена кипятком, который он боялся расплескать.
Луиза тоже, глядя на подругу, чувствовала, что разнеживается.
Вокруг было тихо, пахло мятой и скошенным сеном, с реки доносился мягкий, влажный воздух, где-то звучала песня, звонкий девичий голос пел:
Барвиночку зелененький,
Стелися низенько…
Где-то мычала корова, хлопал бич пастуха…
Все было полно покоя, не похоже на город, далеко от театра…
И хотелось чего-нибудь хорошего, мягкого, приятного и тоже спокойного.
Она отставила шампанское и глядела на чудесные краски неба на западе, на блестящую издали реку… Потом машинально перевела взгляд на шушукавшуюся детвору — вдруг широко раскрыла глаза и ахнула.
— Посмотри! — дернула она за рукав Райцеву.
— Что такое?
— Посмотри на этого ребенка! Вглядись в него! Девочка, девочка! Поди сюда!
Девчурка лет трех-четырех спряталась за спины других детей и, засунув в рот весь кулачок, пугливо озиралась.
— Ну, иди же, Мариська, видишь, тебя какая красивая барыня зовет! Что уж ты пугаешься, ходи, доню! — торопливо заговорила хозяйка, беря девочку за грязную ручку и подводя к Луизе.
Та смотрела на нее с восторгом. Ребенок был прелестен. Под лохмотьями рубашонки виднелось стройное, смуглое тельце, черные, спутанные волосы вились в кольца и падали на лоб, из-под них испуганно глядели огромные черные глаза с синеватыми белками. Загар заставлял казаться еще темнее и без того золотистую кожу, а крошечный ротик был удивительной формы и ярко-алый.
— Посмотрите, какой удивительный ребенок! — восхищалась Луиза. Остальные, разглядев девочку, тоже хором подняли похвалы.
— Неужели это твоя дочка? — спросила Луиза хозяйку.
— Моя, золотая барынька, моя… последняя, шестая, после нее муж помер… Всех-то их, вон, шестеро у меня.
— Да… впрочем, ведь ты тоже, верно, была красива! — бесцеремонно рассматривая ее коричневое лицо, сказала Луиза, — ты не цыганка?
— Молдаванка я, дорогая барыня, из-под Букурешти… но давно сюда пришла, уж не помню когда, с отцом… А замуж вышла за тутошнего, рыбачил он, да вот третий год помер, оставил меня с ними маяться!
Луиза посадила девочку к себе на колени, не жалея голубого муслинового платья, и жадно смотрела на нее. У нее начинал разгораться один из тех непреодолимых капризов, которые заставляли ее ломать и разрушать все вокруг.
Девочка притихла в руках у нее. Ее крошечное сердечко стучало сильно-сильно, как у пойманного воробья, и она беспомощно смотрела на мать.
— Посмотрите, какие ручки, какие ножки! — говорила Луиза своим спутникам. — Это все грязно, запущено, но отмойте ее… Ведь это совершенно бронзовый амур! Этот золотистый цвет кожи!.. Послушай! — вдруг обратилась она к женщине, горделиво улыбавшейся, слыша, как хвалят ее дочку, — отдай мне ее!
— Как… отдать? — оторопела женщина, сразу не поняв.
— Очень просто! — объясняла Луиза с заблестевшими глазами. — Отдай мне ее… на воспитание… вместо дочки. У меня детей нет. Ей будет хорошо. Я ее воспитаю, дам ей образование…
— Луиза, подумай, что ты делаешь? — вставила Райцева.
— Оставьте ее! Это такой благородный порыв! — умиленно перебил генерал.
— Как что я делаю? — Повернулась Луиза всем корпусом к Райцевой, уже взбешенная возражением. — Мне нечего делать… Я вечно одна… Это будет цель в моей жизни. Я буду с ней возиться.
— Надоест тебе скоро.
— Не учи меня, пожалуйста! — вспылила Луиза. — Я знаю, что я делаю. Послушай! Так отдай мне девочку.
— Что вы! золотая моя барыня! — опешивши говорила женщина. — Как же это я вдруг… Что вы!..
— Пойми! — властно возразила Луиза. — Она у тебя красавица… Я из нее сделаю настоящую барышню, будет у меня в шелку ходить…
Женщина отрицательно мотала головой, тяжело дыша от волнения.
Луизе пришла новая мысль.
— Ведь ты говоришь, что ты с ними маешься?
— О господи! Как же не маяться? Ведь шестеро у меня. Еще как есть поденная работа (белье я стираю, в город хожу), так можно жить, а когда нету, то и голодом сидят. За хату платить надо… Кормить их надо… Шестеро ведь их у меня! Позатыкаю окна в хате, чтобы думали, что еще солнышко не вставало, да и велю спать целый день, а сама с ними лежу, да и горькими слезами плачу… — И она всхлипнула и утерла слезы рукавом сорочки.
— Ну так слушай… — перебила ее Луиза, почти не обратившая внимания на то, что она говорила. — Если отдашь мне девочку, я тебе буду присылать… каждый месяц… десять… пятнадцать рублей, слышишь?
Женщина даже плакать перестала. Голова у нее закружилась. Сразу она ничего не могла сообразить. Мариську ее возьмут в дочки… Сделают барышней… А у нее будет пятнадцать рублей в месяц… Да, но отдать своего ребенка? Как же это мыслимо? Но зато все остальные будут сыты, да и Мариське будет хорошо… Что же делать? Пятнадцать карбованцев! Целое состояние! Никогда у нее в жизни таких денег не бывало. Отдать своего последушка! Просвети, научи, матерь божия! Что сделать?
— Соглашайся! — повелительно говорила ей Луиза, вся трепещущая от своей новой фантазии. — Подумай, от чего ты отказываешься?..
— Не ломайся, баба! — поддержал генерал. — Тебе счастье в руки плывет, не будь дурой!
Слова такого важного пана совсем смутили женщину. Она чувствовала, что земля уходит у нее из-под ног.
— Я двадцать рублей в месяц буду тебе платить, слышишь! — уже с гневом говорила Луиза, прижимая ребенка к себе.
Что делать?
Растерянная, оторопевшая, она сама не знала, как ответила, точно кто ее толкнул:
— Что же… берите…
Луиза вскрикнула и вскочила с места, высоко подняв оробевшую девочку.
— Ну так едем, господа! — заторопила она.
— Не терпится наиграться новой игрушкой? — засмеялась Райцева.
— Боюсь, вдруг передумает, — тихо сказала ей Луиза.
— Как? — залепетала мать, видя, что она не выпускает ребенка из рук.
— Я возьму ее сейчас с собою. Вот тебе мой адрес! — она вынула из мешочка и дала ей визитную карточку. — Ты принесешь мне в город ее метрику… свидетельство… слышишь?
Все уже поднялись с мест. Генерал сунул десятирублевку в руки женщине. Через несколько минут они уже усаживались в коляску.
Луиза не дала даже поцеловать девочку матери. Ребенка завернули в кружевную пелерину и посадили в коляску. Увидя, что это не шутка, она побелела от испуга и начала изо всех сил выдираться из кружев с плачем и криком.
— Мамо! Мамо!
Та бросилась было к ней, но кучер ударил кнутом, рысаки помчались… Женщина некоторое время бежала за коляской, полуобезумевшая, задыхающаяся. Потом остановилась в оцепенении и вдруг крикнула не своим голосом:
— Маруся моя! Доню моя! Ратуйте, добрые люди! — и пластом повалилась на землю.
Участь бронзового амура была решена.
Мариську водворили у Неверовых. Так как некуда было больше, то ее устроили в гардеробной, где спала горничная, и посреди всевозможных сундуков, атласных юбок, вышитых тренов Луизы, мундиров Федора Матвеевича, корзинок, цветов и т. п. уставилась маленькая железная кроватка с сеточкой. Казалась она тут как-то не к месту, сразу видно было, что ребенок здесь является чем-то случайным, неподходящим. Несмотря на это, Луиза занялась своей новой забавой с ожесточением. Начала она с того, что ребенка дня два собственноручно отмывала, чистила, подстригала и т. д. Затем каждый день делала ей ванны с духами, сама раздевала ее и вертела во все стороны, любуясь ‘бронзовым амуром’. У Мариси появилось батистовое белье, шелковые платьица, шелковые носочки — все, что угодно. Занималась Луиза ею страшно. У нее сделалась ide fixe {навязчивой идеей (франц.).} — выгнать из Мариси ‘хамский дух’. Сначала девочка страшно тосковала и плакала по целым дням, но за эту тоску ее стали наказывать. Луиза высекла ее раза два (по собственному опыту полагая, что в этом-то и заключается воспитание детей) и внушила ей, что ее мама — она, а не деревенская, а папа — Федор Матвеевич, и что если она будет говорить глупости насчет прежней мамы и деревни, то ее выдерут. Доставалось ей нещадно за каждый ‘неизящный’ жест, за деревенское выражение. Кормили ее деликатесами, рябчиками, сливками, фруктами, ‘чтобы изменить в ней всю кровь’, — как уверяла Луиза, — и били по рукам, когда она тянулась к черному хлебу, еще недавно составлявшему ее главную пищу.
Луиза требовала от нее быстрого понимания всего, чего она хочет, и немедленного повиновения, совершенно забывая, что это крошечный ребенок, не отдающий себе отчета в своих поступках.
Она не привыкла возиться с детьми, не имела понятия о том, как с ними обращаются, и рассуждала с Марисей так же точно, как с Неверовым или с горничной.
В конце концов Марися поняла, что всякий протест напрасен, что плакать нельзя, потому что за это ‘мама’ больно наказывает, а ‘папа’ обещал, что если он услышит в доме крики и писки, то возьмет Марисю за ножки и выбросит в форточку. В виду такой страшной перспективы она совершенно перестала плакать и кричать, когда ее бранили или давали ей шлепка, а только дрожала всем тельцем, и глазки ее хранили вечно испуганное выражение.
Мать ее пришла через несколько дней в город, но ее дальше передней не пустили. Луиза Антоновна вышла к ней сама.
— Барышню повели гулять! — заявила она. — И ты, милая, вообще не беспокой нас. Тебе каждый месяц, когда будем посылать деньги, будем и писать о здоровье Мариси, а теперь ступай. Принесешь метрику — получишь деньги.
Марися так и не знала, что приходила ее мать, а та, проревев в лакейской часа два, опять поплелась домой, проклиная свою горькую долю.
В конце сезона Неверовы уехали в другой город и увезли Марисю.
Девочка мало-помалу забывала деревню. Жилось бы ей ничего себе, если бы не бешеная вспыльчивость Луизы. Марися была тиха и молчалива, как мышка, в чуждой ей обстановке, все пугало ее, часто разгоралось детское любопытство, но удовлетворить ему было нельзя: она боялась что-нибудь спросить, чтоб ей не досталось, зная, что ей влетает за каждое почти слово. Почему нельзя говорить тех слов, к которым она привыкла за свою недолгую жизнь, почему нельзя было есть того, что недавно она еще ела каждый день, почему нельзя было сидеть, ходить так, как она умела, — этого ей не объясняли, а только кричали на нее и ставили в угол. Когда как-то раз она увидела у горничной семечки и, обрадовавшись, взяла несколько зернышек, то ее отхлопали по рукам так, что пальцы побагровели, а там… та прежняя мама давала ей семечки, как любимое угощенье. Она уже ничего не понимала, и только все испуганнее становились ее глазки.
Как-то Райцева пришла к Луизе вечером перед театром и застала шум и крик на всю гостиницу. Марися сидела на стуле, сложив ручки на коленях, и с ужасом смотрела на Луизу. Нижняя губешка у нее тряслась, но она не плакала. Луиза немилосердно кричала и расшвыривала все вокруг себя.
— Что тут у вас случилось? — спросила она, снимая перчатки.
— Что! А то, что как волчонка ни корми, он все в лес смотрит! Отвратительное, хамское отродье! Как с ней ни бьешься, немыслимо ей внушить порядочных манер.
— Зачем ты ее взяла? Я тебе говорила, что тебе надоест!
— Ничего не надоест, но не могла же я предполагать, что мне с ней будет столько возни. А! ты опять? Да что же это такое? Назло ты мне, что ли, это делаешь?
Ребенок совершенно бессознательно опять принял ту позу, за которую ему так досталось: она наклонила набок головку, оперлась локоткам одной руки на другую, подперла подбородок крошечным кулачком и забавно, задумчиво, по-бабьи ‘пригорюнилась’.
Луиза прянула, как пантера, схватила лежавший рядом кожаный пояс и замахнулась на Марисю. Та только успела закрыть ручкой лицо, инстинктивно защищаясь, но без крика, без жалобы, в это время Райцева схватила Луизу за руку.
— Ты с ума сошла!
— Я тебе говорю, что это она нарочно делает… Я ей не велела так садиться… по-мужичьи… а она, этот упрямый чертенок, нарочно это вытворяет, чтобы разозлить меня!
— Во всяком случае, если ты вздумаешь ее бить, я тебя самое вытяну этим ремнем! — вступилась Райцева, разозлившись в свою очередь.
Она, по добродушию своему, не понимала, как можно кого-нибудь и пальцем тронуть.
— Скажи пожалуйста! — пробормотала Луиза, но все же устыдилась и, ворча что-то себе под нос, ушла одеваться.
Райцева подошла к девочке и, взяв ее на руки, приласкала. Та молча прижалась к ней и вдруг стала осыпать ее торопливыми, горячими, боязливыми поцелуями, вся дрожа ине говоря ни слова. Вся сдерживаемая нежность, вся страстная натура этого крошечного черноглазого существа вылилась в этом.
Тронутая Райцева гладила ее по кудрявой головке и, с жалостью глядя на нее, сказала:
— Ох, ты моя маленькая деточка, Марися моя милая!..
Такой ласки Марися давно ни от кого не видала. Она совсем стосковалась по ним, правда, бессознательно. С детской впечатлительностью она уже привыкла думать, что эта новая мама и есть настоящая, но вместе с тем в ее памяти еще оставались другие воспоминания ласк и поцелуев и нянчанья с ней той, другой мамы, о которой ей было запрещено вспоминать.
Здесь Луиза или ее рядила, как куклу, или по целым дням забывала о ней, или опять возилась, как с котенком, но всегда Марися чувствовала, что гроза близка, что вот-вот возня и игра сменятся криком и розгой, и никогда не знала, что сейчас нужно: смеяться или плакать.
И теперь неожиданная ласка вдруг все в ней перевернула, она положила головку на плечо Райцевой и тихо заплакала, тихо, тихо, боясь выдать свои слезы. Но та не бранила ее за слезы, а все нежнее гладила по головке и целовала ее, и Марисе хотелось так остаться навсегда на груди у этой тети, такой спокойной и ласковой, и ее встревоженное сердчишко не екало, как у пойманной птички, не билось неровно, а затихало, затихало…
Вошла в комнату Луиза и посмотрела на эту сцену.
— Вот хоть бы когда-нибудь ко мне так приласкалась, маленький змееныш! — сказала она. — Однако пора. Поедем, Полина! Луша, все готово? Что же вы копаетесь? Поезжайте! Я из-за вас опять опоздаю. Ах, да вы еще не уложили Мариську! Удивительно. Все я должна делать. Хотела бы я узнать, кто у кого служит, вы у меня или я у вас? Ну, чего вы стали, как ворона? Поезжайте! Я сама ее уложу. Да живее поворачивайтесь!
— Как же девочка одна останется? — удивилась Райцева.
— А что ей сделается? Мы не в степи, я думаю, а в гостинице. Она спать должна. Слава богу, семь часов уже!
Мариську раздели. В одной рубашке она действительно была похожа на амура.
Уложенная в кроватку, она не могла преодолеть себя и, рискуя навлечь гнев на свою голову, жалобно пролепетала:
— Мама! Я боюсь!
— Вот еще выдумала! — изумилась Луиза, не боявшаяся ничего в жизни, кроме числа тринадцать, черной кошки и трех свечей. — Чего еще боишься? Спи!
Она потрепала ее по щеке, потушила лампу и направилась к дверям. Райцева поцеловала девочку и хотела тоже уйти.
Марися уцепилась за нее изо всех сил и опять прошептала:
— Я боюсь… боюсь… тетя…
Та хотела успокоить ребенка, но Луиза прикрикнула на девочку:
— Будешь капризничать, так я так тебя нахлопаю, что весь страх забудешь. Что за нежности еще такие!
Марися быстро выпустила юбку Райцевой из рук, съежилась и замолкла, только из груди ее вырвались судорожные, долгие вздохи да лихорадочно блестящие глаза, не отрываясь, смотрели на двигавшиеся в полумраке комнаты фигуры.
— Неужели ты ее в темноте оставишь? — покачала головой Райцева.
— А что же мне, иллюминацию для нее, что ли, зажигать? Еще чтоб пожар наделала? Действительно! Да что ей? Из коридора свет, напротив окна электрический фонарь, светло как днем.
Райцева пожала плечами.
— Я, милая, сентиментального воспитания не признаю! — важно сказала Луиза подхваченную у Неверова фразу и вышла, Райцева за ней.
Ключ щелкнул в замке… Мариська осталась одна. Тут она не выдержала. Неподдельное детское горе охватило все ее маленькое существо с такой силой, что она даже не могла лежать. Она села на постельке и огляделась вокруг. Все было темно, страшно. Казалось, кто-то черный прятался в каждом углу, а сзади хотели схватить чьи-то косматые руки. Она протянула вперед ручки и, рыдая, звала:
— Мама! Мама!..
Но когда она произносила это слово, то перед ней мелькал не образ рыжей красавицы, а худое, темное лицо женщины, которую ей не велели вспоминать.
Что-то заскреблось, зашуршало в углу… Она вся похолодела от страха. В это время в коридоре послышались чьи-то шаги.
— Устя! — вскрикнула девочка, думая, что это горничная при гостинице, которая иногда возилась с ней в свободную минутку.
Она насторожилась, даже плакать перестала, перелезла через решетку кровати на стул, там на пол и, подобравшись босыми ножками по холодному паркету к двери, прильнула к замочной скважине и начала смотреть в дырочку. Эта ужасная дверь разделяла ее с коридором, который сейчас казался ей, должно быть, тем же, чем для иудеев земля обетованная. Там был свет, были люди, была жизнь — здесь пугающая темнота и пустота.
Слезы текли по ее личику. Она дрожала от страха и холода в своей кружевной рубашонке. Она сначала тихо, потом все громче звала Устю.
— Устя! Устенька!
В надежде, что та хоть откликнется ей, но Усти не было в коридоре, и никто не отвечал. Так она плакала весь вечер, пока не услышала шаги, остановившиеся у этой двери: возвратилась Луиза из театра. Она юркнула быстро в свою кроватку, легла, притаив дыхание, и, чувствуя присутствие живого человека, заснула.
— Что это там за крик? — спрашивала у коридорного генеральша, занимавшая соседнее отделение.
— А это, ваше превосходительство, рядом квартирует артист Федоров-Неверов-с, так ихняя супруга девочку одну оставляют вечером, так она сильно боится и плачет-с… — пояснил лакей.
На другой день генеральша встретила Луизу в коридоре и дипломатически к ней обратилась:
— Извините, сударыня, хоть я с вами не имею удовольствия быть знакомой, но мне хотелось вас предупредить… Вы, вероятно, не знаете, что в ваше отсутствие прислуга оставляет вашего ребенка одного и бедное дитя надрывается от крика…
— Благодарю вас! — отвечала Луиза, делаясь пунцовой и скрывая бешенство под любезной улыбкой. — Я вам очень обязана… Я приму меры… Знаете, эти прислуги…
— Вы, надеюсь, не в претензии…
— Нет, помилуйте… что вы…
— Право, я бы не решилась, если бы не этот раздирающий душу плач… на всю гостиницу…
— Я вам бесконечно благодарна!..
Вне себя от злости, Луиза влетела в комнату и с силой тряхнула девочку за руку.
— Ты что же это, скверная девчонка! Орешь тут по ночам, а мне из-за тебя скандалы делают! Ах ты негодница!
— Ничего, матушка, сама себе посадила обузу на шею, — иронически заметил Федор Матвеевич. — Не было у бабы хлопот, купила себе баба порося…
Мариську высекли.
С тех пор она уже и одна не смела плакать, не понимая, откуда мама про это знает. Но эти вечера, в одиночестве, в темной комнате, были для нее страшнее всякой пытки.
Когда к Неверовой приходили гости, то все приятно поражались той декорацией семейного счастья, которая воцарилась у них. За столом между ‘мамой’ и ‘папой’ восседала на высоком креслице Марися в какой-нибудь очаровательной блузочке с мягким кушаком, розовой или красненькой, подвязанная салфеткой под шейку. После обеда она целовала выхоленную ручку ‘мамы’ и пропахшую табаком волосатую лапу ‘папы’, ей говорили:
— Ступай в детскую!
И она удалялась в ‘детскую’, то есть в гардеробную, где садилась на сундук в углу и принималась играть. Игрушек у нее не было: думали ведь не об ее развлечении, а о своем… Но, за неимением игрушек, Марися играла с собственными пальцами. Она рядила их в лоскуточки, обрывки бумаги, средний палец у нее был папа, безымянный — мама, указательный — Луша, большой — тётя Райцева, а сама она, Марися, — мизинчик. Остальные пальчики — на левой руке — были, смотря по обстоятельствам, всеми людьми, хотя на время занявшими ее воображение: Устя, бывавшая у мамы толстая тетя, дядя дирижер и т. д.
Часто безымянный палец бранил и наказывал мизинчик, средний тоже ворчал на него и грозился:
— Я тебя выброшу за ножки в форточку, если будешь плакать!
Потом безымянный приказывал мизинчику спать, и оба уходили (отгибались в сторону). Появлялся указательный, укладывал мизинчик и укрывал его, потом тоже уходил, — но тогда являлся добрый большой пальчик, такой кругленький и полненький, всегда в самом лучшем лоскутике, и так ласково гладил, и утешал бедного мизинчика, и шептал ему нежные слова:
— Марися ты моя миленькая!
И рассказывал сказки… Боже! Какие чудесные сказки!
— Что ты тут шепчешься сама с собой, как старая ведьма? — окликала ее Луша. — Мама зовет, к гостям иди… Да дай патлы-то подберу. Опять растрепалась… У, цыганское отродье! Мало было работы, тебя на шею навязали. Стой смирно!
Причесав Марисе волосы и подвязав розовую ленту, Луша выводила ее к гостям, говоря ей медовым голосом:
— Иди, золотая моя деточка, иди к мамочке!
Марися с изумлением только оглядывалась на нее.
— Нет, вы посмотрите на ее ручки! А ножки! Прямо античное сложение! — хвасталась Луиза. — Это мой бронзовый амур! Нет, если бы вы знали, как она сложена… Ну да постойте, я вам должна ее показать, вы такой знаток красоты!
Мариську раздевали и ставили голенькой на стол, а она ежилась под взглядами чужих глаз, с любопытством осматривающих ‘Амурчика’, и ее бронзовое тельце все дрожало…
Так продолжалось около трех лет. Марисе шел седьмой год. Она уже совершенно забыла родную деревню. Ей казалось, что она никогда не жила другою жизнью, что все это с ней было всегда: и мама, и папа, и эти побои, и брань, так и нужно все. Она и любила этих маму и папу, ее сердечко должно было кого-нибудь любить.
Только когда уж очень плохо ей приходилось, она вспоминала, словно сквозь сон, какие-то ласки, какие-то слова, которых она теперь не слышала, особенно какую-то песенку про котика:
Котусь, котусь, мий малэнький,
Котусь, котусь, мий билэнький!
О-о, о-о, о-о, о!..
И сама себя этой песенкой убаюкивала.
Привыкла она и к шелковым платьицам, и к рябчикам, привыкла к тому, что черного хлеба есть нельзя, хорошо говорила, словом, была именно тем ребенком, какого жаждала Луиза.
Но в это время в жизни Луизы произошла неожиданная, но разительная перемена.
Луиза влюбилась в молодого помещика, который ответил ей тем же, и собралась за него замуж.
С Неверовым она решила разойтись — и исполнила свое решение. Помещик был ее капризом, ее фантазией, ее божеством. Загорелась она так, что все остальное стушевалось, и Неверова она бросила без всякой жалости, несмотря на то что он в первый раз в жизни забыл свой комизм и рыдал настоящими, мучительными слезами у ее ног.
Помещик был влюблен в Луизу до безумия и ревновал ее ко всем, а между прочим и к ребенку, со страстью Отелло. С существованием Неверова в ее прошлом он примирился, но, зная, что ребенок был не от него (так как Неверов уехал, даже не вспомнив о ребенке), он решил, что Марися — дитя любви и что у Луизы был другой роман, и так недавно, значит! При этой мысли он бегал по комнате, хватаясь за голову, и стонал, как раненый зверь. Она ему и клялась и божилась, что Марися не ее ребенок, — он не верил.
— Ах ты господи! — вдруг сообразила она и даже рассмеялась: — да возьми ты и отдай Мариську ее матери, почтенной madame Охрименко!